В Праньене отец пилил дрова во дворе. Я обрадовалась, увидев его. Мы вместе поднялись в Терруа. Шли молча, я держала его за руку; время от времени он высвобождал руку, но я тотчас хваталась за нее, один раз он даже удивленно взглянул на меня. «Я тебя очень люблю», — сказала я ему, а потом сама же и устыдилась. Мне отчего-то хотелось плакать; когда слезы подступали к глазам, я щипала себя за бок прямо через юбки; они были толстые, шерстяные и мешали добраться до кожи; это усилие отвлекало меня.

Мы шли по правой тропинке, она была короче и не пролегала через тот сосновый лес. И слава Богу: я боялась снова попасть туда.

Из-за полевых работ занятия в школе кончались уже к 30 апреля: детям приходилось помогать родителям. Нас в доме было более чем достаточно, поэтому сын Батильды, нашей покойной соседки, попросил отпустить меня к нему — вести хозяйство. Мать охотно согласилась: ей от меня все равно никакого проку не было.

Я не очень-то любила Эрбера, но делать нечего, пришлось подчиниться. Этот молодой человек двадцати трех лет отличался веселым нравом и чрезмерной говорливостью. Последнее сразу было заметно: челюсти у него ходили, как на шарнирах, а выпуклые губы не отдыхали ни минуты. Я представляла себе — хоть и не видела воочию, — как двигался его язык, если хозяин собирался заговорить: наверное, изгибался по бокам и вдавливался посередине, желобком, торопясь извергнуть поток слов, которые едва сдерживал. Когда же поток иссякал, Эрбер вытягивал кончик языка и проводил им по передним зубам, словно проверяя напоследок, не застряло ли там какое-нибудь словцо.

Он по-прежнему жил напротив нашего дома, тогда как его отец после смерти Батильды переехал к своим сестрам, двум старым девам.

По утрам я подметала у него в комнате и готовила обед. Перед уходом он распоряжался:

— Поставь варить картошку. Потом проткнешь ее вилкой, чтобы узнать, готова ли она. Надо, чтобы вилка легко прошла насквозь.

В полдень он возвращался, или же я сама несла ему в поле обед в чугунке, обернутом шерстяным шарфом, чтобы еда не остыла. Я варила ему ячменные или бобовые похлебки, а по пятницам поленту, — правда, у меня она получалась не такая вкусная, как у моей матери: я уставала мешать варево ложкой все время, что оно кипело, и иногда моя полента пригорала.

Наедине со мной Эрбер шутил редко, но, когда его могли слышать люди, сюсюкал:

— Здравствуй, мой цветочек аленький!

Или, например:

— Как же она обо мне заботится, Марселиночка, прелесть моя!

И все смеялись — людей забавляло, что он изображает влюбленного.

Деревенские девчонки поддразнивали меня:

— Так ты теперь, значит, женушка Эрбера? Гляди, ухаживай за ним как следует. Хорошо ли ты ведешь его хозяйство? Он тобой доволен?

Шутили они беззлобно и наверняка не догадывались, как раздражают меня своим балагурством. Я не желала слыть женой этого парня, пусть даже смеха ради.

А он болтал со мной о моей семье, отпускал комплименты Эмильене, порицал Сидони за резкость и хвалил за ум. А однажды завел речь о Теоде:

— Твой братец женился на красивой женщине. Как он с ней познакомился?

— Не знаю.

— А ее родители хоть когда-нибудь приходят с ней повидаться?

— Нет.

Мои скупые ответы не удовлетворяли его любопытство. Но я и вправду мало что знала. А он вихлял всем телом, ерзал на стуле и сверлил меня взглядом. Наверное, на моем лице отражалось какое-то смущение, потому что он еще усерднее мучил меня расспросами, приговаривая:

— Да ладно, не строй из себя скромницу.

К счастью, у меня были выходные, и никто не имел права посягать на них.

В эти дни я жила так же привольно, как прежде. Наступало лето. В Терруа было еще прохладно, но с равнины туда вздымались волны горячего воздуха и серные испарения.

Воскресным утром, еще до того, как колокольный звон возвещал начало большой мессы, слышалось ржание мулов. Радостное, нетерпеливое, несущееся от хлева к хлеву, оно не имело ничего общего с будничной жизнью деревни, встряхивало, взбудораживало ее. Словно то были гигантские, в два раза выше домов, огнегривые скакуны.

Каждый хозяин отвязывал своего мула и выпускал на улицу, к собратьям. Двое пастухов начинали сбивать их в табун на восточной околице Терруа — на Краю, как у нас говорили. Табун рос. В нем набиралось полтора десятка животных. Избавленные от всяких пут, от недоуздков, шор и бубенцов, они подставляли свои застоявшиеся тела ветру, который трепал им гривы и хвосты. Тут были мулы всех пород и мастей: вороные тонконогие, бурые лохматые, соловые с подпалинами; наш был каурый с длинной темной полосой вдоль хребта и курчавой шерстью на боках.

Деревню охватывал смутный страх, люди прятались, уступали им свободное пространство. «Берегитесь ловкачей!» Так называли тех мулов, что могли лягнуть, если пройдешь слишком близко сзади, кусачих строптивцев, которые не слушались никого, кроме хозяина.

Их гнали по крутой горной дороге, или, скорее, тропе над Терруа; дальше они пересекали лес и попадали на обширное плато с парой глазков-озер; по берегам росли дикие травы, и мулы паслись там до самого вечера. Это было их воскресенье.

Возвращались они к нам широким гордым галопом, и в их стати угадывалась плохо скрытая свирепость. Помнится, в один июльский вечер мы услышали, как они спускаются по склону, в ореоле пыли, поднятой громко топочущими копытами. Они были не похожи на себя — истинные кони Апокалипсиса.

— Поберегись!

Мы бегом кинулись к домам, карабкаясь на самые верхние ступени лестниц.

Любой человек, оставшийся на улице, был бы затоптан насмерть. Я вдруг вспомнила о нашем младшем братишке. Эмильена успела подхватить его на руки и крикнуть остальным: «Сюда, живей!»

Женщины крестились, мужчины сжимали зубы и молчали до самой темноты.

По воскресеньям «отцы», то есть наши старики, посиживали перед домами на скамейках, грея руки на солнце, а мужчины вели разговоры. Они беседовали стоя; кое-кто упирался ногой в древесный ствол, а локтем — в колено. Я глядела, как они совещаются, утвердительно кивая или умолкая с многозначительным видом, и мне всегда казалось, что происходят какие-то важные события.

А мы слонялись вокруг деревни, мальчишки своей ватагой, девчонки своей. Далеко мы не заходили и брели медленно, как люди, не желающие себя утомлять. Еще бы, мы достаточно трудили ноги в будни! Я держалась рядом с Роменой и моей подружкой Селестой. Мы брались за руки и шли, прислушиваясь вполуха к шуршанию наших передников. До чего же они были жаркие, наши одежки из рядна, что соткала бабушка! И как сурово сжимали горло высокие тесные воротники — задохнуться можно! Вероятно, по этой причине наши старшие сестры пришивали к ним узенькие кружевные рюшки.

Иногда нам попадались по пути влюбленные парочки.

— Гляди-ка, жених и невеста!

И мы хихикали, глядя им вслед.

Встречали мы и Барнабе с женой. Мой брат был великим тружеником: он вставал раньше всех и привычно брался за мотыгу, секатор, топор или шило — ибо владел еще и сапожным ремеслом; зато воскресные дни обрекали его на праздность, и она его явно тяготила. При ходьбе он размахивал руками, держа их как-то наотлет, и слишком высоко поднимал ноги. Нет, его тело не желало приспосабливаться к воскресному безделью, да и душа не принимала такого странного времяпрепровождения.

В будни Барнабе носил куртку из коровьей кожи, чей кисловатый запах упрямо витал вокруг него и по выходным, несмотря на то что он переодевался в черный костюм и белую рубашку.

— И зачем ты носишь эту пакость? — спрашивала Теода.

Но он держался за эту одежду.

Когда нам надоедало гулять на вольном воздухе, мы находили приют в доме тети Агаты или у бабушки. А я иногда заходила к Барнабе.

Комната, теперь наполовину занятая огромной кроватью, казалась совсем маленькой. Обычно я заставала брата у стола, за чтением газеты; Теода тем временем сновала из комнаты в кухню и обратно, с неизменно пустыми руками.

Меня тянуло сюда по многим причинам. Во-первых, мне нравилась эта обстановка, так непохожая на нашу; потом, несмотря на тошнотворный запах коровьей кожи, я любила своего брата Барнабе. Да и Теода, хотя она часто вроде бы не замечала нас, держалась со своими золовками вполне любезно. А может, была и другая причина; может, приходя к ним, я стремилась утишить смутный страх, недавно поселившийся у меня в глубине души, тоскливый страх, о котором я инстинктивно боялась думать.

И еще: у Теоды был альбом, толстый альбом в картонной обложке, с зеленоватыми страницами, тяжелыми от вставленных в них почтовых открыток. Они были несказанно красивы, просто роскошны, эти открытки, и мне никогда не надоедало любоваться ими. На них были изображены дети в меховых шубках, катающиеся по гладкому льду на коньках с закругленными носами; заваленные цветами сани, скользящие по снегу, который так царапает кожу, если тронуть его пальцем; сверкающие, позолоченные конские подковы в рамочках из цветков клевера; пара сплетенных рук — дамская, в пене фестончатых кружев, и мужская — тоже в кружевной манжете, так что различить их было нелегко… А внизу вилась подпись: «Я принадлежу тебе». Но одна открытка была совсем уж поразительная: стоило приподнять бумажный квадратик, как он тянул за собой целую гармошку картинок, представлявших собой сказку в живописных образах.

— Как же вам повезло! — шептала я Теоде.

Однажды она ответила:

— Это Барнабе мне их присылал… Вот заведется у тебя возлюбленный — и тоже будешь получать такие.

Никогда бы не подумала, что Барнабе интересуют столь прекрасные вещи. Где же он их покупал? Наверняка в столице, возвращаясь с ярмарок.

Побродив взад-вперед по комнате, Теода опиралась коленкой на скамью под окнами, ставила локти на подоконник и больше не говорила ни слова. Я сидела рядом с ней, спиной к окну, держа перед собой альбом. Однажды к вечеру — было около пяти часов — я разглядывала альбом, придерживая одной рукой страницы, а другой касаясь подола ее юбки, как вдруг мои пальцы испуганно вцепились в материю, чтобы удержать Теоду. Что же стряслось? Мне отчего-то почудилось, что она сейчас выпадет из окна. Она не двинулась с места, но, взглянув на нее, я почувствовала, что не ошиблась. Теоды больше не было с нами: ее душа вырвалась на улицу.

Я повернула голову и выглянула наружу. Под окном стоял Реми, он смотрел вверх, на нее. Заметив меня, он пошел своей дорогой, как будто и не останавливался.

И тогда я поняла то, чего доселе не могла, не хотела понимать:

Они были вместе.