Бог-н-черт

Бикбулатов Тимур

Амадей

«Опыты»

(Сохранено и отредактировано Беллой Виндзор)

 

 

«…История не потерпит меня — я дилетант. Мне никогда не научиться плавать в блевотине нового мира. Ни экзистенциальные взмахи руками, по-сартровски отрешенные, ни цицероновски выверенная античная поступь, не дадут мне той безмятежной самоуспокоенности, которая требуется для внешнего восприятия добра. Я боюсь победы всеобщего разума не потому, что механический поцелуй или бытовая нежность вызывают во мне насмешливое отвращение, просто хилый пасынок обнаглевшего ЭГО, наш век не обязан становиться погостом духа. Может быть, я слабый адвокат, но роль прокурора досталась по жребию, издевательски брошенной рукой полоумного шулера. Надувайте свои пузыри, ищите эталоны в зеркале и, находя не себя рядом со своей женой, хватайтесь за тяжелый подсвечник. В конце концов, кто я такой, чтобы пытаться плевать в ваши желтые окна с красными фонарями? Я даже не могу назвать себя философом, ибо великие призраки прошлого пытались найти что-то для создания или разрушения, я же, как мрачный поденщик эгоальтруизма, занимаюсь поиском себя для себя. И это тоже эгоанархия…»

 

Письмо о свободе и воле

Мир тебе, Заратустра, созидатель и мост. Танцую навстречу звездам, защищаясь от Заратустры.

Я ходил слушать твое: «Бог мертв!» и радоваться. Амадей Заратустре — радоваться.

Ты учил их свободе и воле: воля освобождает, и они корчили гримасы понимания, верили, каяли, а я — ветер ли, камень ли? Я думал: змея стыда да не коснется щек его. Мост рухнет, но первый погибший успеет оставить надежду. О воле пою я тебе, Заратустра — она стрела тоски твоей. Воля и зверь — вот то, что нужно тебе на другом берегу. Я знаю, они шепчут тебе, и земля, немая и мудрая, противится им. Свобода и человек — шепчут они. Воля и зверь — повторяю я. Свобод много, тщетных и лживых, воля — она одна, бери ее, Заратустра. Свобода, как плеть для личности — они просят, и руки их дрожат от жадности. Воля, как плеть для общества — дарю я им, и они кричат от страха. Самые умные протирают очки и говорят, что у них испокон такая вера — вера свободы. Они, воспевающие немощь Иудея, забыли, что родились с верой воли — огненными глазами язычников. Что же есть их песня о свободе? Состояние тела, достигшего безразличия — вот им свобода. Воля тебе — состояние души, достигшей права не сострадать. Они спрашивают: а какая польза в воле? В воле больше добра, чем пользы, и если вам нужна польза — откажитесь от добра, хватайте свободу — верьте. «Но даже Заратустра учил нас не так», — они возмущаются и цокают языком. «Мы поняли, что воля есть ступень к свободе». «Заратустра огорчен вами — Амадей смеется. Для вас воля есть ступень к эшафоту. Вы сядете на кол, любовно выстроганный вами. Вы не отличаете свободу от воли, и я не удивлюсь, если вы не сможете отличить правду от истины», — так я разговаривал с ними, но опять рано.

Я сорвал плоды — тебе легче.

 

Эгоанархия танца

Голова — награда за танец. Мрачный сюрприз Иродиады — только танец способен так побеждать, ибо танец — самый жестокий сын дерзнувшей воспрянуть свободы. Разорванная пластика смирения, вкрученная в самое себя и розданная первым встречным — новая форма индульгенций. Я никогда не поверю, что Юдифь не была прекрасной танцовщицей. В стихии танца — легендарный подвиг Персея. Жуткий ящик под погостом — венчающая реальность танцевальной истерики. Инстинктивное подражание манящей логике огня — в крови самосуда. Бичуемая плоть отрекшейся от нее музыки, вера, выброшенная на круг — все величие танца в беспредельной низости мира, наступающего себе на ноги в поисках неведомого партнера. Разве вы не мечтали об этом танце? Подобная дерзость угнетает вас, но именно ее вы чаще всего называете надеждой. Бесплодная борьба за голову мира — не ваша ли голова у его ног? Подвиг, отрекшийся от танца — это я называю убийством. Забудьте танцоров — и где она, ваша История? Куда вы пойдете, если я запрещу вашим глазам танцевать? Зачем ваши книги, если парализованный мир забудет пьянящую сладость кружения? Победа, лишенная танца — насилие. Конвульсивный монолог, обращенный к вечности, требование, а не просьба о прощении — танец учит смотреть, и предсмертный взгляд святого Петра — ваши ноги вверх, к цветам, ваша голова вниз, к солнцу. Вам просто не выжить без тошнотворной плавности, сбивающей с толку гармонию.

Диалектика танца — вот вам история и философский метод поиска. «Я поверил бы только в такого Бога, который умеет танцевать» — мудрость воскресшего иранца, перчаткой брошенная нам в лицо. Если уж кто и умел танцевать, так этот Заратустра с головой Бога в заплечном мешке. Иисус невзлюбил танец, и горше судьбы, расколовшей мир, большего унижения человечество не испытывало. Нерон обожал танцевать, но природа посмеялась над ним, и мы до сих пор пожинаем плоды его неуклюжих па. Но упаси нас господь искусственно создавать гениального балетмейстера — все его притязания (как всегда искренние) сведутся к марионеточному усреднению. Гениальность — худший трафарет.

Танец вырос из плясок, и Пляска останется его апофеозом. Мгновенная постэкстазная ясность нужна для подготовки нового танца — именно так я хочу жить. И если не для этого исцелять расслабленных — снимите пуанты и забудьте про свои мечты. Ведь это вы восхищались матиссовскими танцорами — красные трещины в синей ненависти — не победители, но стоики. Вот оно — предвещение Пляски (она и не снилась тебе, святой Витт). Но вероятность рождения зла тем больше, чем быстрее растет стремление к добру — и пляска идет вопреки танцу, то есть она уже не обязана созидать, но и приписывать ей неотвратимость разрушения неэтично по отношению к Миру (Богу), сотворившему ее и к Человеку, ее воспитавшему. Пляска вырывается из тисков нравственных категорий и не прогнозируема — обычно здесь же она и умирает. Танец Эллады, умерший Пляской Рима — воистину незабываемая сцена. Но где они, былые танцоры? Любой пантеон для танца — каземат. Как чувствовали бы вы себя, навсегда прикованные пусть и к славе, если бы энергия танца заставляла вас выходить на круг? Ваши нелепые подергивания все более восхищали бы круг, который бы становился все шире и смешнее. Вы бы танцевали одни, упиваясь уже не танцем, а сбивчивыми хлопками забывших прежнее. Вы бы не заметили, что где-то есть другой, настоящий круг, куда вам уже не войти.

Танец — внеэстетическая категория. Ищущий танца не обрящет. Только наивные детские кувырки и способны быть эталоном спонтанного светопреставления. Учиться этому восторгу, умея побеждать разум, значит, учиться танцевать. Простите, вы не танцуете?

С эксгибиционизмом заправских покойников пытаются влезть в нашу жизнь презревшие танец. И мы верим им — мы устали, мы не готовы, нам уже не смочь танцевать — и мы дробим колени и разбиваем лбы, называя это покоем и даже жизнью. И мы прячем свой голый зад, подставляя лысые головы — за нас уже решили, что нам важнее. Распоряжайтесь только своей жизнью, Авраам! Вы бы не смогли станцевать с головой Исаака!

Искусство безмолвно прощать, не умея просить прощения — искусство, доступное всем, но именно из-за этого им владеют единицы, умеющие любить просто из-за того, что им это нравится — из них я бы выбрал себе партнеров — мне бы не было неловко за свои попытки танцевать. Они бы не осуждали мой побег из круга — он был бы им по плечу.

Заставить бы танцевать атеистов. Скорее всего, их рационализм стал бы всеобщим посмешищем. Их правила не позволили бы им согласиться со мной, даже если бы они доверили свои головы для моего бенефиса. Они просто не так понимают жестокость — ее отсутствие привело бы их в замешательство. Их больше устроило бы, если бы я оскорбил их или вышел за рамки дозволенности (я не кричал: «А судьи кто?»). Мир — не tabula rasa, а Бог не всепрощающ. Но я терпелив, пока танцую. И будет новая Пляска — кто тогда осмелиться отрицать Бога и у кого хватит наглости ему верить?

Многие могут сломать мое Слово, на это им дан разум. Но разум в танце — партеногенез и, уж поверьте мне, как бы я ни танцевал, им ни за что не выстроить мой Танец.

 

Эгоанархия похорон

Шопен — олицетворение похорон в европейском сознании. Бессмертие, построенное на смерти, из нее высосанное, создает, в конце концов, иллюзию неуравновешенности, столь необходимую ищущему равновесия сознанию. Псевдоощущение превосходства, своей непоколебимости, рожденное несколькими аккордами, способно сделать для равновесия больше, чем тупые поиски противовеса — все радости мира бессильны в своем потенциале перед одним ударом панихидного колокола, звонящего не по вам. Это чисто женское ощущение силы в своей слабости и чисто животный восторг перед освежеванной тушей, хотя и не лишенные элемента игры, устанавливают логику самосовершенствования. Эгоанархия? Нет, даже не философия, ибо что такое игра, если играешь сам с собой, не надеясь на выигрыш? Где та точка, в которой начинается круг? Там, где вы ее определите, конечно, если это не связано с каким-нибудь риском. Рождение толкает нас на смерть, но смерть вводит в заблуждение, исчезая в рождении, и мы упрямо делаем между ними различие, пестуя надежду, что выпадет зеро. Для этого и нужны пышные обряды погребения — лишь бы не потеряться в самом себе, ибо вдруг новая ипостась окажется не по силам? Похороны — это камуфляж беспричинного страха и, как он ни вреден, он обязателен даже для меня, потому что мой скелет просто нуждается в почитании, как любое хранилище духа. Как же разрушить этот абсурд, порожденный мифом и воспитанный самовлюбленностью? Поверить в собственную неуязвимость, стоя на одной ноге над пропастью. Поверить так же, как верите вы, только вы верите в свою неприкосновенность.

Полно вам! Вас ждут люди, не понимающие радости от предвещения страдания. Кровавая рана на груди — было ли вам так приятно от выздоровления? Вы пытаетесь выстроить свою жизнь на любви, но что такое любовь, как не предвещение страдания за близкого? Вы всё втолкнули в глупый обряд — ваша совесть чиста, но совесть создана для того, чтобы убить ответственность. Все ваши ошибки из-за эгопрактицизма, сиречь человеколюбия.

Ваш джокер на руках — вы еще живы. Вот почему потери мира вы записываете в свой актив. И многие становятся плакальщиками, немногие — могильщиками, единицы — посторонними и именно эти единицы равны эгоанархии (собственная устойчивость — победа). Трагедия — черные одеяния и тощая свечка. Все обожают определенность символов; похороны — символ слепой непокорности, уходящей корнями в страх. Каменная неподвижность, выдаваемая за движение по причине, не менее глупой, чем страх — эта причина — совесть плюс пошлая привычка — вот они, ваши похороны — не мучили бы вы себя.

Удар большого барабана — смех еще не прошел, но уже пора плакать. Сметь или не сметь? На что решиться? Все равно придется отвергнуть ответственность, это уже не танец, а просто признак культуры, как физической категории. Это новая точка рождения эгоанархии, и умертвить ее в этот момент означает просто плюнуть в колодец, из которого пьешь только сам. Ты постоянно между культом жизни и суицидом — так есть ли смысл в движении? Фатальная предрешенность пасует только перед эгоанархией, и пока ты не умер, тебе вредно знать, как умирают другие, особенно похожие на тебя.

Во мне трудно отыскать человека, ибо я сам слишком человечен, чтобы это еще и доказывать. Во мне невозможно отыскать мудреца, ибо мудрость никогда не рождалась из хаоса. Меня нельзя отыскать во мне, ибо я сам пытаюсь это делать. Но, наверное, и я умру — вот только тогда я бы сказал, что мне стали интересны похороны. Но я не услышу Шопена.

 

Эгоанархия любви

Черт возьми, вы все-таки заставили меня писать об этом, хотя я зарекался и просил не задавать мне глупых вопросов. Я говорю о любви. Мне придется писать о ней, как о чем-то существующем, придется влезть в ваши условности, но это — последняя уступка: я же нарушаю собственные правила.

Обойдемся без определений. Для вас это давно не важно, а для меня тем более. Определения делают из мысли музейное чучело, и, привыкнув к этому, мы с какого-то перепоя осуществляем прогресс — процесс грязный и утомительный.

Итак, что мы ищем в любви? Удовольствие, похоть, страдание (мы — неисправимые мазохисты), забытье (Veritas odium paret). Я не буду больше продолжать, — охватывать все слишком тяжело для дилетанта. Утомительное действие, сопряженное с колоссальными личными потерями (здесь согласятся и материалисты, и идеалисты), изредка приводящее к радости и отрешенности, а, в основном, не приносящее никакого результата, стремление умертвить волю — вот небольшой набросок вашей любви. Где здесь то самое «светлое, чистое, непорочное», многократно декларируемое вашими доморощенными евнухами? Все сведено на нет — и причина этого от вас нисколько не зависит, вы можете только оправдывать ее, по ночам проклиная и презирая себя за малодушие. Это ваш образ жизни — менять его суетно и хлопотно, тем более что он не обременителен. Решать примеры типа жизнь минус любовь равно смерть — смешно. Здесь появляется вездесущий абсурд и начинается: смерть плюс любовь, а особенно, жизнь минус смерть. Прелесть абсурда в его непредсказуемости, чего не скажешь о любви. В ней результат или «да», или «нет», что равносильно его отсутствию. Но любовь необходима. Иначе бы вымерли рабы и хозяева — для нашего мирка это катастрофа. Продолжение рода зависит от них: они обожают это заблуждение. Эрекция мира, в принципе, — неплохой символ, но я лично боюсь его эякуляции, тем более что мастурбаторов найдется немало — вы же сами присоединитесь к ним. Необходимость любви обуславливается не этим.

Ненависть и красота упорно противостоят любви, которая вынуждена, дабы не умереть, заключить союз с уродством. Многие считают это маской, надеясь этим оправдать собственный лжеидеализм. Обманывая себя, они толкают любовь на предательство, тщательно скрывая свое участие в этом процессе. Уродство и любовь неразделимы хотя бы по причине полного отсутствия антагонистичности их природы. Похоть свята, и только любовь толкает мир на извращение. В этом ее единственная заслуга.

Я бы не решился на любовь, я уже не настолько юн и глуп, как сеньор Монтекки. Да, я ее боюсь — это лишняя ответственность, превышающая ответственность за свободу. Сидеть на канате, подожженном с обеих сторон весьма пикантно, не правда ли? Вам нужна любовь? Забудьте о том, что вы умеете мыслить и чувствовать одновременно — выбирайте одно и все равно проиграете, как ни крути. А я вообще не люблю играть по незнакомым правилам, даже если это и fair play.

Жизнь бросила нам в лицо любовь, и дураки принимают этот вызов. Господи, сколько хлопот и тщеты в брачных танцах безусых и седовласых. Променять театр на балаган — душераздирающая привычка. С похмелья нам всем стыдно, но только за безволие. Потеря любви переживается тяжелее, чем потеря равновесия, ибо равновесие, если оно присутствует, возникает внезапно, следовательно, его можно без зазрения совести возвратить владельцу, который больше не будет раздавать его кому попало. Любовь исподтишка подталкивает влюбленного к обрыву. You are deadman. You are alive.

Пытаясь схватиться за пустоту, нужно обязательно позволить обмануть себя. Здесь возникает некая фатальность — первопричина привычки. Привыкнув быть обманутым, уже физиологически необходимо создать иллюзию необреченности. Алкоголь, наркотики, любовь — способ, а один из методов — самоубийство. Нервно-паралитическое воздействие подобных иллюзий разрушающе, и лучше смиренно тащить свой крест на Голгофу, чем надрываться над сизифовым камнем.

Мои игры упорно не завистовываются, хотя, в основном, это блеф, но такова судьба дилетанта — сходя с рельсов логики, рискуешь лишиться попутчиков. А мне до сих пор неясно, зачем они нужны, эти логика и любовь?

 

Эгоанархия Амадея

Не знаю, испытывали ли вы такое желание, но мне всегда хотелось войти в картину Рембрандта и, потушив свечу, резко шагнуть в темноту. Это странное ощущение было сродни самым циничным выходкам человечества, будь то абажур с татуировкой танцовщицы, красивый, как человек, из кожи которого он сделан, и жуткий, как небо, отраженное в глазах этого несчастного, будь то пара тапочек, заботливо пририсованная Ленноном к подножию Распятия. Это чувство, как курение вслепую, куришь, не видя дыма, и не накуриваешься. Оно возносит тебя вверх, куда стремились далианские усы, и тихо, философично опускает, и этот спуск подобен спуску Заратустры. Оно как языческий дождь Перуна, его ярость, разметавшая костры Савонаролы, убивает своей нежностью. Оно как веревочные рубцы на шее Есенина, как оборванная дорога к замку Кафки, как подпиленные струны Паганини, открывает истину и забывает главное. Оно подобно моррисоновским дверям. «There are things known and things unknown…»

Как бы мне хотелось разрезать небо на миллионы лоскутков и позавязывать всем рты, а самому говорить и говорить о небе.

Я начну жить, когда научусь умирать. Просто мое тело не привыкло к предчувствиям и долгим искушениям. Не время бросать жребий. Это время не полюбит меня — никогда! — я буду его поэтом, его шпаной, его шутом и шаманом, вверх-вниз по всем лестницам головой вперед, обдуманно и отрешенно, с целью и бесполезно, для себя, только для себя. Это время нам дано, чтобы его убивать, и чем беспощаднее мы это делаем, тем оно милостивее к нам. И только посиневшая от холода улыбка Мадонны — надменный вызов осточертевшим гениям. И какая-то тоска в цеппелиновском сердце. И колючая проволока Равенсбрюка на гитарах. Рок-н-ролл Юлиана Отступника. Рисунки на сутанах. Слово.

Мое новое чувство — чувство, перпендикулярное единому чувству Каина и Ромула, Чингисхана и Чезаре Борджиа, есть то, чего не хватает искусству музыки мысли — циничное снисхождение и божественный восторг сквозь горнила власти и страсти. Таинство словотворчества — суть то же самое, что и мое языческое возбуждение при виде рождающегося огня. Волна Хокусая захлестнет благообразных кружевных дам в золоченых рамах. А Дьявол — это лишь отражение господа в чаше с причастием, расходящееся кругами от моего плевка…

И если я ненавижу братьев, то только за то, что у меня нет Брата, я ненавижу богов, ибо мой бог тщетно пытается внушить мне страх. Меня можно сжечь, как старое письмо, но нельзя, запечатав в конверт, отправить по указанному адресу. Я потеряюсь в дороге или буду украден, а скорей всего я останусь навсегда в клюве умирающего почтового голубя. А потом я стану ладьей рыжих викингов доколумбовой Америки, а потом…

Научите меня убивать. Я клянусь, я буду жестоким. Научите мои пальцы душить, ненавидеть я уже умею. Научите меня всему, что вы впитали с молоком матери и ее кровью. Я убью этот мир и упаду в объятия солнца, и вы, вспомнив мои обожженные глаза, не сможете произнести проклятья. Только грустная песня моя сорвется с ваших губ. Ради бога…

Но когда я окажусь в силах перевернуть мир, я разверну его к себе и плюну ему в лицо, ибо большего паскудства наш господь Бог еще не изобрел.