Если бы не было дождя, плакать было бы некому. Священник в мятой, изъеденной молью рясе, недавно отпраздновавший полвека своей законной импотенции и теперь бормотавший свои бессмысленные скороговорки над моим гробом, с достоинством пускал слюни, словно они могли заменить прохладную чистоту сладко-соленых слез, его невнятные слова сплетались в безобидное кощунство о моем пребывании и загробном мире. С наслаждением мастурбируя Священное писание, он отчаянно пытался отыскать мне оправдание перед Господом, не очень-то любопытствуя, нуждаюсь ли я в чем-нибудь подобном. Гроб, в котором я покоился, был не то чтобы очень не по размеру, но если бы кто-нибудь вздумал откинуть белое покрывало, скрывавшее от любопытных глаз мое бренное тело, то он нашел бы, что данное ложе заставляло меня принять весьма скрюченное положение (покойному Прокрусту пришлось бы отрубить мне ноги чуть ли не по колени). Если бы я не был мертв, то мои затекшие ноги концентрировали бы на себе все мое внимание, направленное сейчас на созерцание печальной церемонии собственного отпевания. Но скука отпевания всегда с лихвой компенсируется очаровательным процессом надгробных речей. Каждый, кто, оказывается, любил меня (что весьма сомнительно), был мне должен или просто помнил мой деревянный взгляд, плача от радости, говорил обо мне как о только что приобретенном раритете, которого как раз и не хватало для полноты коллекции. Они были готовы часами рассматривать меня в лупу, причмокивая и напевая под нос очередной шансон, или же, захлебываясь от восторга, расхваливать покупку своим беременным прозой жизни, вечно зевающим гостям. Еврейский оркестрик чихал, свистел и выдувал басы из грязно-зеленой меди откуда-то украденных труб. Как хорошо, что я был мертв (повторяюсь). Фальшивые звуки флейты и змеиный шип саксофона уже не могли отвлечь меня от циничных наблюдений за мрачным для живущих ритуалом. Хотя лучше бы какой-нибудь шарманщик легонько крутанул ручку своего музыкального ящика и спел хриплым голосом про разбитое сердце невинной обманутой девочки. По крайней мере, это было бы честнее и дешевле (что, вообще-то, меня теперь совсем не интересовало). А в целом, мне нравились мои похороны — в них было что-то бессмысленное, но я, я был центром, к которому волей-неволей прилипали взоры любопытных попрошаек. Мне даже захотелось восстать из гроба и произнести речь, чтобы краснобай Цицерон, удивленный и поверженный, крикнул мне искреннее «браво!» Мне захотелось говорить о себе, о своем восхищении этими посиневшими руками, судорожно пытавшимися за что-нибудь схватиться (эти носильщки-алкоголики так раскачивали гроб, что я даже испугался, что мое одеревеневшее тело выкатится из опостылевшего ящика и вдребезги разобьется о скользкие плиты с истершимися надписями), о своем презрении к тем, кто не удосужился проводить меня в кипящие котлы гурмана-Вельзевула. Я бы кидал слова в неожиданно окаменевшие лица, и солнце бы бежало от глаз моих (ого, а я, оказывается, еще и умею вдохновенно врать, хотя разве это и не есть жизнь?).

Макс был здесь. Среди траурно нахохлившейся толпы (человек десять с черными зонтиками — все, что я заслужил), превозмогшей дождь ради дармовой выпивки, он казался затравленным волком с мутными глазами, зверем, уставшим верить в необходимость сопротивления. В бесформенном сером пальто с золотыми пуговицами и красном галстуке, не по-субботнему трезвый, маэстро смотрел на меня грустным взглядом, требующим разделить трагедию пополам, как мы делили привычку к смерти. Он имел право на этот взгляд, которому учил его я.

Он всю жизнь стремился верить. Вера в жизнь утомляла его, она была никчемным придатком, абсолютно ничего не выражавшим, и он поверил в Бога. Я издевался над ним — мой беспочвенный эгоизм развращал меня, и я, забыв о собственной обреченности, захлебывался от восторга, предлагая свои гениталии в качестве объекта для поклонения. Пока он не поверил: в меня. Он не говорил: «Амадей — ты бог» и не приносил мне в жертву своих лучших баранов, он просто ненавидел меня и неистово верил в свою ненависть. Он верил слепо, ломая принципы и мазохистски отрекаясь от себя. «Верую, ибо ненавижу», — говорил он мне по-латыни, и я понимал больше, чем он. Я понимал, что мир — это блеф по сравнению с его верой, что фанатизм наконец-то рванулся к добру. И чем сильнее я это понимал, тем больше осязал собственную победу, вычеркивающую меня из моей собственной ипостаси. Мне ничего не оставалось больше, как лишить его этой веры. Вот почему сейчас плакал этот взъерошенный блюзмен, вытирая с лица грязь красным измятым галстуком. Вот почему на похоронах не было Беллы.