1. Любой из нас — «конфидент» Достоевского. С ним страшно оставаться один на один. Перед вступлением в текст начинает трясти, как девственного гимназиста перед встречей с многоопытной женщиной — трепет от предвкушения неизведанного блаженства и страх за себя: не смогу, не выдержу, опозорюсь. Но идешь, как на дудочку крысолова, — не можно не идти.

2. Он лишает меня рассудка, оставляя с сумасшедшими тет-а-тет. Более того, не только запрещает отвернуться, но и насильно тыкает глазом в замочные скважины. А в катарсисные моменты собирает воедино целый зверинец и впихивает в клетку, предварительно лишая воли. Ставрогин-младший таскает людей за нос, кусает за уши, развращает малолетних и радуется их смерти. Верховенский-старший брызгает слюной и страдает латентной педофилией. Петя Верховенский, «ложась спать, клал земные поклоны, крестя подушку, чтобы ночью не умереть», отец говорит, что он «походил на идиотика». Андрей Антонович задумывается, хотя задумываться ему было запрещено докторами. Липутин по ночам щиплет свою супругу. Лебядкин читает «Если бы она сломала ногу…». Шатов останавливает время в «три часа семнадцать минут». Кириллов убивает себя, чтобы стать Богом. Шигалев одной тетрадкой обращает почти всех в рабство…

И все скопом ищут бога, в которого НИКТО не верит, кроме чокнутой Лебядкиной и «грабителя церквей», поджигателя и убийцы Федьки. Это приглашение к совместному сумасшествию, без которого невозможно соитие. «Только для сумасшедших. Плата за вход — разум».

3. Он уродует время. Его изначальное время — трясина. Оно вязкое — слипшиеся мгновения, дырявое настоящее, прелое будущее. В тексте почти нет ни кинетического прошлого, ни потенциального будущего — все происходит «ныне», очень растянутом и в то же время густом. Но он отбирает у меня даже возможность завязнуть в этом болоте, ибо я понемногу осваиваюсь и начинаю выстраивать собственную надвременную гать.

И тут он лишает меня времени. «Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно…». «В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет». «Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо… Время не предмет, а идея. Погаснет в уме» («Б», II, 1, (III)). Вот здесь меня начинает заносить — экстатическая потеря страха и логики. То есть, если я весь достигну счастья, я повисну в тексте мира, ибо время — почва. Или я повешусь в тексте мира? А если я достигну всего счастья? Стану богом? Но чтобы стать богом, нужно самоаннигилироваться (я подслушивал Кириллова). Отсюда — чем больше счастья, тем меньше меня? «Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой… Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть» («Б», III, 5, (VI)).

Или побежим по другой цепочке: чем выше скорость письма, тем замедленнее время. V=S/t. S — Constanta (24 главы). И тщетны периферийные призывы не «терять драгоценное время, и без того уже все светом потерянное» («Б», II, 7, (II)). S — расстояние текста, цепочка слов, сжатая в прямоугольник станиц = площадь текста (квадратные сантиметры). Но с каждым шагом письмо ускоряется (и здесь уже должны выплыть непонятные никому квадратные секунды): «Жаль, что надо вести рассказ быстрее и некогда описывать» («Б», II, 3 (I)). «Малейшее промедление бросало его в трепет» («Б», II, 3, (II)). «…я даю activite devorante» («Б», II, 4, (III)). Все начинают «двигаться», «бросаться мечтать». Даже Степан Трофимович «двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда — не знаю, но… поехал» («Б», II, 10, (III)). С увеличением ускорения увеличивается сила — и давление на меня уже не зависит ни от времени, ни от пространства (площади текста). Я опять должен быть раздавлен. «Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сказал» («Б», I, 4, (III)).

4. Он лишает меня координат. Здесь не пахнет ни структурой, ни гомогенностью — это не бензольное кольцо Тургенева или кристаллическая решетка Толстого, состроенные осознанно и пропорционально по тщательно составленной формуле или тысячу раз проверенному рецепту. «Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в… полупомешанного» («Б», II, 1, (VI)). В тексте наличествуют только намеки на существование некоторых векторов: поиск морального центра (стремление к Богу. см. 2), идеологические метания, самоопределение личности (проблема «инаковости/одинаковости»). Магистральный вектор личности в тексте — преувеличение своей значимости/значительности до искренних убеждений в своей знаковости. Маски прирастают к персонажам (кукла начинает играть сама). Степан Трофимович упивается ролью страдальца за правду и чуть ли не государственного преступника, доигрываясь до фобии быть выпоротым. Игнат Лебядкин страдает манией человека чести и благородного рыцаря, незаслуженно обиженного природой, богом, обществом и вообще всем, что способно обидеть. Петруша Верховенский верит в свою избранность до «убийственной» параноидальности. Варвара Петровна давит себя весом в обществе. Кармазинов нацепляет лавровый венец литературного гения. Шигалеву не хватает только точки опоры, чтобы перевернуть мир. И всех их гнетет всего лишь одно физическое состояние — общественная невесомость. В этом же графике и другие жители текстового пространства, только они сознательно обитают в «отрицательных абсциссах». Шатов, Кириллов, Даша, часто скатывающийся сюда вездесущий Лебядкин, даже Федька Каторжный умышленно преуменьшают свой вес, обходят луч прожектора, которым автор произвольно помечает здесь-и-сейчашний центр. Достоевский идеально балансирует, создавая закон пропорциональности на основе сохранения внутреннего осознания индивидуальной значимости. Если одна «кучка преувеличивает свой рост и значение» («Б», II, 1, (VI)), то другая подрубает себе ноги, лишь бы сохранить равновесие и удержать текст на плаву. Единственный, кто честно выступает в своей весовой категории — Ставрогин, который не принимает предлагаемых ему масок «принца Гарри» или «Ивана-царевича». Не имеющий центра тяжести текст не тонет только благодаря равномерной нагрузке на всех уровнях. Еще одним приемом для достижения такого эффекта является амбивалентность многих элементов. «…писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен… («Б», I, 2, (I)). «…что же и делать человеку, которому предназначено стоять «укоризной», как не лежать…» («Б», I, 2, (V)). «Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» («Б», II, 1, (VII)). «Глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества» («Б», III, 1, (IV)). Я распилен вдоль.

5. Он лишает меня классического слуха. Он заставляет меня считать музыкой эту какофонию, созданную по принципу нотного «shuffle». Но ведь Достоевский блестяще дирижирует, не зная (не желая знать) нот, по собственной партитуре, небрежно оркеструя и не заботясь об аранжировке. Но ведь, черт возьми, дуэты Кириллова и Ставрогина, Ставрогина и Шатова, Ставрогина и Лизы, арии «Исповедь Ставрогина», «Жалоба Степана Трофимовича» (я ее называю «Краткое содержание двух тысяч писем к милому другу Варваре Петровне»), джазовые массовые сцены «Второе пришествие Ставрогина», «Бал в пользу бедных гувернанток» абсолютно фоногеничны. Я сбит с настроек.

6. Он лишает меня зрения. В самых опасных точках гаснет свет. Я не вижу лица Кириллова с пистолетом в руке — свеча падает из укушенной руки. Только посторонний свет трех фонарей на секунду позволил рассмотреть убитого Шатова и «крупные струи, пошедшие по поверхности воды». И все важное только в полусвете или полумраке. И ведь даже в этом он заставляет чувствовать разницу!!! Да ведь ему самому стыдно!! Голое тело без панциря, отсюда — стыд. Стыд не за обнаженность персонажа, а за собственную нагую проекцию. А ведь еще недавно, загоняя меня в «Подполье», Достоевский закрывал всех «скорлупой», заковывал в «панцирь». «Бог знает, как эти люди делаются!» («Б», I,2, (IV)). Он ведь тоже вместе со «своими» ищет бога со свечкой, ведь «днем вера всегда несколько пропадает» («Б», II, 7, (II)) Все «они» есть голенькая проекция автора — искажение оригинала зависит только от местоположения источника света. В тексте подобная проекция — негатив. В моменты сумеречного сознания героя его демиург пребывает в твердой памяти и обладает ясной логикой. В моменты затухания сознания автора сознание персонажей внезапно вспыхивает…

Не зря «…свет с прорезами тьмы, но и в солнце пятна!» («Б», I, 1 (VII)).

7. Он лишает меня зрелищ. Ставрогин не убивает Шатова, отведя руки за спину, издевается над Гагановым, стреляя мимо — все его битвы: связать Федьку, дать по морде Верховенскому. Петя не стреляет в Ставрогина, вынимает дуло из лямшинского рта, не помогает в смерти Кириллову, два раза за текст направляя в него револьвер, пугает орудием Федьку, во второй раз получая по физиономии, — только подлый выстрел в обездвиженного Шатова. Шатов не спускает с лестницы Эркеля, продает револьвер Лямшину — один лишь раз физическая победа над пьяным в дугу Лебядкиным. Я иду на бал — получаю фарс. Иду в монастырь — получаю комикс. Иду на капище — в итоге — кучка трусов.

8. Он лишает меня позиции наблюдателя. Я оказываюсь полуслеп (см. 6), на лестнице, у дверной щели, даже в огромной зале среди праздника я не у сцены, а за спинами, меня не допускают в буфет. Он — сталкер по аномальным зонам. Меня пытаются заразить клаустрофилией, постоянно впихивая в нереально узкие пространства. Убийство Лизы я вижу из-за чьих-то грязных спин. Мне постоянно приходится таскаться по какой-то грязи — Достоевский с собой из Питера притащил не только грехи Ставрогина (см. 10) и поражение Степана Трофимовича, но и питерскую погоду. Постоянно возникающий дождь мешает видеть (к 6), передвигаться со скоростью текста (см. 3) и одновременно размывает время (см. 3). В этой трясине смешивается всё (в научном труде я бы назвал это «проблемой стыковки»): то Федор Михайлович обгоняет Антона Лаврентьевича, то отстает от него, довольствуясь крохами его наблюдений. Я ем объедки с обоих столов и постоянно чувствую себя то вуайеристом, то папарацци, которого сейчас обнаружат и переломают ноги. Но рокировка «автор — реципиент» невозможна — между нами постоянно возникает битое поле, клетка под угрозой смерти или сумасшествия. «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире» («Б», II, 1, (VI)). Так же как Липутин «выдает» Ставрогину «патент на остроумие», Достоевский выписывает мне патент на маргинальность и перверсию мысли.

9. Он лишает меня нормального смеха. Остается либо насмешничать, либо смеяться «беспредметным, ни к чему не идущим смехом» («Б», II, 8)). Здоровый смех только у Кириллова, и то в самом начале, остальным — запрет на натуральный смех. «Он слишком много смеется» — страшное обвинение.

10. Лишив меня плоскости, он лишает меня и плотскости. Текст асексуален. Ни намека на страсти и даже страстишки. Имеющие жен (редкое исключение — второстепенные персонажи) не имеют их. Перигей — двадцатилетняя псевдосвязь Ставрогина — Трофимыч. Между — Верховенский, Кириллов, Шигалев, Эркель совокупляются только с идеей. Шатова хватает на две недели брака. Апогей — Ставрогин — он имеет всех: и тех, кто имеет идею, и почти всех основных женщин текста. Оба ребенка — от него, и оба мертвы (Лебядкина не врет!). Он сексуален, перверсивен, патологичен за всех оптом. Но все его пассии погибают. Попробуем посчитать: Матрена, Лебядкина, Шатова, Лиза (я кого-то забыл? — пишу по памяти и выпискам). Если и можно одним словом назвать все, во что меня окунули — это как раз — ПАТОЛОГИЯ (Патовая ситуация — партии героев Достоевского никогда не заканчиваются матом, его пешки никогда не проходят в ферзи). Я, как и вы, патологоанатом поневоле.

11. Он держит меня в состоянии пружины. Тексты Достоевского потенциальны, кумулятивны, их кинематика проявляется только в катарсисные моменты, исчисляемые секундами. Постоянное ожидание взрыва или обмана доводит до исступления. Я — слепой минер, и моя участь — быть стопроцентно искалеченным. Собака-минер может идти по запаху, но все перекрывается запахом серы (про маргиналов от мысли в средневековье говорили «попахивает серой», т.е. знается с дьяволом — читай название текста). Ему нужно подогнать меня под текст = изуродовать меня.

12. Он выталкивает меня из текста, конфисковав волю, жалость, разум. Выталкивает, тыча «дружеским пальцем». «Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место вашим дружеским пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы». («Б», I, 3, (Х)). В итоге я оказываюсь перед разбитым корытом, полным обезображенных трупов. Я весь в крови и в полном восторге. Я — свидетель, не приглашенный на суд. Передо мной как иконостас — визуальный мартиролог. Все те же: Лебядкин с перерезанным горлом и Марья Тимофеевна, истыканная ножиком, Лиза и Федька с проломленными черепами, застреленный Шатов, стоящий на дне пруда (камушки на ногах) и Кириллов с аккуратной дырочкой в голове, повесившиеся Матрена и «гражданин кантона Ури», Степан Трофимович и Марья Игнатьевна, отошедшие к богу в тихом помешательстве. Каждой твари по паре. А рядышком для украшения — сбрендившие Лямшин и Толкаченко и впавшая в детство старуха Дроздова. Ну почему все так? «Ждете ответа на „почему“? … Это маленькое словечко „почему“ разлито во всей вселенной с самого первого дня мироздания… и вся природа ежеминутно кричит своему творцу: „Почему?“ — и вот уже семь тысяч лет не получает ответа. Неужто отвечать одному капитану Лебядкину …?» («Б», I, 5, (IV)). Но тот, кто знал ответ, мертв — и я опять лишен выхода, ментально заблокирован.

13. Я — вне текста. Вот он я. А «вы все настаиваете, что мы вне пространства и времени…» («Б», II, 1, (VII)). Возьмите эту бумажку и прогуляйтесь по тексту с ней. Не бойтесь, первая прививка вам сделана. Добавляйте свои ощущения. Вы же раньше не были в тексте. Вы читали. «Люди из бумажки; от лакейства мысли все это» («Б», I, 4, (IV)). Хотя можете прививаться по Бахтину, Бикбулатову, Белнепу, Розанову… Мое дело предложить… А я пошел в «Идиота». Et je precherai l Evangile…