Opus marginum

Бикбулатов Тимур

Бог-н-черт

(маленькая эгоанархия в стиле блюз)

 

 

1

«Выброси меня из головы», — Макс натянул черные перчатки и открыл крышку рояля. — «Кабацкий тапер или истопник в крематории — все эти позументы я ношу только для выдроченных истеричек», — моцартовские аккорды растеклись шоколадным плевком на подвенечном наряде. «Кошка, нажравшаяся валерьянки, я в твоей постели или этот ублюдок, испортивший нам вечер», — он махнул рукой в дальний угол комнаты, где стояло трехногое кресло, — «это безразличная ненависть, гибкая и упругая, как ты, с такими же бесцветными глазами и плоскими шутками», — дрожащие руки наполнили стакан, и пальцы в черной коже, увеличенные алкогольной оптикой, обреченно сдавили крякнувшее стекло.

Сидящий в кресле человек был мертв. Я знал это точно. Во-первых, потому, что убил его собственными руками, а во-вторых, потому, что это был я сам. Бестолковый мрак душной комнаты настойчиво и терпеливо давил на мои выпученные бельма. «Но я же любила его, любила, черт возьми, пока ты, седой сексуальный мальчик не встал между нами. Из-за тебя, из-за твоей гениальной убогости мне даже стыдно плакать о нем», — прокуренный голос крепко впивался в обмякшую пустоту. И только ногти, кромсавшие сигарету, пытались нарушить тошнотворное равновесие.

«Стыдно плакать? А ты хлопай в ладоши. Правь панихиду по нудному цинику. Философ, писатель… Да я в мышиной заднице наскребу больше умных мыслей, чем в его писанине. Эти скрипучие меланхолики», — он захлопнул рояль и залпом опустошил стакан, — «копаются в собственном дерьме, чтобы доказать нам нашу ничтожность. Вот она, стонущая девственность», — Макс смахнул со стола исписанные листки, — «бросайся на колени, целуй их, лобызай, пусть они утоляют твою похоть, я не буду мешать вам, я слишком плохо воспитан».

Она медленно встала, нагнулась и подняла с пола измятый листок. Мелкий, прыгающий почерк больно отсек прошлое…

…город. Ночной город, липкий от завершающихся любовных плясок. Город с кольцом в носу и разорванным ухом. Истерика тупых реклам — агонизирующая похоть интроверта. Бесстыжая минетчица со скромными глазами. Именно то, что мне нужно.

Я НЕ ВЕРЮ, ЧТО САМОУБИЙЦЫ УМИРАЮТ БЕЗ СМЕХА!

Она вспомнила меня, вспомнила мои глаза, закованные в переломанную оправу, большие глаза, уменьшенные и искаженные толстыми линзами, а затем перевела взгляд на кресло и поразилась таким страшным искажениям памяти. «Ты еще здесь? — она даже не повернулась в сторону Макса, — Я ненавижу тебя».

«Ненавидеть надо уметь, киска. Это искусство, которым не овладеть, надув губки и топнув ножкой».

«Да кто ты такой? Спившийся пианист — подумаешь, невидаль. Развязавшийся пуп земли! Пить напропалую, альфонсить да мнить себя гением только из-за того, то умеешь извлекать всякую херню, смешав Сартра и Ницше. Тоже мне дерьмо с медом. Кто ты мне? Может, считаешь себя ходячим сексуальным совершенством? Что ты умеешь в постели? Слепо шариться да кряхтеть спьяну, приятный партнер, да?»

Она замерла на полуслове, ибо Макс, улыбнувшись, уже надевал шляпу. «Целую!» — и дверь осталась открытой.

Белла (я не уверен, что это было ее настоящее имя) взяла из пачки сигарету и нервно зашагала по комнате. Незажженная сигарета протыкала воздух (мопассановская грязь, герцогские письма — что, не угадал?). Она не умела выбрать себя (гордый профиль, золотой медальон, менструальные боли — это не ты, блефуй, время просит). Она натыкалась на слова и, слепо прищурившись, сознавала свое поражение в гамбите — миттельшпиль недосягаем. Идеально чистый пол — как это он не догадался стряхнуть на него пепел? Выпито все, рояль закрыт — опять безупречно, но не может же он не передергивать. Противно. Рукопись должна быть на полу. Нет, аккуратно лежит на столе, прижатая Дафнисом и Хлоей, бронзовыми уродцами — пресс-папье, подаренным на Рождество странным прохожим (это был Макс?). Капельки воска на подсвечнике угрожающе свесились и через минуту потекли по выпуклостям женщины с кувшином — нет, не перевелись еще толстомордые стеклодувы, любители пива и похабных уличных песенок. «Рыжиком Жанну в деревне дразнили…» Ее собственный портрет с букетом тигровых роз, который я называл «Натюрморт с проституткой», — она обижалась, дулась и, в конце концов, смеялась, заклеймив меня пошляком. Она села в кресло и закрыла глаза. Он сегодня играл Моцарта — каждая нота осталась в ней, но их порядок шел почему-то вразрез с гармонией. Он что-то хотел сказать? Дурак с музыкальными пальцами. Она не смела смотреть на меня, вальяжно застывшего в позе короля суицида, может быть, стыдясь своих дрожащих губ, а, может быть, просто боясь. Ей опять попалась на глаза моя рукопись.

…Курю. Вчетверо сложенный вечер летит в урну вместе с моими стихами. Бесполезность, втертая в виски, тщится стать бессмысленностью. Это вы скрестили похоть с любовью — инцест.

СМЕЯСЬ, УМИРАЮТ НЕ ТОЛЬКО ЛЮДИ!…

Макс вышел под дождь. Несуразная слякоть, вросшая в темноту, чем-то не нравилась ему, и он, хмельной и тоскливый, находил какое-то отдохновение в том, чтобы, вступив в теплую лужу, чувствовать, как теплая вода медленно вливается в его новые ботинки. Автобусы уже не ходили, но это его мало волновало, он шлепал по пустынному тротуару, отрешенно перебирая пальцами отсутствующие клавиши. В темном парадном своего дома, парадном, пахнущем парфюмерией и дерьмом, он споткнулся и неожиданно для себя уселся на грязную ступеньку. Голова трещала, и невыносимая тяжесть во всем теле рассеивала некогда волевой взгляд все презревшего самоучки. Воспоминания беспутного детства сыпались из раскрошенного черепа. Ночной пляж, девчонка в разорванном платье (ее похотливо-испуганные глаза он все время пытался привить Белле) и он, опешивший и растерянный на ее груди, плачущий от восторга. (Нет, не так: холодная ночь и голый подросток, вытирающий слезы обрывками белого платья обнявшей его маленькой распутницы). Каждая новая постель будет лишь отдаленным призраком того холодного золотого песка. Поддразнивая шекспировское пуританство, он называл ее Джульеттой, а она, подыгрывая, шептала: «Ромео…» Монтекки и Капулетти — маленькие бесстыдники. Макс вытащил из кармана флакон одеколона и, поморщившись, влил его в себя. Едко пахнущая жидкость зажмурила ему глаза и подарила гримасу дешевого трагика. Почему-то пригрезилась отцовская библиотека. Монтень, Шопенгауэр, Достоевский — он расплющивал свой нос о стекло обколупанного шкафа времен Иосифа Прекрасного. Магия пыльного знания. Да, покойный отец понимал толк в амфибрахиях и неоплатониках.

Макс плохо помнил отца. Карандашный портрет с кофейным пятном в углу, бешеный блеск глаз да прихрамывающая походка (музыкальный слух — мамочкина заслуга) — вот и все наследство — утри нос и улыбнись. Библиотека досталась брату — Жорж давно уже прервал все отношения с непутевым родственником. На хрена брату эти книжки? Он, наверное, и по сей день читает только уголовную хронику… Туман в голове рассеялся, когда обшарпанная дверь с ржавой ручкой, поддавшись под тяжестью тела, со стуком ударилась о стену (Макс никогда не запирал дверь: «вредная привычка!» — мрачно отшучивался он). Прошлепав в комнату, снял телефонную трубку. «Все плачешь?» — и, не раздеваясь, лег спать.

Утром, с трудом оторвавшись от постели, сомнамбулической походкой направился в ванную. Холодный душ немного прояснил его мысли. Он нисколько не ужаснулся вчерашнему вечеру — это было действительно нелепо. Танцы вокруг трупа, похотливая истерика — боже мой, эти женщины и вправду морально уродливы. Макс выключил душ и, перекинув полотенце через плечо, вышел из ванной. Большое коридорное зеркало заставило его остановится. Да, не таким представляли себе Аполлона древние, совсем не таким. Может, Белла права? Кто он такой, чтобы его любить? Не знающий нот музыкант, слоняющийся по притонам в поисках страха. Ни образования, ни любимой работы — только талант, да светлая голова, а что это такое, когда твоя ненужность предопределена. Молодой человек, пропивающий судьбу за ее же деньги. Худое, загорелое тело — нет, не из тех, что является приманкой для фривольных меценаток. Жизнь прожита — безнадежность, на которую он всегда плевал. Игра в фатализм оптимиста и — поражение за поражением, опять лезут эти паскудные мысли. Так недолго докатиться и до детских экспериментов с веревкой и табуретом. У Амадея это уже пройденный этап (Амадеем меня звали за полное отсутствие музыкального слуха). Надо ехать к Белле — она, кажется, не любитель утреннего кофе в обществе трупа, пусть даже и философа. Наспех одевшись, Макс застыл на пороге — и уже в такси, стряхивая пепел себе на брюки, он понял, что ему подарили будущее в роскошной коробке с траурной лентой. Он ей расскажет правду потом… Это произойдет, он был настолько в этом уверен, что принялся насвистывать похоронный марш, постепенно переходя в рок-н-ролльный ритм. Водитель с интересом посмотрел на него в зеркальце. Макс улыбнулся ему и выплюнул окурок. «Тормози!» — и, чуть не забыв заплатить, припустил вверх по широкой лестнице, смешно припадая на левую ногу. Не дожидаясь лифта, он начал взбираться на пятый этаж, на ходу поправляя измятый, нестиранный галстук. ЕЕ дверь была открыта, и Макс вошел во вчерашнюю квартиру с каким-то завтрашним чувством превосходства. «Еще один труп, мадам!» — он не смог удержаться и на этот раз. Белла утомленно взглянула на него, и ненависть, еще минуту назад готовая постоять за себя, стала медленно исчезать, уводя за собой презрение.

 

2

Она стояла перед ним в одном халате и старательно красила губы. «Ваше усердие, мадам, ваша тщательность — выше похвал, но зачем же такая рассеянность в постели?» — Макс валялся поперек дивана. — «Ни один адвокат не оправдает вашу интимную безалаберность, тем более что есть свидетели», — он бросил в меня подушкой (учитесь, циники; браво, Макс!), — «что кривите ротик? Вы и так непотребны». Руки ее дрожали. Она только сейчас осознала, что та Белла, умевшая красиво быть недосягаемой, умерла в холодных объятиях серого паяца с картонным сердцем, заплесневевшим от собственной сырости. Ты бы плюнул мне в лицо («С удовольствием, дорогая»). «Занавесь зеркало — в доме покойник», — Макс чиркнул спичкой, — «и расскажи мне правду». Я, уже вползавший в легенду, мог только уповать на ее срывающийся шепот.

…Заратустра. Простите, я не танцую. Меня били, простите, но…

Какого черта эти глаза, соленые и подлые, ведь я мог бы их полюбить, если в них не умер Гоген, я бы спрятал в них зверя, если они есть.

БОГИ ВЕШАЮТСЯ С ДОСАДЫ!

 

3

Если бы не было дождя, плакать было бы некому. Священник в мятой, изъеденной молью рясе, недавно отпраздновавший полвека своей законной импотенции и теперь бормотавший свои бессмысленные скороговорки над моим гробом, с достоинством пускал слюни, словно они могли заменить прохладную чистоту сладко-соленых слез, его невнятные слова сплетались в безобидное кощунство о моем пребывании и загробном мире. С наслаждением мастурбируя Священное писание, он отчаянно пытался отыскать мне оправдание перед Господом, не очень-то любопытствуя, нуждаюсь ли я в чем-нибудь подобном. Гроб, в котором я покоился, был не то чтобы очень не по размеру, но если бы кто-нибудь вздумал откинуть белое покрывало, скрывавшее от любопытных глаз мое бренное тело, то он нашел бы, что данное ложе заставляло меня принять весьма скрюченное положение (покойному Прокрусту пришлось бы отрубить мне ноги чуть ли не по колени). Если бы я не был мертв, то мои затекшие конечности концентрировали бы на себе все мое внимание, направленное сейчас на созерцание печальной церемонии собственного отпевания. Но скука отпевания всегда с лихвой компенсируется очаровательным процессом надгробных речей. Каждый, кто, оказывается, любил меня (что весьма сомнительно), был мне должен или просто помнил мой деревянный взгляд, плача от радости, говорил обо мне как о только что приобретенном раритете, которого как раз и не хватало для полноты коллекции. Они были готовы часами рассматривать меня в лупу, причмокивая и напевая под нос очередной шансон, или же, захлебываясь от восторга, расхваливать покупку своим беременным прозой жизни, вечно зевающим гостям. Еврейский оркестрик чихал, свистел и выдувал басы из грязно-зеленой меди откуда-то украденных труб. Как хорошо, что я был мертв (повторяюсь). Фальшивые звуки флейты и змеиный шип саксофона уже не могли отвлечь меня от циничных наблюдений за мрачным для живущих ритуалом. Хотя лучше бы какой-нибудь шарманщик легонько крутанул ручку своего музыкального ящика и спел хриплым голосом про разбитое сердце невинной обманутой девочки. По крайней мере, это было бы честнее и дешевле (что, вообще-то, меня теперь совсем не интересовало). А в целом, мне нравились мои похороны — в них было что-то бессмысленное, но я, я был центром, к которому волей-неволей прилипали взоры любопытных попрошаек. Мне даже захотелось восстать из гроба и произнести речь, чтобы краснобай Цицерон, удивленный и поверженный, крикнул мне искреннее «браво!» Мне захотелось говорить о себе, о своем восхищении этими посиневшими руками, судорожно пытавшимися за что-нибудь схватиться (эти носильщки-алкоголики так раскачивали гроб, что я даже испугался, что мое одеревеневшее тело выкатится из опостылевшего ящика и вдребезги разобьется о скользкие плиты с истершимися надписями), о своем презрении к тем, кто не удосужился проводить меня в кипящие котлы гурмана-Вельзевула. Я бы кидал слова в неожиданно окаменевшие лица, и солнце бы бежало от глаз моих (ого, а я, оказывается, еще и умею вдохновенно врать, хотя разве это и не есть жизнь?).

Макс был здесь. Среди траурно нахохлившейся толпы (человек десять с черными зонтиками — все, что я заслужил), превозмогшей дождь ради дармовой выпивки, он казался затравленным волком с мутными глазами, зверем, уставшим верить в необходимость сопротивления. В бесформенном сером пальто с золотыми пуговицами и красном галстуке, не по-субботнему трезвый, маэстро смотрел на меня грустным взглядом, требующим разделить трагедию пополам, как мы делили привычку к смерти. Он имел право на этот взгляд, которому учил его я.

Он всю жизнь стремился верить. Вера в жизнь утомляла его, она была никчемным придатком, абсолютно ничего не выражавшим, и он поверил в Бога. Я издевался над ним — мой беспочвенный эгоизм развращал меня, и я, забыв о собственной обреченности, захлебывался от восторга, предлагая свои гениталии в качестве объекта для поклонения. Пока он не поверил: в меня. Он не говорил: «Амадей — ты бог» и не приносил мне в жертву своих лучших баранов, он просто ненавидел меня и неистово верил в свою ненависть. Он верил слепо, ломая принципы и мазохистски отрекаясь от себя. «Верую, ибо ненавижу», — говорил он мне по-латыни, и я понимал больше, чем он. Я понимал, что мир — это блеф по сравнению с его верой, что фанатизм наконец-то рванулся к добру. И чем сильнее я это понимал, тем больше осязал собственную победу, вычеркивающую меня из моей собственной ипостаси. Мне ничего не оставалось больше, как лишить его этой веры. Вот почему сейчас плакал этот взъерошенный блюзмен, вытирая с лица грязь красным измятым галстуком. Вот почему на похоронах не было Беллы.

 

4

«В церкви было мрачно и холодно. Причетник в желто-красном одеянии выковыривал из лютни «Ave Maria». Она стояла перед алтарем с незажженной свечой и молчала. ЕЕ мраморное тело, обнаженное тело вокзальной королевы выражало похоть, философски безупречную и в то же время вызывающую; она была так чужда этой смиренной обители что, казалось, ненависть Распятого уже достигла апогея — восхищения. Причетник попробовал было перестать играть, но под ее умоляющим взглядом его пальцы еще крепче впивались лютне в аристократическую шейку, лютня задыхалась, но не хрипела и сквозь божественное «Ave» слышалось циничное «C’mon». Свет, проникавший сквозь мрачное зарешеченное окно, стекал с ее посиневших бедер на холодный пол и преданно целовал пальцы ног, хранивших ледяной огонь губ гордых паяцев (они вставали на колени первый раз в жизни; танцуя, они забывали предел своих глаз в этих бледных, дрожащих руках: они любили).

Она не знала, что я здесь. Я шел за ней четыре дня и, настигая, плакал; я был, казалось, обречен на эти агасферовские скитания, если бы она знала, что за ней идет прирученный и слепой охотник, идет на звон маленького колокольчика, с грустным смехом издевающегося над глупостью загнанного преследователя. Но я шел со стрелой в руке и с раздраженными глазами, глазами, презревшими небо и проклявшими боль. Она повернулась ко мне и сказала: «Здравствуй», — так начинал я повесть о Белле и верил, что так все было на самом деле. Нет, я не то чтобы любил ее, просто я создал ее себе заново на новом месте, забыв об оригинале навсегда. Но она не дала мне ни полшанса, сказав: «Останься!», и я вписался в интерьер ее квартиры нелепой немотой (нетрезвый Летучий Голландец — лунное притяжение — Калиостро; — не угадали). Макс заставил меня говорить и получил пощаду. Он шлялся по ее квартире, бесцеремонно хватая мои рукописи, и один раз схлопотал за это по морде; обидевшись, он нагрубил Белле и переврал «Лунную сонату», затем, потушив окурок о ладонь, уснул совершенно трезвый.

Так мы жили, выискивая себя в вечном хламе, наполнявшем новое пространство безалаберных комнат. Правда, была еще одна странная личность, выковыривавшая из нас отвращение: автогонщик Бобби — он был дядей Беллы и требовал, чтобы мы все называли его папой. Но Макс, кривляясь, называл его Отче, а я, если и обращался к нему, что было весьма редко, говорил исключительно «сэр». Он жил у Беллы неделями, нарушая нашу устоявшуюся убогость. Бобби был ненамного старше нас, но мнил себя многоопытным старцем, за что и получал иногда от меня свою затрещину. Он исчез за месяц до моего возвращения, и я уверен, что он больше не возвратится в этот дом…

Белла была в церкви. О, как это отличалось от моей сказки, написанной год назад под звуки максовской сонаты. Она была новой сказкой. В сером потертом платье оскорбленной принцессы (я все-таки добился своего!) МОЯ БЕЛЛА стояла, прислонившись к колонне. Ей ужасно хотелось курить, но она дала себе слово дождаться окончания службы. Стараясь не думать о моей смерти, с ее точки зрения нелепой, Белла понимала, что я был чем-то большим, чем примелькавшаяся деталь интерьера. Когда Макс разбил вдребезги ее любимую вазу, она могла плакать, а сейчас… Какая-то утомленная обреченность (просто смертельная скука) ввинтилась в ее тело и, похоже, собиралась там прописаться. Страшно? Нет, она давно, даже с азартом ждала моей смерти, но Макс, этот внезапно переменившийся пропойца, дал ей понять, что она все время была лишней. Ей хотелось завыть, вписаться в этот протяжный хор. «Во имя отца и сына и святаго духа…» Тьфу! Да неужели она, в которой текла кровь королей Европы, способна сломаться? Бежать, бежать, хоть к черту на рога, хоть к Христу за пазуху. Вернуть испачканную юность или перескочить в закашлянную старость — все равно, лишь бы не. Она быстро развернулась и быстрым шагом вышла на промозглую осеннюю улицу. Спотыкаясь на каблуках, она добежала до первой попавшейся машины, открыла дверцу и упала на заднее сиденье. Макс стал для нее монстром, пожирающим все, чернокожим вампиром — как в детских мультфильмах. «Пошляк!» — произнесла она вслух и осеклась. «Это вы мне?» — шофер обернулся и включил мотор.

 

5

Проснувшись в безукоризненно чистой постели, Белла тупо уставилась на бородача, склонившегося над письменным столом. Она инстинктивно вжалась в жесткие доски широкой кровати с бронзовыми спинками (кто сегодня Бог?) и вдруг, резко выпрямившись, вскочила и натянула на себя платье. Роденовский мыслитель не шелохнулся. Он сосредоточенно водил рукой по пожелтевшему листку и блаженно улыбался. «Мадам хочет уйти?» — ручка упала на стол, — «Не торопитесь, я сейчас освобожусь, ключ у меня в правом кармане, Макс снова пьян, Амадей еще не приходил», — глаза прищурились, — «туалет возле кухни», — и борода опять заскользила по галстуку. Белла начала рыться в сумочке. «Сигареты на столе, пепел можно стряхнуть в карандашницу, дайте мне пять минут молча», — он перевернул страницу и уставился в окно. «Мне на вас наплевать, я замужем, сигареты — дерьмо, мне некогда», — передразнила его Белла, но с места не сдвинулась. Они сидели как истуканы минут пятнадцать, пока, наконец, Профессор (как уже мысленно назвала его Белла) не поднялся из-за стола и не пересел на кровать (господи, разве Амадей не настолько прав, что этот Люцифер не подавился своей улыбкой и, обслюнявив свою пошлую бороденку, не встал на колени. «Белла, королевы не прощают»). Унылый натюрморт медленно, сквозь пыльное окно, сливался с еще менее веселым пейзажем. «Называйте меня просто Сашей», — профессорские глаза воткнулись в ее грудь и сладострастно забегали по широкому вырезу небрежно одетого платья. «И это все, что вы хотели мне сказать?» «О, не торопитесь», — он начал повторятся, — «я встретил Вас совершенно случайно, но теперь Вам просто некуда спешить, Вы отсюда просто-напросто не уйдете, и, поверьте мне, для вашего заточения есть вполне веские основания, не менее веские, чем смерть Амадея».

— Вы знали его?

— Я же сказал, что вижу Вас в первый раз, разве этого не достаточно?

— При чем тут я?

— Ах, если бы я знал, ведь он никогда не любил Вас, он терпеть не мог ваши вульгарно накрашенные губы.

— Наглец! — Белла молниеносно ударила его по лицу.

— Да, вы правы, это мой врожденный недостаток, кстати, с Амадеем мы в этом очень похожи.

— Ты, подонок, еще одно слово обо мне или Амадее, и я подмету твоей бородой всю комнату.

— Неужели?

— Ты все еще здесь. Ты. Убийственный укор прыщавым стриптизеркам. Влажные губки, посасывавшие гордость. Тягучая боль потных блюзменов сквозь изгиб саксофона. Скользкая ящерица на голой груди исступленного философа. Я НЕ ЛЮБЛЮ, КОГДА МЕРТВЕЦЫ СКАЛЯТ ЗУБЫ, — Саша загадочно улыбнулся. Белла уткнулась лицом в подушку и зарыдала.

 

6

«Сегодня я играю бесплатно», — тапер хромающей походкой направился к роялю, — «сегодня я играю Моцарта». В зале недовольно закашляли, застучали, засвистели. «Что? Чего вы еще хотите от меня? Я умер, убейте меня. Эй, ты, толстый, последнее, что я сделаю в жизни — отремонтирую тебе улыбальничек. Ты — дерьмо. Все вы — дерьмо. Я сегодня буду купаться в дерьме и топить в нем великую музыку. Я создам себе нового Бога — из дерьма и музыки. Мой Бог не пощадит никого», — он ударил кулаком по клавишам, — «я отомщу за Амадея. Вы будете моими ассенизаторами. Свечи в зал! Фигаро — мертв, Фигаро здесь», — он сплюнул на пол и заиграл. Никто не шевельнулся. Каждый чувствовал себя Эринией в храме Аполлона. Пленником был вон тот, корчившийся на сцене (я в первый раз видел Макса на сцене — театр огня в Александрийской библиотеке). Язычки замызганных свечей тянулись к лицам — сотня обрюзгших Янусов марионеточно втискивалась в хоровод. А пальцы, тонкие, желтые от никотина пальцы рождали хаотическую гармонию, в которой остались лишь смутные очертания великого австрийца. Руки резко переместились влево, и басы истерично и нагло запрыгали по головам, скручивали руки, врывались в интимный неуют розовых и кружевных бюстгальтеров, оттопыривали брючные пуговицы, нитку за ниткой распускали цветастые галстуки и кружевные чулки. Двое голубых за последнем столиком слились в бесконечном поцелуе, засунув руки друг другу в штаны. Мелкие извращенцы и поддатые казановы, монашки и проститутки онанистически заерзали, швейцар закусил воротник, пожилая мать семейства лизала кончик ножа, прикрыв глаза, и ее учащенно вздымавшаяся грудь заполнила собой все пространство. Моцарт, уже брошенный на произвол судьбы, сиротливо слонялся по пылающему Содому, униженно вымаливая у Макса ноту за нотой, а Макс, еще недавно фиглярствовавший около трупа, в расстегнутой рубашке, прилипшей к спине, требовал сутану фра Джироламо, — и разбивалась, как глиняная копилка, добропорядочность волосатых ног в войлочных шлепанцах, жадно протянутых к камину (обывательский моцион ретроградов от смерти). Но все это мало интересовало бородатого джентльмена, удобно пристроившегося у самой сцены с видом отмщенного скептика («Положите на все, мой друг, и Вам станет уютно»). Он весело ковырял вилкой поверхность допотопного столика, за которым, говорят, сиживал сам Вийон (кстати, бородача звали точно также, хотя более официально было бы — Александр). Он был здесь впервые — я за это ручаюсь — иначе Макс бы уже не преминул разбить пару стаканов об его и без того приплюснутый нос. Что-то уж было знакомое в его глазах, неприятно знакомое. Такие глаза, опьяненные собственной безнаказанностью, я видел не впервые, нет, но, поверьте, что-то было смазливое, скользкое в этом взгляде, нечто сродни загнивающей гордости. Макс тоже заметил это. Не переставая играть, он следил за похабно танцующей вилкой, пытавшейся перечеркнуть всю его жизнь, за самодовольными пальцами, выискивавшими изъян в каждом, кто не прощал им это. В этом профессоре чувствовалась опасность (так и хотелось сказать: Белла), но Макс превозмог себя и повернулся к нему спиной — улыбка в бороде погасла. С этого момента весь мир держался на их противостоянии (Вийон играл белыми, а Макс — вслепую). Моцарт уже пришел в себя, и расслабленные зашевелились, засуетились, захлопали зонтиками, место Макса на сцене заняла очередная королева стриптиза, приведшая в полный восторг Александра Вийона — тот чуть было не выпрыгнул из штанов. Но Макса в кабаке уже не было…

…Макс сидел на скамейке и нервно курил. Он потерял жизнь, вернее, полную ориентацию в прошлом, что, впрочем, одно и то же, и силился понять, что же произошло. Его втолкнули в нелепую игру (кто же: Белла, Вийон, Амадей?), и он обязан играть. Правила изобретет выигравший — к этой логике привязан мир. Он должен уйти? И унести с собой память об Амадее. Ради них? Но они еще должны доказать, что они этого достойны. Амадей в это не верил. Амадей презрел их, он ушел ради него, чтобы не оставаться живой пустотой. А зачем Макс ему был нужен? «Молодой человек, вы обожжете себе пальцы». Макс инстинктивно отбросил сигарету и с интересом взглянул на невысокого старичка в бежевом плаще. На вид тому было лет шестьдесят, большие умные глаза с любопытством выглядывали из-под густых серебряных бровей. «Разрешите, я присяду рядом?» — он искал собеседника, что ж, он нашел его. «Конечно», — Макс достал новую сигарету и пододвинулся. Вообще-то он был не любитель подобных случайных разговоров, но сегодня… Старик был ему совершенно безразличен, да и потребности говорить особо не было — была укрощенная ненависть и спокойствие, заставлявшие музыканта отбросить щит и поверить (великие имена будущего повторят этот жест и тоже ничего не добьются).

— В Вашем возрасте, молодой человек, я искал Бога в каждой юбке и в каждом кабаке видел только ристалище. Я понимаю ваше настроение. Она ушла сегодня?

(Максу ужасно захотелось наблевать этому старикану на лысину и устало вскрыть себе вены, но та же неустойчивость мешала ему сделать это).

— Я прогнал ее вчера. И если завтра мне будет так же плохо — я подарю ее вам.

— Ну, зачем же так кричать? Вы не знаете женщин — завтра она прибежит целовать Вам руки — Вы будете таскать ее за волосы, а она будет влюбленно шептать: «Спасибо!»

И тут Макс захохотал. Он представил себе Беллу, аристократически скорчившуюся на полу, молящую о любви (в любви он не находил ничего кроме прелестного маленького ротика и аккуратненькой попки — да и они таили в себе неприкрытый садизм), и судорога исказила его лицо. Он сдавленно смеялся (это было большее, на что он способен — я называл это хохотом), а старик задумчиво крутил пальцем у виска, что еще больше смешило Макса (ему казалось, что еще чуть-чуть и весь мир лопнет, как когда-то на спор надутый презерватив). Старик поспешно скрылся, а когда Макс немного пришел в себя и поднял глаза — перед ним стояла Белла…

 

7

Белла полулежала на рояле и с наслаждением курила. Макс с окровавленным лицом сидел в кресле (том самом трехногом кресле — я знал каждую царапину на бархатной обивке). Пожравшую дом тишину лихорадило от прерывистого дыхания пианиста, комната плавала в его распухших глазах, а я давно уже знал — мои сказки сожжены — так она любила их. Она нажала кнопку магнитофона, и мой спокойный хриплый голос, глотая слова и не меняя интонации, пытался вклиниться в осточертевшую пустоту: «Когда ты умирал, ты не любил смотреть мне в глаза; не знаю, чего ты боялся больше — смерти или своего отражения в моем неподвижном взгляде. У нас была общая тайна, которую мы скрывали друг от друга. Ты не мог видеть, как бесполезное Распятие в твоем изголовье пожирают похотливые тени. Я курил, а ты рассказывал мне сказки о флорентийском монахе, который пытался сжечь тебя на людной площади и про убаюкивающий огонь, который прожил с тобой много веков, пока ты не предал его воде…» — Белла с силой сбросила магнитофон на пол, он поперхнулся, но мой монотонный монолог продолжал вгрызаться в эти траурные предчувствия, — «и ты остался один. У тебя не было никого, кроме меня, а я ушел ближе. Гунны, проносясь по твоей пустыне, пророчили гибель Риму. Железные соски запихивали в рот младенца — империи. Ты был самым темным кардиналом, самым беспутным курфюрстом, курфюрстом Terra Magnifica, не избравшим ни одного папы, ни одного императора, ты был тем, кем я встретил тебя сегодня — великим авантюристом и нищим учителем. Тебя любила История, и забыли историки. Ты умирал в последний раз, а я курил и слушал, ибо в этом есть я. Я прихожу, чтобы слушать, ты приходил, чтобы делать, остальные просто забегали поболтать в этот мир. Ты так этого и не понял, ты питался вразумить их, лез сквозь пальцы сжатых в кулак войн, вставал между ветрами. А тебя ненавидели больше всех и больше всех о тебе мечтали. Но когда доктора в розовых халатах уносили на носилках твое каннибальское сердце, ты на мое «Memento mori» мог только ответить: «Ветер не прав дважды…».

«Знакомый голос», — в комнату вошел Вийон. Белла спокойно достала пистолет и прицелилась. Макс открыл глаза и улыбнулся. Вийон упал на колени и закрыл лицо руками. Я не выдержал и сказал: «Стреляй!» Белла нажала на курок…

 

8

Я толкнул дверь и оказался лицом к лицу с Максом. «Привет», — его глаза проглотили меня, не пережевывая. «Я знал, что ты вернешься», — какое-то немое отчуждение, смешанное с теплой радостью, сковало его голос. Прошло трое суток со дня исчезновения Беллы, и он знал наверняка, что она не появится. «Зачем вы похоронили Вийона рядом со мной?» — я пришел не за этим, но отчаянье Макса само вырвало этот вопрос. Он жестом пригласил меня сесть и потушил сигарету о зеркало. «Это Белла, я ничего не смог сделать, Амадей. Она до сих пор думает, что тебя убил я. Я похороню ее рядом с вами, даже если ты не позволишь. Я уже решил». Я знал, что Белла жива и что вакантное место рядом — для Макса, но промолчал. «Я издал твои дневники — Белла купила все», — он усмехнулся и предложил мне сигарету. Его музыкальные пальцы напомнили мне о нашей первой встрече. Мы так же сидели друг напротив друга и рассуждали о смерти. «Никто в мире не писал о смерти, как она сама того хочет — ты знаешь, я бы не захотел умирать, если бы умел о ней говорить. Все эти вычурные пляски, траурные бдения, посыпания пеплом непутевых голов — глупости, подстрекаемые любовью». «Ты прав, Макс, — писать о смерти, не посягая на любовь, — вот чем заняты унылые поэты-богемианцы, но не в этом их ошибка — они пишут о любви, поднимая руку на смерть, — вот это действительно смешно». Мы просидели тогда всю ночь, и я стал черным философом, а он — королевским музыкантом, пока не пришла Белла, еще раз доказав миру разрушающую бесполезность, присущую только женщинам. «Она не вернется, тебе, должно быть, придется поверить в ее святость, ведь так оно и есть», — меня еще нельзя было воспринимать, как живого философа, но на мертвого астролога я уже тянул. «Я понимаю это, но и тебя, и Бога предавать тоже неловко. Ведь знаешь, как это страшно — понять, что исчез привкус крови. Как это смешно — стесняться раздетого Бога и грустно — насиловать просящего об этом. Через это — моя любовь к Белле, но вера требует еще и поклонения, зарвавшаяся вера может призывать к смирению, а наглая — к смерти. Если ты этого просишь, Амадей, то значит, и мертвецы бывают сумасшедшими».

Амадея в комнате уже не было, я вернулся еще один раз, чтобы поцеловать бездыханного Макса.

В кабаке за роялем сидела Белла.

 

Амадей «Опыты»

(Сохранено и отредактировано Беллой Виндзор)

 

«…История не потерпит меня — я дилетант. Мне никогда не научиться плавать в блевотине нового мира. Ни экзистенциальные взмахи руками, по-сартровски отрешенные, ни цицероновски выверенная античная поступь, не дадут мне той безмятежной самоуспокоенности, которая требуется для внешнего восприятия добра. Я боюсь победы всеобщего разума не потому, что механический поцелуй или бытовая нежность вызывают во мне насмешливое отвращение, просто хилый пасынок обнаглевшего ЭГО, наш век не обязан становиться погостом духа. Может быть, я слабый адвокат, но роль прокурора досталась по жребию, издевательски брошенной рукой полоумного шулера. Надувайте свои пузыри, ищите эталоны в зеркале и, находя не себя рядом со своей женой, хватайтесь за тяжелый подсвечник. В конце концов, кто я такой, чтобы пытаться плевать в ваши желтые окна с красными фонарями? Я даже не могу назвать себя философом, ибо великие призраки прошлого пытались найти что-то для создания или разрушения, я же, как мрачный поденщик эгоальтруизма, занимаюсь поиском себя для себя. И это тоже эгоанархия…»

 

Письмо о свободе и воле

Мир тебе, Заратустра, созидатель и мост. Танцую навстречу звездам, защищаясь от Заратустры.

Я ходил слушать твое: «Бог мертв!» и радоваться. Амадей Заратустре — радоваться.

Ты учил их свободе и воле: воля освобождает, и они корчили гримасы понимания, верили, каяли, а я — ветер ли, камень ли? Я думал: змея стыда да не коснется щек его. Мост рухнет, но первый погибший успеет оставить надежду. О воле пою я тебе, Заратустра — она стрела тоски твоей. Воля и зверь — вот то, что нужно тебе на другом берегу. Я знаю, они шепчут тебе, и земля, немая и мудрая, противится им. Свобода и человек — шепчут они. Воля и зверь — повторяю я. Свобод много, тщетных и лживых, воля — она одна, бери ее, Заратустра. Свобода, как плеть для личности — они просят, и руки их дрожат от жадности. Воля, как плеть для общества — дарю я им, и они кричат от страха. Самые умные протирают очки и говорят, что у них испокон такая вера — вера свободы. Они, воспевающие немощь Иудея, забыли, что родились с верой воли — огненными глазами язычников. Что же есть их песня о свободе? Состояние тела, достигшего безразличия — вот им свобода. Воля тебе — состояние души, достигшей права не сострадать. Они спрашивают: а какая польза в воле? В воле больше добра, чем пользы, и если вам нужна польза — откажитесь от добра, хватайте свободу — верьте. «Но даже Заратустра учил нас не так», — они возмущаются и цокают языком. «Мы поняли, что воля есть ступень к свободе». «Заратустра огорчен вами — Амадей смеется. Для вас воля есть ступень к эшафоту. Вы сядете на кол, любовно выстроганный вами. Вы не отличаете свободу от воли, и я не удивлюсь, если вы не сможете отличить правду от истины», — так я разговаривал с ними, но опять рано.

Я сорвал плоды — тебе легче.

 

Эгоанархия танца

Голова — награда за танец. Мрачный сюрприз Иродиады — только танец способен так побеждать, ибо танец — самый жестокий сын дерзнувшей воспрянуть свободы. Разорванная пластика смирения, вкрученная в самое себя и розданная первым встречным — новая форма индульгенций. Я никогда не поверю, что Юдифь не была прекрасной танцовщицей. В стихии танца — легендарный подвиг Персея. Жуткий ящик под погостом — венчающая реальность танцевальной истерики. Инстинктивное подражание манящей логике огня — в крови самосуда. Бичуемая плоть отрекшейся от нее музыки, вера, выброшенная на круг — все величие танца в беспредельной низости мира, наступающего себе на ноги в поисках неведомого партнера. Разве вы не мечтали об этом танце? Подобная дерзость угнетает вас, но именно ее вы чаще всего называете надеждой. Бесплодная борьба за голову мира — не ваша ли голова у его ног? Подвиг, отрекшийся от танца — это я называю убийством. Забудьте танцоров — и где она, ваша История? Куда вы пойдете, если я запрещу вашим глазам танцевать? Зачем ваши книги, если парализованный мир забудет пьянящую сладость кружения? Победа, лишенная танца — насилие. Конвульсивный монолог, обращенный к вечности, требование, а не просьба о прощении — танец учит смотреть, и предсмертный взгляд святого Петра — ваши ноги вверх, к цветам, ваша голова вниз, к солнцу. Вам просто не выжить без тошнотворной плавности, сбивающей с толку гармонию.

Диалектика танца — вот вам история и философский метод поиска. «Я поверил бы только в такого Бога, который умеет танцевать» — мудрость воскресшего иранца, перчаткой брошенная нам в лицо. Если уж кто и умел танцевать, так этот Заратустра с головой Бога в заплечном мешке. Иисус невзлюбил танец, и горше судьбы, расколовшей мир, большего унижения человечество не испытывало. Нерон обожал танцевать, но природа посмеялась над ним, и мы до сих пор пожинаем плоды его неуклюжих па. Но упаси нас господь искусственно создавать гениального балетмейстера — все его притязания (как всегда искренние) сведутся к марионеточному усреднению. Гениальность — худший трафарет.

Танец вырос из плясок, и Пляска останется его апофеозом. Мгновенная постэкстазная ясность нужна для подготовки нового танца — именно так я хочу жить. И если не для этого исцелять расслабленных — снимите пуанты и забудьте про свои мечты. Ведь это вы восхищались матиссовскими танцорами — красные трещины в синей ненависти — не победители, но стоики. Вот оно — предвещение Пляски (она и не снилась тебе, святой Витт). Но вероятность рождения зла тем больше, чем быстрее растет стремление к добру — и пляска идет вопреки танцу, то есть она уже не обязана созидать, но и приписывать ей неотвратимость разрушения неэтично по отношению к Миру (Богу), сотворившему ее и к Человеку, ее воспитавшему. Пляска вырывается из тисков нравственных категорий и не прогнозируема — обычно здесь же она и умирает. Танец Эллады, умерший Пляской Рима — воистину незабываемая сцена. Но где они, былые танцоры? Любой пантеон для танца — каземат. Как чувствовали бы вы себя, навсегда прикованные пусть и к славе, если бы энергия танца заставляла вас выходить на круг? Ваши нелепые подергивания все более восхищали бы круг, который бы становился все шире и смешнее. Вы бы танцевали одни, упиваясь уже не танцем, а сбивчивыми хлопками забывших прежнее. Вы бы не заметили, что где-то есть другой, настоящий круг, куда вам уже не войти.

Танец — внеэстетическая категория. Ищущий танца не обрящет. Только наивные детские кувырки и способны быть эталоном спонтанного светопреставления. Учиться этому восторгу, умея побеждать разум, значит, учиться танцевать. Простите, вы не танцуете?

С эксгибиционизмом заправских покойников пытаются влезть в нашу жизнь презревшие танец. И мы верим им — мы устали, мы не готовы, нам уже не смочь танцевать — и мы дробим колени и разбиваем лбы, называя это покоем и даже жизнью. И мы прячем свой голый зад, подставляя лысые головы — за нас уже решили, что нам важнее. Распоряжайтесь только своей жизнью, Авраам! Вы бы не смогли станцевать с головой Исаака!

Искусство безмолвно прощать, не умея просить прощения — искусство, доступное всем, но именно из-за этого им владеют единицы, умеющие любить просто из-за того, что им это нравится — из них я бы выбрал себе партнеров — мне бы не было неловко за свои попытки танцевать. Они бы не осуждали мой побег из круга — он был бы им по плечу.

Заставить бы танцевать атеистов. Скорее всего, их рационализм стал бы всеобщим посмешищем. Их правила не позволили бы им согласиться со мной, даже если бы они доверили свои головы для моего бенефиса. Они просто не так понимают жестокость — ее отсутствие привело бы их в замешательство. Их больше устроило бы, если бы я оскорбил их или вышел за рамки дозволенности (я не кричал: «А судьи кто?»). Мир — не tabula rasa, а Бог не всепрощающ. Но я терпелив, пока танцую. И будет новая Пляска — кто тогда осмелиться отрицать Бога и у кого хватит наглости ему верить?

Многие могут сломать мое Слово, на это им дан разум. Но разум в танце — партеногенез и, уж поверьте мне, как бы я ни танцевал, им ни за что не выстроить мой Танец.

 

Эгоанархия похорон

Шопен — олицетворение похорон в европейском сознании. Бессмертие, построенное на смерти, из нее высосанное, создает, в конце концов, иллюзию неуравновешенности, столь необходимую ищущему равновесия сознанию. Псевдоощущение превосходства, своей непоколебимости, рожденное несколькими аккордами, способно сделать для равновесия больше, чем тупые поиски противовеса — все радости мира бессильны в своем потенциале перед одним ударом панихидного колокола, звонящего не по вам. Это чисто женское ощущение силы в своей слабости и чисто животный восторг перед освежеванной тушей, хотя и не лишенные элемента игры, устанавливают логику самосовершенствования. Эгоанархия? Нет, даже не философия, ибо что такое игра, если играешь сам с собой, не надеясь на выигрыш? Где та точка, в которой начинается круг? Там, где вы ее определите, конечно, если это не связано с каким-нибудь риском. Рождение толкает нас на смерть, но смерть вводит в заблуждение, исчезая в рождении, и мы упрямо делаем между ними различие, пестуя надежду, что выпадет зеро. Для этого и нужны пышные обряды погребения — лишь бы не потеряться в самом себе, ибо вдруг новая ипостась окажется не по силам? Похороны — это камуфляж беспричинного страха и, как он ни вреден, он обязателен даже для меня, потому что мой скелет просто нуждается в почитании, как любое хранилище духа. Как же разрушить этот абсурд, порожденный мифом и воспитанный самовлюбленностью? Поверить в собственную неуязвимость, стоя на одной ноге над пропастью. Поверить так же, как верите вы, только вы верите в свою неприкосновенность.

Полно вам! Вас ждут люди, не понимающие радости от предвещения страдания. Кровавая рана на груди — было ли вам так приятно от выздоровления? Вы пытаетесь выстроить свою жизнь на любви, но что такое любовь, как не предвещение страдания за близкого? Вы всё втолкнули в глупый обряд — ваша совесть чиста, но совесть создана для того, чтобы убить ответственность. Все ваши ошибки из-за эгопрактицизма, сиречь человеколюбия.

Ваш джокер на руках — вы еще живы. Вот почему потери мира вы записываете в свой актив. И многие становятся плакальщиками, немногие — могильщиками, единицы — посторонними и именно эти единицы равны эгоанархии (собственная устойчивость — победа). Трагедия — черные одеяния и тощая свечка. Все обожают определенность символов; похороны — символ слепой непокорности, уходящей корнями в страх. Каменная неподвижность, выдаваемая за движение по причине, не менее глупой, чем страх — эта причина — совесть плюс пошлая привычка — вот они, ваши похороны — не мучили бы вы себя.

Удар большого барабана — смех еще не прошел, но уже пора плакать. Сметь или не сметь? На что решиться? Все равно придется отвергнуть ответственность, это уже не танец, а просто признак культуры, как физической категории. Это новая точка рождения эгоанархии, и умертвить ее в этот момент означает просто плюнуть в колодец, из которого пьешь только сам. Ты постоянно между культом жизни и суицидом — так есть ли смысл в движении? Фатальная предрешенность пасует только перед эгоанархией, и пока ты не умер, тебе вредно знать, как умирают другие, особенно похожие на тебя.

Во мне трудно отыскать человека, ибо я сам слишком человечен, чтобы это еще и доказывать. Во мне невозможно отыскать мудреца, ибо мудрость никогда не рождалась из хаоса. Меня нельзя отыскать во мне, ибо я сам пытаюсь это делать. Но, наверное, и я умру — вот только тогда я бы сказал, что мне стали интересны похороны. Но я не услышу Шопена.

 

Эгоанархия любви

Черт возьми, вы все-таки заставили меня писать об этом, хотя я зарекался и просил не задавать мне глупых вопросов. Я говорю о любви. Мне придется писать о ней, как о чем-то существующем, придется влезть в ваши условности, но это — последняя уступка: я же нарушаю собственные правила.

Обойдемся без определений. Для вас это давно не важно, а для меня тем более. Определения делают из мысли музейное чучело, и, привыкнув к этому, мы с какого-то перепоя осуществляем прогресс — процесс грязный и утомительный.

Итак, что мы ищем в любви? Удовольствие, похоть, страдание (мы — неисправимые мазохисты), забытье (Veritas odium paret). Я не буду больше продолжать, — охватывать все слишком тяжело для дилетанта. Утомительное действие, сопряженное с колоссальными личными потерями (здесь согласятся и материалисты, и идеалисты), изредка приводящее к радости и отрешенности, а, в основном, не приносящее никакого результата, стремление умертвить волю — вот небольшой набросок вашей любви. Где здесь то самое «светлое, чистое, непорочное», многократно декларируемое вашими доморощенными евнухами? Все сведено на нет — и причина этого от вас нисколько не зависит, вы можете только оправдывать ее, по ночам проклиная и презирая себя за малодушие. Это ваш образ жизни — менять его суетно и хлопотно, тем более что он не обременителен. Решать примеры типа жизнь минус любовь равно смерть — смешно. Здесь появляется вездесущий абсурд и начинается: смерть плюс любовь, а особенно, жизнь минус смерть. Прелесть абсурда в его непредсказуемости, чего не скажешь о любви. В ней результат или «да», или «нет», что равносильно его отсутствию. Но любовь необходима. Иначе бы вымерли рабы и хозяева — для нашего мирка это катастрофа. Продолжение рода зависит от них: они обожают это заблуждение. Эрекция мира, в принципе, — неплохой символ, но я лично боюсь его эякуляции, тем более что мастурбаторов найдется немало — вы же сами присоединитесь к ним. Необходимость любви обуславливается не этим.

Ненависть и красота упорно противостоят любви, которая вынуждена, дабы не умереть, заключить союз с уродством. Многие считают это маской, надеясь этим оправдать собственный лжеидеализм. Обманывая себя, они толкают любовь на предательство, тщательно скрывая свое участие в этом процессе. Уродство и любовь неразделимы хотя бы по причине полного отсутствия антагонистичности их природы. Похоть свята, и только любовь толкает мир на извращение. В этом ее единственная заслуга.

Я бы не решился на любовь, я уже не настолько юн и глуп, как сеньор Монтекки. Да, я ее боюсь — это лишняя ответственность, превышающая ответственность за свободу. Сидеть на канате, подожженном с обеих сторон весьма пикантно, не правда ли? Вам нужна любовь? Забудьте о том, что вы умеете мыслить и чувствовать одновременно — выбирайте одно и все равно проиграете, как ни крути. А я вообще не люблю играть по незнакомым правилам, даже если это и fair play.

Жизнь бросила нам в лицо любовь, и дураки принимают этот вызов. Господи, сколько хлопот и тщеты в брачных танцах безусых и седовласых. Променять театр на балаган — душераздирающая привычка. С похмелья нам всем стыдно, но только за безволие. Потеря любви переживается тяжелее, чем потеря равновесия, ибо равновесие, если оно присутствует, возникает внезапно, следовательно, его можно без зазрения совести возвратить владельцу, который больше не будет раздавать его кому попало. Любовь исподтишка подталкивает влюбленного к обрыву. You are deadman. You are alive.

Пытаясь схватиться за пустоту, нужно обязательно позволить обмануть себя. Здесь возникает некая фатальность — первопричина привычки. Привыкнув быть обманутым, уже физиологически необходимо создать иллюзию необреченности. Алкоголь, наркотики, любовь — способ, а один из методов — самоубийство. Нервно-паралитическое воздействие подобных иллюзий разрушающе, и лучше смиренно тащить свой крест на Голгофу, чем надрываться над сизифовым камнем.

Мои игры упорно не завистовываются, хотя, в основном, это блеф, но такова судьба дилетанта — сходя с рельсов логики, рискуешь лишиться попутчиков. А мне до сих пор неясно, зачем они нужны, эти логика и любовь?

 

Эгоанархия Амадея

Не знаю, испытывали ли вы такое желание, но мне всегда хотелось войти в картину Рембрандта и, потушив свечу, резко шагнуть в темноту. Это странное ощущение было сродни самым циничным выходкам человечества, будь то абажур с татуировкой танцовщицы, красивый, как человек, из кожи которого он сделан, и жуткий, как небо, отраженное в глазах этого несчастного, будь то пара тапочек, заботливо пририсованная Ленноном к подножию Распятия. Это чувство, как курение вслепую, куришь, не видя дыма, и не накуриваешься. Оно возносит тебя вверх, куда стремились далианские усы, и тихо, философично опускает, и этот спуск подобен спуску Заратустры. Оно как языческий дождь Перуна, его ярость, разметавшая костры Савонаролы, убивает своей нежностью. Оно как веревочные рубцы на шее Есенина, как оборванная дорога к замку Кафки, как подпиленные струны Паганини, открывает истину и забывает главное. Оно подобно моррисоновским дверям. «There are things known and things unknown…»

Как бы мне хотелось разрезать небо на миллионы лоскутков и позавязывать всем рты, а самому говорить и говорить о небе.

Я начну жить, когда научусь умирать. Просто мое тело не привыкло к предчувствиям и долгим искушениям. Не время бросать жребий. Это время не полюбит меня — никогда! — я буду его поэтом, его шпаной, его шутом и шаманом, вверх-вниз по всем лестницам головой вперед, обдуманно и отрешенно, с целью и бесполезно, для себя, только для себя. Это время нам дано, чтобы его убивать, и чем беспощаднее мы это делаем, тем оно милостивее к нам. И только посиневшая от холода улыбка Мадонны — надменный вызов осточертевшим гениям. И какая-то тоска в цеппелиновском сердце. И колючая проволока Равенсбрюка на гитарах. Рок-н-ролл Юлиана Отступника. Рисунки на сутанах. Слово.

Мое новое чувство — чувство, перпендикулярное единому чувству Каина и Ромула, Чингисхана и Чезаре Борджиа, есть то, чего не хватает искусству музыки мысли — циничное снисхождение и божественный восторг сквозь горнила власти и страсти. Таинство словотворчества — суть то же самое, что и мое языческое возбуждение при виде рождающегося огня. Волна Хокусая захлестнет благообразных кружевных дам в золоченых рамах. А Дьявол — это лишь отражение господа в чаше с причастием, расходящееся кругами от моего плевка…

О, как хорошо укутаться петлями повешенных и повесившихся, закрыв тело и голову, оставив только горло для своей петли. И если я ненавижу братьев, то только за то, что у меня нет Брата, я ненавижу богов, ибо мой Бог тщетно пытается внушить мне страх. Меня можно сжечь, как старое письмо, но нельзя, запечатав в конверт, отправить по указанному адресу. Я потеряюсь в дороге или буду украден, а скорей всего я останусь навсегда в клюве умирающего почтового голубя. А потом я стану ладьей рыжих викингов доколумбовой Америки, а потом…

Научите меня убивать. Я клянусь, я буду жестоким. Научите мои пальцы душить, ненавидеть я уже умею. Научите меня всему, что вы впитали с молоком матери и ее кровью. Я убью этот мир и упаду в объятия солнца, и вы, вспомнив мои обожженные глаза, не сможете произнести проклятья. Только грустная песня моя сорвется с ваших губ. Ради бога…

Но когда я окажусь в силах перевернуть мир, я разверну его к себе и плюну ему в лицо, ибо большего паскудства наш господь Бог еще не изобрел.