Opus marginum

Бикбулатов Тимур

Taedeum vitae

 

 

1

Опять в грязных трусах. Выдавливаю раба из тюбика «Мятной». Последнюю каплю из последнего тюбика. Вчера было две зубных щетки, а теперь одна — этим все сказано. В городе сегодня все девки заповылезают (язык по-достоевски красиво заплетается). Что я ей сказал? По-моему, когда она испридыхала свой дурий вопрос: «Сможешь полюбить?», я срезал: «Плевое тело». Или все же проинтонировал крючок вопроса? Пофиг, нечего истерзывать мозг. Будь у меня собака, такая же назойливая, как совесть, я бы ее отравил. Надо постирать труселя да дырку на причинном месте (во язык дает! — для многих это место — следственное, а для некоторых и подследственное) заштопать. Да нечем сделать и то, и другое — добухался до нуля. Холодильник — лобное место для мышей, счета за квартиру — мечта идиота, если бы там поставить «плюс», шкаф для одежды пуст: все перекочевало в тазик для белья (в «тазике» зачеркиваю уменьшительно-ласкательный). Утешает только то, что самый великий человек в истории был самым бедным. Соседи не здороваются, зато издалека отдают честь местные «баклажаны». Да еще и Маша…

Ну, вот, во рту полегчало. Теперь — в рубашку с воротом-наждаком, джинсы с вентиляцией и незавтракавшие кроссовки. Куда? Конечно, к Энджи. Если будете спасать падших девок, спасите одну для меня. Похмелье — источник цитат. Но надо найти и алкогольный источник. И без ссылок.

 

2

Булькает домофон. Две ступеньки подъезда. Буква «а» в литерной табличке расширяется до всемирной литературы в кратком изложении. Чувствую себя, как пингвин, который прыгает задом вперед, потому что ему важнее видеть не куда он попал, а откуда. И ужасно хочется почему-то нырнуть так глубоко, чтобы никогда не возвращаться на землю, оставив позади всю ту кучу дерьма, которую мы называем цивилизацией. Хотя путь вверх и вниз — вниз — один и тот же путь. И пропасть, в которую я лечу, не имеет дна. Я падаю, падаю без конца. Но это бывает с людьми, которые в какой-то момент стали искать то, что не может им дать привычное окружение. И сегодня мне абсолютно плевать, что я из класса плохопитающихся. Интересно, Энджи одна? Натыкаюсь на какого-то пивного мальчика лет начала призыва и инстинктивно забираю у него из рук банку коктейля. Просто на автомате.

— Охренел, дядя?

— Ага, попутал, — выпиваю залпом.

— Рамсы?

— Вальты, — содержательный ответ глубокомысленному вопросу.

— А по сопатке?

А ведь меня предупреждали, что там, где дни облачны и кратки, родится поколение, которому умирать не больно. Вниз, ухом об урну. «This is the end, beautiful friend». Кровь. А некровавых сказок и не бывает. Но на моем трупе не должно быть ссадин — только следы от поцелуев. Нет, вроде жив. Верняк, то, что мы родились — плохое предзнаменование для бессмертия. Умереть из-за банки коктейля? Не мой фасон… Мне следовало бы иметь свой ад для гнева, свой ад для ласки; целый набор преисподних.

Откуда эти бабушки взялись так рано? Еще штаны на заднем интересном месте крякнули. В конце концов, всякий, кто долго мучается, виноват в этом сам.

— Живой, милок? — стоило, наверное, получать по сопатке, чтобы «пьянь» и «синяк» транформировались в «милка». И вообще, я сам бы хотел твердого ответа на этот вопрос — в многозначительном (очи в гору!) «там» должно быть больше этих подъездных сторожевых, чем меня подобных.

Lets cross the t’s:

«пошли вы» — бабушкам;

«мчусь к тебе» — Энджи;

«самое важное в жизни, чтобы было, чем проблеваться» — себе.

Ч. Т. Д.

 

3

Все. Я — московский Гамлет, тащите меня на Ваганьково. Два двора. Налево. Наискосок. Тупиковый подъезд без домофона. Не успеваю открыть дверь.

— Уверен, что жить на земле невыносимо. Но больше жить негде? — Фил чуть ли не разрезает мне переносицу массивными очками. Сводный брат Энджи всегда любил ставить меня в тупик (и не только своей парадной!). Но сегодня не смог.

— Ну так тормозни шарик, я выйду, — протягиваю ему трясущуюся вялую кисть. — Сестренка дома?

— Давно хотел тебя спросить…

— Хотел — спроси, но только похмели.

— Похмелю, спрошу, отвечу… — Фил отчеканил этот «мир, труд, май» («veni, vidi, vici», «citius, altius, fortius») на автомате, как будто опохмелять меня вошло в привычку. Он сам не пил и меня пьяного не переваривал. Женщины, священники и евреи обычно не напиваются, так как они слабы. А этот философ почему трезвенничает? Ладно, для полного здоровья не важно пить непрерывно, как утка, а важно выпить с утра. А это сейчас получится.

— Пойдем, любомудр, — мне сразу полегчало. Предвкушение, возможность, наличие — прекрасное лекарство.

— Я не философ, а математик, — он поправил окуляры. — Философия — лишь физкультура для ума, математика — вот спорт. А здесь я перворазрядник.

«Ты — нервозарядник», — хотел я парировать, но благоразумно промолчал. В конце концов, пусть утро и было варфоломеевским, вечер предвкушал быть вальпургиевым. Пусть мелет — только безумцы воспринимают себя всерьез. Да и истинный талант вызывает восторг, прежде всего, у своего обладателя. А я сегодня — дерьмоустойчивый и доброзависимый.

— Философия — это маловразумительные ответы на неразрешимые вопросы, — Фила начинает нести. — Логика оттолкнула от меня мир. Куда идем?

Насколько, интересно, можно будет раскрутить этого очкарика? Ладно, поведу его на природу — пару пузырей водки (один — потом с собой), запивки и пирожков. И тут же озвучил сей набор. На удивление, он мгновенно согласился. И хотя добровольного идиотизма я не понимаю, именно сейчас он мне был необходим.

— Так вот, я хотел тебя спросить…, — по пути в магазин он взял меня за куртку. Но я уже чувствовал себя хозяином.

— Накачу стакан — спросишь, — я был уже в норме. Забавная скотина — человек. Весёлая скотина.

Мы затарились и выбрали местечко поукромнее.

— Слушай, а почему ты не пьешь? — более удобного времени задать этот вопрос Филу не представится.

— Понимаешь, дружок, я пью не больше 100 граммов, но, выпив их, становлюсь другим человеком, а этот другой пьет очень много, — он пустил солярного зайца прямо в мои зраки (блин, язык опять — в узел) и мерзко улыбнулся. — Но сегодня я с тобой выпью. У тех, кто избегает вина, вероятно, дурные мысли, и они боятся, как бы вино не вывело их наружу. Я не такой.

Мы выпили по пол пластикового стаканчика.

— Ну вот теперь спрашивай, — я закусил толстенной сарделькой и принял позу благодарного слушателя.

— Слушай, уродушка, зачем ты убил Энджи? — Фил спокойно снял стеклышки и протер их уголком рубашки.

— Когда много спрашивают — мало думают и плохо помнят, — я неожиданно для себя выпалил это и получил время на осмысление убийственного вопроса.

Я пью уже второй месяц. Да, я натворил много всякой фигни, назанимал кучу денег, провалил все явки и пароли, от меня отвернулись почти все друзья, но я не помню, чтобы за это время видел Энджи. Она умерла или убита? Но ладно — делать вид, что ты что-то знаешь, труднее, чем это узнать

— Что с ней? — я попытался не измениться в лице.

— Спроси у патологоанатома. Рождение человека — случайность, а смерть — закон, — он налил водки, но только на донышке. — Я не удивился, когда нашел ее мертвой в коридоре — она всегда провоцировала жизнь, и та с ней поругалась и ушла, не забрав тапки.

Я всегда полагал, что людей следует принимать небольшими дозами. Но и циник когда-нибудь хоть на минуту должен ощущать себя человеком, особенно братом, пусть хоть и от разных отцов. Блеск его очков стал мне противен. Но ведь я ее не видел почти целый месяц.

— Когда? — я изобразил интерес, скорбь, изумление, вселенскую тоску — полный винегрет потрясенной души. Налил еще и выпил, не закусив. Есть минуты, когда люди любят преступления.

— Два дня. Завтра хоронят, — он уже выпил или успел подлить? — Но все-таки — зачем? Она почти любила тебя, почти не читала ничего, кроме твоих виршей, ждала твоей помощи, взамен предлагая самопожертвование. Она мечтала умереть в твоих объятиях, объятиях «другого поэта», а не на пороге с проломленной башкой. Как-то она прочитала мне длиннющую лекцию, о том, что ты двадцать лет подряд пишешь одно стихотворение. Одно. Каждое новое — это гениальная вариация первоначальной матрицы. И неважно о чем оно — о деревне, сексе, немецких поэтах или глупых священниках. Она сама считала себя вариацией твоего образа шлюхи, из которого ты лепил себе «жен» — вербально и реально. Но в одном она была чертовски права — ты лепил их с себя. Ты всю жизнь трахался только с собой, переделывая живой материал по своим лекалам. Нет, ты не разрушал то, что было не твоим, ты вытеснял это из своей жизни и находил новый материал — благо, выброшенного в мире намного больше, чем «домашнего». Но каждый герой, в конце концов, становится занудой. Его перестают слушать, ему перестают верить, над ним начинают смеяться, не понимая, что он остается сильнее их. Вот за что его и нужно уважать. Он будет валяться в грязи — снаружи ничтожный и непригодный. Но внутри он мощен, и эта мощь не дает ему захлебнуться. И чем меньше уважение снаружи, тем крепче самоуважение. Тем прочнее презрение к около копошащемуся пространству. И он приступает к уничтожению словом. Перейти к действию он не решается — иначе это крест на нем внутреннем. Но непроизвольно он придет к этому, не думая, не осознавая. Чаще это самоуничтожение, впрочем, аннигиляция тех, кто больше всего его любит — тоже нередкий мазохизм. Но мне это пофиг — ты перекусил еще одну пуповину. Дай понять зачем, и я отстану от тебя навсегда.

— Да просто все плавают разными стилями, тонут одним. Я не вижу смысла меняться, расти, изоморфироваться. Неужели одной цели — жить — мало? Ну да, она умерла, умерла не в моих крюках, не с моей строчкой в горле. Ведь я не к этому стремился. Со своими виршами в глотке должен умирать только я. За остальных я не ответственен, не могу, не хочу, не должен. Меня сварганили поэтом, а расколдоваться нет желания даже у меня. Сколько я насочинял эпитафий для других, а для себя оставил жалкое «Что и требовалось доказать».

— Дурак ты, Тимыч. С твоим профессорским высоколобием мешать аптеку со стеклоочистителем, по крайней мере, эклектично. Ты не ее убил. Ты себя убил.

— Во, бля, достоевщинки подпустил. Энджи-процентщица. Да и Лизавету я топориком, и Зою Космодемьянскую болгаркой. Фил, я обещаю — на поминки приду, в остальном — отстань.

Я всегда считал, что разговоры изобретены для того, чтобы мешать людям думать, но Фил с математической методичностью заставлял меня выковыривать мысли и пускать их по расширенным алкоголем каналам. Да, я одиночка и сам знаю почему. Меня с детства учили, что люди одиноки, ибо вместо мостов они строят стены. Но я упорно верил, что всякая стена — это дверь. Упорно знал — чтобы умно поступать, одного ума — мало. Знал, но не делал. Да вообще ничего не делал — пил, пел, писал, кого-то чему-то учил и считал, что иду по правильной дороге, которую выбрал сам. И делал очередную ошибку — двигаясь без цели, нет смысла выбирать дорогу. Обычные цели были мне либо не по нутру, либо не по карману. А что-либо выдающееся я не находил в себе наглости придумать. И гонял себя из тупика в тупик, от борта к борту, тупо промахиваясь между луз. И считал, что это правильно. Самонадеянно, как черный шар в «американке», смеялся над болтающимися в сетке — им уже не выбраться из карьерных или семейных луз. От этого я производил слово «лузер» — прочно закрепившиеся в общественной иерархии, но не понимающие, что они — в сетке. А они, в свою очередь, считали меня, свободно прыгающего по сукну — лузером. Кто же из нас прав?

— Эй, полуродственник, напился уже, что ли? — вкрадчивый голос расшифровщика формул вытолкнул меня из нервного тепла самокопания. Лицо у него сейчас было очень подходящим для выступлений по радио. Я засмеялся.

— Ты три раза проспишься, пока я надумаю прикорнуть на бревнышке. Ну че ты пристал? Я не помню, чтобы встречался с Энджи. Давно не видел. У меня сейчас Маша. Была. Есть. Тебя это не волнует. У меня случается пьяная амнезия. Но не до такой же степени, черт его в задницу. Завтра приду на похороны трезвым, назло себе, тебе, всем, — глотнул, занюхал, крякнул. — Мне еще Машу найти надо (я ляпнул просто так, ибо этой идеи у меня еще не возникало).

— Ладно. Понял. Я пошел. Завтра — похороны, послезавтра — заходи. Последняя лекция, — он легко вскочил на ноги и, не оглядываясь, удалился к остановке.

 

4

Ну вот — я один в компании с целой бутылкой водки и неплохой по моим временам закуской. Думать уже не было желания. Я всегда был фаталистом — Маша или вернется, или нет. Но ведь кто-то должен меня кормить и платить за квартиру?..

Ничего нового не хотелось, да и искать вариантов не было. Но это решать не здесь и не сейчас. Я закурил, и одновременно услышал хруст сломанной ветки — из зарослей со стороны помойки показалась мятая кепка.

— Звонил тебе, звонил — тишина. Уже час брожу без толку, башка трещит, — Коля-пожарный, собутыльник из соседнего дома, как всегда с утра — на посту.

— Ну так садись, похмеляйся, — я достал из пакета бутылку. — Слушай, Николаша, помнишь Аньку, к которой я бегал раньше? Рыжая такая?

— Эта, которая померла позавчера? — Коля всегда знал все новости округи. — И чего?

— Чего, чего? Что говорят? — не знаю, почему мне это было нужно, но я решил узнать подробности смерти Энджи.

— Я слыхал, что брат пришел домой, а она лежит в коридоре, завернутая в полотенце. Башка в крови, комод в крови.

— Менты что говорят? — я понял, что пока не переработаю эту никак до меня не доходившую мысль — никакой алкоголь меня не успокоит.

Когда я забивал оторванной перилиной одного седояйцевого поэта, который пытался раскурочить мою песню погнутым амфибрахием, я успокоился парочкой прямых в дактиль, и стакан спирта примирил меня с его экзистенцией.

Когда Маша публично высказала, что мой нижний герой тонет в ее конюшнях, я выложил его на стол, прямо в салат, а затем заставил ее слопать это блюдо при всей честной компании и запил текилой с пивом.

Я многое делал, после чего мне было стыдно или нет. Я просто по-своему понимал свободу — либо она есть, и в ней есть я, либо люди, чурающиеся моего существования, просто несвободные ублюдки.

Вообще, наблюдая за миром, я все больше утверждаюсь — становится все меньше отпрысков, и все больше отблевков. Я не боюсь людей с уголовным прошлым, я боюсь людей с уголовным будушим. Энджи была из вторых, хотя, я ее совсем не боялся, как не боялся себя.

— Так что там менты? — я второй раз обесточил Николашину руку, робко приближающуюся к стакану, будто рука мальчика в первый раз ищет застежку лифа.

— Ничего не говорят — шлюху грохнул клиент….

«Мою любимую шлюху…», — подумалось мне.

В действительности, из всех моих шлюх, Анечка была самая славная — она любили мои стихи. Их не любил никто. На конкурсах мне аплодировали, некоторые строчки даже печатали, но эти сволочи не любили мои стихи, а я жил только ими — все работы давно обрыдли. Вся эта педагогика, клоунада, журналистика, библиотекарство, наконец. ОНА любила их по-настоящему, жгуче и неистово, больше, чем меня. Меня любили многие, стихи мои — только вместе со мной. А я не хотел, чтобы им, как драгоценным винам (шампуням для перхоти, средствам от натоптышей) наступали свои сроки.

— Жри свою водяру — я сунул Коле весь пакет, дозвонился до Андрюхи, взял у него денег и притопал на станцию.

Мне захотелось поехать туда, где был похоронен единственный друг, младший друг, тоже любивший мои стихи.

Я понял, что тропинка Гарри Галлера привела к дому дядюшки Тыквы; что все слова, которые я складывал, пока все складывали свои домики и семейки, — пыль и требуха, не годные даже для борьбы с гололедом.

Я шел бросить свое Я под электричку, и уехать, уехать, уехать. На билете ледяными пальцами я выписывал:

Вы не всплакнете, и хотя Вам жаль,

что наступил опять на те же угли…..

Электричка приближалась, выдрабливая из меня фонему за фонемой.

Я завязывал рюкзак потуже, как хлебниковскую простыню, готовясь выбросить себя на кем-то вылизанные рельсы. Готовясь к уходу в Аден или хабаровскую тайгу. Готовясь разбиться в Африке во время тренировочного полета или стать телефонным мастером Фишером. Последний росчерк:

Все ж не ищите мертвого бомжа…

Когда электричка наматывала на колеса строчку за строчкой, в моем стакане появилась новая зубная щетка. Одинокая навсегда. Я больше сюда не вернусь. Положите меня на депозит, в русской рубашке, под иконами, под большие проценты. Когда найдете.

Я не исчез, всерьез меня погугли…

И пока деревни пролетали мимо меня, домик за домиком, я представлял круг убогих родственников на поминках, Фила с его патетикой, полусумасшедшую мамашу с искривленным ртом, парочку подружек с панели и пустой стул для меня. Я появляюсь, поднимаю стопку и глядя в филовы окуляры, похмельно мямлю:

— Энджи была ненужной на этой гребаной земле. Мы и встретились, как две ненужности. Я не нужен был ей, как вечно пьяный тошнотик с просьбами денег. А она не входила в мою жизнь с красками для волос и менструальными закидонами. Мы и не потрахались ни разу толком. Но нас тянуло друг к другу. Я читал — она слушала. Так бывает. Потом мы опять не виделись месяцами, пока я не приволакивал ведро грязных строчек — мне просто некуда было их нести. Я никогда не приду к ней на могилу, она была нужна мне живой. Она единственная из вас была живая, без нее — вы мне просто неинтересны. Покойтесь с миром!

А деревни, столбы, мосты, провода, тропинки и перелески летели мимо меня, вокруг меня.

«Милый, милый, смешной дуралей….».

Только я оставался статичен, и лишь случайный осколок памяти рождал во мне новое дикое вдохновение — все-таки я заходил в тот день к Энджи — она не дала мне полтинник на спирт.