После опубликования первого издания «Веретейской волости» мне удалось в Интернете познакомиться с Петром Савченко, правнуком Александра Геннадиевича Ширяева — брата первого директора Веретейской школы и представителя одной из самых знаменитых веретейских династий. Он передал мне редчайший документ — воспоминания своего прапрадеда. В этих мемуарах перед нами проплывает вся история России от убийства Александра III до блокады Ленинграда. Публикуемые здесь впервые страницы его дневника напрямую относятся к истории Веретеи и ее людям.

Я родился 19 ноября 1872 г. старого стиля в селе Веретея Мологского уезда Ярославской губернии, в «родовом гнезде» Ушаковых. Мой дед со стороны отца — Ширяев Иван Климентович прослужил свыше 50 лет священником в селе Дмитриевское недалеко от уездного города Романово-Борисоглебска. Священнослужителем (дьяконом) был и мой отец — Геннадий Иванович Ширяев. Он получил свое место дьякона от тестя — Ивана Андреевича Ушакова как бы в приданое за дочерью, Александрой Ивановной Ушаковой. До переезда в Веретею Иван Андреевич служил в Ярославской Сретенской церкви, а в Веретее занял также место своего отца, дьякона Андрея Зосимовича Ушакова.

Дед (Ширяев) всю жизнь до глубокой старости занимался хлебопашеством. Когда я в бытность свою в пятом классе семинарии (в 1881 году) пришел из Ярославля его проведать, то встретил его, 80-летнего старика, в 5 часов утра на риге, с довольно тяжелым мешком хлеба на плечах. Трудно понять, как он ухитрялся в свое время содержать и обучать своих многочисленных сыновей; правда, содержание ребят в городе тогда стоило баснословно дешево, — рубля три в месяц с человека плюс 12 пудов муки в год, но детей была куча, — целых девять человек: Петр, Александр, Геннадий, Евлампий, Иван, Леонид, Алексей и две дочери — Анна и Екатерина. Законченное среднее образование получил только старший сын Петр».

Мать моя, Александра Ивановна Ушакова, происходила из старинного рода Ушаковых. У ее отца, Ивана Андреевича, было трое детей: дочь Александра и два сына: Николай и Федор. Последний умер еще мальчиком, будучи учеником духовного училища. Николай Иванович, человек недюжинных способностей, с широкими запросами и серьезным взглядом на жизнь, был неудачником. Несмотря на то, что он прекрасно учился, его исключили из духовного училища за то, что он был певчим в одной из ярославских церквей: взрослые певчие-семинаристы после спевки (в квартире) устроили какой-то скандал, и в наказание уволены были не только они, но и ни в чем не повинные малыши, в том числе и Николай Ушаков. Мальчика пустили было по обычной дорожке — отдали послушником в монастырь, чтобы приготовить из него в будущем деревенского дьячка. Но мальчик не выдержал обстановки и самовольно убежал оттуда домой.

Тогда его пристроили писцом в какую-то канцелярию в городе Мологе, и здесь он самостоятельно начал пробивать себе дорогу в жизни. В конце концов усиленно, по мере возможности пополняя свои знания, он добился должности бухгалтера в местном городском банке и в этой должности оставался до смерти. Женился он неудачно: жена, Евгения Петровна (урожд. Овчинникова), типичная мещанка, слабограмотная, не могла понять мужа и занималась лишь тем, что рожала детей да бранилась с кухарками. Несмотря на скромные размеры заработка, который не превышал, кажется, 60—70 руб. в месяц, Николай Иванович ухитрился (не без помощи моего отца) приобрести в Мологе дом с довольно большим участком земли. Его он обрабатывал с большим уменьем и любовью, и его сад и цветники славились по всему городу. В его семье я провел около 1,5 года восьмилетним мальчиком, обучаясь в городском училище.

Николай Иванович может служить образцом человека идейного и разнообразно-талантливого. У него многому мог бы научиться любой интеллигент, заброшенный в глухую провинцию. Вечно серьезный, вечно за работой — то на службе, то у себя в саду, то в своей мастерской, то за книгой, то с каким-нибудь музыкальным инструментом в руках, то с карандашом за рисованием, он не знал ни отдыха, ни развлечений, да и не нуждался в них. Те достижения, которые он сделал за свою короткую жизнь (он умер от туберкулеза 38 лет от роду), до сих пор приводят меня в изумление: он недурно рисовал, играл чуть ли не на десяти музыкальных инструментах, отлично столярничал и великолепно знал местную флору.

Лучшие люди в Мологе (например, врач Рудин, помещик С. А. Мусин-Пушкин) уважали и ценили его, нередко пользуясь его советам и указаниями. Громадное влияние через посредство своей сестры, моей матери, он имел на старших членов нашей семьи — брата Федора и меня. Другие мои братья были еще маленькими, когда дядя Николай умер, а для моей матери он был неизменною, незаменимою и единственною нравственною опорою и руководителем. Дочери Ушаковых Елизавета и Серафима получили среднее образование; сыновья — Николай и Владимир окончили курс только в городском четырехклассном училище: в Мологе в то время не было мужского среднего учебного заведения, а обучать детей в другом городе дядя был не в состоянии по недостатку средств. Старшая дочь Лиза (приятель моего детства) окончила, однако ярославскую гимназию, но содержать ее дяде было очень трудно. Дети отчасти унаследовали таланты отца — Елизавета — способность к рисованию; Николай — музыкальную одаренность и любовь к растениям, но морально и умственно остались гораздо ниже отца. Кроме того, на них всех сказалось в сильной степени отрицательное влияние матери.

НАША СЕМЬЯ

Семья моего отца в культурном отношении стояла значительно ниже семьи матери. Это сказалось прежде всего на их воспитании. Отец был примитивнее матери. Добрый по натуре, общительный и веселый, он был в молодые годы вспыльчив и задорен. Его энергия целиком уходила на узко-сословные отношения и на хозяйство. Хозяин он был образцовый: хозяйственные постройки, скот, полевые работы поглощали большую часть времени. К чтению и к письму он не обнаруживал особенного тяготения и если в долгие осенние и зимние вечера читал, то преимущественно книжки легкого, беллетристического содержания. Так, он охотно читал вслух, обыкновенно на кухне, «Арабские сказки» Шехерезады, причем его неизменными слушателями были работник и работница. Под старость он пристрастился к более серьезному чтению, — читал книжки журнала «Неделя», опять-таки беллетристические статьи, особенно нравились ему рассказы Гусева-Оренбургского из быта духовенства. Письменной работы он не любил, очень редко писал письма, а писанье исторических книг (запись рождаемости и смертности лежала, прежде, на обязанности дьяконов) воспринимал, как божье наказание. Целиком дитя своего сословия, он мечтал видеть своих сыновей священниками и скорбел (а временами и негодовал), что его старший сын Федор упорно отказывался пойти по этой дороге. Утешил его в этом отношении только один сын — Иван. Признавая умственное и культурное превосходство жены (моей матери), отец уважал и любил ее. Я вспоминаю, как часто при возвращении из гостей с отцом навеселе, в отсутствии мамы, он твердил нам: «Матку берегите, ребята». То же наставление повторял он нередко и мне одному, когда мы, бывало, летом, после трудов праведных, ложились с ним спать в «новом доме».

Когда мы были детьми, доходы отца, кажется, не превышали рублей 400 в год; потом они стали больше. Все эти деньги уходили на наше воспитание, но их не хватало, и сводил отец концы с концами лишь благодаря сельскому хозяйству. Со своей стороны, подрабатывала и мама — шитьем, за которым в дошкольные мои годы она просиживала осенью и зимою все дни и вечера. Когда заказов было особенно много, ей помогал в шитье и отец, работавший на швейной машине с ножным приводом.

Помыслы отца были устремлены на то, чтобы дать нам образование, «вывести в люди», и экономические затруднения, связанные с этой задачею, сказывались временами довольно сильно, особенно при отправке нас в Ярославль после каникул. После Пасхи и Святок отправка проходила довольно благополучно, так как в эти периоды у отца доходы были наиболее значительны. Но осенью дело обстояло значительно труднее: доходов от службы летом было очень мало, а расходы на полевые работы требовались значительные. Отправлять нас приходилось надолго — на целых четыре месяца, и притом зимних. Едва справившись с покосом, жнитвом и обработкою поля под озимью, отец принимался за наше обмундирование.

Тут у отца и мамы было разделение труда: мама шила, чинила и перешивала нам костюмы и белье, а отец занимался обувью. Сапоги тщательно просматривались и сортировались, — одни отправлялись в ремонт, от других отрезывались голенища, и сапожник пришивал их потом к новым «головкам». Новую обувь (исключая валенки, которые обыкновенно заготовлялись заблаговременно, зимою, кустарным способом из своей шерсти) мы получали редко, и — как курьез — в раннем детстве чаще, чем в более поздние годы. Когда мы жили еще дома, мама всегда смотрела за тем, чтобы у нас была обувь и даже в летнее время не выпускала иначе, как обутыми (чем мы и отличались от деревенских ребятишек и от других своих сверстников, детей дьячков).

Вот приближается Успение (16 августа старого стиля), а вместе и наш отъезд. Отец ходит озабоченный — добывает деньги. Пекутся пирожки и булочки, связываются узлы с пожитками, корзинки. Начинается составление сметы расходов.

— Ну, ребята, — говорит отец, — сколько же вам денег нужно?

— Да вот, за квартиру еще не заплачено за два месяца…

— Знаю. По 9 руб.50 коп. с человека в месяц. С двоих, значит, тридцать восемь рублей. Еще что? Учебники, бумага, перья, карандаши? Сколько нужно на учебники? Тебе, Федор, старшему, приходится ведь все учебники новые покупать… Вот тебе пять рублей (учебники стоят минимум рублей десять). Хватит?

— Я думаю, хватит, папа.

— А ты говори, не стесняйся. Что нужно, то нужно…

— Не знаю, может быть, немного не хватит…

— Так говори же, говори. Сколько прибавить?

— Дайте хоть рубль еще.

— Ну, вот тебе полтора рубля. А тебе, Александр, я думаю, можно и меньше: после Федора ведь остались учебники? Довольно двух рублей?

— Хорошо…

— А на всякие там письменные принадлежности вот вам еще три рубля. Достаточно?

— Хорошо…

— Ну, там — на баню, прачку, на чай с сахаром.. Булочки когда-нибудь в праздник захочется (ведь четыре месяца жить!) — пять рублей. На дорогу два рубля. — И отец постепенно выкладывает называемые суммы на стол. Денег оказывается в конце концов в обрез.

— Эх! Смотрите, ребята, еще полтора рубля остается. Это уж вам на гулянье… А больше у меня нет «ни шелеха». Да нам и не надо. Верно, старуха?

«Старуха» вполне солидарна с отцом, но по выражению наших лиц видит, что денег мало. Отец уходит распоряжаться закладкою лошадей.

Что, дети, мало дает отец?

Мы начинаем всхлипывать.

— Мама, не хватит на самое необходимое…

Отец возвращается. Мама отзывает его в сторону. Короткое совещание. Отец кипятится. Ему казалось, что финансовая проблема разрешена более чем удовлетворительно: в его время они, дети, на свои нужды получали гораздо меньше, и вдруг… Он волнуется и негодует: он обижен тем, что мы сразу не сказали ему правду.

— Да разве я вам в чем-нибудь откажу? — И с досадою уходит. Возвращается успокоенный. — Ну, кончено и шабаш! — Достал еще денег. — Вот, берите.

И он торжествующе протягивает нам пять рублей.

— Теперь кончено и шабаш, все в порядке. Вот смотрите: все капиталы теперь у вас.

С этими словами он демонстрирует свой кошелек, в котором действительно нет ни копейки. Лошади поданы. Присели на прощанье, минуту помолчали, встали, немного помолились, простились со всеми. Отец уже на улице, сердится, поджидая нас. А мы держим совет: секретно отделяем из данных отцом денег несколько серебряных монет и прячем их в чашку, стоящую в горке, с записочкой: «маме и папе на разводку».

Отец действительно готов был снять для нас с себя последнюю рубашку. Надо отдать ему справедливость, на себя он не тратил почти ничего. Потребности его были до крайней степени ограничены. Было чрезвычайно трудно придумать ему какой-нибудь подарок.

— Полноте, дети, какие там подарки? Мне ничего не нужно, у меня все есть. Вот разве табачку привезете из Ярославля восьмушечку (отец нюхал табак).

Во вторую половину его жизни мы, дети, были предметом его постоянной гордости. Ему в самом деле было чем гордиться: в то время, как все дети нашего веретейского духовенства, и поповские, и дьячковские, оказались неудачниками (кроме нас, только один окончил семинарию и один — Демидовский лицей в Ярославле), мы все учились очень хорошо.

И хозяйственностью, и детьми дьякон Геннадий Иванович прославился чуть ли не на весь уезд. Скромное служебное положение не позволяло ему играть значительную роль в жизни духовенства, но к его речам, всегда смелым и правдивым, на разных собраниях духовенства прислушивались внимательно и с его мнением считались.

Среди крестьян он пользовался симпатиями, многим в нужде бескорыстно помогал. Раз или два его избирали гласным уездного земства, где он пользовался значительным влиянием. Особенную энергию и распорядительность проявлял он в часы стихийных бедствий, — на пожарах, за что был награжден даже благодарностью земства (аттестатом).

Я не помню, чтобы он применял к нам физические наказания, как меру воспитательного воздействия. Только, бывало, когда мы что-нибудь напроказим, возьмет полу подрясника и угрожающе помашет перед нашими глазами:

— Вот я вас, подрясником!

Этот «подрясник» имел обыкновенно свое действие, но мы в сущности его не боялись, а страшились вспыльчивости отца. Эта боязнь препятствовала установлению близких и непосредственных отношений к нему: делясь с мамой всеми радостями и горестями, мы дипломатствовали с отцом, и эта привычка сохранилась у нас в зрелые годы.

Умер отец в 1908 году, на 63-м году жизни, от атеросклероза. Все дети к этому времени уже стояли на своих ногах. Всю жизнь он прожил в пределах Ярославской губернии и только дважды был у меня в гостях, один раз в Либаве и один раз в Петербурге, уже незадолго до смерти.

Мама Александра Ивановна (урожденная Ушакова) свое детство провела в Ярославле, где ее отец, Иван Андреевич был дьяконом в довольно богатом приходе. Он получил законченное среднее образование в духовной семинарии и имел право на должность священника, но, обладая хорошим голосом, предпочел быть сперва дьяконом в губернском городе, а потом сделал ошибку, уступив настоянию своего отца, перейдя в Веретею и заняв его место. Здесь он, не находя себе достойной компании, опустился и стал часто прибегать к выпивке. Состарившись, он передал родовое место в женскую, дочернюю линию (сын Николай по физическому сложению и по мировоззрению не подходил для этой должности и к тому же был еще несовершеннолетним). Подыскали девушке жениха и выдали замуж. Фамилию Ушаковых в Веретее сменила фамилия Ширяевых. Старики, как полагается, отступили на задний план, скромно приютившись на кухне. Прожили они недолго: старик лет шесть, старуха — лет восемь. Когда бабушка умерла, у мамы было уже трое нас, детей.

В Веретее после смерти родителей, мама должна была чувствовать себя одинокой до самого того времени, когда, наконец, подросли старшие дети. Но общение с нами и тут было непродолжительно, только на коротких каникулах, но тогда, с нашим приездом, у нее усложнялись заботы и хлопоты, да и нам приходилось волей-неволей то ходить «по приходу» вместе с попами, то работать на поле. Только с тех пор, когда брат Федор поселился в Веретее в качестве учителя, у мамы нашелся наконец подходящий напарник, друг и советник. В период же нашего детства она находила поддержку только у брата, Н.И.Ушакова. Правда, у нее были подруги в нашем же селе, но одна из них, став попадьею, возомнила о себе и считала унизительным для себя дружбу с дьяконицей (впрочем, для мамы она была глупа), а две другие подруги, выйдя замуж за дьячков, полуграмотные и задавленные хозяйством и семьей, ничем не отличались от деревенских баб.

Насколько несходна была наша (я бы сказал ушаковская) атмосфера с дмитровскою (в Дмитриевском жил мой дед) — ширяевскою, можно судить по двум следующим эпизодам, о которых мне, уже взрослому и женатому, рассказала мама.

Эпизод первый. Молодожены (отец и мать) поехали в Дмитриевское с первым визитом. Все шло в начале, как полагается, «как у людей». Но свекру и свекрови очень не понравилось, что мама называет мужа уменьшительным именем — «Геня». И свекор прочел маме внушительную нотацию:

— Ты, Александра Ивановна, должна помнить, что твой муж — мой сын. Какой он тебе «Геня»? Он — Геннадий Иванович… И ты этот свой либерализм брось.

— И вот, — с горькой усмешкой прибавила мне мама, — с тех пор я всю жизнь звала папу Геннадием Ивановичем. Противно стало…

Другой инцидент. Свекор и свекровь приехали в Веретею с ответным визитом — посмотреть, как тут новобрачные и как хозяйничает молодуха. Приехали чинные, благообразные, важные и чванные. Вечер. Собрались гости, — весь веретейский beau-mond. Чай, выпивка, закуска. Развеселились гости, развеселился и подвыпивший Иван Андреевич и, забыв все приличия, разговорился со свахой, матерью зятя, в шутливом тоне: в ответ на какую-то ее фразу, он дружески хлопнул ее по плечу и заговорил:

— Тьфу ты, старая…

Именитая гостья вспылила:

— Как ты меня смеешь называть? Забыл, должно быть, кто ты и кто я? Иван Клементович! Слышишь, на твою жену плюют! И это где? В доме сына. Что ж, сынок, спасибо и на том… Нет, нам здесь не место. Поедем домой! (до дома было верст 80). Нужно себе представить, как опешил от такого оборота дела бедный Иван Андреевич.

— Что ты, что ты, милая моя? Да ведь я шутя, любя…

Но страсти разгорелись. За поруганную гостью вступился ее муж, а затем, под влиянием винных паров, — и сын, Геннадий Иванович.

Получился целый скандал. Иван Андреевич вынужден был ретироваться в кухню, где забрался на печку. Но мститель в лице Геннадия Ивановича последовал за ним на печку и там произошел суд скорый, но немилостивый. Утром бабушка (мамина мать) подметая кухню, указала дочери на валявшиеся на полу седые волосы:

— Это, Саша, из бороды твоего отца…

Трудно было маме, большой идеалистке, с детских лет выросшей в атмосфере ласки и любви, свыкнуться с новой родней и с мужем, культурные потребности которых сводились к минимуму, а ссоры и раздоры были делом обычным.

Ну, начали браниться, как….., — бывало, вырвется у нее замечание, когда мы, дети, почему-нибудь поссоримся между собою. Не вынося ссор, она обычно прекращала такие наши столкновения фразой:

— Кто из вас умнее, то перестанет первый.

Просто, а желаемый эффект достигается сразу. В этом отношении лучше всяких слов и увещаний действовал, конечно, личный пример мамы, которая в обращении не только с нами, но и со всеми вообще никогда не повышала голоса и ни об одном человеке не отзывалась дурно. Вероятно, первые годы супружеской жизни, когда маме было особенно трудно, у нее выработалась известная замкнутость, за что среди мужниной родни она и прослыла гордячкой.

Из стен нашего дома, вероятно, не вышло ни одной сплетни и никогда у нас никто не перемывал костей соседям. Отец, правда, частенько, придя из церкви или придя с какого-нибудь совещания, честил некоторых сослуживцев. Особенно доставалось при этом священнику о. Леониду Колокольцеву и дьячку Павлу Ивановичу Воскресенскому. Первого он не жаловал за алчность и высокомерие, второго за низкопоклонство. Но эти речи не имели ничего общего со сплетнями: отец имел обыкновение высказывать свои мысли прямо в лицо собеседнику, и те отрицательные отзывы, которые мы слышали дома, были обыкновенно повторением того, что было сказано им публично. И я не знаю случая, когда отец в этих своих выпадах был не прав.

Религиозная по натуре, мама великолепно знала псалтырь и Евангелие, а также порядок церковных служб и нам привила набожность, которая крепко держалась в нас несколько лет после того, как ее влияние, в силу ранней оторванности нас от семьи, по необходимости ослабело, сменившись другими влияниями.

Всегда занятая каким-нибудь делом, мама старалась приохотить к работе и нас, ребят, ценя в этой работе не материальную выгоду (как смотрел на это дело отец, привлекая к сельским работам), а самый облагораживающий человека процесс труда. Под ее влиянием мы усердно возделывали прилегавший к нашему дому пустырь, который превратили в уютный тенистый сад с клумбами цветов и декоративными растениями.

За чтением, за постоянною работою и частыми недомоганиями, у мамы оставалось мало времени, и поэтому она очень любила, когда мы читали с ней что-нибудь вслух. В детстве мы читали таким способом преимущественно религиозные книги, в среднем возрасте — беллетристические вещи, а в юные годы — вещи и более серьезные, не исключая и философских статей. Если в детстве меня поражало в ней знание псалтыря и Евангелия, то позднее она удивляла меня своим интересом к вопросам отвлеченного характера и вообще пытливостью ума, необычайного в деревенской женщине, лишенной систематического образования и школьной выучки. В ее время подавляющее большинство женщин духовного ведомства получали только домашнее образование и зачастую оставались совершенно безграмотными.

Особенно памятно мне в этом отношении лето 1892 года, когда я готовился по окончании семинарии к конкурсным экзаменам в академию. От сельских работ я поэтому, естественно, был освобожден. Мама, слабая физически и часто прихварывавшая, вообще никогда не занималась тяжелым физическим трудом. Дома, таким образом, оставались только мы с нею вдвоем. Сижу я однажды за учебником философии; неподалеку мама с вязаньем в руках.

— Что ты, Саша, читаешь?

— Философию Фихте, мама.

— Почитай вслух.

— Но, мама, ведь ты ничего не поймешь.

— Ну, попробуй.

Я исполнил ее желание. Читаю четверть часа, полчаса. Мама молчит. Я украдкой поднимаю глаза от книги в уверенности, что мама дремлет. И что же вижу? Мама опустила вязанье на колени и внимательно, с горящим взором глядит на меня.

— Что, мама, тебе не надоело?

— Ну, конечно, нет… И, знаешь, как это интересно!

— Мама, не лукавь. Сознайся лучше, что ты ничего не поняла.

— Нет, ты ошибаешься: я все понимаю. Только — она глубоко вздохнула — вот рассказать не могу…

Последние годы жизни мама провела в одиночестве в селе Веретее. Время от времени она приезжала к нам, в Петербург, но долго не уживалась: ее, видимо, тяготила столичная сутолока. Один раз мы снарядили ее даже в Иркутск, к брату Федору, где она погостила несколько месяцев. Умерла она в 1918 году, 68 лет от роду.

Старший мой брат Федор (четырьмя годами старше меня) окончил семинарию, но идти в священники не хотел, предпочитая оставаться в скромной роли сельского учителя и отражая мужественно все атаки, которые на него производились (преимущественно отцом). Первые годы учительства в одиночестве, на грошовом жалованье (12 руб.50 коп. в месяц) были у него тяжелые. Были моменты, когда он стал довольно усердно прибегать к выпивке. Однако алкоголиком он не сделался и в этом значительно обязан влиянию дяди, Н.И.Ушакову, а также женитьбе. Жена его, Александра Флегонтовна Александрова, из захудалых дворянок, в своей генеалогии насчитывающая даже какого-то князя, женщина очень умная, со значительными музыкальными и литературными дарованиями, разделяла с мужем в течение приблизительно 15 лет учительскую работу в нашем селе Веретее. Перед женитьбою у брата Федора расширился круг знакомств, из которых наиболее прочным оказалось знакомство с семьей помещика С. А. Мусина-Пушкина. Свободное время он стал посвящать изучению немецкого языка, в котором он конкурировал со мною, много читал, сотрудничал в ярославской газете «Северный край». Разнообразил он свою жизнь еще столярным ремеслом, в котором был довольно искусен. Долговременная учительская работа и культурность его семьи стяжали ему популярность среди окрестных учителей, которые часто в свободные часы заезжали в веретейское училище «на огонек» попить чайку, послушать музыку и пение и отвести душу в разговоре. Благодаря его инициативе и исключительным стараниям, элементарная (т.н. одноклассная) школа была превращена в двухклассную, с четырехлетним курсом обучения. Им же устроена была при школе бесплатная библиотека-читальня, вторая по времени открытия в уезде. Культурный след, оставленный им и его женою в нашем крае, был весьма значителен, что признавали и признают до сих пор и местные крестьяне, почти все его ученики, и уцелевшие еще единичные представители старой тамошней интеллигенции. Нужно сказать, что семья Федора (он и его жена) в культурном отношении стояли гораздо выше их деревенских соседей, и это обстоятельство, в связи с либерально— демократическими взглядами брата, было для него источником многих огорчений. Материальное положение семьи с устройством двухклассной школы значительно улучшилось: оба они в месяц зарабатывали около 100 руб., но окружавшая их атмосфера с каждым годом становилась все тяжелее для них, а подраставшие дети, из которых старшая окончила уже курс в двухклассном училище, заставила задуматься об их будущем. Для них, чтобы дать им образование, нужно было во что бы то ни стало перебираться в город. Я помог ему в этом, устроив ему место в Иркутске, во вновь открывавшемся там коммерческом училище, куда он и переселился в 1908—1910 году (точно не помню). В Иркутске он акклиматизировался: помимо школы, он работал здесь в газете «Сибирь» и, по выбору, состоял секретарем восточного отделения Географического общества. С наступлением революции он примкнул к белым и, записавшись в казаки, вступил в отряд генерала Семенова, оперировавшего в Забайкалье. Сын Федора, Александр, тогда студент Томского технологического института, отправился вместе с ним. Около полугода пробыл Федор на этом внутреннем фронте и вернулся, пережив много лишений. Вернулся совершенно больной и молчаливый. В белых он, видимо, сильно разочаровался. Вскоре после возвращения в Иркутск, за несколько дней до занятия Иркутска красными, он умер. Жена его до сих пор (1938 г.) жива и проявляет большую энергию в работе по обучению иркутских пионеров. В 1937 г. иркутяне чествовали ее по поводу исполнившегося 50-летия ее педагогической деятельности. Ее произвели в «герои труда» и дали персональную пенсию, но работать она не бросает.

Детей у Федора было трое. Старшая, Лидия, замужем за профессором Иркутского университета Сергеем Игнатьевичем Тимофеевым (вторым браком). От первого брака имеет сына Бориса. Сын Федора, Александр, женат, имеет детей (сколько, не знаю). Выбитый революцией из колеи, не окончив курса в Томском институте, он ведет довольно беспорядочную жизнь, пристрастившись, подобно своему деду (по матери), к алкоголю. Последнее обстоятельство, в связи с компрометирующим политическим прошлым, сделало из него неудачника, то и дело меняющего род занятий. Третья дочь — Мария по окончании гимназии вышла замуж, но, потеряв ребенка, разошлась с мужем и переехала было в Ленинград учиться пению. Она обладала прекрасным голосом, что, при ее красоте и выдающихся сценических дарованиях, сулило ей сценическую карьеру. Но в Ленинграде она прожила всего около месяца и покончила с собой при весьма загадочных обстоятельствах, по всей вероятности, на романтической почве. Все трое детей Федора были вообще отмечены талантливостью незаурядною, но ни у одного из них не хватило характера на то, чтобы должным образом их развить и культивировать.

Старшая моя сестра, Екатерина Геннадьевна (двумя годами старше меня) была отдана отцом в Ярославское епархиальное женское училище, только что открывшееся, и окончила там курс. Среднее систематическое образование среди женщин духовного ведомства было в то время (начало 80-х годов) большою редкостью: на три губернии (Ярославскую, Костромскую и Нижегородскую) имелось всего лишь одно училище, помещавшееся в Ярославле, но туда принимались лишь дети священников. В гимназиях же обучать дочерей могло лишь духовенство Ярославля и Рыбинска, где такие гимназии имелись. Поэтому на отца, пославшего дочь во вновь открытое архиереем Ионафаном училище, большинство окрестного духовенства посмотрело как на выскочку и либерала и создало легенду о его мнимом богатстве («деньги бесятся»). Сестра Катя, девочка крайне скромная и большая рукодельница, училась прекрасно; по окончании курса поступила учительницей в нашу сельскую школу. В 19 лет она вышла замуж за учителя Михаила Павловича Соколова, но через год умерла родами, оставив дочь Шуру, которую выкормила и воспитала бабушка (моя мать). Шура была нашей общей любимицей. Когда я женился, она только окончила курс в веретейском двухклассном училище, и мы с женой взяли ее в Либаву — доучиваться в гимназии. Из Либавы она переехала с нами в Петербург и продолжала учение. Красавица собой, с блестящими способностями, она, к общему нашему горю, умерла в 15-летнем возрасте от порока сердца.

Брат Иван, младше меня на четыре года, по окончании курса Ярославской семинарии, несколько лет учительствовал в сельской школе, а потом, следуя заветному желанию отца, поступил в священники, сначала в селе Тимохово, а потом в селе Зиновьево Пошехонского уезда. Неглупый от природы, он в большей степени, чем другие братья, отличался общим нашим ширяевским недостатком — леностью. К пастырским обязанностям он относился формально, сельским хозяйством совсем не занимался, а увлекался только одним — искусственным языком эсперанто и весь свой досуг употреблял на переписку с заграничными эсперантистами. Он переводил на этот язык русских классиков и составлял на том же языке небольшие рассказы, которые печатал в эсперантских журналах (рассказов этих я не читал). В годы революции он перевел, между прочим, роман Толстого «Анна Каренина». Этот перевод, если не ошибаюсь, остался ненапечатанным. Очень самолюбивый, он держался от нас, братьев, в стороне. Мы, особенно брат Федор и его жена, пытались его «окультурить», пробудить умственные интересы, ввести в общество, но он уклонялся под разными предлогами. Жил он священником очень серо. Своим трем дочерям он не успел дать законченного образования, так как этому помешала революция. Семейная жизнь у него сложилась довольно нелепо: жена, типичная деревенская попадья, к тому же скаредная, дочери, девицы без всякой инициативы, совершенно не приученные ни к какой работе (кроме плетения кружев), до взрослых лет не видавшие людей. Отец — замкнутый, суровый дома, оживлявшийся только в обществе людей, ниже его стоявших, наивно верил в кратковременность революции и умер (в 1933 году), оставив жену и детей совершенно беспомощными. После его смерти дочери пошли в прислуги, одна в Ленинграде, две других в Москву. Только благодаря настойчивости, которую проявили моя жена и дети, старшая — Анастасия устроилась конторщицей на заводе (в Островках, на Неве). Елена живет до сих пор прислугой в Москве (1934 г.), а Клавдия служит сиделкой в вологодской больнице. Мать у них живет в деревне, перебиваясь кое-как изо дня в день.

В семье брата Ивана в тяжелое время революционной разрухи и голодовки (в 1919 году) я со всеми ребятами нашел приют на несколько месяцев, и за это мы все остаемся ему и его жене глубоко признательными.

Сестра Зинаида Геннадьевна, семью годами моложе меня, по окончании епархиального училища несколько лет учительствовала в деревне, верстах в пяти от родины. Умственными запросами она не отличалась, но обладала хорошим голосом и слухом, и мы (я и дядя С. Ширяев) вытащили ее в Петербург учиться. Она поступила в Консерваторию (по классу пения), училась долго, что-то около восьми или девяти лет, и с трудом окончила ее, главным образом потому, что вначале совершенно не умела играть на рояле. Вышла замуж за певца — консерватора Федора Михайловича Сергеенко, который вначале подвизался на оперной сцене, сначала в Ленинграде, а потом в провинциальных городах. После трех лет супружеской жизни он бросил жену с двумя малолетними детьми (Владимир и Ольга), которых она теперь (1934 г.) и поднимает с большим трудом, при поддержке главным образом брата Николая, оставившего ей после смерти некоторую сумму на воспитание детей. Самые голодные года она прожила с ребятами на родине, работая там секретарем сельского совета. Теперь она работает на фабрике «Светлана».

Младший мой брат, Николай Геннадьевич, десятью годами моложе меня, был пущен, по настоянию брата Федора и моему, уже по светской дороге и образование получил в Ярославской классической гимназии, а затем в Петербургской военно-медицинской Академии. За два года до окончания им Академии разразилась столь печальная для нас русско-японская война. Николай выразил желание поехать в действующую армию и работал там в качестве помощника врача. В Петербург он вернулся георгиевским кавалером, в самую разруху учебных занятий (политические беспорядки) и, не долго думая, пользуясь сбережениями, которые у него образовались во время пребывания на фронте, поехал во Францию, где продолжал прерванные нашими внешними и внутренними событиями учебные занятия. Вернувшись обратно, он закончил учебный курс Академии и по ее окончании получил, согласно собственному желанию, место военного, а затем морского врача во Владивостоке. Во время мировой войны он был прикомандирован к дивизиону миноносцев, вызванных секретно в наше Белое море для охраны побережья от немецких подводных лодок. Здесь, на броненосце береговой обороны «Часма», он пережил революцию, английскую оккупацию и был свидетелем того, как командный состав корабля переехал, без кровопролития, на английский корабль, покинув таким образом отечество. Сам он предпочел остаться в России и, после разных злоключений, уехал обратно, на службу во Владивосток. За время пребывания в Европейской России он женился (уже не молодым — ему перевалило за 40 лет) на Надежде Ивановне Виноградовой, нашей родственнице по матери. Жена, спустя год после его отъезда на восток переселилась туда же. Там они мирно прожили года четыре, когда над ними разразилась катастрофа. Надежду Ивановну арестовали и перевезли (муж ее сопровождал) в Ленинград. Здесь она около полугода просидела в ДПЗ (дом предварительного заключения) и затем была сослана в Карелию, в концлагерь. Брат, вернувшись в одиночестве во Владивосток, стал в одиночестве понемногу угасать от туберкулеза. Когда Н. И. получила свободу, то устроилась на службу (педагогическую) во Владимире. Сюда же перебрался и брат Николай, уже совершенно больной, в последних градусах чахотки и, спустя несколько месяцев, умер (в сентябре 1933 года). Получив известие о его безнадежном положении, я поехал во Владимир проститься с ним, но в живых его уже не застал. Детей после него не осталось.

Периоды, свободные от службы (отпуска) в своей продолжительной холостой жизни брат Николай, не стесняемый ни заботами, ни экономическими условиями, использовал на знакомство с разными странами. Страсть к путешествиям развилась у него еще в годы студенчества, когда он на летних каникулах успел изъездить и избороздить Россию. За время пребывания во Франции он, в промежутках между лекциями, ухитрился побывать в Италии, а затем в Западной Африке и в Аргентине. Потом съездил в Скандинавские страны. На Дальнем Востоке он изъездил весь Японский архипелаг, а при морских переездах в Европу и обратно (через Индийский океан и Средиземное море) посетил Цейлон и Яву, где останавливался довольно продолжительное время. На своем веку он видел гораздо больше, чем мы, остальные братья, в совокупности. К крайнему сожалению, он не записывал своих впечатлений, о разных же своих приключениях рассказывал довольно редко и скупо. Я не раз настойчиво упрашивал его писать путевые очерки, гарантируя помещение их в журнале «Природа и Люди». Он обещал, но обещаний так и не выполнил. Очень способный, много читавший, хорошо знавший французский и английский языки, знакомый также с японским и китайским языками, он питал большую наклонность к языкознанию и географии и мало интересовался своей специальностью, хотя, по рассказам его жены, как врач-диагност пользовался во Владивостоке популярностью. Чрезвычайно скромный и деликатный, он слыл среди товарищей и сослуживцев чудаком, и лишь немногие друзья знали и ценили его оригинальную и симпатичную натуру. Прожив большую часть жизни холостяком, он тем не менее был расчетлив, бережлив и домовит. Часть своих сбережений он перед смертью завещал мне, и эта неожиданная посмертная поддержка много облегчает сейчас жизнь и мне, старику, и другим близким ему людям, в особенности сестре Зине.

Читать я выучился рано, лет пяти. Параллельно с русской грамотою практиковался в чтении церковно-славянских книг, из которых на первом месте стояла Псалтырь. Мама очень любила эту книгу. Часто, особенно в тяжелые минуты, читала ее и знала наизусть от начала до конца. Спросишь ее, бывало:

— А ну, мама, в каком месте говорится: «Насытятся древа польская»?

Мама поднимает глаза от чулка или шитья и со светлой улыбкой называет псалом. Задаешь ей, держа в руках псалтырь, несколько таких вопросов и убеждаешься, что «мама знает все».

По вечерам, перед сном, часто, а накануне праздников всегда, мама зажигала перед иконами лампадку, кто-нибудь из нас, ребят, вставал впереди с восковою свечою в руках и вслух читал несколько (до двадцати) псалмов, остальные, в том числе и мама, становились позади и молились. Это заменяло у нас всенощную, которая в деревнях служилась в церкви не по вечерам, как в городах, а ранним утром, часов в 4—5 утра, и мама жалела будить нас так рано, чтобы посылать в церковь, а отправляла позднее, часов в 7—8, на обедню. За псалтырь мама часто усаживала нас и днем, когда видела, что мы скучаем без дела. Сядет за машинку, шьет и слушает, как читаешь, поправляя ошибки. Внушалась мысль, что Псалтырь — священная книга и что перевирать ее при чтении — большой грех. Вечерние религиозные чтения разнообразились акафистами — Иисусу и Богородице. Благодаря частому повторению оба эти акафиста я еще в дошкольном возрасте знал наизусть. Знакомы мне были и жития святых, сцены из эпохи гонения на христиан, подвиги и искус подвижников-аскетов. Из книг «светского» содержания настольною моею книгою была довольно объемистая хрестоматия «Золотая грамота». Попадались и жадно перечитывались мною случайные романы и повести романтически-приключенческого характера. Одна из них носила заглавие «Верность до гроба или Замок в Богемии на Судетских горах» (за точность первой половины заголовка не ручаюсь). Увлекался, конечно, Робинзоном Крузо и особенно одной приключенческой книжкой, заглавия которой не знаю, т.к. первые страницы в ней отсутствовали. В ней повествовалось о пиратах на шхуне «Авенжар» и об обращении на путь истинны и добродетели ее капитана, закоренелого злодея, под влиянием попавшего к нему в плен юноши. Но особенно сильное впечатление произвели на меня «Арабские сказки» Шехерезады. Эротическая сторона этих сказок не затронула совершенно моей чувственности, но фантастика дала богатую пищу воображению и часто отравляла мне ночной сон кошмарами. Эти кошмары я вначале считал делом злых духов, которые хотели соблазнить мою душу, как соблазняли древних подвижников, и перед сном, в тайных молитвах я просил Бога, чтобы Он помог мне бороться с этими наваждениями. Но потом я как-то самостоятельно подметил, что страшные сны бывали у меня обыкновенно после того, как я вечерами начитаюсь «Арабских сказок», и я стал воздерживаться от слишком усердного чтения источника этих искушений. Когда я переехал для ученья в город Мологу, то в семье дяди превратился в завзятого сказочника, потешая тетку и ребят пересказом «Тысяча и одной ночи». На восьмом году (1880 г.) меня отправили учиться в Мологу. Здесь я проучился полтора года в городском училище, единственном в то время на весь уезд мужском учебном заведении повышенного типа (в сравнении с начальными школами). Приняли меня, не спрашивая о подготовке, по возрасту, в младший класс. Помню, на первых же уроках русского языка я испытал разочарование. Учитель (он же инспектор училища А. А. Малиновский) начал знакомить нас с буквами. Показал на карточках несколько букв. Вызывает одного, другого ученика и заставляет отыскивать показанные буквы в гуще лежащих на столе карточек. Те роются, мнутся, ошибаются. Очередь доходит до меня.

— Найди мне букву А.

Я, конечно, вижу сразу все карточки с этою буквою, но притворяюсь, что ищу их, замаскировывая свою грамотность. Учитель торопит меня, и я, как заправский новичок, медленно, с колебаниями и как бы неуверенно указываю, наконец, требуемые карточки.

— Да ну же, скорее… Вот, вот… А еще нет? Ну, так. Понял теперь, не забудешь?

Я отправляюсь на место, довольный, что так искусно провёл учителя. Для чего я проделывал эту комедию, трудно теперь сказать. Во всяком случае я делал это не для потехи и не из озорства: слишком для этого был в моих глазах высок авторитет учителя вообще.

За полтора года пребывания в училище я подвинулся вперед в смысле знаний очень мало, так что с успехом мог бы прожить это время в семье, в родной обстановке. Это, пожалуй, было бы лучше для меня.

Жизнь моя в семье дяди, Николая Николаевича Ушакова, вспоминается, как тяжелое время. Прежде всего, я сильно скучал по дому, хотя до дома было всего 20 вёрст, и отец и мать довольно часто приезжали в Мологу. Помню, частенько, вернувшись из школы, я выходил за ворота на улицу и, сидя на скамеечке, плакал горькими слезами в тоске по дому. Тяжела была для меня обстановка: дядя был обыкновенно занят, и я был в свободное от школьных занятий время отдаваем на съедение тетке и детям. Тетка, женщина довольно сварливая, обладала поразительной плодовитостью: она каждый год рождала по ребенку, и когда малыш умирал, особенно об этом не горевала, так как и оставшихся на лицо детей было более чем достаточно. Ребята (тогда у тетки было четверо) были для меня источником больших огорчений. Со старшей, Лизой, я жил еще сравнительно дружно, но второй сын — Николай положительно отравлял мне существование. Любимец и баловень матери, он, хоть и младший годами, сильно мне досаждал всевозможными придирками и приставаниями.

Дать ему отпор я не мог, т.к. со всяким пустяком он лез жаловаться матери и, конечно, всегда оказывался правым, и мне приходилось выслушивать от тетки выговоры. Добрым гением для меня в доме дяди была нянька Наталья, старуха с провалившимся носом, вынянчившая всех ушаковских ребят. Ворчливая не только с ребятами, но и с хозяйкой, державшаяся всегда независимо и признававшая, по-видимому, только авторитет одного дяди, Наталья жалела меня. Зазвав к себе в детскую, где с нею и на полном ее попечении жили младшие дети, она угощала меня лакомствами и ласкала, ставя меня в пример своим сорванцам. Никогда не забуду дня окончательного отъезда своего из Мологи. Наталья увела меня в свое царство — детскую и со слезами на глазах несколько раз перекрестила; потом полезла в свой сундук, вынула оттуда пятиалтынный и вручила мне на прощанье.

Обид от кузины Лизы я не видел, может быть потому, что был ей нужен: она была не особенно сильна в арифметике, и я решал ей все задачи, задаваемые на дом. Ей, кроме сказок Шехерезады, я рассказывал жития святых и заразил аскетической настроенностью.

— Да, вот как святые люди жили… Мучились… А мы? Шалим, смеемся, друг друга обижаем… И нам надо мучиться.

— Ах, давай и мы будем мучиться!

Сказать легко, а как выполнить желание? Какой вид мучения придумать? Мне приходит в голову мысль.

— Лиза! Я придумал. Вот видишь, у моей кровати (кровать деревянная) у спинок какие острые края? Сядем на них. Будет больно. А мы будем терпеть. Сказано — сделано. Взбираемся на острые края кровати и усаживаемся, свесив ноги, друг против друга. Проходит несколько минут молчания.

— Саня, тебе не больно?

— Ну, так что же? А святым, думаешь, не больно было? Еще как… И терпели.

— Саня, я больше не могу.

— Ну вот, — сразу видно, что девчонка.

Дверь в мою комнату отворяется и входит тетка.

— Что это такое? Что вы делаете?

— Мы… мы мучимся!

Тетка потом рассказывала мне, уже взрослому, что я практиковал и другого рода мучения, например, сидя у стены, колотил в нее головою, подолгу, настойчиво и настолько сильно, что эти звуки были слышны через несколько комнат.

— Ты тогда мне объяснил, что мучаешься. Какие такие мучения, — я и не поняла. Не поняла и потом.

Дом дяди стоял на высоком песчаном, обрывистом берегу реки Мологи, который с каждым весенним половодьем размывался и обваливался, так что улица — набережная с каждым годом становилась все уже и уже и теперь требует серьезной защитных мероприятий, т.к. несколько домов уже обрушились в реку. Воду для питья и хозяйственных надобностей брали из реки, спускаясь и поднимаясь по деревянным полумосткам-полулестницам на значительную высоту. Когда река была свободна от льда, она обыкновенно была запружена массою плотов («гонки»), сплавлявшихся по течению с верховьев реки Мологи в Волгу. С этих плотов мы купались (взрослые) и удили донными удочками рыбу, с малым, правда, успехом. У дяди была своя лодка, но без него нам, ребятам, кататься на лодке запрещалось, и вообще для нас это удовольствие было очень редким. Только однажды, вспоминается мне, дядя взял меня с собою во время весеннего половодья в лодку, и мы по необъятной водной равнине под парусом проехали до села Боронишина, верстах в четырех от нашего дома. Для меня это была едва ли не самая большая за все пребывание мое в Мологе радость.

Дом дядя приобрел всего за год, не более, до моего поселения в Мологе и занимался тогда его переустройством. При доме был значительный, более десятины, участок земли, выходивший заднею стороною на другую улицу. Дядя, большой любитель цветов и знаток — самоучка в систематике растений, усердно занялся разработкой участка, разбил прекрасный цветник, развел клубнику, ягодные кусты, насадил яблонь и культивировал их. Я помогал ему почти исключительно в занятиях, черных работах, но работал неохотно: увидеть плоды своих трудов мне тогда не пришлось, т.к. на лето я уехал домой. Только через несколько лет я увидел, какую благодать устроил дядя на заброшенном песчаном пустыре. Задняя половина участка была царством тетки. Здесь росла картошка, капуста, огурцы и прочая снедь, служившая значительным подспорьем в скромном бюджете дяди. У тетки имелись две коровы, за которыми ходила прислуга. Это полунатуральное хозяйство было отличительною чертою жизни большинства горожан Мологи и базировалось на прочном фундаменте: обширный заливной луг по другую сторону реки Мологи составлял коллективную собственность горожан и давал им значительное количество сена.

Из событий общественной важности от этого времени у меня сохранились в памяти одно, — убийство Александра Второго (1 марта 1881 г.) Отмечено было это событие тем, что нас всею школою гоняли в городской собор, где слушали панихиду и приводили к присяге новому царю (Александру Третьему). На второй, кажется, год пребывания в Мологе я заболел корью. Дело было зимой, во время рождественского поста. Помню, с каким трудом дяде и доктору удалось склонить меня к тому, чтобы я согласился питаться молоком, так как нарушение поста я считал большим грехом.

На масленицу 1882 года меня взяли домой, и обратно в Мологу уже не отправляли. Отец решил определить меня с осени в духовное училище, а для этого ему казалось необходимым дать мне подготовку, главным образом по латинскому языку. Подготовку взял на себя молодой учитель в нашем селе, мамин кум, Дмитрий Васильевич Казанский. Время обучения у него, к счастью, непродолжительное (кажется, месяца два) было для меня очень тяжелым периодом. Тучный, сырой, с красным лицом, которое при возбуждении багровело, он отличался вспыльчивостью и неукротимостью А так как в школе он был полным, а в сущности, единовластным, хозяином, то сдерживать темперамент ему не было необходимости, и безответным крестьянским ребятам приходилось от этого немало страдать. Потом мужички, бывшие ученики Д.В., рассказывали мне, как он с ними обращался. При неудачных ответах он приходил в неистовство и бил их линейкой и всем, что попадалось под руку, не исключая собственных галош, которые он снимал с ног и бил ими провинившегося мальчугана по лицу. Я был на особом положении, т.к. занятия со мною проходили во внеурочное время, по вечерам, и за плату. Задаваемые уроки я готовил аккуратнейшим образом и был в сущности идеальным учеником. Однако, и я приводил своего учителя в бешенство. Камнем преткновения у нас с ним была латинская грамматика, — главный предмет, на который, по условию, учитель должен был обращать преимущественное внимание. Когда, на уроках ли, или дома, дело доходило до латинской грамоты, я тупел и приходил в полное отчаяние. Источник был очень простой: меня заставляли учить латинскую грамматику, не дав предварительно никакого понятия о строении речи вообще. Я не имел ни малейшего понятия о русской грамматике, а между тем латинский учебник предполагал эти знания учащегося. Первое же затруднение появилось сразу после того, как я освоился с латинским алфавитом и научился немного читать латинский текст.

Ну, вот, на завтра выучи из грамматики латинские названия падежей. Да тверже заучи, чтобы не перепутывать, — наказывает учитель. Прихожу домой вечером с сознанием того, что с завтрашнего дня начну настоящую «науку». Утро. Отец в церкви, мать на кухне занята стряпней. Открываю латинскую грамматику. Читаю и ничего не понимаю. Говорится о каких-то существительных, о склонениях, о падежах, о числах. И к каждому такому страшному слову прибавлены в скобках мудрёные латинские слова: nomen, substantivum declinatio, casus, numerus… Зажимаю уши, хотя мне никто не мешает, и начинаю долбить непонятные слова. Полчаса такой зубрежки, и я совершенно дурею. Бегу на кухню к маме за помощью.

— Мама, а существительное — это что такое? Значит, оно существует? А именительный? Это когда имя дают? Вот я например, меня зовут… А родительный? Когда дети рождаются? Вот тут написано: mensa — стол. Это именительный, как его, падеж. А потом говорится: mensal — стола, родительный. Кто же тут родился? Дальше дательный — mensal — столу. А как же столу что-нибудь дать? Вот ты мне что-нибудь даешь, это понятно. А столу дать? Как это?

— Милый мальчик, поди, подумай сам. Мне некогда, да и не могу я это тебе, как следует, объяснить. Спроси у Дмитрия Васильевича.

— Да он сердится…

— Это он сердится, должно быть, оттого, что ты его объяснения плохо слушаешь.

— Да нет, мама…

— Ну, ступай, ступай.

Я опять с тоскою усаживаюсь за латынь и с отчаянием твержу: nominantivus, genitivus… и т. д. Наступает вечер. Надо идти на урок. Я несколько раз прощаюсь с мамой, прошу, чтобы она меня перекрестила, прощаюсь с работницей, залезаю на печку, где нежится кот, прощаюсь с ним и завидую, что ему не нужно учиться латинскому языку. Урок.

— Ну, что там у нас? Падежи? Отвечай!

— Nominativus — именительный, ablativias — дательный…

— Как, как? Что такое?

Дмитрий Васильевич багровеет, а у меня начинает кружиться голова, и фигура учителя уплывает куда-то вдаль. Вот он маленький, точно я смотрю на него в бинокль, повернутый обратным концом.

— Это так ты учишь уроки? У-у, мерзавец!

Учитель вскакивает со стула, бросается в кровать, лицом в подушку, потом поворачивает голову в мою сторону и громко пыхтит. Очевидно, у него усиленное сердцебиение.

— Чорт бы вас всех… Уморят совсем… Ну, чего сидишь, глаза вылупил? Учи, бери книгу.

У меня слезы застилают глаза, я наклоняюсь над книгою, и буквы прыгают перед глазами.

— Чего шепчешь? Читай вслух! Ну, вот, не угодно ли? И читать разучился! Хорошо ученичок… Нет, я Геннадию Ивановичу пожалуюсь, таких олухов гнать надо!

Так над этими падежами мы пробились несколько уроков, и все-таки в рапортичке, которую Дмитрий Васильевич завел и куда заносил мои успехи, наряду с пятерками по Закону Божию, русскому языку и арифметике, в графе латинского языка красовались сперва единицы, а потом сочные нули. Окончательно застряли мы, и безнадежно, на втором склонении. Дмитрий Васильевич перешел от слов к делу. Началось рукоприкладство. Однажды я получил за латынь такую пощечину, что свалился с табурета (ноги у меня до пола не доставали). Потом он из своей комнаты стал высылать меня, в наказание, в темный холодный класс, где я, стоя на коленях, продолжал долбить все ту же латынь. Дома я ничего не говорил, боясь, что будет еще хуже и утешая себя мыслью, что так учатся все: не даром же говорится, что плод учения горек… Случилось, что к Дмитрию Васильевичу заехал как-то товарищ. Я в это время отбывал наказание в классе, стоя на коленях. Приятели у себя в комнате заговорились, а о моем существовании забыли. Я вдоволь успел наплакаться, размазав слезы по всему лицу, озяб, трясся от холода и нервного напряжения. Прошло, вероятно, часа два. Дмитрий Васильевич случайно вышел в коридор.

— Как, ты еще здесь? Ну, иди, иди домой, голубчик.

Это «голубчик» удивило меня: таких слов я от него не слыхал и не ожидал. Мама по моему запозданию и внешнему виду догадалась, что дело неладно, и принялась меня выспрашивать. Я, всхлипывая, рассказал ей всю правду. Мама пришла в ужас. Сейчас же послала за отцом, который сидел в гостях у церковного старосты, а меня вымыла, напоила чаем с малиновым вареньем и, так как меня била лихорадка, уложила в постель. В соседней комнате мать рассказала отцу, как меня учат. Отец возмутился, сорвался с места и побежал в школу. Что там произошло, я не знаю, но только вскоре я услышал за дверью мягкий, ласковый голос моего мучителя.

— Кумушка, можно войти?

Мама не отвечала. Немного погодя входит работница и докладывает (таких докладов у нас никогда не бывало), что пришел Дмитрий Васильевич.

— Скажи ему, что я больна и принять его не могу.

Гора свалилась у меня с плеч. Я почувствовал себя отмщенным. Вдобавок к этому блаженству мама, проходя мимо и заметив, что я не сплю, подошла ко мне и приласкала.

— Спи с Богом, Саня. Больше к Дмитрию Васильевичу ты не будешь ходить.

Дипломатические сношения с Дмитрием Васильевичем были прерваны, и я следующие несколько месяцев наслаждался безмятежным спокойствием, окруженный атмосферою ласки, вплоть до осени, когда отец свез меня в Ярославль, определив в первый класс духовного училища.

Учебный год у нас имел четыре перерыва: двухнедельный святочный, двухнедельный пасхальный, полуторанедельный масленичный и полуторамесячный летний. Каждый из этих каникулярных перерывов имел свой особый облик.

Святочные каникулы были временем чистого, полного отдыха. Когда мы после длинной четырехмесячной учебы приезжали домой (на лошадях за 150 верст), то нас не принуждали ни к какой работе; пока мы были малы, то занимались в это время тем только, что отъедались, отсыпались и отгуливались; когда подрастали, то сверх того, ездили в соседние села на танцевальные вечеринки, иногда верст за 20 и более, устраивавшиеся священниками, имевшими взрослых дочерей. Здесь семинаристы знакомились с девушками своего круга; случалось, что здесь завязывались симпатии и намечались будущие супружеские пары. Старший брат Федя и сестра Катя ездили сначала на такие вечеринки довольно часто, раза 3—4 за святки, я же бывал на них всего раза три: Федя скоро охладел к этим развлечениям и смотрел на них иронически, а сестра Катя рано вышла замуж и вскоре умерла, так что ездить на вечеринки мне было не с кем. Впрочем, я никогда об этом не жалел и меня на них совсем не тянуло, а лет в 19, в старшем классе семинарии и в годы студенчества я предпочитал среду помещиков, в частности Семена Александровича Мусина-Пушкина, в усадьбе которого «Часково» (на реке Мологе, в 20 верстах выше впадения ее в Волгу) собиралась «светская», более идейная и либеральная молодежь — сельские учителя и студенты (большей частью из Московской духовной академии).

Пасхальные каникулы имели свой особый колорит. В первую половину, на Страстной неделе, мы аккуратно ходили в церковь, усиленно постились и говели, а пасхальную неделю употребляли на обход деревень вместе с попами, сопровождая их и участвуя в качестве певчих в молебнах, которые служились в каждом крестьянском доме. Торжественно, в преднесении икон (для их ношения нанимались за плату деревенские подростки, т.н. «стоносники») переходили мы со священниками из одной избы в другую и подтягивали дьячку, составляя своего рода хор, человека в 3—4 («по приходу» ходили и мои сверстники, дети дьячков; поповичи в этих обходах участия у нас не принимали). Каждый — с большой корзиною: по окончании молебна хозяева христосовались с членами причта, вручая им яйца (сырые, некрашеные); перепадало подаяние, в меньшем, разумеется, количестве, и нам, ребятам. Мы смотрели на получение яиц, как на свое законное, заслуженное право, и если какая-нибудь хозяйка— старушка, израсходовав на попов наличный запас яиц, отказывала нам с извинением, мы требовали денежной компенсации в 1—2 копейки. Случалось, что нам давали копеечку на двоих — на троих. Так постепенно втягивались будущие служители алтаря в попрошайничество. Когда обход деревни кончался, членов причта приглашали в какой-нибудь зажиточный дом и угощали; мы тоже примыкали к отцам и разделяли трапезу, исключая, понятно, выпивку. Потом, подкрепившись и развеселившись, переходили в следующую деревню и заканчивали «работу» поздно вечером. Так ходили мы дней пять подряд; каждый из нас, мальчуганов, так «зарабатывал» ежедневно по сотне и больше свежих яиц и копеек по 10—15 деньгами. К концу недели у мамы собирались значительные запасы яиц — до тысячи и больше, которые потом продавались яичникам-скупщикам.

Подрастая, мы начинали тяготиться этим промыслом и старались всеми средствами увильнуть от него. Отец, видимо, понимал нас и не особенно настаивал, так что годам к 13—14 (приблизительно с переходом в семинарию) мы прекращали эти путешествия окончательно.

На масленицу мы обыкновенно не ездили за краткостью каникул и оставались в Ярославле. Несколько раз, впрочем, ездили гостить к родным братьям отца в село Давыдково (к дяде Алексею Ивановичу, бывшему там учителем) и в г. Ростов (к дяде Александру Ивановичу, дьякону). За эти поездки я имел возможность сравнить обстановку жизни в нашей семье с бытом наших родственников.

Летние каникулы в духовных учебных заведениях начинались поздно, на месяц позднее, чем в гимназиях, и мы обыкновенно приезжали домой за день или за два до Петрова дня (29 июня ст. стиля). Попадали как раз к сенокосу, в котором принимали деятельное участие: младшие дети участвовали в сушке сена, а подростки и взрослые, кроме того, по утрам и вечерам косили, вставая на «утреннюю росу» вместе с крестьянами, — часа в четыре утра. Отец был хороший хозяин и держал много скота. Сена приходилось заготовлять в больших количествах, а так как покосы у нас были плохие, то отец часто брал в аренду луга или участки клевера на стороне, так что управившись со своим покосом, мы устраивали «выездные сессии» верст на 10—12 и там располагались лагерем обыкновенно в сенном сарае, дней на 5—7, пока не оканчивали работу. За аренду отец платил или деньгами или сеном, — косили «исполу» (50% сбора отдавали хозяину) или «из трети» (клевер). Покос вели отец, брат Федор, работник, работница и, в качестве добавочной единицы я. Привлекались в случае нужды и добавочные наемные силы — два косца. Наравне с этими силами я работал не более двух лет (в IV — V классах семинарии); раньше меня щадили, потому что был молод, а потом, как «студента», как иронически, с подчеркиванием называл меня брат Федя в минуты особенного утомления. Он же дал мне добродушно-шутливое прозвище — «белая кость». От тяжелой сельской работы меня освобождали еще и потому, что летом на меня обычно возлагалась обязанность репетитора: я подготовлял к школе брата Ивана, брата Николая, сестру Зину и некоторых чужих ребят. Позднее, будучи студентом Академии, я порывался работать наравне с остальными, всерьез. Но к этому времени темп работ у нас начал ослабевать, т.к. отец понемногу охладевал к хозяйству с приближением старости. Младшие братья Иван и Николай работали мало. За всех, можно сказать, отдувался брат Федя, работавший не покладая рук, вплоть до того времени, когда отец, после окончания учения младшего брата Николая стал заметно слабеть и сокращать свои хозяйственные операции, тем более, что все дети тогда уже встали на ноги и не требовали на себя расходов.

Пашня, посев, уборка урожая, молотьба, обработка льна производились обычно наемными силами. Упомяну о способе жнитва — очевидном отголоске крепостничества. Около Ильина дня (20 июля ст. стиля), за несколько дней до праздничного или воскресного дня отец рассылал нас — кавалеров по деревням с приглашением девушкам придти к нам «на-помочь». В назначенный день, часам к 9 утра к нам обирались приглашенные, в праздничных нарядах, в сопровождении парней с гармониками. Приглашенные, под предводительством отца, отправлялись в ржаное поле. Каждая группа (по деревням, откуда они происходили) получала отдельную полосу, и начиналась веселая работа с песнями, шутками, смехом. Мы неизменно, по обязанности, присутствовали при работе, подбодряя работающих шутками и вызывая соревнование с другими группами. Часа через три на место работы приходил отец с угощением. Молодежь по очереди выпивала водочки, закусывала и после короткого перерыва принималась еще с большим оживлением за работу до самого вечера. Обычно в помочи участвовали 30—40 девушек и молодых баб, которые к вечеру успевали обыкновенно выжать нам всю рожь. Тут начиналось главное, заключительное угощенье. Во дворе, «в березках» устанавливались столы с праздничным обедом — щами, кашей и пирогами. На заготовку кушаний и пирогов у мамы уходило дня два. После обеда с обильной выпивкой начиналось веселье — танцы. Расходились уже с наступлением темноты. За последнее время, когда я учился в Академии, отец устраивал помочи редко, находя их мало выгодными и хлопотливыми, но у попов эта практика продолжалась. Осенних работ (молотьба) мы обычно уже не заставали, уезжая на учебу. Об этом, самом отрадном для сельского хозяина времени у меня сохранились лишь смутные, отрывочные воспоминания из раннего детства.

В Веретее в мое время леса вырублены были кругом верст на 2—5; вода настоящая тоже далеко: до Волги по прямому направлению около трех верст. Своя речка, протекающая через село, летом пересыхает, остаются только небольшие бочажки, купаться там можно только ребятам, да и то с грехом пополам. Для купанья мы ходили версты на полторы —две, на соседнюю небольшую речку. Сходить за грибами и ягодами в лес удавалось редко, и дальность расстояния отбивала охоту к этому развлечению. Поэтому в свободное от летних работ время мы большею частью сидели дома или в садике, который по примеру дяди Николая, развели собственными силами.

Кроме церковного дома, нашей штаб-квартиры, у нас имелся «новый дом», устроенный отцом на случай старости или инвалидности. После смерти отца мать переселилась туда и жила в нем до самой смерти. Потом там жила лет десять сестра Зина. Теперь она с детьми переселилась в Ленинград, а домик продала. Ширяевское гнездо в Веретее опустело. Остались там только родные могилки.

На этом заканчиваются веретейские страницы дневника А. Г. Ширяева, но не заканчивается рукопись. А. Г. Ширяев впоследствии закончил петербургскую Духовную Академию, был редактором правительственных журналов, перевел с немецкого несколько научных работ, был одним из авторов учебника географии, ассистентом великого П. Ф. Лесгафта, директором Коммерческого училища в Петербурге. Это был один из лучших выпускников Веретейской школы, вошедших в историю России. Его мемуары еще ждут своего издател