Стирая Рубикон

В субботу 24-го августа 1661 года Сэмюэлю Пипсу (Samuel Pepys), автору дневника, высокопоставленному чиновнику и закоренелому ловеласу, показали «странное создание, которое капитан Холмс привез с собой из Гвинеи». Пипсу сказали, что это был «человекообразный павиан», хотя это, скорее всего, был шимпанзе или горилла — виды, в то время еще не выделенные европейцами. И Пипса, который ничего не знал про этологию, экологию, приматологию, физиологию или лингвистику, вдруг посетило озарение, такое, что у науки уйдет еще три столетия, чтобы с этим разобраться: «Я истинно верю, что он уже вполне понимает по-английски, и я полагаю, что его можно было бы обучить речи или жестам» (курсив мой).

По поводу речи он, конечно же, был неправ. В конце 1940-х гг. Кит и Кэти Хайс (Keith and Cathy Hayes) из Национального центра по изучению приматов Р. Йеркса, спустя годы тренировок, научили свою шимпанзе Вики произносить всего лишь четыре слова: mama ‘мама’,papa ‘папа’, сир ‘чашка’ и up ‘вверх’. (Следует с самого начала пояснить, что, когда я использую термин «слова» по отношению к научению животных, я ни в коем случае не утверждаю, что они являются словами в полном человеческом смысле — термин «протослова» подошел бы лучше, но он неуклюжий и некрасивый, поэтому я продолжу называть их словами, а вас попрошу запомнить эту оговорку). Контроль над голосовыми связками и физиология обезьян просто не соответствовал требованиям речи, хотя их руки, как догадался Пипс (он был превосходно знаком с жестовым языком глухих), вполне могли бы справиться с механической стороной языка. Прошло еще десять лет, прежде чем другая пара, Аллен и Беатрис Гарднеры (Allen and Beatrice Gardner) из Университета Невады, попробовали сделать то, что должно было быть, но, как видно, не было очевидным.

Я, конечно, ни в коем случае не хочу умалять революционное достижение Гарднеров, но здесь есть один момент, который, насколько мне известно, прежде не был озвучен, а сделать это надо. Их эксперимент был технически несложным — что не делает его хуже, но суть в том, что его можно было провести практически в любое время в прошлом и уж точно во второй половине семнадцатого века. В конце концов, то было время расцвета, буйного роста науки и эмпирического метода. За год до озарения Пипса было основано Лондонское королевское общество («для развития знаний о природе»). Пока Пипс наблюдал за своей обезьяной, по соседству в книжных лавках продавалась книга Роберта Бойля про то, как человеческое тело потребляет кислород. Через два года был изобретен первый зеркальный телескоп. А спустя несколько лет ван Левенгук открыл бактерии и впервые была измерена скорость света.

Столетие шло своим чередом. Вот мы добрались и до так называемого Просвещения, эры, в которой все и вся можно было поставить под вопрос — включая, конечно, и происхождение языка. Так и случилось: в 1769 году Королевская прусская академия наук назначила награду за лучшее эссе на эту тему. Эссе хлынули потоком, целых тридцать четыре штуки, все написанные своими сочинителями совершенно наобум. Ни одному из этих ученых не пришло в голову посмотреть, чему могут, если вообще могут, научиться другие виды. Ни им, ни кому-либо из французских философов — Кондильяку, Дидро, Мопертюи, Руссо, которые также вскользь касались этой темы, — за исключением одного, Ламетри, автора печально известного сочинения «Человек-машина» («L 'Homme Machine»), считавшего, что профессиональный преподаватель глухих, возможно, смог бы обучить жестовому языку обезьяну. Но ни он, ни другие так никого и не убедили попробовать сделать это.

Затем пришли романтики; в моду вошли дети, воспитанные волками, и Жан Итар (Jean Itard) потратил несколько лет, пытаясь научить языку «дикого мальчика из Аверона». Можно только догадываться, чего бы он смог достичь, если бы приложил столько же энергии, чтобы научить жестовому языку обезьяну. И дух замирает при мысли о том, насколько изменились бы поведенческие науки, если бы три с половиной столетия назад кто-нибудь воспользовался подсказкой Пипса.

Так почему же никто этого не сделал?

Возможно, отгадка кроется в словах Макса Мюллера (Мах Müller), профессора классической филологии в Оксфорде, который в ответ на утверждение Дарвина о том, что люди произошли от приматов, торжественно возвестил, что «единственный значительный барьер между животным и человеком — это Язык [курсив его]. Человек говорит, но ни одно животное никогда не вымолвило ни слова. Язык — это Рубикон, и ни одно животное не осмелится его перейти».

Мюллер, конечно, был убежденным христианином, лютеранином, которого привело в ярость предположение, что, преподавая индуистскую религию, он каким-то образом подрывает устои христианства. Его слова отражают мировоззрение, согласно которому люди отличны от остального тварного мира, — то самое, которое эффективно заглушало в каждом (за исключением тех немногих, подобных атеисту Ламетри, кто полагал, что такой вещи, как душа, вообще не существует) саму мысль о том, что Рубикон Мюллера можно пересечь.

Таким образом, только после того как научное сознание пропиталось сотней лет дарвинизма, у Гарднеров появилась возможность помыслить немыслимое, а у одного животного, шимпанзе Уошо, — решиться на переход Мюллера.

Сила и одновременно слабость экспериментов по «языку обезьян» состояла в том, что слишком многие из тех, кто принимал в них участие, были мотивированны насущной задачей. Возможно, в отсутствие насущной задачи, состоящей в том, чтобы не просто перейти, но стереть Рубикон и показать, что в действительности нельзя провести границу между обезьянами и людьми, никогда бы не были предприняты попытки это сделать. В то же время насущная задача сама превратилась в догмат в той же степени, как и религиозное убеждение, против которого она была нацелена, что заставляло ее приверженцев делать поспешные и необоснованные заявления. А это, в свою очередь, вело к нарастанию цепочки противоречий, из-за которых в течение многих лет было невозможно спокойно и объективно оценить то, что на самом деле выявили эти эксперименты.

«Почти как люди» или Пони, обученная одному фокусу?

В обоих лагерях заявления были доведены до крайности. По мнению некоторых критиков, обезьяны, использующие жестовый язык (или их преемники, которых обучали с помощью разного рода лексиграмм — условных изображений, обозначающих целые слова, таких, что животное могло указать на них или дотронуться до них), участвовали — сознательно или невольно — в чем-то сродни мошенническому обману. Их сравнивали с Умным Гансом, конем, жившим в Германии в начале 20-го века, который умел решать математические задачи и отвечать на прочие вопросы своего учителя. Ганс отвечал на все вопросы, лишь бы только ответ можно было дать в виде числа; он начинал бить копытом, пока не доходил до правильного числа, затем останавливался.

Оскар Пфунгст (Oskar Pfungst), психолог, исследовавший Ганса, обнаружил, что необыкновенный конь реагировал на подсознательные сигналы, производимые учителем посредством языка тела. По мере того как Ганс приближался к нужному числу ударов, учитель неосознанно напрягался, а затем резко расслаблялся в тот момент, когда Ганс доходил до этого числа. Если учителя заменяли или просили задать вопрос, ответа на который он сам не знал, Ганс начинал запинаться, и результаты были хуже, чем при случайном угадывании. Пфунгст сам время от времени ловил себя на том, что невольно выдает ответ, и этот факт свидетельствует о полностью бессознательной природе подобных сигналов.

Возможно, претензии в духе «умного Ганса» и можно было предъявить к некоторым из самых ранних экспериментов, но Гарднеры и их последователи вскоре разработали методики, которые позволили избавиться от бессознательных сигналов. Однако, к сожалению, они не позволили избавиться от необоснованных утверждений со стороны экспериментаторов, вызывавших негативную реакцию не только у лингвистов, ревниво охраняющих свою территорию, но и у множества беспристрастных наблюдателей, которые бы приняли более скромные оценки. Вот несколько примеров этих самонадеянных попыток перейти Рубикон вброд:

«Уошо выучила естественный человеческий язык».

«Обезьяны кажутся очень похожими на 2—3-х летних детей, которые учатся говорить».

«Коко научилась использовать американский жестовый язык — тот же самый жестовый язык, которым пользуются глухие люди».

Эти утверждения являются попросту неверными. Прежде всего, «естественный человеческий язык» включает в себя по меньшей мере два основных компонента, которые никогда не использовала, не говоря уже о том, чтобы овладеть ими в совершенстве, самая обученная обезьяна. Одним из них является грамматическая структура или синтаксис — сложный набор правил и принципов, которые определяют, будет ли последовательность слов складываться в приемлемое для данного языка предложение или так и останется просто последовательностью слов (кстати, для любой произвольно взятой последовательности шансы оказаться вторым из двух вариантов составляют десятки тысяч или даже миллионы к одному). Второй — это грамматические элементы, все эти «у», и «бы», и «для», и — ся, и — ет/-ит, и — ий/-ая/-ое/-ие, которые указывают на грамматическую структуру, давая нам возможность анализировать и понимать ее быстро и автоматически, не тратя ни секунды осознанного размышления на то, что, по правде говоря, является пугающе сложным процессом.

И это все не какие-то излишние штуковины, которые могут себе позволить звучащие языки, но без которых вполне обходятся глухие. Жестовые языки глухих обладают такой же строгой структурой, как и звучащие языки, и в них имеется столь же много грамматических элементов, маркирующих эту структуру. Многие из этих грамматических элементов состоят из незначительных движений тела и выражений лица, которые просто не замечает слышащий наблюдатель, завороженный летающими пальцами.

Действительно, утверждение, что обезьяны выучили американский жестовый язык, является абсурдным. Их научили нескольким жестам, эквивалентным общеупотребительным референциальным словам, и только. Некоторые экспериментаторы довольно аккуратно обозначили это как «жестовый пиджин». Обезьяны так и не смогли овладеть структурой амслена (амслен, American Sign Language, — жестовый язык глухих в Северной Америке). Исследователи бы больше выиграли, если бы признали это; тогда они заметили бы, что действительно смогли сделать обезьяны и что было, как вы увидите, важным и поразительным.

Таким образом, неверно даже утверждать, что обезьяны были «очень похожими» на детей в возрасте от 2-х до 3-х лет. Прежде всего, почти сразу по достижении 2-х летнего возраста нормальный ребенок переходит от коротких, неструктурированных последовательностей слов к законченным, хотя и по-прежнему коротким, предложениям. Вскоре после этого многие дети за несколько месяцев до своего третьего дня рождения начинают употреблять несколько различных типов сложных предложений, используя набор предлогов, вспомогательных глаголов, артиклей и прочих грамматических элементов, которые никогда не употребляла ни одна обезьяна.

Но — говорят те, кто верят, что обезьяны овладели или могут овладеть языком, — вы говорите о порождении, а мы говорим о понимании.

Обезьяны могут понимать язык на уровне по меньшей мере двухлетнего ребенка, и мы можем это доказать. И на самом деле, утверждают они, понимание гораздо сложнее, чем порождение. В конце концов, при понимании надо разгадать, что имеет в виду другой человек. В то время как при порождении ты знаешь, что ты имеешь в виду, тебе всего лишь надо выразить это словами.

С точки зрения лингвиста — это странная позиция, прямо противоположная истине. Представление о том, что мы решаем что-то сказать, а затем облекаем это в слова, является одной из тех идей, которые, как идея солнца, вращающегося вокруг Земли, кажутся очевидными и неоспоримыми наивному, необученному сознанию, но не имеют ничего общего с тем, что действительно происходит в реальном мире. Даже если бы наивное представление было верным, вы все равно не смогли бы обойтись без «начинки», высоко специфичного и подробного знания о том, как составлять предложения, на каком языке вы ни пытались бы говорить, и как делать это плавно и быстро, чтобы ваши слушатели не заскучали и не сбежали бы прежде, чем вы закончите. Напротив, при понимании вам не требуется знать, как составлять предложения. Если вам известны значения достаточного количества слов, вы знаете, где вы и что происходит, и вы способны применять здравый смысл и свое практическое знание мира, вам не нужен синтаксис, чтобы понять, что имеет в виду другой человек.

Если, например, кто-то говорит: «Подойди к холодильнику и достань апельсин», — вам не надо знать, что это высказывание состоит из двух простых предложений, что «к» вводит локативную фразу или что «апельсин» является прямым дополнением «достать». Вам необходимо было бы знать все эти вещи в определенной степени, на некотором вполне бессознательном уровне, — не то, как они называются, но что стоит за их названиями, — если бы вы собирались сказать предложение. А чтобы понять его, все, что вам нужно, это значения четырех слов: «подойти», «холодильник», «достать» и «апельсин». «Подойти» говорит о том, что вам надо переместиться в другое место — к «холодильнику», а «достать» значит, что вам надо получить что-то — «апельсин».

Так что когда Сью Сэвидж-Рамбо (Sue Savage-Rumbaugh) устроила соревнование между своим бонобо Канзи и девочкой Алей на выполнение команд, подобных предложению про холодильник (но, конечно, различающихся по структуре и содержанию), Канзи правильно выполнил 72 % команд за то же время, за какое Аля выполнила только 66 %. Но действительно ли это демонстрирует, что по своему развитию они находились на одном уровне? Канзи было восемь, и он на протяжении многих лет тренировался слушать и выполнять подобные команды. Из опубликованного отчета неясно, имела ли Аля какой-либо схожий опыт, но так как эксперимент начался, когда ей едва исполнилось 18 месяцев, в ее распоряжении было в лучшем случае, несколько недель. Если добавить к этому тот факт, о котором экспериментаторы упоминают с неохотой, что у Али СДВ (средняя длина высказывания, измеряемая по числу значимых единиц — слов и аффиксов — в предложении) увеличилась с 1,91 до 3,19 за шесть месяцев эксперимента, в то время как Канзи упрямо застрял на 1,5, то вам станет ясно, что этот эксперимент, каким бы поразительным он ни казался, едва ли доказывает равенство между обезьяной и ребенком.

Но статистика и формальные измерения в действительности не объясняют суть проблемы. Настоящее различие кроется в содержании — не в том, как говорят обезьяны и дети, но в том, о чем они говорят.

Разговор обезьяны эгоцентричен. Все, о чем когда-либо говорила какая-либо обезьяна, включая Канзи, Эйнштейна среди обезьян, это вещи вроде того, куда они хотят пойти, что они хотят сделать (или хотят, чтобы вы сделали) или что им хотелось бы съесть. Общие темы исключены. Обезьяны никогда не обмениваются объективной информацией об окружающем мире или событиях, происходящих в нем. И это, в конце концов, именно то, что вы ожидали бы от животного без естественного языка, но с полноценно функционирующей СКЖ. Те вещи, о которых говорят обезьяны — их собственные потребности и желания, и тот манипулятивный способ, посредством которого они их выражают, представляют собой, как мы видели в предшествующих главах, именно те вещи, которые обслуживает СКЖ, для обслуживания которых СКЖ и была специально разработана.

Сравните с этим поведение Сета, ребенка, чье кратковременное увлечение сериальными глаголами я описал в книге «Незаконнорожденные языки». Когда Сету было примерно столько же, сколько Але в начале эксперимента с ее участием — 18 месяцев, его отец, один из моих студентов, записал разговор с парой своих друзей, в который Сет, все еще пребывающий в однословной фазе, постоянно пытался вмешаться, несмотря на то, что никто не обращал на него ни малейшего внимания. К сожалению, у меня не сохранилась запись, но я помню сам разговор достаточно хорошо, чтобы дать вам прочувствовать вот этот краткий отрывок:

Взрослый: Та та та та там.

Сет: Телефон.

Взрослый: Та та там. Та та та там.

Сет: Вентилятор.

Взрослый: Та та та та та та там.

Сет: Собачка.

Сет систематически называл все предметы в комнате. Конечно, это было манипулированием, производимым в своекорыстных интересах, — он хотел присоединиться к разговору взрослых. Но поразительно то, каким способом он решил это сделать: демонстрируя взрослым все вещи, которые он знает, и может отличить, и знает, как они называются.

А это, как мы видели в предыдущей главе, и составляет самое существенное различие между употреблением языка и употреблением СКЖ. При использовании СКЖ важнее всего манипулирование, а передача информации побочна, если вообще имеет место; при использовании языка передача информации неизбежна — уже сам факт использования языка означает автоматическую передачу фактической информации от одного лица к другому. Конечно, Сет пытался вмешаться в разговор. Однако он заявил об этой потребности не с помощью эгоцентричного требования, как сделала бы обезьяна, а сообщая всем названия вещей — и таким образом демонстрируя, что он знает человеческий язык и, следовательно, имеет право присоединиться к разговору.

Так что же на самом деле могут обезьяны?

Если бы исследователи языка обезьян не отвлекались на шумиху, вызванную громкими утверждениями, и на повышенное внимание со стороны средств массовой информации, они, возможно, быстрее бы осознали всю важность того, что обезьяны делали на самом деле.

Как представляется, большинство или вообще все обезьяны делали, по крайней мере, три вещи, о которых почти не упоминается в литературе, но которые при этом имеют огромное значение для понимания того, как мог возникнуть язык. Я рассмотрю их в порядке возрастания важности.

Первой значимой вещью, которую делали обезьяны, было то, что они различали слова и имена собственные.

Для нас это различие является самоочевидным. Если я представлю вас круглолицему мужчине с небольшой бородкой и в очках по имени Рудольф, вы не станете называть Рудольфом каждого круглолицего мужчину с бородкой и в очках. Похожим образом, если я покажу вам новый вид фруктов и скажу, что это черимойя, вы, увидев такие же фрукты на рынке, не будете спрашивать продавца: «А как они называются?» Но почему различие между чем-то типа «Рудольф» и чем-то типа «черимойя» должно быть самоочевидным для лишенных языка обезьян?

Как это ни удивительно, оно, по всей видимости, было таковым. Я говорю «по всей видимости», потому что не помню, чтобы в литературе по языку обезьян мне где-либо попадалось на глаза специальное обсуждение этого вопроса. В то же время, читая довольно много такой литературы, я не встречал упоминаний о случаях, когда бы обезьяна назвала одного из своих инструкторов по имени другого инструктора или, выучив, скажем, жест «банан», не могла бы его использовать и приходила бы в замешательство, увидев банан, отличающийся от первого банана, который использовался при обучении. Другими словами, похоже, что они интуитивно уловили разницу между словами для обозначения индивидуумов и словами для обозначения категорий.

Я не знаю, почему это так, — опять же никто этим не занимался, — но я бы предположил, что причина этого в принадлежности к социальному виду. Вы встречаетесь и должны взаимодействовать с другими членами вашей социальной группы на индивидуальной основе. По отношению к каждому из них вы ведете себя по-разному. Но вы ведете себя одинаково по отношению ко всем бананам. Другими словами, это одно из тех различий, которые все социальные животные получают даром, просто за то, что они социальные.

Второй важной вещью, которую делали обезьяны, было то, что они спонтанно начали соединять одни жесты с другими.

Как мы совсем скоро увидим, им потребовалось много времени для понимания, что же такое жесты, хотя их интенсивно этому обучали. Но они вообще без какого-либо специального обучения начали составлять жесты, чтобы создавать сообщения. У них в распоряжении были некоторые примеры, ведь их инструкторы обращались к ним с помощью последовательностей жестов, но никогда не обучали их этому.

Конечно, комбинации, которые они создавали, редко содержали более двух жестов, что объясняет СДВ в 1,5 у Канзи. Но что можно было ожидать при полном отсутствии чего-то похожего на синтаксис? Конечно, некоторые из этих выражений имели вид «X и Y» и представляли собой два мало связанных жеста, которые оказались выполненными в последовательности. Но достаточно много из них имело форму «X[Y]» — настоящих предикаций, что-то типа «Роджер щекотно», «трейлер ехать», «нет шарик», чтобы утверждать, что это были не просто совпадения.

Как вы помните, животные, пользующиеся СКЖ, просто не способны комбинировать что-либо. Этому нет прецедентов в животном мире. Как же обезьяны сделали это? Я отложу рассказ об этом до тех пор, пока мы не дойдем до момента, когда наши предки столкнулись с похожей проблемой.

Третьей и самой важной из тех значимых вещей, которые делали обезьяны, было то, что я могу описать только как «они это поняли».

То, что условный символ, будь то устное слово, мануальный жест или, как все чаще бывает в последнее время, графический символ на экране, до которого обезьяне нужно дотронуться, обозначает собой нечто в реальном мире, ясно как день и мне, и вам, но не особям других видов. У обезьян ушло много времени на то, чтобы это усвоить. Уошо потребовалось три месяца, чтобы выучить свой первый жест. Лане, обезьяне, которую обучал Дуэйн Рамбо (Duane Rumbaugh), работавший в то время в Национальном центре по изучению приматов Р. Йеркса, потребовалось 1600 испытаний, чтобы выучить символы, обозначающие «дольки банана» и «M&Ms». После этого, однако, дело пошло. Уошо вскоре хватало десяти проб или меньше. Лане «удалось правильно назвать мяч во время его первой демонстрации». Было похоже на то, как будто в их головах вдруг вспыхнула лампочка: «Ах, так вот что эти глупые люди пытаются заставить меня делать!»

Что ж, возможно, сравнение с лампочкой, загорающейся у них в головах, довольно близко к тому, что произошло на самом деле.

Когда мы говорим о поведении, мы имеем тенденцию обращать внимание скорее на то, что происходит во внешнем мире, чем на то, что должно сейчас происходить в голове у субъекта поведения. И имея в виду происходящее там внутри, мы обычно говорим о «сознании» субъекта поведения и, вероятно, представляем его себе чем-то вроде церебрального экрана, на котором, как на стене Платоновской пещеры, отражаются тени внешних событий. Возможно, находясь под воздействием нескольких веков дуализма, мы склонны игнорировать или принижать значение чисто физических процессов в голове. Но на протяжении этой книги нам придется придавать все большее значение этому бесконечному взаимодействию между внешне-физическим и внутренне-физическим. То, что происходит во внешнем мире, запускает электрохимические процессы в мозгу — заставляет сообщения стремительно бежать по аксонам, ферменты перепрыгивать через синапсы, но не только это. Оно меняет то, каким образом настроен мозг. А долгая задержка между тем, когда жесты в первый раз показали обезьянам, и тем, когда они впервые уловили значение, напрямую объясняется следующей аксиомой:

«Нейроны, которые разряжаются одновременно, связываются вместе».

Это правило Хебба, точнее, его краткая формулировка, известная всем студентам-первокурсникам, изучающим неврологию, производная от более подробного канонического утверждения Дональда Хебба (Donald Hebb), одного из пионеров когнитивной науки. Трудно преувеличить пластичность мозга. Мозг не способен на кардинальные архитектурно-строительные изменения, но зато может переделать большинство из множества своих комнат, одновременно поддерживая весь дом в прекрасном рабочем состоянии. Мы просто не знаем, что именно произошло в головах у Уошо и Ланы, какие до тех пор слабые или несуществующие связи были созданы или усилены. Никто никогда не задавался этим вопросом. На него можно было бы ответить, годами проводя неврологические исследования, но исследователи обезьян не были даже неврологами.

Но мы, по сути, дела знаем, что должно было там произойти.

Обезьянам демонстрировали новые жесты, сопровождая это демонстрацией физических предметов, что заставило одновременно возбуждаться определенные нейроны, которые до тех пор никогда не возбуждались одновременно (так происходит при каждом новом опыте). Это были нейроны в зрительной коре головного мозга, которые напрямую среагировали на первый жест, и нейроны (вероятно, либо в двигательной, либо в зрительной коре), послужившие для репрезентации жеста или письменного символа, который заучивали обезьяны. (Интересным направлением исследований, которым, как мне кажется, еще никто не занялся, было бы подтвердить ожидаемое: что у обезьян репрезентации мануальных жестов хранятся в двигательной коре, а репрезентации графических символов — в зрительной коре.)

Потребовалось повторять демонстрацию жестов снова и снова, сотни и тысячи раз, чтобы те же самые нейроны продолжали возбуждаться вместе, с каждым импульсом распространяя и укрепляя новые связи, пока они не стали достаточно сильными и протяженными, чтобы наступило озарение. Это объясняет ту долгую первоначальную задержку между первой демонстрацией и «научением». Но как только были усвоены первые жесты, и, как следствие, между задействованными в процессе зонами мозга были установлены первые связи, выработался шаблон, который при обучении новым жестам можно было быстро воспроизводить для каждого из них. Лишь возникновением чего-то подобного можно объяснить тот факт, что после нескольких первых жестов связь между новыми жестами и их значением стала устанавливаться в сотни раз быстрее.

Есть только два фактора, способные вызвать рост этой нейронной сети, благодаря которой стало возможным соединять условные сигналы с предметами внешнего мира. Одним, имевшим место в случае с обезьянами, является намеренное вмешательство со стороны другого вида — нас. Другим — в случае с нашими далекими предками — был фактор X — фактор, поиску которого посвящена эта книга.

Но если обезьян можно обучить хотя бы некоторым из многих свойств языка, — если, другими словами, их можно обучить чему-то вроде протоязыка, может быть, сродни тому, который возник у наших предков, — почему же они ни разу не воспользовались этой способностью для своих целей в природных условиях?

Обратно к природе

Прежде всего нам надо разобраться с утверждением: «Вообще-то они пользуются этим в природе — нам просто не хватило ума, чтобы понять, как они это делают».

У этого утверждения было гораздо больше сторонников в ранние годы этологии приматов. Но на сегодняшний день было изучено, как ведут себя обезьяны нескольких разных видов в естественных для себя условиях, а также в некоторых зоопарках и исследовательских центрах, где такие условия были воссозданы настолько тщательно, насколько это возможно. Их изучали несколько проницательных и увлеченных исследователей на протяжении почти полувека. Образцы поведения этих видов описывались, обсуждались и снова и снова подвергались анализу. Но при этом ни один исследователь не встретил примера того, чтобы поведение обезьяны хотя бы отдаленно напоминало языковое поведение. И с каждым годом вероятность, что кому-то удастся это обнаружить, становится все меньше и меньше.

Нельзя доказать то, чего нет, но если вы собираетесь чего-то добиться в науке, вам приходится игнорировать те теоретически возможные варианты, пусть и очень заманчивые, которые не подтверждаются никакими фактами.

Так что давайте взглянем на противоположный аргумент: «Если у них действительно есть эти способности, почему же они никогда не используют их в природе?» (Подразумевается: если они их там не использовали, значит, они ими не обладают — должно быть, это просто артефакты экспериментов.)

Замечания, подобные этому, наглядно демонстрируют серьезное непонимание того, как устроена биология. Такие замечания можно высказывать, только если вы верите, что каждая потенциальная возможность, заложенная в генах, должна найти свое выражение в поведении. Минутное размышление на эту тему показывает, что такое представление автоматически исключает какие-либо инновации. Животным не только пришлось бы играть исключительно той колодой карт, которую раздала им природа, но они были бы вынуждены, как беспомощные автоматы, разыгрывать каждую карту в этой колоде. Только мутация, новая карта в генетической колоде, могла бы вызвать инновацию.

Конечно, существуют простейшие создания, запрограммированные до мелочей, относительно которых все вышесказанное может оказаться справедливым. Но как только мы преодолеваем этап нематод, все сильно меняется. Более сложные животные могут обучаться в ходе приобретения опыта, но они не смогли бы делать этого, если бы генетический детерминизм был полным и абсолютным. Когда меняется окружающая среда, отдельные члены видовой группы часто выживают, и они могут выжить, только делая то, что позволяет им их генетическое снаряжение, но чего они никогда не делали раньше, потому что у них не было необходимости делать что-то подобное. Вокруг каждого животного существует кокон потенциальных возможностей, вещей, на которые оно специально не запрограммировано, но которые каким-то образом может сделать, если понадобится, чтобы остаться в живых.

В следующей главе я гораздо более подробно буду рассматривать сложные взаимоотношения между генами, поведением и окружающей средой. А пока следует только отметить, что и Уошо, и Лана, и Канзи, и все другие обучаемые обезьяны пережили кардинальное изменение своей окружающей среды, изменение, которое, как и многие другие природные изменения, было вызвано установлением нового типа контактов с другими видами — в данном случае с нами. И, как множество животных до них, они успешно адаптировались к этому изменению, выработав тот тип поведения — протоязыковое поведение — которое казалось необходимым, чтобы выжить и процветать (читать лексиграммы, добывать банановые дольки и M&Ms).

Что, конечно, кардинально отличается от веры бихевиористов — проповедовавших в середине прошлого столетия — в то, что под воздействием определенных условий можно заставить любое животное демонстрировать любой тип поведения. Эрш Сатмари (Eors Szathmary), бывший студент Джона Мейнарда Смита (John Maynard Smith), сейчас работающий в венгерском исследовательском центре «Коллегиум Будапешт», в своей недавней публикации провел аккуратное различие между изменениями, ограниченными изменчивостью, и изменениями, ограниченными естественным отбором. Если говорить, что какое-либо потенциальное изменение ограничено изменчивостью, это будет значить, что у особей рассматриваемого вида отсутствует тип и/или степень наследственной изменчивости, необходимой для того, чтобы вызвать данное изменение, и очень мала вероятность, что она появится в обозримом будущем. Каким бы значительным ни было воздействие естественного отбора, изменение, ограниченное изменчивостью, просто не сможет произойти.

Напротив, если сказать, что некоторое изменение ограничено естественным отбором, это будет означать, что в наличии имеются (или легко могут быть приобретены) все генетические кусочки и составляющие, необходимые для того чтобы вызвать изменение, и все, что нужно — это достаточно сильное воздействие естественного отбора.

Для большинства видов изменения, которые могли бы привести к языку, являются ограниченными изменчивостью; у них просто отсутствует то, что могло бы вызвать эти изменения. Но, вероятно, для всех четырех разновидностей человекообразных приматов — шимпанзе, бонобо, гориллы, орангутана (а следовательно, и для наших собственных предков) — такие изменения являются ограниченными естественным отбором и нужно только соответствующее воздействие, чтобы вызвать их к жизни.

Что немедленно вызывает вопрос: являются ли человекообразные приматы единственными в этом роде? Или существуют другие виды, для которых первые шаги в направлении языка тоже ограничены только естественным отбором?

Кто готов к протоязыку?

Большинство людей не включили бы морских львов в список самых умных животных. Но с конца 60-х гг. Рон Шустерман (Ron Schusterman), работая сначала при Государственном университете Калифорнии, потом при Университете Калифорнии в Санта Круз, показал, что, хотя морские львы не приспособлены к речепроизводству, они способны овладеть большинством, если не всеми навыками восприятия, которыми овладели обезьяны. Одновременно Jly Херман (Lou Herman) в моем собственном учебном заведении, Университете штата Гавайи, проводил похожие эксперименты с дельфинами. И, возможно, самое поразительное — это то, как Айрин Пепперберг, сначала работавшая при Университете Аризоны, а сейчас в Университете Л. Брандейса, научила африканского серого попугая Алекса делать все то же самое, чему были обучены морские львы, дельфины и обезьяны.

Алекс мог по-настоящему говорить (я использую прошедшее время, потому что, к сожалению, он умер в сентябре 2007 года). Да, скажете вы, ну и что в этом такого? Много попугаев умеет разговаривать. Но этот говорил осмысленно. Если бы вы спросили его, что он хочет, он бы ответил: «Я хочу орех!» Если бы ему вместо ореха дали виноград, он с негодованием сказал бы: «Нет! Я хочу орех!» Он знал и умел правильно употреблять около 50-ти слов, считать до шести, различать семь цветов, мог проходить тесты на сравнение с образцом (он знал, что значит «одинаковый» и «разный») и из множества предметов мог выбрать зеленый и треугольный. У Гриффина, другого попугая А. Пепперберг, способность к порождению, возможно, была сопоставима со способностью Канзи: «хочу виноград», «идти стул», «зеленая птичка», «идти обратно стул» (как и в случае с обезьянами, он комбинировал слова спонтанно, никто его этому не обучал, но, как и у обезьян, его комбинации ограничивались двумя-тремя элементами).

Что это, просто трюки, артефакты искусной дрессировки? Скептики, которые на этом настаивают, совершенно упускают из виду главное. Не важно, так это или не так. Нельзя обучить животных вещам, делать которые не позволила бы их нейронная структура. Если же их нейронная структура позволяет им делать эти вещи, то только потому, что таким образом в нейронную структуру животного встроены его гены. Другими словами, если вещи, которым можно научить животное, складываются в некую форму протоязыка, это значит, что такие изменения в животном ограничены только естественным отбором — в нем уже присутствует набор генетических изменений, воздействуя на которые достаточно сильно, можно создать протоязык.

Таким образом, исследование Айрин поставило поразительный вопрос: должны ли мы в поисках того, что предшествовало человеческому языку, ограничиваться исключительно поведением обезьян?

Большинство людей просто предположили, что это так, что язык скорее должен быть гомологичным, чем просто аналогичным свойством.

Когда биолог открывает свойство, общее для двух и более видов, скорее всего, он первым делом подумает, является ли это гомологией или аналогией. Гомология — это признак или свойство, которое виды унаследовали от общих предков. Иногда достоверно известно, что предок с похожим признаком существовал, но даже если нет, логично предположить, что у близко родственных видов любые общие признаки получены напрямую путем генетического наследования. Однако иногда схожие признаки обнаруживаются у животных с очень отдаленными генетическими связями, при том что у большинства из их более близких родственников данные признаки отсутствуют. В таком случае это, вероятнее всего, объясняется аналогией — общий признак представляет собой схожий ответ на определенные условия окружающей среды. Классический пример представляют собой дельфины, акулы и ихтиозавры, которые располагаются далеко друг от друга на великом древе жизни, но у каждого из этих видов в ответ на необходимость быстро маневрировать на глубине развился похожий спинной плавник.

Гомология более широко распространена, чем аналогия. Эволюция редко что-то выбрасывает. Она действует, если цитировать Дарвина, посредством «наследования через изменение», и, таким образом, любой признак, имевшийся у общего предка, с большой вероятностью (но, конечно, вовсе не обязательно!) проявится в той или иной форме у видов, произошедших от этого предка. Но никогда не следует исключать возможность аналогии, особенно там, где одна и та же способность проявляется у очень далеких видов. Как способность к овладению протоязыком, общая не только для высокоразвитых приматов, но и для дельфинов, морских львов и попугаев.

Аналогии представляют собой схожие решения схожих проблем. Обратите на это внимание; впоследствии это станет очень важным.

Если бы приспособленность к протоязыку была результатом гомологии и если бы область распространения этого свойства была такова, что включала бы в себя и обезьян, и попугаев, то для поиска общего предка нам пришлось бы вернуться примерно на 300 миллионов лет назад. А еще нам пришлось бы доказывать, почему протоязыковые способности проявляются лишь у немногих из бессчетных миллионов его потомков.

Если это в самом деле факт, а не просто артефакт.

Потому что, насколько мне известно, никто не предпринимал серьезных попыток «обучить языку» больше чем семь видов — четыре вида человекообразных приматов, калифорнийских морских львов, атлантических дельфинов афалин и африканских серых попугаев. Правда, несколько лет назад я читал заметку об итальянской графине, которая научила свою собаку печатать; однажды собачонка накакала ей на ковер, а после подошла к своей печатной машинке и напечатала «Плохая собака!» (или, вероятнее всего, «Сапе саttiуо»). Но я подозреваю, что эта история была продуктом воображения какого-нибудь озорного журналиста-новичка в день, когда других новостей просто не было (однако, если это действительно правда, пожалуйста, свяжитесь со мной немедленно!)

Хотя, если серьезно, никто не знает, получим ли мы те же результаты, что и для первых семи видов, если продолжим работать с тем же филумом (филум — группа организмов с общим планом строения). Каким бы ни был ответ, существует большая вероятность того, что здесь мы имеем дело скорее с аналогией, чем с гомологией, и в данном случае она была вызвана не какими-то особыми условиями окружающей среды, а достижением определенного уровня когнитивной способности.

В данный момент хочется начать говорить о «высших» животных, но я не под дамся этому искушению. Дарвин написал в назидание себе в своем дневнике: никогда не говори «высшие» или «низшие»; обычно оказывается, что это означает более или менее похожие на людей. Однако едва ли можно удержаться от того, чтобы говорить о «более» и «менее» сложно организованных: ведь здесь у нас в распоряжении есть объективные способы измерения, количество генов, количество клеток мозга. Но в таком случае, что же именно мы подразумеваем под когнитивной способностью?

Мне кажется, что на самом деле для протоязыка не требуется особенно высокого уровня когнитивного развития, по крайней мере в том смысле, что не требуется высокоразвитой и сложной ментальной структуры. Я думаю, это больше связано с тем, есть ли у животного слуховые и/или зрительные способности для того, чтобы воспринимать мир разделенным на большое количество отдельных и различных категорий, и место в мозгу, чтобы сортировать и систематически сохранять все признаки, по которым различаются разнообразные категории. (Обратите внимание, как я аккуратно говорю, что они обладают категориями, а не концептами — большинство людей даже не заботятся о том, чтобы разграничивать эти понятия, между тем, как станет ясно из главы 10, это различие является ключевым.) Как только категории установлены, всегда есть возможность связать их с сигналами. Как я уже сказал в начале этой главы, — пришла пора напомнить, — данные сигналы не являются настоящими словами, хотя они и имеют общие со словами референциальные свойства. В случае с животными пока совсем не ясно, являются ли эти сигналы по-настоящему символьными. Эти сигналы, подобно крикам в СКЖ, чаще всего используются, когда их референты присутствуют физически. Но в общем-то я не думаю, что это имеет значение. Я думаю, что когда мы дойдем до предков человека, мы обнаружим, что слова зарождались весьма похожим образом и, вообще говоря, им приходилось так зарождаться, потому что невозможно одним прыжком перепрыгнуть от иконических знаков и индексов к символам.

Это бесспорный факт, что обезьяны и попугаи обладают хорошо развитым зрением, а дельфины — слухом (я не так уверен насчет морских львов). Мы не узнаем, является ли это необходимым или достаточным условием для протоязыка или просто совпадением, пока люди не возьмут больше видов и не подвергнут тому же обучению, через которое прошла великолепная семерка. И я считаю, что это необходимо сделать. Заняться гиббонами, даже макаками. Взяться за луговых собачек, чтобы проверить, правда ли это как-то соотносится с размером мозга. Или за ворон, чтобы посмотреть, действительно ли попугай — единственная птица, которая может говорить. И нам надо каким-то образом сканировать мозг этих животных, включая исходную семерку видов, во время выполнения заданий, чтобы посмотреть, есть ли какая-либо связь между тем, что будет происходить, и тем, что происходит в мозгу людей, которые говорят или на естественном языке, или на пиджине. (Будет непросто сделать это с птицами — их мозг устроен совсем иначе, чем мозг млекопитающих.)

Как только мы перестанем задавать себе этот глупый вопрос: «Могут ли животные овладеть языком?» (короткий, но бесполезный ответ — нет\) и начнем задавать себе осмысленный вопрос: «Какой тип (типы) нейронных субстратов является необходимым и достаточным для протоязыкового поведения?», мы сможем открыть совершенно новые области исследований и начнем получать результаты.

Однако уже сейчас вполне понятно, что далеко не только наши непосредственные родственники имеют способности для развития чего-то близкого к языку. И если при должном обучении целое множество видов оказывается способным выучить нечто похожее на протоязык, это заставляет предположить, что для любого вида, входящего в данное множество, протоязык является свойством, ограниченным естественным отбором, а не изменчивостью. Другими словами, чтобы возник язык, не требовалось специальных изменений, магических мутаций, «органов языка» или выделенных только под это систем.

Требовался только достаточно большой мозг, достаточно широкий спектр категорий и, самое важное, правильное воздействие естественного отбора.

Pro bonobo publico / Ради блага бонобо

Раз мы теперь знаем, что нам не нужно было происходить от обезьян, чтобы приобрести язык, и раз нет причин думать, что наше обезьянье наследие внесло такой уж большой вклад в то, что нам достался язык, за исключением того, что оно дало нам способность к овладению протоязыком и высоко социализованный мозг, мы можем попрощаться с нашими кузенами и пойти искать язык совсем не там, где надо, на первый взгляд.

Но прежде чем мы это сделаем, я бы хотел поделиться с вами некоторым личным опытом, который пролил для меня много света на то, почему язык не появился ни у одного другого вида, кроме нас.

Не так давно Сью Сэвидж-Рамбо любезно пригласила меня посетить ее совершенно новый, стоящий десять миллионов долларов центр исследований обезьян, расположенный в нескольких милях к югу от города Де-Мойн. Я лицом к лицу встретился с Канзи. Он с первого взгляда поразил меня как личность, с которой надо считаться. Он излучал что-то вроде спокойной уверенности в своих правах, которая редко встречается вне круга поп-звезд, политиков и очень богатых людей. Из-под этого проглядывал острый ум, и мудрый, и хитрый. Если бы вы встретились с ним на научной конференции, вы бы внимательно следили за тем, какие доводы используете (а встретившись в неблагополучном районе, следили бы за своим кошельком).

Канзи, как паша, управлял группкой бонобо. Если он хотел что-то, он это получал, будь это самый лакомый кусочек, самая желанная самка или внимание его смотрителей. Было несомненно, что между ним и Сью имеется сильная связь. Но откуда она возникла? Была ли это искренняя привязанность, Стокгольмский синдром или и то и другое вместе?

Ведь, по сути, Канзи и его товарищи были узниками. Конечно, их тюрьма была полной противоположностью фармацевтической Абу-Грейб, где томились менее удачливые животные; их любили смотрители, для них устраивали всевозможные развлечения. Но тем не менее они были узниками, которые не были вольны пойти куда и когда им вздумается и которые находились под постоянным контролем особей другого вида. (Вообразите, как бы вы чувствовали себя, если бы космические пришельцы поселили вас в одном из своих «центров» и «изучали» бы вас, как бы любезно они это ни делали.)

В подобных условиях бонобо делали как раз то, что и можно было ожидать, — что в давние времена делали рабы на плантациях, что кто угодно из нас стал бы делать в подобных условиях. Они хитрили и пели, дурачили и поддразнивали: «Да, масса, конечно, масса. Я скажу все, что ты захочешь». В оставшееся время они просто жили своей обезьяньей социальной жизнью.

Вспомните общепринятую современную мудрость: язык возник при участии социального интеллекта в ответ на возрастающую сложность и развитость жизни приматов. Насколько мне известно, никто из десятков, а сейчас, наверное, уже и сотен людей, которые переняли эту идею, не привел ни одного конкретного примера какой-нибудь определенной проблемы социальной жизни, которую невозможно решить без языка, но можно решить с его помощью. Однако отсутствие доказательств редко замедляет распространение модных идей.

На самом деле бонобо — по свидетельству Франса да Ваала, который изучал их самым тщательным образом, — уже «демонстрируют уникальную социальную организацию» и посвящают социальным взаимодействиям по меньшей мере столько же времени, сколько и другие приматы, задействуя «умственные способности», которые «могут революционизировать социальные отношения». Я готов биться об заклад, что социальная жизнь бонобо является не менее насыщенной и сложной, чем социальная жизнь предков человека, которые сделали первый прорыв к языку, — а скорее всего, и более насыщенной, — мы увидим, почему, в главе 6. А вот этим бонобо дали язык даром, если можно так сказать. Если бы теория возникновения языка посредством социального разума была верна, можно было бы ожидать, что бонобо с энтузиазмом воспримут язык и начнут использовать его в ежедневном общении. Действительно, можно зайти в тупик, пытаясь объяснить, почему они, обладая таким высоким уровнем социального интеллекта, еще не открыли язык сами по себе.

Я наблюдал за ними в течение всех выходных, а они не проявляли никакого настоящего интереса к языку. Они использовали его только по просьбе Сью. Они нажимали одну или две из порядка трехсот лексиграмм — набора условных абстрактных символов, представляющих собой человеческие слова — на экране компьютера, и программа синтеза речи озвучивала соответствующее английское слово. Затем, когда только позволяло приличие, они возвращались к своим играм.

Мое самое яркое воспоминание о том визите относится к пластиковым листам. Желая побудить бонобо к тому, чтобы учить и использовать лексиграммы, Сью напечатала их на листах с плотным прозрачным пластиковым покрытием, размером примерно с атлас Рэнда МакНэлли или с меню модного ресторана, и эти листы лежали здесь и там в обезьяньих вольерах, чтобы быть под рукой в любое время, если обезьяна вдруг захочет ими воспользоваться. Но они едва ли хотели. Бонобо вовсе не воспринимали их как ключи к новому, более богатому миру, а полностью игнорировали их, за исключением тех моментов, когда их об этом просили смотрители. В остальное время эти пластиковые словари, запятнанные мочой, запачканные грязью, которая, как бы часто и тщательно вы ни убирались, всегда накапливается там, где животные (включая нас) заключены в замкнутом пространстве, затоптанные, валялись кругом, как говорят ирландцы, словно табак на похоронах. Бонобо они были не нужны. Бонобо просто хотели повеселиться. А лексиграммы только мешали им.

У вас и у меня выработался видоспецифичный взгляд на язык. Для нас это решающая адаптация, сущность того, чем мы являемся. Мы не можем вообразить себе особей, которые бы не хотели его иметь, — а получив, не ухватились бы за него и не стали бы использовать его настолько интенсивно, насколько это возможно. Но это только потому, что мы — это мы, потому что мы не можем представить себе жизнь без языка. По правде говоря, сейчас мне трудно даже представить жизнь без компьютеров, без электронной почты, без текстовых редакторов. И тем не менее я жил такой жизнью, отстукивал на своей Оливетти с корректирующей жидкостью под рукой, разрывал и кропотливо переписывал черновик за черновиком, писал от руки личные письма и тащил их на почту, ни секунды не думая, даже не желая того, чтобы какой-нибудь юный гений продал мне такую электронную штуковину, которая бы позволила раз и навсегда прекратить весь этот трудоемкий процесс. Просто это был привычный порядок вещей.

Другие особи приняли этот привычный порядок вещей, жили без языка и процветали с незапамятных времен. Бонобо вполне счастливо управлялись без него со своей сложной социальной жизнью, так почему же наши предки не сделали то же самое?

Видимо, потому, что они избрали неисхоженную дорогу, и в этом состояла вся разница. Они открыли для себя экологическую нишу, в которую прежде не входило ни одно животное, сходное по размеру и развитию.