- Как бобиков, обдурил! - возмущался командир роты. - Теперь жди! До утра ты из него ни черта не вытянешь! Это уж я знаю!

- Мне разрешите идти? - спросил Шнейдер.

Ананьев ответил не сразу: его внимание занимал немец. Шнейдер повторил вопрос.

- Смотрите там. Могут сунуться ночью. Чтоб не проспали.

- Не проспим!

- То-то!

Закинув за плечо автомат, Шнейдер вылез в траншею. Ананьев сел на прежнее место рядом со мной, подобрал длинные ноги.

- Пилипенко, давай толкового хлопца. Донесение отправить.

Старшина молча встал и двинулся к выходу.

В блиндаже наступило молчание.

Фляга Цветкова незавинченной лежала на ящике, хлеба остался небольшой кусок. Командир роты взял его в сразу откусил половину.

- Комиссар, - сказал он, мощно двигая челюстями. - Дай-ка бумажку в карандаш.

Гриневич расстегнул туго набитую полевую сумку, пошарил там, вырвал из какой-то тетради чистую страничку, из кожаного сота достал карандаш и все это протянул Ананьеву.

- Думал, пока пошлю пару сведений о противнике, - сказал Ананьев. - Да вот пошлешь тут! Обормот, а не фельдфебель. Цветков, а ну-ка посвети - ни черта не видно.

Цветков снял с полочки плошку и на коленях услужливо склонился к командиру роты.

Дожевывая хлеб, Ананьев начал писать. Мне не было видно, что он там не очень бойко выводил твердым чернильным карандашом, мое внимание привлек Цветков, который одним глазом косил туда, при этом выражение его освещенного снизу лица как-то странно менялось. Что-то снисходительно-насмешливое появилось в его взгляде, спустя минуту санинструктор грубовато заметил:

- Не донисение, а донесение.

Ананьев недоверчиво на него покосился:

- Ну да? Скажи мне! Может, еще учить будешь?

Цветков, никак не отреагировав на эту реплику, невозмутимо добавил:

- И не занил, а занял. Занял высоту, так правильно.

Ища поддержки, Ананьев в притворном недоумении взглянул на меня, потом на Гриневича. Замполит передернул уголками губ, но смолчал. Обращаясь к нему, старший лейтенант сказал:

- Смотра, он и в самом деле учить меня начинает! Ха! Будто я сам не знаю! Занил - занял. Конечно, занял! - уверенно объявил ротный.

Я с удивлением заглянул в тетрадь. И как раз в этот момент тупо заточенный карандаш Ананьева с нажимом исправлял и на я, что без слов разрешало спор. Наверно, это по достоинству оценил и Цветков, потому что дальше уже молчал. Через пять минут старший лейтенант выпрямился и вслух, слегка любуясь написанным, прочитал:

- Вече 35004. Майору Сыромятникову. Карта - трофейная. Донесение. Занял высоту 117,0. Взял в плен обер-фельдфебеля. Уничтожено около пятнадцати немцев... - Вроде прислушиваясь к чему-то, молча поглядел на Гриневича. - Мало пятнадцать, а?

- Откуда там пятнадцать? - подумав, сказал замполит, - Сколько трупов было? Штук восемь? Так что же ты? По правде надо.

Ананьев нахмурился.

- Да ну тебя! По правде, по правде! Все у тебя по правде! Подумаешь - трупов! А может, они с собой трупы унесли?

Гриневич молчал. Ананьев, несколько поразмыслив, решил:

- Напишу двадцать пять! Нет, двадцать семь, чтоб кругло не было. А то не поверит. Майор Сыромятников - он тоже не промах на эти штучки.

- Вот именно, - сказал Гриневич. - Зачем тогда фантазировать?

Ананьев глубоко, со значением вздохнул.

- Знаешь, комиссар! Хороший ты хлопец. Но есть у тебя один недостаток.

Апатичный Гриневич с неожиданным любопытством повернул лицо к ротному. В его серых глазах шевельнулась усмешка.

- Это какой же?

- Какой? Слишком правильный! Все у тебя правильно-неправильно. А я чхать хотел на это правильно! Мне чтоб лучше! Для роты у чтоб лучше! Понял?

Гриневич, нагнувшись без надобности, подобрал карту из тех, что валялись под ногами.

- Не будет правильно - не будет и лучше, - рассудительно сказал он. - Будет хуже... Ибо, кроме роты, есть еще полк, дивизия, армия. Вот так!

- Знаешь что? Ты это скажи бойцам, а не мне. Я, брат, с сорок первого между пуль хожу. Потому знаю. Если бойцам лучше, так и роте лучше, и полку, и дивизии.

- Ошибаешься, командир.

- Черта с два ошибаюсь.

Гриневич, задумавшись, разорвал пополам трефовую девятку и бросил обрывки под ноги. Командиру роты он не ответил, и я его понимал: вокруг были бойцы, сержанты - его подчиненные. Тактичный замполит не хотел в их присутствии развивать спор.

- Вот напишу сорок семь! - вдруг решил Ананьев. - И будет правильно. Понял? Пусть кто посчитает. Ну, да свети ты! Ни черта не видно.

- Нечем: догорает.

Плошка действительно догорала, остаток ночи предстояло провести в темноте. Ананьев размашисто подписал донесение, огонек в руках у Цветкова превратился в крошечную искорку и погас. Сплошной мрак заполнил блиндаж.

- Так, - проговорил в этой темени командир роты. - Кимарнем на пересменку. Давай, комиссар, начинай первый.

- Да ну! Не очень кимарнешь тут...

Замполит не договорил, но и без того все мы поняли ход его мысли. Люди здорово измотались за это наступление по слякоти, было голодновато, патронов осталось не больше, чем на один непродолжительный бой.

К утру вряд ли подойдут соседние батальоны: второй завяз под Курпятином, третьего что-то вовсе не было слышно в ночи. А где-то рядом притаился противник - кто знает, что у него на уме?

Будто в ответ на это командир роты сказал:

- Посижу чуток и пойду во взвода. А ты, Васюков, давай дави ухо. Привыкай. Теперь у тебя новая должность - ранбольной.

У входа послышались шаги, зашуршала палатка, кто-то невидимый влез в блиндаж и затих, ослепленный темью.

- Кто это? - спросил Ананьев.

- Рядовой Щапа, товарищ старший лейтенант, - совсем рядок раздался знакомый шепелявый голос.

- А, Щапа! Слушай! Тебе важное боевое задание. Рванешь в Бражники с донесением. Знаешь Бражники? Ну, где нас «юнкерса» бомбили. Там разыщешь майора Сыромятникова - вручишь. Понял?

- Понял, товарищ старший лейтенант.

- Километров двенадцать. Знаю, не спал, не ел, не отдыхал. Но - надо. Встретишь старшину - направляй сюда. Скажи: я из него душу вытряхну и новую вставлю.

- Ясно.

- Если ясно, бери документ и - аллюр три креста!

Заворошилась палатка, Щапа вышел. Ананьев вольнее вытянул ноги, откинулся спиной к холодной стене блиндажа.

- Комиссар, не спишь?

- Нет, а что?

- Знаешь, вот думаю: майор, товарищ Сыромятников. Исполняющий обязанности командира полка. Дважды орденоносец и так далее. Вызывает какого ваньку-взводного - у того коленки дрожат. А ты знаешь, год назад мы с ним в третьем батальоне ротами командовали.

- Ну и что? - сонно отозвался в темноте Гриневич. - Что тут такого: война, выдвижение.

- Да, вот именно: выдвижение. Говорят, не узнаешь друга, пока он твоим начальником не заделается. Редко кто останется прежним. А то - будто его подменят. Сначала имя твое забудет, потом на «вы» перейдет. Такая это противная штука - выковка! Терпеть не могу. Ну, если уж начальство, старший кто - оно понятно. А то я старший лейтенант, и он старший лейтенант, мне двадцать восемь и ему столько же. И один другого на «вы».

- Ты это о ком? О Кузнецове?

- А хотя бы! Стал командиром батальона, и уже он меня на «вы». Сыромятников, правда, не таков. В общем, он неплохой мужик. Как-то перед наступлением в штабе вечерком встретились - по чарке сорганизовали. А как же, все-таки дружки старые. То-то!

В блиндаже стало темно и тихо, послышались чьи-то шаги в траншее. Где-то рядом долбили лопатой землю - за стеной глухо отдавались ее размеренные удары. Гриневич вяло поддерживал разговор, наверно дремал. В углу напротив громко сопел немец.

Ананьев впотьмах свернул цигарку и прикурил от зажигалки.

- Прошлым летом на Волховском поиск разведчиков обеспечивали, - помолчав, сказал он. - Вот где был сабантуй! Фрицы в обороне -- колючая проволока в четыре кола, комбинированное минное поле, дзоты - возьми их! А нужен «язык». Зачем нужен? Чтобы начальству знать, сидит от болота до леса сороковой гренадерский или какой другой полк. Вот и поиск разведчиков. Группа из разведроты ползет за «языком», батальон обеспечивает, отвлекает, завязывает бой и так далее. Ну и отвлекали. От роты Сыромятникова двенадцать человек осталось, у меня семнадцать. Сползлись мы с ним в воронке, головы вжали, а фриц лупит, места живого нету. Говорю ему: на какого хрена мы тут людей кладем?

«Языка» берем, отвечает, чтоб номер немецкой части установить. Ну, в ту ночь повезло: приводят «языка». Да разведчиков тоже половина под проволокой осталась. Ведут в блиндаж и первым делом за солдатскую книжку: какая часть? Оказывается, все тот же сороковой гренадерский. Чтоб ты пропал, говорю, и давай ругаться. Сыромятников молчит, только зубами скрежещет: за три ночи всех его командиров взводов положили.

- Что ж, бывает, - сонно отозвался из угла Гриневич. - На войне все бывает.

- Бывает! А то я не знаю - бывает! Не в том дело! Вон под Марьяновкой опять то же: вызывает начальник штаба, приказывает подготовить группы для захвата «языка». Есть данные, что у немцев сменилась часть. И черт с ней, говорю, пусть меняется. Экая важность, какой ее номер, все равно драться будет, в плен не пойдет. Начальник штаба как напустился: нелепые разговоры! Приказ не обсуждается - приказ исполняется. Будто я сам не знаю. Но стою, молчу. И Сыромятников этот, заместителем тогда уже стал, тоже тут и молчит. Я смотрю на него, он - на меня, думаю: вспомнит или нет? Черта с два! Будто и не было ничего. Будто и не скрипел зубами в той воронке, как шестиствольные играли. Вот как перестроился! Потому что самому уже не надо из траншеи вылезать - других посылает. В том-то все и дело.

Гриневич молчал.

- Никогда не забуду подполковника Бобранова, - вспоминал Ананьев. - Таких командиров уже мало - повывелись. Под Невелем это было, в сорок первом. Я тогда еще старшиной ходил. Дрались, помню, двое суток, в батальоне ни одного среднего командира не осталось, бойцов - горстка. Ну, я за комбата. Семь атак отбили, а на восьмой не удержались. Танками, сволочь, сбил с бугра - гранаты все вышли, артиллерия кверху колесами. Под вечер драпанули за речку, бредем, как чокнутые, ни черта не слышим, не соображаем - одурели от усталости. И тут откуда ни возьмись из леска командир корпуса, еще какое-то начальство и наш командир полка подполковник Бобранов. Комкор выхватывает пистолет: стой! Так вашу растак - расстреляю, под трибунал отдам! И к Бобранову, давай его с грязью мешать. Накричался, в «эмку» - здоровеньки булы. Думаю, теперь от командира полка еще будет. А наш Бобранов, как только комкор скрылся в лесу, спокойно так подходит ко мне. Дай, говорит, твою руку, герой! Молодцы, стойко держались. От лица службы тебе благодарность. И еще - чем бы тебя наградить? Вынимает из кармана часы, отстегивает цепочку и вручает мне. Знаешь, не выдержал я, заплакал, ей-богу!

- А где он теперь, Бобранов этот? - спросил я.

- Месяца два командиром дивизии был. Не нашей, правда, соседней. А потом я в госпиталь загремел, а вернулся, в армии его уже не было. Говорили, будто тоже по ранению выбыл. А часики те у меня, как был без сознания, санитары, сволочи, уволокли. Не сберег - всю жизнь жалеть буду. Они мне дороже ордена были.

Ананьев докурил и каблуком сапога затоптал окурок.

- Ну, хватит болтать. Пойду пройдусь, - сказал он и, толкнув меня, встал. - Вы тут хотя не все спите. Не курорт вам.

Мы не спали - мы сидели и прислушивались. Слышно было, как он вылез и прошлепал по грязи к траншее. Как только его шаги затихли вдали, Цветков потянулся руками к ящику, зазвякал там чем-то, наверно искал свою флягу.

Стало тихо и скучно.

Кое-как притерпевшись к боли в плече, я, кажется, начал дремать. Ощущения реального путались, размытая явь перемежалась случайными видениями прошлого, обрывками каких-то фраз, мыслей.

Снаружи в траншее кто-то все еще долбил ячейку, «тук-тук» - раздавалось за моей спиной, и постепенно в полудреме я начал воспринимать этот звук, как знакомый полузабытый стук топора в детстве.

Тем летом мы строили новую хату, вернее, строил ее отец. Стоит закрыть глаза, как явственно видишь его худощавую, в неподпоясанной рубахе, полусогнутую фигуру на срубе, корявые большие ступни, упертые в смолистые бока бревен - отец зарубает углы. Целое лето под это «тук-тук» отцовского топора я засыпал вечером и просыпался утром на зорьке. Позже, когда приходило время завтрака и мама ласково-тихим голосом будила нас, ребятню, в клуне, стука уже не было слышно, потому что не было отца - в это время он давно уже зарабатывал трудодни в поле. Я не знал, когда отец спит, не видел его хотя бы минуту в праздности, он и курил на срубе, не выпуская из рук топора, ел стоя, накоротке, спешил, не ходил - всегда бегал, сгружал, нагружал камни, сам поднимал тяжелые бревна, пилил, бесконечно тесал.

И так все лето - без выходных и праздничных, в жару и ненастье - раненько по утрам, в полдень, до глухой темноты вечером. За жадность к работе отца даже прозвали тогда Двужильным. Но он не был двужильным - я видел, как отец уставал, и как ему было трудно: просто нам нужен был дом, новая изба - старая, струхлевшая хатенка уже влезла по самые окна в землю, прогнила, не защищала от ветра, а зимой промерзала по всем четырем углам, мы, ребятишки, часто простуживались, и мама плакала, приговаривая, что эта халупа ее вгонит в гроб.

И вот отец взялся строить избу, заверив мать, что кровь из носу, а зимовать будем в новой, хватит, пожили в старой. Мать кротко улыбалась, тут же гася улыбку вздохом, - она-то знала, во что обходится всем нам эта новая изба. В тот год мы почти перестали видеть молоко (разве что простоквашу к картошке), масло, яйца, творог, остатки парсючка из кубла также ушли на базар да зимой на толоку, когда вывозили из леса бревна. А еще нужны были оконные рамы, доски на пол, кирпич для печки. Помощи нам ниоткуда ждать не приходилось. Но коль отец так сказал, то появлялась уверенность, потому что он у нас был не только двужильный, но и упрямый, прямо-таки одержимый, если хотел чего-либо добиться.

Он будто чувствовал, что ему уже немного осталось, и спешил, стараясь как можно скорей подвести под стропила наш небольшой, смолистый, полный лесных таинственных запахов дом.

До стропил оставался недорубленным один последний венец, когда отца не стало.

Месяц мы непростительно проволынили - было не до строительства, а зима надвигалась в свои извечные сроки, стоял в огороде сруб с воткнутым в углу топором - отец как воткнул его с вечера, так больше уже и не вынул. Мама погоревала, поплакала и однажды, управившись с домашними делами, забралась на сруб да обеими руками с усилием вырвала из щели топор. Было мучительно глядеть, как она тюкала там, и тогда на сруб залез я. У меня вроде получилось сноровистее, хотя, конечно, далеко не так, как у отца, и все же я дорубил не дорубленный им угол. Правда, немного зацепил острой пяткой колено, прорубив брюки.

С тех пор началась моя плотничья страда.

Самым мучительным было вставать на заре. Мать будила меня в три приема, и уже я вместо отца поднимал поутру своим стуком младших сестренок - так каждый день до глубокой осени. Школа меня мало интересовала, учиться в седьмом классе, в общем, было несложно, куда более серьезные дела занимали меня. К вечеру, прибежав с колхозной работы, ко мне на сруб лезла мать, вдвоем мы передвигали бревно, поднять которое с земли помогал кто-нибудь из соседей. Когда же никого поблизости не было, приходилось поднимать вдвоем. Сначала мы клали его концом на изгородь, потом поднимали на середину сруба и в третий прием, став на скамейку, водружали конец бревна наверх. Потом таким же способом поднимали второй конец. Так дорубили и мшили, ставить стропила помог дядька Игнат, крыл соломой мамин родственник из соседней деревни. Остальное доделывали сами с матерью - это было нелегко, вечно не хватало того, другого. К зиме мы все же вошли в свой новый дом, окна в который поставили из старой хатенки, двери тоже. Пола еще не было вовсе, но печку сложил самый лучший в округе печник (с ним расплачивались потом несколько лет), и в первый же вечер, пригревшись возле ее сырого еще, пахнущего глиной бока, мама, всплакнув, сказала:

- Как-нибудь будем жить, детки.

Детство мое в то лето и кончилось - началась работа, а работящее нашей семьи вообще не было в деревне. Без отца надеяться было не на кого, кусок хлеба надо было заработать самим. В первый же год мама выгнала 430 трудодней в колхозе, я 210, Ленка и та 60. Одна лишь Наталка оставалась дома, но в ее обязанностях были корова, куры, трава, прополка грядок. Все у нас имели свои дела и свои обязанности, и хотя приходилось трудно, порой голодновато и холодно, казалось, что, в общем, вполне терпимо. Ведь до войны было еще целых три года.