На четвертый или пятый день после ранения Хлебников почувствовал себя лучше — видно, отлежался, даже выспался, а главное — перестали остро болеть глаза и голова, и тогда появилась надежда, что, может быть, еще выживет. Не сразу он свыкся с мыслью, что уже не вояка, что его военное прошлое осталось позади, и если и выживет, его ждет нечто совсем иное, почти неизвестное ему. Прежде всего — слепота. Видеть ему уже, вероятно, не удастся никогда, придется век жить в ночи. Конечно, если только повезет выжить…

Эта женщина Серафима спасла его от голода, отпоила травами. Немец, спасибо ему, помог медициной — вчера который раз промыл чем-то зловонным глаза, было больно и непривычно, но затем стало легче. Разумеется, все это было необычно, боязно и даже дико; и то, что он, начальник связи стрелкового полка капитан Хлебников, ныне беспомощный слепец, и о нем заботится сельская женщина и лечит немецкий обер-ефрейтор, — не укладывалось в привычную схему его представлений, в такое даже трудно было поверить. Но черт с ним, со всем этим, думал капитан. Все ж он был живой и даже выздоравливал будто — а это главное. Что еще может быть главнее на войне? То, что он теперь очутился в положении неслыханном, исключительном, должно быть, освобождало его от многих прежних обязанностей и давало, вместе с тем, какие-то новые и непривычные возможности. Первым делом он отогнал от себя различные страхи и сомнения — он заставил себя не бояться ничего. Будь что будет. Разве ему уже было что терять?

И все ж его беспокоил немец, который так неожиданно вторгся в его судьбу и даже становился нужным. Тогда, вначале, должно быть, Хлебников пристрелил бы его, если б хоть немного видел — не потому что боялся, а так, для надежности. В тот день, когда он появился в блиндаже и дал закурить, Хлебников все намеревался сделать это как-нибудь неожиданно и верно. Но этот немец, будто чувствуя его намерения, словно ртуть, вертелся по блиндажу, шелестя то в углу напротив, то возле стены в ногах, то около входа. Так в него не угодишь, а вот он определенно не промахнется. И Хлебников пока отложил свой замысел, а затем, когда тот взялся лечить его глаза, и вовсе оставил думать об этом. Черт с ним, пусть живет. Тем более, что он сам был целиком во власти этого немца, который сам мог застрелить его каждую минуту. Но раз не стрелял, значит, не хотел этого. Возможно, у него были для этого свои соображения?

Может, наши еще вскорости вернутся, отобьют этот район у немцев, и тогда он будет спасен. А пока что приходится искать помощи у местных. Тут уж все надежды на Серафиму.

Немного странноватая эта женщина, думал капитан, впряглась в эти заботы о слепом, затем о немце, да еще приволокла и этого райкомовца — как она теперь справится с ними тремя? Прокормить — и то, известно, нужен приличный запас харчей, а у нее дома ни коровы, ни курицы. Да и сожженная деревня… А тут еще появились полицаи. Черт бы их побрал, этих Пилипенков! Как бы не от них веяло наибольшей угрозой Серафиме. Могут выследить женщину, тогда всем гибель. А она, кажется, такая простодушная и сговорчивая…

Неизвестно, была ли это ночь, или немец с Демидовичем уснули — Хлебников слышал лишь их дыхание вблизи. Демидович все хрипел, иногда кашлял и даже бормотал что-то во сне, а капитан, чутко сориентировав на слух свое внимание, слушал и думал.

Он был кадровым военным, давно служил в армии, кроме этой службы мало что понимал в жизни, одних военных забот было ему под завязку. Служба отнимала все время, с утра до ночи, выходные в придачу, зима проходила для него за глухим гарнизонным забором, лето с ранней весны — в лагерях среди сопок и дикой природы Дальнего Востока. Женщин он видел лишь в поселке да на ближней станции, это были преимущественно жены командного и начсостава их гарнизона; из незамужних иногда попадались на глаза сестры в госпитале да официантки в командирской столовой — считанные единицы на многие десятки командиров, женатых и холостых. Выбор был невелик, молодые женились на первой, кто быстрее других встретился в жизни, и он тоже женился на официантке Марусе, что так мило улыбалась, раздавая им тарелки с большого подноса, который она ловко носила между рядами столов. Питались не очень чтобы сытно, молодой аппетит был неутолим, и Маруся его исподволь подкармливала тем, что было на кухне: то положит на тарелку лучший кусок мяса, то лишнюю ложку масла в кашу. Он был благодарен за такое непривычное для него женское внимание, которого мало видел в детстве от строгой и суховатой мачехи. Маруся ему нравилась. Уж такой казалась милой и ласковой и ничего себе внешне, но счастье с ней у лейтенанта Хлебникова длилось с июня до октября, пока они с лагерных палаток не перебрались в казармы, и оказалось, что жить им в гарнизоне негде — квартир для молодых не было, и они слонялись кто где — в старшинских каптерках, необустроенных хозяйственных боковушках. Вот тогда Маруся и сменила свой милый характер на плаксиво-визгливый, ее любовь обернулась в поток претензий к нему, который ее так обманул. Она уже не работала в столовой, а весь день сидела в своем углу на чердаке казармы и тоскливо ждала его, чтобы тотчас, как он придет, настывший в поле, голодный и издерганный, взяться его пилить за их неустроенность, за его невезение с жильем, за то, что он такой неудачник, получает шестьсот рублей в месяц и пятый год ходит в лейтенантах, тогда как его друзья стали капитанами. Долго он пробовал все это превращать в шутку, обещал дослужиться до генерала, тем более что времени для этого, мол, у него еще уйма, рассказывал о трудностях с жильем и то, что не одни они очутились в таких условиях. Даже старшие командиры и те нередко делили одну квартиру на две семьи, а деньги, так это дело такое, когда все зависит от того, как к ним относиться. Те же его шестьсот рублей взводного могут быть мелкими деньгами для буржуя и весьма значительными для уборщицы. Но где там! Марусино обидчивое недовольство постепенно превратилось в устойчивую враждебность, жена его возненавидела. Как натура крайне завистливая, она находила всех других мужей, мужей ее соседок, несравненно лучшими, чем свой, хоть он никогда не сказал ей грубого слова, старался избегать ссор и споров. Он больше молчал. Но, видно, это его молчание и было самым оскорбительным и невыносимым для нее, и, кое-как перебившись зиму в таежном гарнизоне, она весной уехала к родственникам в Барнаул… Два года он был ни холостым, ни женатым, жил в командирской гостинице с холостяками, посылал ей по почте пятьсот рублей в месяц, но писем не писал. И она ему не писала, пока он не получил то, где она просила выслать развод. Согласие на развод он отправил в тот же день и решил, что никогда больше в жизни не приблизится ни к одной женщине.

А эта вот Серафима, которую он ни разу не видел и уже не увидит никогда, чужая и незнакомая, ухаживает за ним и кормит, спасает от гибели — по своей доброй воле, без всякого расчета и даже без малейшей надежды на что-либо. Вчера, когда принесла картошечку и он начал неумело есть, так душевно засокрушалась, что, кажется, даже заплакала. Что она за женщина и какого хотя бы возраста? Голос мягкий, очень деликатный и благозвучный женский голос, но какая она с лица, об этом Хлебников не мог даже догадываться. Хоть бы спросить, сколько ей лет? Конечно, женщины ему теперь без надобности, что ему и Серафима? Но все ж таки… Он ожидал услышать ее голос — знал, тогда начинается день, она приносит харч, поддерживает в нем жизнь и тоненькой ниточкой связывает его с миром и бездной событий, из которых выпал он. Все эти дни он жестоко страдал без курева, немец принес десяток слабых, что трава, сигарет, которые он скурил за несколько часов и жаждал курить еще. А вдруг и тут Серафима ему поможет? Не может быть, чтобы у деревенских мужиков не нашлось хоть завалящего самосада! Разве что в разрушенной деревне не найдется мужиков…

Проклятая война, как все нелепо обернулось на ней! Даже для него, кадрового военного, для которого война — профессия, и он за годы своей службы упрямо и прилежно постигал ее тайны, сложную технологию борьбы с врагом. И может, на войне он впервые задал себе сакраментальный вопрос: а подготовили ли его хотя бы в главном к тому, что так понадобилось на фронте? Всю свою службу, сколько помнил Хлебников, пехоту учили обороне и наиболее — наступлению, зимой и летом, малыми подразделениями и крупными соединениями; на тактических и штабных учениях отрабатывали десятки вариантов этих сложных тем. Никто из военных не мог даже подумать о проблемах отступления — такого вида боевой деятельности не предусматривали уставы Красной армии, которая не собиралась отступать никогда и планировала разбить врага малой кровью и могучим ударом. Наиболее вероятным врагом имелась в виду империалистическая Япония, там, вблизи нее, на Дальнем Востоке происходили частые стычки и провокации, на границах с нею, в Маньчжурии и Монголии, стояли самые боеспособные дальневосточные дивизии Красной армии, командиры всех рангов и степеней неустанно изучали организацию и тактику японской императорской армии. Немцы перед войной были друзьями, их командиры учились в наших академиях, дипломаты и военные регулярно присутствовали на больших маневрах БВО и КВО. На западе был пакт, мир и полный ажур.

А на самом деле все оказалось наоборот. Японцы мирно стоят, где стояли, немцы же под прикрытием пакта ворвались в страну и оттяпали весь ее запад. И нет им удержу, прут на Москву. И кто виноват в этом?

Их полк и дивизия отступали от Барановичей, дважды выходили из окружения, пережили танковый разгром на Березине, потеряли больше половины личного состава. Нестихающей болью ныла душа по погибшим друзьям, страдала от бесконечных неудач и поражений, а разум ночью, в тихие минуты покоя, все перебирал, ворошил тысячи разных причин и фактов, чтобы понять, в чем дело, кто виноват?

Как-то они ночевали на хуторе под Минском. Была темная ночь, приближался дождь, дружно наседали комары, и, чтобы спастись от них, Хлебников пошел спать на хутор в хату. Там уже были полковой начарт Бурш, начхим Емельяненко, кое-кто из бойцов. Не зажигая света, они легли на скамейках, но не спали, говорили о том, о сем, а наиболее — о наших неудачах. И тогда Бурш сказал, что в такой ситуации, когда противник навязывает нам свою тактику, нужно эту тактику перенять у него, получается, что-то одолжить у немцев. Это Бурш в наибольшей мере относил к действиям танковых соединений, а также немецкой пехоты, их автоматчиков, которые действовали совсем иначе, чем это определялось в наших уставах. Не в пример нашим боевым порядкам, немцы наступали одной цепью, командиры у них были сзади, откуда руководили боем, никто у них не бежал перед цепью с пистолетом в руках и с криком “Ура!”.

Никто тогда Буршу не возразил. Хлебников не сомневался: начарт говорит правду, что тут можно возразить? Правда, наступать им еще не приходилось, они все время отступали, но контратак было уже немало, и каждый раз командиры и комиссары должны были вести бойцов за собой в штыковую, подбадривая их криками “Ура!” и “За Сталина, за Родину!”. Не удивительно, что средних командиров у них не хватало, в батальонах почти всех повыбило, ротами командовали старшины и сержанты, а батальонами зачастую недавние взводные, лейтенанты. Безумно не хватало боеприпасов и средств связи, которые тоже были далеко не лучшего качества. Хлебников, когда выпадало, старался разжиться трофейными — прекрасными телефонными аппаратами в эбонитовых футлярах, а также немецким красным кабелем, который был значительно лучше нашего эзекеритового.

Похоже, правду тогда говорил Бурш, но назавтра, когда они были уже на марше, по колонне прокатился слух, что Бурша арестовали особотдельцы за пронемецкую агитацию. На привале под вечер к закрытой машине особого отдела позвали и Хлебникова, и он там писал объяснительную, о чем в тот вечер говорил на хуторе Бурш, и почему он, капитан Хлебников, не дал ему отповеди. Хлебников писал, ругаясь в душе и проклиная все на свете, но думал ли он сам иначе, чем начальник артиллерии? А вот, вопреки своему желанию, вынужден был капать на честного и разумного командира, которому тот разговор, судя по всему, будет стоить жизни.

А если теперь вот напишут на него самого? Хотя бы за эту компанию с немецким ефрейтором? Видно, так же не поздоровится, невзирая на то, что ранен.

“Ну и черт с ним!” — ругался мысленно Хлебников. Уж, видно, теперь ему не страшно ничего. Теперь он не командир и даже не раненый. Теперь он — слепец, калека, нищий. А нищему-калеке можно все. Все, что допускает его совесть. Плевать ему на других и их зрячие заботы. Они — не он. Ибо они — зрячие.

Ему бы только вот закурить…

Но в блиндаже спали, а Серафима еще не приходила, значит, была ночь, день еще не наступил. Но, наверное, наступит. Что только он принесет им в этот блиндаж?

От долгого лежания на твердых земляных комьях давно уже ныли бедра, он крутился на шинели, пробуя лечь и так, и этак, но было по-прежнему жестко и неудобно. Сон приходил урывками, как у птицы на дереве; Хлебников то коротко дремал, то опять возвращался к безрадостной своей реальности. Все же здесь, в блиндаже, он чувствовал себя старшим над двумя другими, хотя его никто не назначал, но по давнему военному обычаю он решал за всех и удивился б, если бы кто-нибудь его ослушался. Жаль, что оба его подчиненные были с явным браком: один — немец, который все ж слабо понимал по-русски, а второй — больной. Кого пошлешь, если понадобится? Сам он тоже не ходок. Оставалась только Серафима.

Вновь Серафима. Как ни мудри, весь мир для них, видать, сходится на этой сельской тетке.