Как-то все же случается, что атаку мы отбиваем и никто из нас не гибнет. В принесенном Кривенком ящике лежат еще три снаряда. Не везет только нашей пушчонке. Ствол ее остается на откате — вперед не идет. Где-то пробило противооткатный механизм, и из-под казенника по земле течет зеленоватый ручеек веретенки. Попов сидит меж станин, раскинув ноги, я на животе лежу возле сошника, мы выплевываем изо рта песок и тяжело дышим. Рядом из укрытия высовывается взлохмаченная ветром голова Люси — ее большие серьезные глаза смотрят на нас. В окопе лязгает металлической лентой Кривенок.

Немцы куда-то исчезли, видно, убрались в подсолнечник и траншеи. В траве прибавилось еще с десяток трупов. Но и мы изнемогли, пот заливает глаза, мучит жажда. Какое-то время мы сидим возле орудия. Попов то ли от усталости, то ли от душевной тоски становится мрачным и долго молчит. Потом смотрит на меня и зло произносит:

— Лозняк, помнить надо! Желтых погибай — помни! Лукьян погибай — помни! Солдат погибай — помни! Гляди — и все помни! Век помни!

Он отворачивается, вытирает лицо рукавом и спокойно добавляет:

— Пушка помирал. Автомат бери, гранат бери, нож бери…

Да, дошла очередь до автоматов, ножей и гранат — я это чувствую. Пушечка послужила нам, и неплохо, но все же кончилась ее служба.

Я сползаю с площадки в укрытие и там выпрямляюсь. Люся сидит над Лукьяновым, сбоку лежит ее автомат. Я берусь за кожух — горячий. Нет, это не от солнца — это она стреляла, а мы в грохоте и громе даже не заметили того. Я вынимаю диск, патроны в нем еще есть, но немного — диск легкий. Автомат этот Желтых, я узнаю его по новенькому кожаному ремню от немецкого карабина. Затем начинаю собирать патроны — из магазинов, подсумков, из карманов убитых. Набирается всего на два диска, не больше. Этого, конечно, мало. Правда, в окопе должны быть еще, там же лежат гранаты. Тем и будем отбиваться.

Торопливо заряжаю магазин. Патроны в нем надо ставить прямо, но пальцы не слушаются, и патроны рассыпаются в пазах. С тупой злостью я ругаю патроны, конструкторов этого неудобного магазина и с досадой — приказ комбата, который не принес нам спасения. Затем поглядываю на откинутую руку Желтых. Часики его все тикают, красная стрелочка торопливо бежит по черному циферблату — скоро пять. Только еще пять часов, а кажется, с утра прошла целая вечность и пережито столько, что иным хватило бы на весь век.

Мне очень плохо, очень тоскливо и очень трудно. Но все же где-то в глубине души теплится радость, и а знаю — это от Люси. Я чувствую ее тут, если и не вижу, слышу ее дыхание, каждое движение. Только все думаю, убережем ли мы ее?

Люся тем временем возится с Лукьяновым, отстегивает от своего пояса фляжку и подносит к его губам. Вода по грязной шее льется, стекает вниз. Лукьянов оживает, тихонько загребает землю руками и, опираясь на локоть, пробует встать. Запекшиеся губы его шепчут:

— Я сейчас… Сейчас…

— Не надо, лежи. Еще пей… Еще, — говорит ему Люся и наклоняет фляжку.

Лукьянов пьет. Кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз. Наконец солдат поднимает бледные с просинью веки.

— Спасибо, — произносит он слабым голосом. Затем, помолчав, беспокойно оглядывает бруствер, небо и тихо спрашивает: — Где немцы?

— Лежи, лежи, — горестно успокаивает его Люся. — Все хорошо. Лежи. Не надо о немцах.

Кажется, это настораживает Лукьянова, внимание его сосредоточивается и взгляд останавливается на Люсе.

— Мы не в санчасти? Нет?

— Молчите. Нельзя разговаривать — хуже будет, — будто ребенку, разъясняет Люся.

Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает:

— Пожалуй, я умру? Да?

— Ну, что вы? — удивляется Люся. — Зачем так думать? Вот отобьемся, отправим вас в госпиталь, и все будет хорошо.

— Отобьемся… — шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать.

Люся мягко, но настойчиво укладывает его на спину. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом от требует:

— Где мой автомат? Дайте автомат!

— Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! — уговаривает Люся.

Я заряжаю три автоматных диска. Надо еще перебраться на ту сторону площадки в окоп, поискать наши запасы. Наверху, кажется, становится тише. Грохочет где-то вдали, за деревней, а тут только изредка эхом раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-за колеса наблюдает за полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подбирает с прохода ноги:

— Лукьянов пришел в себя, — говорю я. — Может, выживет.

Но Кривенок молчит. Оказывается, от него нелегко добиться слова. Я разрываю в нише землю, выкапываю оставшиеся гранаты, вытягиваю из-под песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Кажется, больше тут ничего нет.

— А у тебя сколько? — спрашиваю я у Кривенка.

Он нехотя кивает на пулемет, из приемника которого свисает наполовину пустая лента.

— Это все?

— Да.

Я оставляю ему лимонку и с остальным боезапасом переползаю площадку. Люся сидит, как сидела, склонившись над Лукьяновым, опершись на руку, а он стонет и часто, прерывисто говорит:

— Ну зачем обманывать?.. Зачем?.. Разве этим поможешь… Человеку правда… нужна. Горькая, сладкая… но правда! Остальное пустяки…

Люся молчит, а он, как-то успокоившись, едва переводя дыхание, произносит:

— Знаю, умру… В груди жжет… Ноги отняло… Да… — сипит Лукьянов, и в груди у него что-то булькает.

Люся молчит.

Какой-то болезненный надрыв чувствуется в его голосе, и я настораживаюсь. Бледное лицо Лукьянова покрывается потом.

— Конец, — говорит он и умолкает, будто вдумываясь в смысл этого слова.

— Что мне теперь таиться? Зачем? Ведь я — трус несчастный, — тихо, но с каким-то необычным напряжением говорит он. — Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И соврал про плен-то…

Чувствую, эти слова адресованы мне, поднимаю на него взгляд и встречаюсь с его глазами. Но он медленно отводит их в сторону.

— Да, дружище, соврал. Сам в плен сдался. В окружении. Поднял руки… Не выдержал. Потом понял, да поздно было… И вот все. Конец! Ничто не помогло… — хрипит он.

Это признание ввергает меня в замешательство. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя. Мало что он умник, — он трус, существо, достойное презрения на войне. Но почему-то я теперь не презираю его. Может быть, потому, что сегодня на наших глазах он наконец победил что-то в себе? Или, может, от этой его искренности? Однако, понимаю я, теперь, перед кончиной, не нужно ему и сочувствие, как не страшно и осуждение. Кажется, единственно важное, что осталось в этом человеке, — запоздалое стремление к правде, которой, пожалуй, не хватало ему при жизни.

Лукьянов между тем стонет, страдальчески мотает головой. Люся настойчиво сдерживает его.

— Ну ладно, ладно. Лежите тихо. Не надо так.

— Скорее бы. Жжет… Что ж, храбрость — талант. А я, видимо, бесталанный. Кому нужен такой человек-трава…

Он плачет. Крупные, как горошины, слезы текут по грязному лицу. Люся, наморщив переносье, ладонью вытирает их.

— Ну что ж!.. Только не думал… Ужасно и бессмысленно… Три года позади — и зря… — с обидой говорит он. — Эх! А они, сволочи, все опоганили… Дайте мне гранату!

— Зачем вам граната? — говорит Люся. — Вы же не бросите ее.

Лукьянов напрягается, приподнимается на локте, смотрит на меня дрожащим предсмертным взглядом.

— Как же я так?.. Лозняк, дай!.. Может, в последний раз…

Я понимаю, от чего мучительно ему — не только от раны! Во мне шевелится жалость к этому человеку, но куда ему граната? Граната нужнее нам, теперь не до запоздалого мщения — вот в траншее уже появляются каски, скоро хлынут немцы.

— Нет гранаты, — как можно тверже говорю я.

Он снова падает спиной на землю, и несколько слезинок сползают по его грязным щекам.