К полуночи всходит луна.

Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше, начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом, едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за невидимую точку.

Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов. Лукьянов остатками чая моет котелки — сегодня его очередь. Лешка, вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера.

— Любота! — говорит Желтых с удовольствием в голосе. — Теперь у нас на Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до седьмого пота, а тут лежи… спи. Поел и на боковую. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся?

— Девять месяцев без трех дней.

— Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу?

— В бедро, — говорю я.

— Та-а-ак, — неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: — А вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту германскую — отца. Японцы под Халкиным-Голом…

— Халхин-Голом, — поправляет Лешка.

— Что? А черт его выговорит… Да. Так там брата Степана покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь — я… Хотя тут уж ничего не скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все думается: неужели и моим детям без отца расти?

— Слушай! — приподнимается Лешка. — Вот ты говоришь, воина, война! Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну?

— Ну и что? — настораживается Желтых.

— А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала. Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех медалей «За отвагу», член партии.

— Вот сказал! — язвительно удивляется Желтых. — Кавалер! Знаешь ли ты — у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то — кавалер! — зло кряхтит на бруствере Желтых.

— Ерунда! — объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. — Моя правда!

— Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до нового года война не кончится — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое — в первом же бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты — «медали»! Хорошо тебе, холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома!

Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту.

— Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово.

— А что, пусть повоюют, — не то всерьез, не то в шутку возражает Задорожный. — Умнее будут. Война, говорят, академия.

— Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.

— Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она хуже?

— Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких вот, как ты… бугаев?

— А что?

— Ничего! Правда, Люся хорошая, — говорит Желтых. — Довоевать бы, и дай ей бог счастья. Она стоит…

Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси? Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке.

— В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в молодости перетрет хорошенько — будет человек, а заласкает — пропал ни за понюшку.

— Ну, это ты загибаешь, — говорит снизу Лешка. — При чем тут жизнь? Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь.

— Угождает! — злится Желтых. — Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал. Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь, сладко было? Потому и такая… справедливая.

Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается.

— Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая.

— А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. Дурное дело — не хитрое. Шпокнули бы — и все. Разве мало дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться.

Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит сонный простор.

— Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, — прочувствованно продолжает Желтых. — Но и мы однажды ее выручили. Тут, видно, не все знают. Кто помоложе — не был. Кто с той поры остался? — оглядывая нас, спрашивает командир. — Попов — раз, ну Кривенок, остальные новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, — затянувшись, говорит Желтых и гасит о землю цигарку. — Стояли в вишеннике, я, помню, присел переобуться. Ребята окоп роют. Грязи — на каждом сапоге полпуда. И тут прибегает солдатик — так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили. Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты, автоматы в руки — и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались.

— Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, — довольно усмехается в сумерках Попов.

— Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили — и в хату. А там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил. Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы лупили — думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся — а ну, думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что танки нас тогда не потревожили.

— Было законно! — подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. — Вот у меня такое было, что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история…

И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам «полтавскую историю» о том, как встретилась ему «изюминка-сестренка», и как доставала обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: «Неправда! Врешь ведь!» Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым любопытством слушают до конца.

Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает, приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля.

— Что-то очень тихо сегодня у фрицев, — говорит он. — И ракет нет. Сменяются, что ли?

Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и думать о скверном.

Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг теряют интерес к его сказкам.

— Ну и что, артиллеристы? — звучит из темноты надтреснутый баритон нашего командира батальона капитана Процкого. — Дружно спите?

— Никак нет, товарищ капитан, — говорит Желтых и не торопясь, с достоинством поднимается навстречу.

Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно, Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей строгостью обращается к Желтых:

— Почему часового нет?

— Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, — поясняет командир. Но это объяснение и особенно обращение «товарищ капитан» звучит как оправдание.

— Ага, все тут. А кто наблюдает за противником?

— Да вот все и наблюдаем…

— Гм!..

Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых:

— Сколько вы тут сидите, на этой огневой?

Желтых переступает с ноги на ногу:

— На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с двенадцатого — четыре дня, значит.

— И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для орудия?

— Могли.

— Почему же не выкопали?

— Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят. Все время перемещают, перебрасывают.

— «Перемещают»! — сердится капитан. — Вы что, первый день на войне?

Желтых молчит.

— Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, — Процкий тычет пальцем во тьму. — Десять снарядов вам на это и десять минут времени.

— Отсюда? — спрашивает Желтых.

— Откуда же еще?

— Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан.

— Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть.

— Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, — начинает злиться старший сержант. — Все на соплях.

— Ищите.

— Что тут найдешь? — удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: — А что, с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не выстрелили… Вот им и дать бы задачу…

Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого строгого из всех командиров в полку.

— Вы поняли задачу? — спрашивает Процкий.

Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое упрямство даже перед высоким начальником.

— Что тут понимать! Досиделись!.. Пулемет вон три дня лупит оттуда. А так и пулемет не уничтожишь, и орудие погубишь. Тут же под самым носом. Надо подготовиться.

— Готовьтесь!

— Ага… Надо огневую сменить, окопаться как следует. Это не шутка. За ночь не сделаешь.

— Вот что! — обрывает его капитан уже категорическим тоном. — Мы не на базаре, товарищ старший сержант. В три ноль-ноль доложить о готовности.

Комбат поворачивается и уходит с огневой. За ним как тень следует связной, а Желтых молча стоит и смотрит им вслед. Рядом так же молча топчемся мы. Первым не выдерживает Задорожный, со злостью плюет в траву.

— Черт бы их там побрал, командиров этих. Попробуй стрельни! Немец тебе задаст такого, что за день трупы не пооткапываешь…

— Главная опасность — минометы, — в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов.

— На водоразделе у них корректировочный пункт.

Желтых молчит, вслушивается в темноту, напряженно стараясь что-то понять и ни на кого не обращая внимания, будто не слышит, что говорят хлопцы. Потом, выругавшись, лезет в окоп, полминуты копается там и появляется с полевой сумкой на боку и автоматом на груди.

— Я быстро, — говорит Желтых. — Попов, остаешься старшим. Кривенок, за мной!

Кривенок неторопливо встает, берет карабин и бредет за командиром. Вдвоем они постепенно скрываются в лунном полумраке.

— К начарту пошел! — говорит Лешка. — Да что толку?

Начальник артиллерии давний знакомый Желтых, он уважает старшего сержанта и всегда считается с его мнением. Но кто знает, удастся ли на этот раз старшему сержанту добиться, чтобы отменили приказ командира батальона?

Хлопцы тоже забеспокоились, притихли и садятся на бруствере, как всегда в предчувствии беды, поближе друг к Другу. Теперь все мы добреем и как будто взрослеем. Лешка Задорожный и тот кажется в эту минуту вовсе не плохим парнем. Сразу отступает в прошлое все, что полчаса назад отравляло жизнь. Теперь мы чувствуем, что главное в нашей судьбе — завтрашнее испытание, и это незримой силой сплачивает нас.

— Ему-то что! — зло говорит Задорожный. — Ему лишь бы приказать, а мы тут свои головы положим по-дурацки.

— Зачем так говоришь? Нехорошо говоришь! — отзывается из темноты Попов.

— Мы приданы пехоте… Должны стрелять…

— Ерунда! Приданы не проданы, а будешь выполнять все, что им вздумается, так и неделю головы не проносишь. А до Берлина еще вон сколько! Махать да махать!

— Почему не проносишь? В голове мозги есть — проносишь. Нет мозгов — потеряешь! — убежденно говорит Попов.

Лукьянов, кутаясь в шинель, задумчиво произносит:

— Что же поделаешь? Приказ есть приказ! Надо.

Задорожного, однако, не переубеждают никакие доводы, он поворачивается к Лукьянову и злобно возражает:

— Хе, приказ! Если приказ правильный, так я нутром его понимаю. А если нет, так ты мне ничем не докажешь, как ни крути.

— Зачем доказывать? — пожимает плечами Лукьянов. — Война — не юриспруденция. Тут важен результат.

— Ох какой ты умный! — злится Задорожный. — Пруденция! Ты сказал бы это Процкому. Может, он тебя командиром поставил бы.

Лукьянов замолкает, видно, прикидывая, стоит ли продолжать разговор, а затем невесело вздыхает:

— Что с вами спорить не по существу!

— Подумаешь, нашелся мне по существу. Умник какой! Думаешь, я глупее тебя? Я, брат, хоть институтов не кончал, но и в плен не сдавался, как ты!

И в сумерках заметно, как, словно от боли, дергается бледное лицо Лукьянова, руки его беспомощно падают на колени, и он умолкает. Теперь уж надолго.

— Сволочь ты, Задорожный! — коротко, едва сдерживаясь, говорю я.

— Что? Сами вы сволочи.

Лешка откидывается на локоть и отворачивается: видно, наше к нему отношение не очень трогает его. И тогда с бруствера вскакивает Попов.

— Зачем так говорил? Нехорошо говорил, Лошка. (Он всегда зовет так Задорожного.) Лукьянов правильно говорил. Ты плохой товарищ.

Задорожный сопит и ругается:

— Пошли вы все к черту! Хорошо, нехорошо! Что я, извиняться должен? Вот поглядим, что завтра будет — хорошо или нехорошо.

— Дурной Лошка! Недобрый Лошка! Эх ты! — качает головой Попов.

Наконец-таки обозлившись, Задорожный вскакивает с бруствера, отходит в сторону и садится поодаль. Мы молчим, едва сдерживая неприязнь к нему, но забота поважнее отнимает у нас охоту сводить с ним мелочные счеты.

В это время из-за вражеских холмов доносится глухой, будто подземный гул, словно где-то взбирается на крутизну танк. Прогудит — и утихнет. Потом начинает снова. И так несколько раз.

Хлопцы невольно вслушиваются, мысленно стараются проникнуть в ночную даль и разгадать причину этого непонятного гула.

— Лозняк! — зовет меня Попов. — Часовой надо. Слушай надо. Сегодня что-то плохо там.