Повесив на плечо автомат, я хожу по огневой и всматриваюсь в сумеречное пространство поля. Луна взбирается все выше. Она уже неплохо светит своим несколько приплюснутым с одной стороны глазом: покойно мигают вверху редкие летние звезды. Не велика забота, если рядом не спят, ходить часовым и слушать, где что делается, да еще в такую лунную ночь, когда вокруг видно на добрых сто метров. Но вскоре новая обязанность начинает тяготить меня. Хочется присесть вместе со всеми на еще теплый с вечера бруствер и помолчать. Только потеряв это право, я начинаю чувствовать, как хорошо лежать на траве и смотреть в небо, на звезды и, отогнав прочь дурные предчувствия, думать о другой, прошлой жизни, о своей далекой родине, на которую теперь так же трепетно глядят из ночной бездны те же самые звезды…

Завтра нас ждет нелегкое. Хлопцы немного обленились за эту спокойную неделю, отвыкли от фронтовых невзгод и вот только теперь встревожились. Немного боязно и мне, немного тревожно. Оно и понятно. Хорошо, когда тихо вокруг, не надо напрягаться и ждать самого худшего из всего, что может произойти на войне. Только мне желать покоя нельзя. У меня особый счет к этим гадам, фашистам.

Уже второй год живет во мне неутихающая боль, она пересиливает обычную человеческую боязливость на войне и невыносимо жжет сердце. Я не знаю, что это — злость, ненависть или неутолимая жажда мести, только чувствую я, что не будет мне облегчения и покоя, пока не уймется та горячая боль в груди. И я уже не в силах искать чего-то легкого в жизни, я буду идти навстречу испытаниям и терпеть все до конца.

Случилось все это в осеннее утро на родной, далекой отсюда земле, возле небольшой витебской деревеньки, осевшей вдоль прифронтовой дороги.

Дорога была обычная, каких тысячи на земле: не очень ровная, не очень гладкая, но она вела на станцию, которую почему-то выбрали для своих разбойничьих дел немцы. Там разгружались эшелоны, и время от времени длинные колонны грузовиков, вездеходов и броневиков тянулись к фронту; Была распутица. Шли нудные осенние дожди, и вражеские колеса прорезали на дороге две длинные и глубокие до коленей колеи…

По этим колеям мы, шестеро разведчиков, глухой октябрьской ночью пришли в деревню.

Зачем? О том знал наш командир Колька Буйневич, который и привел нас к одной хате. Пока он чем-то занимался там, мы стояли в охране за хлевом и на огороде под мокрой рябиной. Немцев в ту ночь в деревне, казалось, не было, большая колонна их под вечер проследовала к фронту. Было ветрено, холодно. Сырость пронизывала до костей. Деревня спала. И все же нашлись подлые люди, выследили, донесли. Мы обнаружили это поздно.

Начало светать. Отстреливаясь, мы бежали огородами, затем по дороге, ползли по глубоким, как раны, колеям. Гнались за нами с полсотни полицейских и немцев. Многие из них полегли еще в деревне, но перепало и нам. Остался в колее Вася Шумский, тяжело ранили Колю Буйневича, всадили пулю в бедро и мне. Хлопцы вытащили нас на пригорок, и мы притаились под огромным валуном в стороне от дороги. Думали, он станет нашим последним пристанищем. Но враги почему-то не побежали дальше, а, постреляв, вернулись в деревню.

У нас кончались патроны, а идти дальше днем было невозможно. Вокруг простиралось открытое поле, до леса далеко. Мы лежали под камнем в ожидании сумерек.

В полдень деревня встревожилась. Немцы начали выгонять жителей на дорогу. Выгоняли всех: мужиков, женщин, детей. На окраине их выстроили в две длинные редкие шеренги. Затем скомандовали лечь в колеи. Над дорогой поднялся крик, плач, затрещали выстрелы. Люди ложились в грязь, в воду. А на другом конце деревни вытянулась и ждала колонна бронетранспортеров и вездеходов.

Потом машины двинулись по дороге. По тем самым колеям, в которых лежали люди.

Того, что вскоре началось, забыть нельзя. Мы то прикладывали к плечу, то снова убирали свои автоматы: было далеко, да и что мы могли сделать с полусотней патронов. Мы только смотрели. Рядом умирал Колька Буйневич, истекала кровью моя наспех перевязанная нога. Моросил мелкий дождь…

Затем горела деревня. Ревели коровы, кудахтали куры, визжали свиньи. Вокруг пожарищ бегали обезумевшие овцы и трещали автоматные очереди.

Вечером ребята перенесли нас через поле, и мы добрались до леса. Буйневича там закопали.

Я думал, что сойду с ума от боли и бессильной ярости. Зубами я рвал ночью ватник в лагерном госпитале, днем ругался с доктором Фрумкиным, который хотел мне отрезать ногу. Ни за что обижал сестру и товарищей. Хотел вскочить, взять автомат, но сил было мало, а нестерпимая боль в ноге не утихала. Тогда я решил умереть, и как можно скорее. Я не принимал пищу, выплевывал лекарства, не давался делать уколы. Доктор, видно, испугался за ногу, а еще больше за мой рассудок и отправил меня на аэродром.

В тихом тыловом госпитале мне стало лучше. Ногу не отняли, врачи обращались со мной душевно, будто понимали мои переживания. Постепенно заживала рана, и я обрел надежду вернуться на фронт. Я стал самым послушным больным, делал все, что мне предписывала медицина, принимал все лекарства, даже витамины, тренировал ногу, регулярно занимался лечебной гимнастикой. Мне надо было вернуть силы и рассчитаться с врагом. Будто дразня меня, в госпитальной палате висел плакат с многозначительной надписью: «А ты отомстил врагу?»

И вот я на фронте. Правда, вскоре после того как я попал в часть, войска заняли оборону, жизнь на передовой стала скучной и однообразной. Но я не терял надежды, терпеливо ждал, верил, что мое время придет…

Кажется, от передовой кто-то движется — неясная тень мелькает в одном месте тропинки, потом в другом. Вглядевшись, я различаю человека, он быстро, чуть ли не бегом, направляется к нам.

— Стой! Кто идет? — привычно, с фронтовой настороженностью окликаю я, когда человек приближается, и жду.

— Свои, свои, мальчики! — слышится из лунного света, и от этого у меня снова прежней мучительно-радостной болью заходится сердце. Я поправляю ремень, пряжка которого вместе с диском сползла набок, набираю в грудь воздух, чуточку на правое ухо, как у Лешки, сдвигаю пилотку, и мои мысли направляются уже по иному пути.

Легкой, бесшумной походкой, будто ночная птица, Люся вскоре появляется возле огневой, минует окоп. Ребята вдруг оживляются. Лешка вскакивает и бросается навстречу.

— Люсик! Уже управилась? Молодчина! А мы тут ждали, ждали да все жданки съели, — радостной болтовней встречает он девушку. — Иди ко мне. Посиди немного, помечтаем о том о сем.

— Нет, мальчики, пойду, некогда. Спокойной вам ночи, — говорит она, и все во мне немо и настоятельно просит: «Останься, побудь». И в то же время я знаю, что не будет мне радости, если исполнится мое желание, но все равно я очень хочу, чтобы она осталась.

— Пойдешь? Отлично! Я провожу, — находит новую уловку Лешка и форсисто подсовывает под Люсин локоть руку. Но Люся отводит свою в сторону. — Если не против, конечно, и так далее. Не против же? Ну скажи правду?

— Не против, — смеется Люся. — Только без рук.

— Конечно! — с готовностью соглашается Лешка, но все же тихонько берет ее за плечи, и они по тропке идут в тыл.

Тогда с бруствера вскакивает Попов:

— Кто позволял? Товарищ Задорожный! Почему без разрешения?

— Ерунда, чего там! Пять минут, — слышится издалека.

Попов, видно не зная, что предпринять, неподвижно стоит на бруствере. Поодаль, за кукурузными кучками, слышится сдержанный смех Люси.

Этот смех острой завистью пронизывает меня. Я понимаю, что Задорожный плохой солдат, что нельзя так, как он, не слушаться командиров, хотя бы и временных, таких, как Попов. Но мне начинает казаться, что это непослушание делает его более сильным, самостоятельным и смелым, чем я. И мне невольно хочется стать непослушным, как Лешка, обрести его независимость, его, пусть даже и не всегда разумную, решительность. Я подозреваю в Лешке какую-то властную силу над женщинами, и теперь, думается мне, все, о чем рассказывал Лешка, так именно и было. И еще кажется, что он нравится Люсе, нравится именно тем, чего не хватает мне или Кривенку, — грубоватой самоуверенностью и, конечно, мужской силой. И я завидую ему. Я знаю Лешкину жизнь (он никогда ничего не таит от других), знаю, что он бывший футболист, человек заносчивый и не совсем честный. Ему всегда по-своему везло в жизни, может, и не очень, но во всяком случае, больше, чем мне или Кривенку. Беды обычно обходили его стороной. Однажды, рассказывал он, еще до войны в Новороссийске компания таких же, как он, сорванцов с цементного завода поймала моряка и здорово избила его широким флотским ремнем с бляхой. Бил Лешка, но когда моряки в отместку «сцапали» их в парке, то больше других влетело не Лешке, а его дружку Федьке.

Везло ему и потом, на войне. Попав под Воронежем на фронт, он, однако, не дошел до передовой, а каким-то случаем оказался в охране штабного генерала. Генерал не был строевым командиром и не очень любил разъезжать по передовой, поэтому Задорожному вместе с пятью остальными, находившимися при нем, — двумя-ординарцами, шофером, поваром и парикмахером, оставалось думать только о бытовых удобствах и безопасности начальника. Это везение продолжалось до того несчастливого утра, когда генеральская машина случайно наскочила на противотанковую мину, оставленную немцами на обочине дороги. Одних похоронили, генерала отправили в Москву, а контуженный Лешка, прослонявшись недели две в тыловом госпитале, попал в стрелковый полк. Тут он для солидности назвался танкистом, но, поскольку танков в полку не было, его послали в противотанковую батарею. Чтобы таскать пушки, нужна сила, а Задорожный поднакопил ее на генеральских харчах. Сначала он немного задавался, не очень слушался Желтых, вовсе не признавал Попова, любил вспоминать: «мы с генералом ехали» или «мы с генералом беседовали», но мало-помалу обломался, стал тише. Тем более что Желтых не очень обращал внимания на его «генеральское» прошлое.

Молчаливая и тревожная ночь плывет над затаившейся, притихшей землей. Время, видно, уже переступило за полночь, ковш Большой Медведицы повернулся на хвост, луна забралась в самую высь и светит в полную силу. Под кукурузными кучками тихо лежат четкие тени. Порой кажется, будто что-то двигается там от кучки к кучке, взгляд невольно напрягается, но я знаю: сколько ни всматривайся, ничего не увидишь. Немцы молчат. Темные горбатые холмы, словно хребтовины распростертых на земле чудовищ, едва сереют на горизонте. Моторный гул незаметно утихает или, может, отдаляется, и ночную тишину нарушают лишь редкие случайные звуки.

Попов идет в окоп и, стуча там, что-то ищет. Лукьянов молчит с того времени, как ему нагрубил Лешка, и неподвижно сидит на бруствере.

Я не спеша хожу возле огневой и думаю о Люсе.

Вот она пошла с Лешкой, ей, видно, хорошо и весело с ним, иначе бы не смеялась она так озорно и счастливо, и этот ее смех непонятной болью вонзается в мою душу. Но я знаю: Люся очень хорошая девушка. Она так внимательна, деликатна и ласкова со всеми — и знакомыми и незнакомыми, молодыми и старыми, что от всего этого заметно добреют наши давно огрубевшие души. И хотя она одинакова со всеми, но теплота ее ясных глаз как-то вселяет в меня надежду, что не очень уж плох и я, замковый Лозняк, что она мой друг, и для чего-то большего между нами недостает разве Что пустяка, не высказанного еще. Все время кажется мне, что стоит только найти это невысказанное, определить его нужным словом, как все встанет на свое место. Но у меня не хватает решимости. И еще, трезво поразмыслив, я понимаю, что все же мало у меня того, что пришлось бы по душе этой девушке. Вот если б я был такой, как Задорожный…

Так я рассуждаю в тиши, и вдруг раскатистая очередь где-то в первой траншее пробуждает ночь; Стремительный пучок искристых трассеров резко мелькает над нейтралкой возле подбитого танка; несколько пуль рикошетом отскакивают от земли и молниями разлетаются в стороны. Над передовой взмывает ракета, доносится короткий выстрел, и в ослепительном свете возникают контуры брустверов, остова танка… Мне не видно отсюда, что там заметили пехотинцы, но их пулеметы начинают бить в ночь, к ним присоединяются автоматы, редко и солидно бахают винтовки.

Я подбегаю к Лукьянову. Из окопа выскакивает Попов, он насторожен, но, кажется, спокоен. Над передовой снова загораются две ракеты. Трассеры веером снуют над нейтральной полосой, скрещиваются и разлетаются в стороны. Немцы молчат, не отзываются ни единым выстрелом, и это еще более непонятно и странно.

— Надо идти в окоп. Не надо сидеть тут, — говорит Попов.

Мы с Лукьяновым неохотно подчиняемся. В окопе я задерживаюсь на ступеньках. Попов становится к оружию, мы слушаем, смотрим и ждем.

— Может, прикрывают разведку, — говорит Лукьянов. Его голос слегка дрожит, как при ознобе, хотя ночь теплая и тихая.

— Если бы своя разведка, не пускали бы ракет, — возражаю я.

Попов молчит. Он идет в угол, где лежат наши снаряды, вынимает нижний ящик и ставит ближе к станине. Я знаю, это он подготовил картечь.

Но переполох на передовой через некоторое время утихает, доносится чей-то голос, видно команда, и умолкают последние выстрелы. Ракеты еще взлетают в небо, и их далекий свет тусклыми отблесками блуждает по серому пространству разрытого поля.

— Поганый сволочь! — ругается Попов. — Гитлер в разведку ходил.

Мы втроем сходимся на площадке возле орудия. Лукьянов садится на станину, а мы с Поповым пристально всматриваемся в ночь.

Тут нас и застают Желтых и Кривенок.