Русские писатели ХХ века от Бунина до Шукшина: учебное пособие

Быкова Ольга Петровна

Белякова Нина Николаевна

Глушкова Маргарита Михайловна

Красильникова Наталья Вячеславовна

Ф.А. АБРАМОВ

 

 

Биографическая справка

Абрамов Федор Александрович (1920 – 1983) русский советский писатель, критик, родился 29 февраля 1920 г. в селе Веркола Архангельской области, окончил филологический факультет, а затем аспирантуру Ленинградского университета, в 1951 г. защитил диссертацию. С 1961 г. профессиональный литератор. Литературный путь начался в 1958 г., когда был опубликован его первый роман «Братья и сестры», затем в 1968 г. – «Две зимы и три лета» и в 1973 г. – «Пути-перепутья», а в 1978 г. «Дом». Абрамов является также авторам ряда рассказов и повестей: «Безотцовщина» (1961), «Пелагея» (1969), «Деревянные кони» (1970), «Алька» (1972) и другие. Остросюжетная проза Ф. Абрамова, тяготеющая к социальному анализу и отмеченная колоритностью языка, рисует дела и судьбы людей северной деревни во время Великой Отечественной войны и в послевоенные годы.

(По О.А. Гурболиковой,

Библиографический справочник)

 

Творческий путь Ф. Абрамова

В биографии Федора Абрамова мы отмечаем памятные вехи времени, характеризующего жизненный путь многих его ровесников – М. Алексеева, Ю. Бондарева, В. Быкова, В. Богомолова, Е. Носова, В. Астафьева, А. Ананьева, Г. Бакланова, – участие в Великой Отечественной войне и возрождении страны; в литературу они входили верные фронтовому братству и гражданскому долгу.

Ф. Абрамов рассказывал: «В конце зимы сорок второго года меня, тяжелораненого фронтовика, вывезли из блокадного Ленинграда на Большую землю. После долгих скитаний по госпиталям я наконец очутился у себя на родине – в глухих лесах Архангельской области. И вот тут-то мне и посчастливилось увидеть своих земляков во весь их богатырский рост.

Время было страшное. Только что подсохшие степи юга содрогались от гула и грохота сражений – враг рвался к Волге, а тут на моей родной Пенеге, шло свое сражение – сражение за хлеб, за жизнь. Снаряды не рвались, пули не свистели, но были «похоронки», были нужда страшная и работа. Тяжелая мужская работа в поле и на лугу. И делали эту работу полуголодные бабы, старики, подростки.

Много видел я в то лето людского горя и страданий. Но еще больше – мужества, выносливости и русской душевной щедрости. И вот на основе всего увиденного и лично пережитого и родился впоследствии мой первый роман «Братья и сестры», а затем его продолжение – «Две зимы и три лета».

«Не написать «Братья и сестры» я просто не мог. Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой немало было розовой водицы. Мне хотелось поспорить с авторами тех произведений, высказать свою точку зрения. Но главное, конечно, было в другом. Перед глазами стояли картины живой, реальной действительности, они давили на память, требовали слова о себе. Великий подвиг русской бабы, открывшей в 1941 г. второй фронт. Фронт, может быть, не менее тяжкий, чем фронт русского мужика, – как я мог забыть об этом!».

Ф. Абрамов начал писать роман в 1951 г. и опубликовал его в 1958 г., будучи заведующим кафедрой советской литературы Ленинградского государственного университета. С 1960 г. Ф. Абрамов становится писателем-профессионалом.

Творческая позиция автора романа «Братья и сестры» определялась в длительном поиске. Это – требовательность к писательскому труду, верность идеалам добра и правды, которые утверждала литература. Можно говорить о программности первой книги Ф. Абрамова и полемической заостренности ее содержания. Оригинальность романа Ф. Абрамова отмечалась в критике: писали о глубоком знании народной жизни и новизне концепции народа, находили идейно-стилевую общность произведений Ф. Абрамова, Ю. Бондарева, В. Богомолова, О. Берггольц, обращали внимание на присущее этим авторам сердечное внимание к человеческой судьбе.

В 1961 – 1962 гг. Ф. Абрамов публикует цикл «На Северной земле», который составили повесть «Безотцовщина» и рассказы: «Однажды осенью», «Собачья гордость», «В Питер за сарафаном», «Жила-была семужка», «Последняя охота», «Сосновые дети». В то же время увидела свет пьеса «Один бог для всех», впоследствии не переиздававшаяся автором.

В рассказах 60-х гг. найдены устойчивые повествовательные формы: все большую самостоятельность обретает речь персонажей и героев; взаимодействие их с авторским рассказом в каждом случае оригинально. Подобный синтез в дальнейшем найдет более тонкое и гибкое выражение. Роману «Братья и сестры» и всему циклу «На Северной земле» свойственны романтическая образность и патетика, которые использует автор, утверждая свои эстетические идеалы.

К началу 60-х гг. Ф. Абрамов входит в литературу как признанный художник с широкими интересами, раскрывший свое дарование в разных жанрах. В 70-е гг. он завершает роман-тетралогию, создает циклы повестей и рассказов. Яркое публицистическое дарование писателя получит дальнейшее развитие в его прозе, в очерках и выступлениях. В 1980 г. в одной из бесед Ф. Абрамов говорил: «Меня часто причисляют к бытописателям. Но это верно лишь отчасти. По натуре своей я скорее публицист-дидактик. И воспитательная возможность искусства для меня по-особому привлекательна. Я верю в великую преобразующую силу художественного слова и не боюсь, что при этом впадаю в известный штамп».

Ф. Абрамов всегда принципиален и последователен в защите истин добра и народного блага. Руководствуясь этими соображениями, он публикует свой очерк «Вокруг да около», обращается к своим землякам с открытым письмом «Чем живем – кормимся». В публицистике Ф. Абрамов остается оригинальным художником. Как и в книгах, в его статьях и очерках живет, бьется, ищет истину мысль. Сила и выразительность, глубина и логика этой мысли претворены в слове художника, в его многожанровом творчестве.

Художественный мир Ф. Абрамова сложен, драматичен, порой кажется трагедийным. Однако в нем нет безысходности. В печали и скорби звучит не угасающая никогда тема торжества жизни, мужественного знания и мудрости. Приобщение к этому трагическому и прекрасному миру возвышает, очищает душу, воспитывая правдой. Эмоционально-художественное воздействие книг Ф. Абрамова столь значительно, что они стали достоянием нашей духовной и общественной жизни.

Несомненно соприкосновение творчества Ф. Абрамова и В. Шукшина – истоков, стиля и поэтики. Очевидно и отличие природы дарований, раскрывшихся в различных жанровых формах. Разбуженное сильнейшими переживаниями, творчество Ф. Абрамова уже в самом начале развивалось под воздействием анализирующей мысли. В. Шукшин оставался преимущественно художником.

Творческая мысль Ф. Абрамова обращена к историческому прошлому России и судьбам народа, в частности, крестьянства. Ф. Абрамов говорил о своих планах: «...я давно уже задумал написать большое повествование, начиная этак с 1900-х гг. и кончая нашими днями <...>

Так вот в задуманном мною повествовании хочется поразмыслить над коренными вопросами века: что происходит с человеком на протяжении длительного исторического периода? Как меняются жизненные ценности для человека? Все ли довольны сегодня одним тем, что сыты, одеты? Как возникает тоска по духовным ценностям? <...> Хочется вопросить прошлое: как время меняет национальный характер; что такое есть русский крестьянин; как происходило раскрестьянивание русского человека?..» Коренные вопросы и рождались в процессе анализа конкретной действительности, того самого Понежья – родины писателя и колыбели его творчества. «Братья и сестры» были первым ответом действительности, поэтическим словом о народе. После завершения книги открылась необходимость углубления проблематики: «Захотелось дать срез последнего тридцатилетия крестьянской жизни России, воздать должное деревне. На ней, на деревенской ниве, всколосилась русская культура, этика, язык...»

Годы Великой Отечественной войны поняты и художественно осмыслены в творчестве Ф. Абрамова как время потрясения основ народного бытия, испытания человеческого духа. Совершенно закономерно, что именно этот период рассматривается в концепциях Ф. Абрамова как важнейшее звено в историческом бытии народа. От него, как центрального, потянулись нити в прошлое и в современность. Связь времен, вершинных этапов истории, всегда отчетлива в каждом произведении – от очерка до романа. При этом для писателя важно все: приметы и детали, застывшие свидетели прошлой жизни; неизгладимые следы времени в облике, речи; текучее, изменчивое сознание, резкие изломы характеров под влиянием тех или иных обстоятельств; судьба народа и судьбы человеческие, в которых, по его определению, «осела» история. Синтезированное аналитическое изображение времени открывает возможности распознать существенное в народной жизни – в ее общем течении, в индивидуальной судьбе и характерах. Время Великой Отечественной войны изображается в книгах Ф. Абрамова как эпоха высокой активности народа. Творчество Ф. Абрамова эпично по содержанию, по художественной изобразительности и найденным формам.

* * *

С начала 60-х гг. Ф. Абрамов публикует повести и рассказы, продолжая работу над ними в течение последнего двадцатилетия. В повести Ф. Абрамова речь идет о важном и значительном в жизни народа как подлинном и достойном внимания. Мнение народа, выраженное непосредственно или опосредованно, опирается на свидетельства тех, кто причастен к событиям. Жизнь и судьба человеческая составляет содержание повести. Воспоминания действующих лиц, предыстории, свидетельство автора создают глубину, уходящую в прошлое. Судьба человека, таким образом, «включается» в контекст исторической эпохи. В речи, зримых предметах, достоверных фактах – во всем укладе жизни – воскрешается время. Здесь-то и нужно искать существенные отличия повести Ф. Абрамова от военной повести, сюжетные границы которой обозначены резко ситуацией и конфликтом и потому не имеют протяженности во времени, а действие происходит чаще всего в данный момент.

История жизни Пелагеи Амосовой («Пелагея», 1969) развертывается как драма заблуждений героини и ее прозрения, которое приходит в самую тяжелую пору, когда Пелагея, больная, оказывается в одиночестве. В эти мгновения прощания с жизнью Пелагея как бы ведет диалог между собой и миром и, признавая полное крушение своих замыслов и целей, настойчиво ищет причины своих заблуждений и ошибок.

История Пелагеи берет начало в 30-е гг., а завершается в 60-е. Время социальных преобразований оказало влияние на этот сильный и самобытный характер, побудив в простой деревенской женщине неустанную работу мысли, энергию. Заблуждения Пелагеи порождены не только стремлением ее к самоутверждению и личному благополучию, но и противодействием труднейшим жизненным обстоятельствам.

Пелагея Амосова принадлежит к новой крестьянской формации пореволюционного времени, и черты эти ярко выражены в ее сознании и характере. В пору тяжелых испытаний, потеряв сына-первенца, Пелагея с «безрассудной, прямо-таки бесшабашной смелостью... бросилась в бой за новую жизнь», «не побоялась пойти против всех», с кем разделяла общую судьбу, кто сострадал ей. Оставив колхоз, перейдя в пекарню, она «свое хлебное воинство» «бросила на завоевание людей». Конечно, не только «хлебом» достигла она своей цели. Осуществлению планов героини многое способствовало: ее ум, красота, смелость, искусство в работе получили признание окружающих.

Характер героини складывался как противоречивый. В поступках и сознании Пелагеи уживались несовместимые начала: потребительские стремления и общественные интересы, страсть к труду и мещанские идеалы «выйти в люди». Однако, подводя итоги своей жизни, Пелагея находит в ней самое светлое и радостное – дни работы в пекарне.

О жизни своей речь ведет сама Пелагея. В словах героини с необычайной выразительностью проявляются ее склад мышления, мировосприятие, «поток сознания» и реакция на все происходящее. Рассказ Пелагеи отличают откровенность и смелость, свобода изъяснения чувств и мнений. Слово героини обращено к себе и миру, и эти переходы речи «внутренней» во внешнюю всегда узнаются. По смелости суждений, по умению анализировать человеческие отношения, по страстному поиску своего назначения и смысла жизни, по интересу к социальным вопросам мы узнаем в героине человека нашего времени. Ведь не только о себе ведет речь Пелагея Амосова, но о той народной жизни, в которую она была вовлечена, с которой сохранила внутренние связи.

Потому Пелагея и не заблуждается в своих оценках дочери Альки, презирает Петра Ивановича, интригана, который, пользуясь безнаказанностью, в тяжелое послевоенное время «насчитал на нее пять тысяч рублей», «чтобы нос не задирала. А заодно, чтобы и хлеб даровой с пекарни получать». Труд остается для Пелагеи высшей ценностью и смыслом жизни.

Народный разум и опыт тружеников узнаются в оценках и мнениях Пелагеи, в ее самоосуждении, признании торжества справедливости в человеческом мире.

Позиция писателя выражена многообразно: в доверии к героине, которой предоставлено слово; в уважении ее человеческого достоинства и права выбирать, поступать так, как велит ей рассудок или предрассудок, и судить себя судом собственной совести. Наконец, в интонации сочувствия и сострадания, которые испытывает автор, призывая и читателя к милосердию.

В повести «Алька» (1971) тема Пелагеи находит свое завершение в истории ее дочери, покинувшей деревню. Алька спорит с матерью, отвергая ее понятия о счастье и радости труда («...неужели же испечь хороший хлеб – это и есть большая человеческая радость?..»). Материнской тропой Алька не захотела пойти, но и своей не нашла. Причины неприкаянности Альки, себялюбия, ранних неудач (правда, еще не подорвавших ее веру в жизнь) нужно искать в условиях формирования: характер этот вылепила Пелагея-приобретательница, а бескорыстная страсть матери к работе не нашла отзыва в душе Альки. Таков главный итог жизни Пелагеи Амосовой.

Не идеализируя прошлое, повествователь предостерегает от нигилизма, полагая, что уважение к крестьянскому труду должно определять наши оценки и воспитывать чувство прекрасного.

Свобода и необходимость, долг и совесть, патриотическое чувство – все эти понятия обретают реальнейшее выражение в самом бытии героев Ф. Абрамова; их судьбы складываются под влиянием исторических обстоятельств и личностных стремлений. Таковы судьбы Михаила Пряслина, Пелагеи Амосовой, Милентьевны, Анфисы Мининой и многих других героев.

Публицистичность свойственна самой природе дарования Ф. Абрамова, его темпераменту исследователя, который непременно ищет смысл явлений и фактов действительности, отстаивая свои социально-эстетические идеалы. «Важная задача искусства – просвещение. Высшая цель его – правда и человечность... увеличение добра на земле. И красоты».

(По В.А. Апухтиной)

 

«ПЕЛАГЕЯ» (отрывок)

 

1

Утром со свежими силами Пелагея легко брала полутораверстовый путь от дома до пекарни. По лугу бежала босиком, как бы играючи, полоща ноги в холодной травяной росе. Сонную, румяную реку раздвигала осиновой долбленкой, как утюгом. И по песчаной росе тоже шла ходко, почти не замечая ее вязкой засасывающей зыби.

А вечером – нет. Вечером после целого дня хлопот возле раскаленной печи, одна мысль о возвратной дороге приводила ее в ужас.

Особенно тяжело давалась ей песчаная коса, которая начинается сразу же под угором, внизу у пекарни. Жара – зноем пышет каждая накалившаяся за день песчинка. Оводы-красики беснуются – будто со всего света слетаются они в этот вечерний час сюда, на песчаный берег, где еще держится солнце. И вдобавок ноша – в одной руке сумка с хлебом, другую руку ведро с помоями рвет.

И каждый раз, бредя этим желтым адищем – иначе не назовешь, – Пелагея говорила себе: надо брать помощницу. Надо. Сколько ей еще мучиться? Уж не такие это и деньги большие – двадцать рублей, которые ей приплачивают за то, что она ломит за двоих, за троих...

Но так говорила она до той поры, пока пересохшими губами не припадала к речной воде. А утолив жажду и сполоснув лицо, она начинала уже более спокойно думать о помощнице. А на той стороне, на домашней, где горой заслоняет солнце и где даже ветерком слегка потягивает, к ней и вовсе возвращался здравый смысл.

Неплохо, неплохо иметь помощницу, рассуждала Пелагея, шагая по плотной уже слегка отпотевшей тропинке вдоль пахучего ржаного поля. Худо ли – все пополам: и дрова и вода. И тесто месить – не надо одной руки выворачивать. Да ведь будет помощница – будет и глаз. А будет глаз – и помои пожиже будут. Не набахтаешь в ведро теста – поопасешься. А раз не набахтаешь, и борова на семь пудов не выкормишь. Вот ведь она помощница-то каким боком выйдет. И поневоле тут поразмыслишь и пораскинешь умом...

У мостков за лыву – грязную осотистую озерину, в которой, отфыркиваясь, по колено бродила пегая кобыла с жеребенком, – Пелагея остановилась передохнуть. Тут всегда она отдыхает – и летом и зимой, с сорок седьмого. С той самой поры, как работает на пекарне. Потому что деревенская гора немалая – без отдыха не осилишь.

На всякий случай ведро с помоями она прикрыла белым ситцевым платком, который сняла с головы, поправила волосы – жиденькую бесцветную кудельку, собранную сзади в короткий хвостик (нельзя ей показываться растрепой на люди – девья матерь), – затем по привычке подняла глаза к черемуховому кусту на горе – там, возле старой прокоптелой бани, каждый вечер поджидает ее Павел.

Было время, и недавно еще, – не на горе, у реки встречал ее муж. А осенью, в самую темень, выходил с фонарем. Ставь, жена, ногу смело. Не упадешь. А уж по дому своему – надо правду говорить – она не знала забот. И утром печь истопит, и корову обрядит, и воды наносит, а ежели минутка свободная выпадет, и на пекарню прибежит: на неделю – на две дров наготовит. А теперь Павел болен, с весны за сердце рукой хватается, и все – и дом и пекарня, – на ней одной.

Глаза у Пелагеи были острые – кажется, это единственное, что не выгорело у печи, – и она сразу увидела: пусто возле куста, нету Павла.

Она охнула. Что с Павлом? Где Алька? Не беда ли какая стряслась дома? И, позабыв про отдых, про усталость, она схватила с земли ведро с помоями, схватила сумку с хлебом и звонко-звонко затопала по воде шатучими жердинами, перекинутыми за лыву.

 

2

Павел, в белых полотняных подштанниках, в мягких валяных опорках, в стеганой безрукавке с ее плеча, – она терпеть не могла этого стариковского вида! – сидел на кровати и, по всему видать, только что проснулся: лицо потное, бледное, мокрые волосы на голове скатались в косицы...

– На, господи, не вылежался! – выпалила она прямо с порога. – Мало ночи да дня – уже и вечера прихватываешь.

– Нездоровится мне ноне, – виновато потупился Павел.

– Да уж как ни нездоровится, а до угора-то, думаю, мог бы дойти. И сено, – Пелагея кивнула в сторону окошка за передком никелированной кровати, – срам людей – с утра валяется. Для того я вставала ни свет ни заря? Сам не можешь – дочи есть, а то бы и сестрицу дорогую кликнул. Невелика барыня!

– День андела у Онисьи сегодня.

– Большой праздник! Отпали бы руки, ежели бы брату родному пособила.

Хлопая пыльными, все еще не остывшими сапогами, которые плотнее обычного сидели на затекшей ноге, Пелагея оглянула комнату – просторную, чистую, со светлым крашеным полом, с белыми тюлевыми занавесками во все окно, с жирным фикусом, царственно возвышающимся в переднем углу. Взглядом задержалась на ярко-красном платье с белым ремешком, небрежно брошенном на стул возле комода, на котором сверкали новехонькие, еще ни разу не гретые самовары.

– А та где, кобыла?

– Ушла. Девка – известно.

– Вот как, вот как у нас! Сам весь день на вылежке, дочи дома не оследится, а мати хоть убейся. Одной мне надо...

Пелагея наконец скинула сапоги и повалилась на пол. Без всякой подстилки. Прямо на голый крашеный пол.

Минут пять, а то и больше лежала она недвижно, с закрытыми глазами, тяжело, с присвистом дыша. Потом дыхание у нее постепенно выровнялось – крашеный пол хорошо вытягивает жар из тела, – и она, повернувшись лицом к мужу, стала спрашивать его о домашних делах.

Самая главная и самая тяжелая работа по дому была сделана – Алька и корову подоила, и травы на утро принесла. Еще ей радость доставил самоварчик, который, поджидая ее согрел Павел, – не все, оказывается, давил койку человек, справил свое дело и сегодня.

Она встала, выпила подряд пять чашек крепкого чаю без сахара – пустым-то чаем скорее зальешь жар внутри, потом приподняла занавеску на окне и опять посмотрела в огород. Лежит сено, целый день лежит, а ей уж не прибрать сегодня – отпали руки и ноги...

– Нет, не могу, – сказала она и снова повалилась на пол, на этот раз на ватник, услужливо разостланный мужем. – За вином-то сходил – нет? – спросила она немного погодя.

– Сходил. Взял две бутылки.

– Ну, то ладно, ладно, мужик, – уже другим голосом заговорила Пелагея. – Надо вино-то. Может, кто зайдет сегодня. Много ноне вина-то закупают?

– Закупают. Не все еще уехали к дальним сенам. Петр Иванович много брал. И белого и красного.

– Как уж не много, – вздохнула Пелагея. – Большие гости будут. Антонида, говорят, приехала, ученье кончила. Не видал?

– Нет.

– Приехала – поминал даве начальник орса. Из района, говорит, на катере вместе с военным ехала, с офицером, – вроде как на природу поинтересоваться захотела. А какая природа? Жениха ловит, взамуж выскочить поскорее хочет. – Пелагея помолчала. – А тебе уж ничего не говорил? Не звал на чашку чая?

Павел пожал плечами.

– Вишь вот, вишь вот, как время-то бежит. Бывало, какое угощенье у Петра Ивановича обходилось без нас? А теперь Павел да Пелагея не в силе – не нужны.

– Ладно, – сказал Павел, – у нас у сестры праздник. Была даве – звала.

– Нет уж, не гостья я ноне, – строго поджала губы Пелагея. – Рук-ног не чую – какие мне гости?

– Да ведь обида ей будет. День андела у человека... – несмело напомнил Павел.

– А уж как знает. Не подыхать же мне из-за ейного андела. Как раз в эту минуту на крыльце зашаркали шаги, и – легка же на помине! – в избу вошла Анисья.

 

3

Анисья была на пять лет старше своего брата, но здоровьем крепкая, чернобровая, зубы белые, как репа, и все целехоньки – не скажешь, что ей за пятьдесят.

Брата своего Анисья не то что любила – обожала: и за то, что он был у нее единственный, да к тому же хворый, и за то, что по доброте да по тихости своей никогда, ни разу не попрекнул ее за беспутную жизнь. Ну, а перед невесткой, женой Павла, – тут прямо надо говорить – просто робела. Робела и терялась, так как во всем признавала ее превосходство. Домовита – у самой Анисьи никогда не держалась копейка в руках, – жизнь загадывает вперед и в женском деле – камень.

Провожая мужа на войну – а было ей тогда девятнадцать лет, – Пелагея сказала: «На меня надейся. Никому не расчесывать моих волос, кроме тебя». И как сказала, так и сделала; за всю войну ни разу не переступила порог клуба.

И, сознавая превосходство невестки, Анисья всякий раз, когда разговаривала с нею, напускала на себя развязность, чтобы хоть на словах стать вровень. Так и сейчас.

– Чего лежишь? – сказала Анисья. – Вставай! Вино прокиснет.

– Все ты со своим вином. Не напилась.

– Да ведь как. В такой день насухо! – Анисья кивнула брату. – Давай, давай – подымай жену. И сам одевайся.

Павел потупился, Анисья по-свойски взялась за его брюки, висевшие на спинке кровати.

– Не тронь ты его, бога ради! – раздраженно закричала Пелагея. – Человек не в здоровье – не видишь?

– Ну тогда хоть ты пойдем.

– И я не пойду. Лежу как убитая. Еле ноги из заречья приволокла. Меня хоть золотом осыпь – не подняться. Нет, нет, спасибо, Онисья Захаровна. Спасибо на почести. Не до гостей нам сегодня.

Анисья растерялась. По круглому румяному лицу ее пошли белые пятна.

– Да что вы, господи! Самая близкая родня... Что мне люди-то скажут...

– А пущай что хошь, то и говорят, – ответила Пелагея. – Умный человек не осудит, а на глупого я век не рассчитываю. – Затем она вдруг посмотрела на Анисью своими сухими строгими глазами, приподнялась на руке. – Ты когда встала-то нынче? А я встала, печь затопила, траву в огородце выкосила, корову подоила, а пошла за реку – ты еще кверху задницей, дым из трубы не лезет. Вот у тебя на щеках и зарево.

– Да разве я виновата?

– А я на пекарню-то пришла, – продолжала выговаривать Пелагея, – да другую печь затопила – одно полено в сажень длины, – да воды тридцать ведер подняла, да черного хлеба сто буханок налила, да еще семьдесят белого. А уж как я у печи-то стояла да жарилась, про то я не говорю. А ты на луг-то спустилась, грабелками поиграла – слышала я, как вы робили, за рекой от ваших песен стекла дрожали – да не успела пот согнать – машинка: фыр-фыр. Домой поехали... – Пелагея перевела дух, снова откинулась на фуфайку, закрыла глаза.

Павел, избегая глядеть на сестру, примирительно сказал:

– Тяжело. Известно дело – пекарня. Бывал. Знаю.

– Дак уж не придете? – дрогнувшим голосом спросила Анисья. – Может, я не так приглашаю? – И вдруг она старинным, поясным поклоном поклонилась брату: – Брателко Павел Захарович, сделай одолжение... Пелагея Прокопьевна...

Пелагея замахала руками:

– Нет, нет, Онисья Захаровна! Премного благодарны. И сами никого не звали, и к другим не пойдем. Не можем. Лежачие.

Больше Анисья не просила. Тихо, с опущенной головой вышла из избы.

– Про людей вспомнила! – хмыкнула Пелагея, когда под окошком затихли шаги. – «Что люди скажут?» А то, что она за каждые штаны имается, про то не скажут?

– Что уж, известно, – сказал Павел. – Не везет ей. А надо бы маленько-то уважить. Сестра...

– Не защищай! Сама виновата. По заслугам и почет... Павел на это ничего не ответил. Лег на кровать и мокрыми глазами уставился в потолок.

 

4

В этот праздничный вечер Альку так и кидало из избы на улицу, с улицы в избу. Хотелось везде ухватить кусок радости – и у тетки, и на улице, где уже начали появляться первые пьяные.

– Ты ведь уже не маленькая сломя-то голову летать, – заметила ей Анисья, когда та – в который уже раз за вечер! – вбежала в избу.

– А, ладно! – Алька вприпрыжку, козой перемахнула избу, вонзилась в раскрытое настежь окошко.

Самое любимое это у нее занятие – оседлать подоконник да глазеть по сторонам. Вдруг Алька резко подалась вперед, вся вытянулась.

– Тетка, тетка, эвон-то!

– Чего еще высмотрела?

– Да иди ты, иди скорей!

Алька захохотала, заерзала по табуретке.

Анисья, наставлявшая самовар у печи, за занавеской, подошла к ней сзади, вытянула шею.

– А, вон там кто, – сказала она. – Подружки.

Подружками в деревне называли Маню-большую и Маню-маленькую. Две старухи бобылки.

– Тетка, – сказала немного погодя Алька, – я позову их?

– Да зачем? Мало они сюда бродят?

– Да ведь забавно! Со смеху помрешь, когда они начнут высказываться. Анисья не сразу дала согласие. Не для них, не для этих гостей готовилась она сегодня – в душе она все еще надеялась, что невестка одумается – придет, а с другой стороны, как отказать и Альке? Пристала, обвила руками шею – лед крещенский растопит.

Анисья, не дожидаясь самовара, вынесла закуску – звено докрасна зажаренной трески, поставила на стол четвертинку – поскорее бы только выпроводить такую гостью.

– Пейте, кушайте, гости дорогие.

– Тетка сегодня именинница, – сказала Алька.

– Разве? – У Мани-большой от удивления оттянулась нижняя губа. – А чего это брата с невесткой нету?

– Не могут, – ответила Анисья. – Прокопьевна на пекарне ухлопалась – ни ногой, ни рукой пошевелить не может. А сам известно какой – к кровати прирос. Маня-большая ухмыльнулась.

– Матреха, – закричала она на ухо своей глуховатой подружке, мы кого сичас видели?

– Где?

– У Прошичей на задворках.

– О-о! Нуто те – Павел Захарович с женой. В гости направились. У Павла сапоги сверкают – при мне о третьем годе покупал. И сама на каблучках, по-городскому... Богатые...

Больше полугода готовилась Анисья к этому празднику. Все, какие деньги заводились за эти время, складывала под замок. Сама, можно сказать, на одном чаю сидела. А стол справила – пальцев не хватит на руках все перемены сосчитать. Три рыбы: щука свежая, речная, хариусы – по фунту каждый, семга; три каши; три киселя; да мясо жирное, да мясо постное – нельзя Павлу жирного есть; да консервы тройные.

И вот сердце загорелось – все выставила. Нате, жрите! Пускай самые распоследние гости стравят, раз свои побрезговали. Правда, звено красной – три дня мытарила за него на огороде у Игнашки-денежки – она сперва не вынесла. А потом, когда опоясала с горя второй стакан, и семгу бросила на потраву...

Не стесняясь чужих людей, она безутешно плакала, как малый ребенок, потом вскакивала, начинала лихо отплясывать под разбойное прихлопыванье старушечьих рук, потом опять хваталась за вино и еще пуще рыдала...

 

5

Место им досталось неважное – с краю, у комода, и не на стульях с мягкой спиночкой, а на доске – скрипучей полатнице, положенной на две табуретки.

Но Пелагея и этим местом была довольна. Это раньше, лет десять-двенадцать назад, она бы сказала: нет, нет, Петр Иванович! Не задвигай меня на задворки. На задворках-то я и дома у себя насижусь. А хочу к оконышку поближе, к свету, чтобы ручьем в оба уха умные речи текли. Да лет десять-двенадцать назад и напоминать бы не пришлось хозяину – сам стал бы упрашивать. А она бы еще так и покуражилась маленько.

Но ведь то десять-двенадцать лет назад! Павел тогда бригадир, самой ей в рот каждый смотрит – не перепадет ли буханка лишняя. А теперь незачем смотреть, теперь в магазинах хлеб не выводится. А ведь какова цена хлебу – такова и пекарихе. На что же тут обижаться? Спасибо и на том, что вспомнил их Петр Иванович.

Когда от Петра Ивановича прибежал мальчик с записочкой, они с Павлом уже ложились спать. Но записочка («Ждем дорогих гостей») сразу все изменила.

Петр Иванович худых гостей не позовет, не такой он человек, чтобы всякого вином поить. Перво-наперво будут головки: председатель сельсовета да председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта – этот на особицу, сын Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Антоха-конюх, но и без них, без шаромыг, шагу не ступишь. Надо, скажем, дом перекрыть – походишь, покланяешься Аркашке-пилорамщику. А конюха взять. Кажись, теперь, в машинное время, и человека бесполезнее его нету. А нет, шофер шофером, а конюх конюхом. Придет зима да прижмет с дровами, с сеном – не Антохой, Антоном Павловичем назовешь.

Петр Иванович всю жизнь был для Пелагеи загадкой. Грамоты большой не имеет, три зимы в школу ходил, должности тоже не выпало – всю жизнь на ревизиях: то колхоз учитывает, то сельпо проверяет, то орс, а ежели разобраться, так первый человек на деревне. Не обойдешь! И руки мягкие, век топора не держали, а зажмут – не вырвешься.

В сорок седьмом году, когда Пелагея первый год на пекарне работала, задал ей науку Петр Иванович. Пять тысяч без мала насчитал. Пять тысяч! Не пятьсот рублей. И Павел тогда считал-считал, до дыр бумаги вертел – с грамотой мужик, – и бухгалтерша считала-пересчитывала, а Петр Иванович как начнет на счетах откладывать – не хватает пяти тысяч, и все. Наконец Пелагея, не будь дурой, бух ему в ноги: выручи, Петр Иванович! Не виновата. И сама буду век бога за тебя молить, и детям накажу. «Ладно, говорит, Пелагея, выручу. Не виновата ты – точно. Да я, говорит, не для тебя это и сделал. Я, говорит, той бухгалтерше урок преподал. Чтобы хвост по молодости не подымала». И как сказал – так и сделал. Нашлись пять тысяч. Вот какой человек Петр Иванович!

Самым важным, гвоздевым гостем сегодня у Петра Ивановича был Григорий Васильевич, директор школы. Его пуще всех ласкал-потчевал хозяин. И тут голову ломать не приходилось – из-за Антониды, Антонида в школе работать будет – чтобы у нее ни камня, ни палки под ногами не валялось.

А вот зачем Петр Иванович Афоньку-ветеринара отличает, Пелагее было непонятно. Афонька теперь невелика шишка, не партейный секретарь, еще весной сняли, шумно сняли, с прописью в районной газетке, и когда теперь вновь подымется?

А в общем, Пелагея недолго ломала голову над Афонькой. До Афоньки ли ей, когда кругом столько нужных людей! Это ведь у Сарки-брюшины, жены Антохи-конюха (вот с кем теперь приходится сидеть рядом!), никаких забот, а у нее, у Пелагеи, муж больной – обо всем надо самой подумать. И вот когда председатель сельсовета вылез из-за стола да пошел проветриться – и она вслед за ним. Встала в конец огородца – дьявол с ним, что он, лешак, рядом в нужнике ворочается, зато выйдет – никто не переймет. А перенять-то хотели. Кто-то вроде Антохи-конюха – его, кажись, рубаха белая мелькнула – выбегал на крыльцо. Да, верно, увидел, что его опередили, – убрался.

Ну и удозорила – и о сене напомнила, и об Альке словцо закинула. С сеном – вот уж не думала – оказалось просто. «Подведем Павла под инвалидность, как на колхозной работе пострадавши. Дадим участок». А насчет Альки, как и весной, о Первом мае, начал крутить:

– Не обещаю, не обещаю, Пелагея. Пущай поробит годик-другой на скотном дворе. Труд – основа...

– Да ведь одна она у меня, Василий Игнатьевич, – взмолилась Пелагея. – Хочется выучить. Отец малограмотный, я, Василий Игнатьевич, как тетера темная... – Ну, ты-то не тетера.

– Тетера, тетера, Вася (тут можно и не Василий Игнатьевич), голова-то смалу мохом проросла (наговаривай на себя больше: себя роняешь – его подымаешь).

Председатель – кобелина известный – потянул ее к себе. Пелагея легонько, так, чтобы не обидеть, оттолкнула его (не дай бог, кто увидит), шлепнула по жирной спине.

– Не тронь мое костье. Упаду – не собрать.

– Эх, Полька, Полька... – вздохнул председатель. – Какие у тебя волосы раньше были! Помнишь, как-то на вечерянке я протащил тебя от окошка до лавки? Все хотелось попробовать – выдержат ли? Золото – не косу ты носила.

– Давай не плети, лешак, – нахмурилась Пелагея. – Кого-нибудь другого таскал. Так бы и позволила тебе Полька...

– Тебя! – заупрямился председатель.

– Ну ладно, ладно. Меня, – согласилась Пелагея. Чего пьяному поперек вставать.

И вдруг почувствовала, как слегка отпотели глаза – слез давно нет, слезы у печи выгорели. Были, были у нее волосы. Бывало, из бани выйдешь – не знаешь, как и расчесать: зубья летят у гребня. А в школе учитель все электричество на ее волосах показывал. Нарвет кучу мелких бумажек и давай их гребенкой собирать...

Пелагея, однако, ходу воспоминаниям не дала – не за тем дожидалась этого борова, чтобы вспоминать с ним, какие у нее волосы были. И она снова повернула разговор к делу. Легко с пьяным-то начальством говорить: сердце напоказ.

– Ладно, подумаем, – проворчал сквозь зубы председатель (головой-то, наверно, все еще был на вечерянке).

А потом – как в прошлый раз: «Отдай за моего парня Альку. Без справки возьмем». Да так пристал, что она не рада была, что и разговор завела. Она ему так и эдак: ноне не старое время, Васенька, не нам молодое дело решать. Да и Алька какая еще невеста – за партой сидит...

– Хо, она, может, еще три года будет сидеть.

Альке неважно давалось ученье: в двух классах по два года болталась.

Потом в психи ударился, в бутылку полез:

– А-а, тебе мой парень не гленется?

– Гленется, гленется, Василий Игнатьевич.

Тут уж Васей да Васенькой, когда человек в кураж вошел, называть не к чему. А сама подумала: с чего же твой губан будет гленуться? Ведь ты и сам не ягодка. Тоже губан. Помню, не забыла, как до моей косы на вечерянках добирался.

На ее счастье, в это время на крыльце показался Петр Иванович (хозяин – за всеми надо углядеть), и она, подхватив председателя, повела его в комнаты.

Так под ручку с Советской властью и заявилась – пускай все видят. Рано ее еще на задворки задвигать. И Петр Иванович тоже пускай посмотрит да подумает – умный человек!

А в комнатах в это время все сгрудились у раскрытых окошек – молодежь шла мимо.

– Пелагея, Пелагея! Алька-то у тебя...

– Апельсин! – звонко щелкнул пальцами Афонька-ветеринар.

– Вот как, вот как она вцепилась в офицера! Разбирается, ха-ха! Небось не в солдата...

– Мне, как директору, такие разговоры об ученице...

– Да брось ты, Григорий Васильевич, насчет этой моральности...

– Гулять с ученицей неморально, – громко отчеканил Афонька, – но которая ежели выше средней упитанности...

Тут, конечно, все заржали – весело, когда по чужим прокатываются, – а Пелагея не знала, куда и глаза девать. Сука девка! Смалу к ней мужики льнут, а что будет, когда в года войдет?

Следующий заход был к председателю лесхимартели, человеку для Пелагеи, прямо сказать, бесполезному. По крайности за все эти годы, что она пекарем, ей ни разу не доводилось иметь с ним дела, хотя, с другой стороны, кто знает, как повернет жизнь. Сегодня он тебе ни к чему, а завтра, может, он-то и встанет на твоей дороге.

В общем, не мешало бы и к председателю лесхимартели сходить. Но что поделаешь – Павел совсем раскис к этому времени, и она, взяв его под руку, повела домой.

 

7

– Ты как золотой волной накрывшись... Искры от тебя летят...

Так плел ей, рассказывал Олеша-рабочком про свою первую встречу с ней, про то, как увидел ее у раскрытого окошка за расчесыванием волос. А сама она из этой встречи только и запомнила, что резкую боль в голове (лапу в волосы запустил, дьявол) да нахальные, с жарким раскосом глаза. И уж, конечно, никак не думала не гадала, что ихние дороги когда-нибудь пересекутся. Какой может быть пересек у простой колхозницы с начальником заречья? Шел мимо да увидел молодую бабу в окошке – вот и потешил себя, подергал за волосья.

А дороги пересеклись. Недели через полторы-две, под вечер, Пелагея полоскала белье у реки, и вдруг опять этот самый Олеша. Неизвестно даже, откуда и взялся. Как из-под земли вырос. Стоит, смотрит на нее сбоку да скалит зубы.

– Чего платок-то не снимаешь? Не холодно.

– А ты что – опять к волосам моим подбираешься? Проваливай, проваливай, покамест коромыслом не отводила! Не посмотрю, что начальник.

– Ладно тебе. Убыдет, ежели покажешь.

– А вот и убыдет. Ты небось в кино ходишь, билет покупаешь, а тут бесплатно хочешь?

– А сколько твой билет?

– Иди, иди с богом. Некогда мне с тобой лясы точить. И в третий раз они встретились. И опять у реки, опять за полосканьем белья. И тут уж она догадалась: подкарауливал ее Олеша.

– Ну, говори, сколько твой билет стоит? – опять завел свою песню.

– Дорого! Денег у тебя не хватит.

– Хватит!

– Не хватит.

– Нет, хватит, говорю!

– А вот устрой пекарихой за рекой – без денег покажу. Как уж ей тогда пришло это на ум, она не могла бы объяснить. И еще меньше могла бы подумать, что Олеша эти слова примет всерьез.

А он принял.

– Ладно, устрою. Показывай.

– Нет, ты сперва денежки на бочку, а потом руки к товару протягивай. – И тут Пелагея, к своему немалому удивлению, как бы рассмеялась и эдак шаловливо прискинула платок – дьявол, наверно, толкнул ее в бок.

И Олеша совсем ошалел:

– Ежели дашь мне выспаться на твоих волосах, вот те бог – через неделю сделаю пекарихой. Я не шучу.

– А и я не шучу, – ответила Пелагея.

Через неделю она стала пекарихой – сдержал свое слово Олеша. Со скотного двора ее вырвал, все стены вокруг разрушил. Вот как закружило человека.

Ну и она сдержала слово – в первый же день на ночь осталась на пекарне. А под утро, выпроваживая Олешу, сказала:

– Ну, теперь забудь про мои волосы. Квиты. И не вздумай меня снимать. Я кусачая...

Сколько лет прошло с тех пор, сколько воды утекло в реке. И где теперь Олеша? Жив ли? Помнит ли еще зареченскую пекариху с золотыми волосами?

А она его забыла. Забыла сразу же, как только закрыла за ним дверь. Нечего помнить. Не для услады, не для утехи переспала она с чужим мужиком.

Павел уже спал, похрапывая. Пелагея, как всегда, поставила кружку с кипяченой водой на табуретку, положила таблетки в стеклянном патроне и наконец-то легла сама. На перину, разостланную возле кровати, – чтобы всегда быть под рукой у больного мужа.

Она привыкла к храпу Павла (он и до болезни храпел), но нынешний храп ей показался каким-то нехорошим, будто душили его, и она, уже борясь со сном, приподняла свою отяжелевшую голову. Чтобы последний раз взглянуть на мужа.

Приподняла и – с чего, почему! – опять ее, второй или третий раз сегодня, откинуло к прошлому.

Она подумала: догадался или нет тогда Павел насчет Олеши? Во всяком случае, назавтра, утром, когда она пришла домой, он ничем не выдал себя. Ни единого попрека, ни единого вопроса. Только, может, в ту минуту, когда заговорил о бане, немного скосил в сторону глаза.

– У нас баня сегодня, – сказал ей тогда Павел. – Когда пойдешь? Может, в первый жар?

– В первый, – сказала Пелагея.

И в то утро она два березовых веника исхлестала о себя. Жарилась, парилась, чтобы не только грязи на теле – в памяти следа не осталось от той ночи.

Но след остался. И мало того что она сейчас совсем некстати подумала о том, знал или не знал Павел про ее грех. Это еще пустяк – кому важно теперь то, что было столько лет назад. А как быть, ежели время от времени, глядя на свою дочь, ты начинаешь думать об Олеше, по-матерински высчитывать сроки?

Конечно, восьмимесячные не рождаются, да и какая мать не знает, кто отец ее ребенка, но откуда у девки такая шальная кровь? Почему она смалу за гулянкой гонится. Раньше, до нынешнего дня, она не сомневалась: в тетушку Анисью Алька, от нее кипяток в крови, потому и невзлюбила ту, а сейчас и этой уверенности не было.

Пелагея полежала еще сколько-то, повертела подушку под разгоряченной головой и встала. Все равно не заснуть теперь. До тех пор не заснуть, пока не взглянет на Альку.

 

8

Первый раз Пелагея накрыла Альку за шалостью, когда та училась еще в пятом классе. Зимой, в Женский день. В тот день как раз случилась у них беда – Манька, корова, заболела. Ветеринара дома нету – в районе. Что делать?

Вспомнили про молодого зоотехника – все больше понимает, чем они сами. И вот с этим-то молодым зоотехником Пелагея и накрыла свою дочь. Целуются!

С зоотехником разговор был короток. Зоотехника заслали в самую распродальнюю дыру в районе – в силе она в ту пору была. А дочь родную куда сошлешь?

Била, говорила по-хорошему – все напрасно. Кого где не видели под углом да за огородой, а Альку обязательно. И если бы сейчас, к примеру, Пелагея натолкнулась на нее с парнем возле бани или амбара, она бы не подняла крик от неожиданности...

У клуба стоном стонала земля – такого многолюдья она давно уже не видела в своей деревне. А со стороны подгорья подходили все новые и новые люди.

– Сватья, сватьюшка! А я ведь к тебе собралась. Где, говорю, у вас Прокопьевна? Куда вы ее подевали?

Пелагея готова была разорвать свою сватьюшку, сестру жены двоюродного брата из соседней деревни, – так уж не к месту да не ко времени была эта встреча! А заговорила, конечно, по-другому, так, как будто и человека для нее дороже на свете нет, чем эта краснорожая баба с хмельными глазами.

– Здорово, здорово, сватьюшка! – сказала нараспев Пелагея да еще поклонилась: вот мы как свою родню почитаем. – На привете да на памяти спасибо, Анна Матвеевна, а худо, видно, к нам собиралась. Не за горами, не за морями живем. За ночь-то, думаю, всяко можно попасть...

В общем, сказала все то, что положено сказать в этом случае, и даже больше, потому что та дура пьяная кинулась обнимать да целовать ее, а потом потащила в круг.

– Посмотри, посмотри на свою дочерь! Я посмотрела – глазам легче стало. Вот какая она у тебя красавица!

Так Пелагея и въехала в молодежный круг в обнимку со сватьей-пьяницей. Не закричишь: «Отстань, дура пьяная», когда народ кругом. А через минуту она сама, по своей доброй воле, обнимала сватью. Не думала, не думала, что у нее в таком почете Алька.

 

13

Пелагея за этот месяц помолодела и душой и телом.

Нет, нет, не отросли заново волосы, не налились щеки румянцем, а чувствовала себя так, будто молодость вернулась к ней. Будто сама она влюблена.

Да, обнималась и целовалась с Владиком Алька (как уж не целовалась с таким молодцом, раз для своих, деревенских, рот полым держала), а волновалась-то она, Пелагея. Так волновалась, как не волновалась, когда сама в невестах ходила. Да и какие волненья тогда могли быть? Павел хоть и из хорошей семьи (по старым временам у Амосовых первое житье по деревне считалось), а робок был. Сразу ей отдался в руки.

В общем, думала-думала Пелагея и надумала – созвать у себя молодежный вечер. Уж там-то, на этом вечере, она сумеет выведать, что у него на уме. Молодежные вечера нынче в деревне были в моде. Их устраивали и по случаю проводов сына в армию, и по случаю окончания детьми средней школы, а то и просто так, без всякого случая.

Всех лучше да памятнее вечера были, конечно, у Петра Ивановича – там уж всякой всячины было вдоволь: и вина, и еды, и музыки. А Пелагея на этот раз решила и Петра Ивановича переплюнуть.

Слыхано ли где, чтобы не было вина белого на столе и чтобы гости были пьяны? А у нее так будет. Пять бутылок коньяку выставит – деньги немалые, коньяк почти в полтора раза дороже белого вина, да чего жадничать? Две-три буханки лишних скормить борову – вот и покрыта разница, зато будет разговоров у людей.

Постаралась Пелагея и насчет закуски. Рыба белая, студень, мясо – это уж ясно. Без этого по нынешним временам не стол.

А как насчет ягодок, Петр Иванович? Раздобыл бы ты, к примеру, морошки, когда ее еще на цвету убило холодом? А она раздобыла. За сорок верст Маню-маленькую сгоняла, и та принесла небольшой туесок, выпросила для больного у своей напарницы по монастырю – та, бывало, в любое лето должна была насобирать морошки для архиерея.

О другой ягоде – малине – Пелагея позаботилась сама. Тоже и на малину неурожай в этом году – по угорам поблизости все выгорело, пришлось ей тащиться на выломки, за Ипатовы гари. И ох же на какую ягоду она напала! Крупную, сочную, нетронутую – сплошными зарослями, как одеяла красные по ручью развешаны.

Она быстро надоила эмалированное ведро, потом – раззадорилась – загнула коробку из бересты, да еще и коробку насобирала.

Домой притащилась еле-еле – дорога семь верст, ноша в три погибели гнет и за весь день сухарик в ручье размочила.

– Отец, Онисья! – заговорила она с порога, через силу улыбаясь. – Ругайте меня, дуреху. Ежели сказать, куда ходила, не поверите...

Ее удивило молчание Анисьи, праздно, без дела сидевшей у стола с опущенной головой. Потом она разглядела мужа. Павел лежал с закрытыми глазами, и по первости она подумала: спит. Но он не спал. Дышал тяжело, со всхлипами. Лицо потное, и на сердце мокрая тряпица. Неужели опять приступ?

Пелагея быстро поставила ведро и коробку с ягодами на стол.

– Где Алька? Не за фершалом побежала?

Анисья опять ничего не ответила.

– Где, говорю, Алька? Вернулась с пекарни?

– Нету Альки...

– Н-не-ту-у? – у Пелагеи ноги подкосились – едва мимо стула не села. Так вот кто ей махал с парохода, когда она вышла из лесу к реке! Родная дочь. А она-то по-хорошему подумала тогда: вот, мол, какая девка у чьих-то родителей – чужому, незнакомому человеку машет.

– С тем, пройдохой, уехала? – спросила глухо Пелагея.

– Одна.

– Одна? Одна в город-то уехала? А тот где?

– Тот еще вчера уехал.

– Отец, отец... – истошным голосом заголосила Пелагея, – чуешь, что дочи-то у нас наделала?

Анисья вывела ее в сени и там окончательно добила: Алька в положении. Так по крайности она сказала тетке и отцу, когда днем, прибежав с пекарни, вдруг начала собираться в город.

 

14

...То не кустышки в поле расстоналися.

Не кукушица серая на жизнь плачется,

То у нас в селе вдова народилася...

Так, такими бы словами, запомнившимися с детства, хотелось Пелагее выплакать свое горе. А еще больше ей хотелось бухнуть прямо на колени и принародно покаяться перед мужем: «Прости, прости, Павел Захарович! Это я, я довела тебя до могилы...»

Но она не сделала ни того, ни другого.

Она стояла, пошатываясь, возле красного гроба рядом с рыдающей, распухшей от слез Анисьей и крик держала за зубами. Потому что кто поверит ей? Кого тронет ее плач?

Проводить Павла в последний путь собралась вся близкая и дальняя родня. Свои, деревенские, – это само собой, иначе и быть не может, но, кроме них, приехала из города двоюродная сестра Павла. Приехал дядя-пенсионер из лесного поселка, прилетел Павлов племянник, офицер...

Не было возле покойного только его родного детища – Альки.

Павел помер на третий день после бегства дочери из дому, и где было ее искать? В городе? В дороге? А в общем, думала Пелагея, может быть, и лучше, что не торчит возле гроба Алька. Она, Пелагея, чувствует себя преступницей, не смеет глаза поднять на людей, а что сказать об Альке? Не хотела Алька смерти отца – это ясно, а все-таки после ее суматошного отъезда помер, она, единокровная дочь, помогла отцу сойти в могилу. И если теперь, в ее отсутствие, до слуха Пелагеи (она стояла в ногах у покойного) то и дело доходил пересудный шепот сердобольных баб: «Вот какие пошли нынче деточки... Живьем готовы закопать в могилу родителя... Рости их, дрожи над ними...» – то что было бы, если бы тут была Алька!

Хоронили Павла и по-старому и по-новому.

Дома все было по-старому.

Новый обряд начался на кладбище, когда над раскрытым гробом стали говорить речи:

– Беззаветный труженик... С первого дня колхозной жизни на трудовой вахте... Честный... Пример для всех... Никогда не забудем...

И вот тут-то Пелагея дрогнула. Все выдержала: причитания, осуждающие взгляды, пересудные шепотки – не пошевелилась, не охнула. Стояла у гроба как каменная. А начали речи говорить – и земля зашаталась под ногами.

– Беззаветный труженик... С первого дня колхозной жизни... Честный... Пример для всех...

Пелагея слушала-слушала эти слова и вдруг подумала: а ведь это правда, святая все правда. Безотказно, как лошадь, как машина, работал Павел в колхозе. И заболел он тоже на колхозной работе. С молотилки домой на санях привезли. А кто ценил его работу при жизни? Кто сказал ему хоть раз спасибо? Правленье? Она, Пелагея?

Нет, надо правду говорить: она ни во что не ставила работу мужа. Да и как можно было во что-то ставить работу, за которую ничего не платили?

А вот сейчас Павла хвалили. И ей вдруг жалко стало, что Павел не слышит этих похвал.

А еще, глядя на покойника в гробу, на его неподвижное восковое лицо с закрытыми глазами, на его большие, очень бледные руки, скрещенные на груди, она подумала, что это ведь лежит Павел, ее муж, человек, с которым – худо-хорошо она прожила целую жизнь...

И тогда она заплакала, заревела во все горло. И ей теперь было все равно, что скажут о ней люди, какую грязь кинут в Альку...

 

15

Она изнывала, изнемогала, ожидаючи писем от Альки. А та не писала. Уехала – и ни одной весточки. Как в воду канула. И она кляла, ругала дочь самыми последними словами: «Сука! Зверь бездушный! Мало тебе смерти отца, дак ты и матерь хочешь в могилу свести». А потом ожесточение проходило, и она еще пуще жалела дочь. Где она теперь? Что делает? В чужом городе... Без паспорта...

 

«АЛЬКА» (отрывок)

 

1

Новостей тетка и Маня-большая насыпали ворох. Всяких. Кто женился, кто родился, кто помер... Как в колхозе живут, что в районе деется... А Альке все было мало. Она ведь год целый не была дома, а вернее сказать, даже два, потому что не считать же те три-четыре дня в прошлом году, что на похороны матери приезжала...

 

14

Какой все-таки длинный день в деревне!

В городе, когда в ресторане крутишься, и не заметишь, как он промелькнет. А тут – в лес сходила, за реку сходила, с дролей своим бывшим встретилась, у Сахи-перевозчика посидела – и все еще четвертый час.

Поднявшись в деревенский угор, Алька направилась к колхозной конторе, а точнее сказать, к Красной доске. Доска большущая.

Кого прославляют? Доярок. Одиннадцать человек занесено на Доску, и шестая среди них – кто бы вы думали? – Лидка. Ермолина Л.В. Триста семьдесят шесть литров надоила за июнь.

– Надо же! – пожала плечами Алька. – Лидка стахановка!

Дом Василия Игнатьевича, Лидкиного свекра, совсем близко от колхозной конторы, и она решила завалиться к Лидке – надо же посмотреть, как она со своим Первобытным устроилась.

Митя-первобытный, то есть муж Лидки, которого так расхваливала ей тетка, начал баловаться топором чуть ли не с пеленок (бывало, когда ни идешь мимо, все что-то в заулке тюкает), а потом и вовсе на топоре помешался. После десятилетки даже в город, на потеху всем, ездил. Специально, чтобы у тамошних мастеров плотничьему делу поучиться. И вот не зря, видно, ездил. Во всяком случае, Алька просто ахнула, когда дом Василия Игнатьевича увидела. Наличники новые, крыльцо новое – с резными балясинами, с кружевами, с завитушками всякими, скворечня в два этажа с петушком на макушке... В общем, не узнать старую развалину Василия Игнатьевича – терем-теремок.

Лидка, когда увидела ее в дверях, слова сперва не могла сказать от радости.

– Я ведь думала, Аля, ты ко мне и не зайдешь. В красных штанах ходишь – до меня ли?

– Выдумывай, – сказала Алька, – к подружке да не зайду! Но от Лидкиных объятий (та даже слезы распустила) уклонилась. Комната – ничего не скажешь – обставлена неплохо. Кровать никелированная, двуспальная, под кружевным покрывалом, диван, комод под светлый дуб – это уж само собой, нынче этим добром никого не удивишь. Но тут было и еще кое-что. Был, к примеру, ковер во всю стену над кроватью, и ковер что надо, а не какая-нибудь там клеенка размалеванная, был приемник с проигрывателем, этажерка с книгами, со стопкой «Роман-газеты»...

– Это все Митя читает, – сказала Лидка, и в голосе ее Алька уловила что-то вроде гордости. – Страсть как любит читать. Я иной раз проснусь, утро скоро, а он все еще в свою книжку смотрит.

Да, прибарахлилась Лидка знатно, отметила про себя Алька снова, наметанным глазом окидывая комнату, – избой не назовешь. Зато уж сама Лидка – караул! Ну кто, к примеру, сейчас в деревне шлепает в валенках летом? Разве что старик какой-нибудь, выживший из ума. А Лидка ходила в валенках. И платьишко-халат тоже допотопной моды, с каким-то немыслимым напуском в талии...

– Постой, постой! – вдруг сообразила Алька. – Да мы уж с накатом. Быстро же ты управилась! – Она подошла к швейной машинке, рядом со столом (Лидка как раз строчила на ней, когда она открыла двери), покрутила на пальце детскую распашонку.

– Я, наверно, в маму, Аля! – пролепетала Лидка, вся до корней волос, заливаясь краской. – Мама, говорит, с первой ночи понесла...

– Сказывай, сказывай! В маму... Мама, что ли, за тебя в голопузики с Митей играла...

Тут Лидка заплела уж совсем невесть что, слезы застлали ей голубенькие бесхитростные глаза, так что Алька не рада была, что и разговор завела. И вообще ей, Альке, надо бы помнить, с кем она имеет дело. Ведь Лидка и раньше не ахти как умна была. Ну кто, доучившись до шестого класса, не знает, отчего рождаются дети? А Лидка не знала. Прибежала как-то к ней, Альке, домой – вся трясется, белее снега.

– Ой, ой, что я наделала...

– Да что?

– С Валькой Тетериным целовалась...

– Ну и что?

– А ежели забеременею?..

Оказывается, мать ей с малых лет крепко-накрепко внушила, что нельзя с ребятами целоваться, можно пузо нагулять, и вот эта дуреха до шестого класса верила этому...

Лида немного пришла в себя. Когда они присели к столу и Алька стала выспрашивать ее про Сережу (никак с ума не шел!), но вскоре та опять огорошила ее – ни с того ни с сего заговорила про войну:

– Аля, ты в городе живешь... Как думаешь, будет еще война?

– Война? А зачем тебе война?

– Да мне-то не надо. Я этой войны больше всего на свете боюсь. Страсть как боюсь...

– А чего тебе бояться-то? – резонно заметила Алька. – У нас покамест пузатых баб на войну не берут.

И вот тут Лидка и брякнула:

– А ежели у меня не девочка, а мальчик будет...

В общем, разговор у них, как поняла Алька, так или иначе будет вращаться вокруг Лидкиного пуза или в лучшем случае вокруг коров и надоев молока – а что еще знает Лидка? Чего видела? И Алька начала поглядывать по сторонам.

– Да посиди ты, посиди, Аля! Сейчас Митя придет, чай будем пить...

Лида не просила ее – упрашивала. Глядела на нее с восхищением, с обожанием («Ты еще красивше стала, Аля»), и Алька осталась. А потом, что ни говори, – забавно все-таки взглянуть и на своего бывшего поклонника.

Митя, когда она еще в пятый класс ходила, объявил ей: «Амосова, я решил любовь с тобой заиметь». Объявил, не поднимая глаз от земли, и тут же убежал прочь.

И вот сколько лет с тех пор прошло, а Митя каждый праздник присылал ей поздравления – цветные открытки с воркующими голубками и розами: Первого мая, в Октябрьскую, на Новый год. Восьмого марта... Один-единственный парень в деревне. И только с позапрошлой осени, с того самого времени, как она уехала в город, выбросил ее из головы.

Митины причуды – а без них у него не бывает – начались еще на подходе к дому: петухом прокричал. А когда влетел в комнату да увидел Лидку – и вовсе ошалел. Сгреб в охапку, поднял на руки, закружил.

В комнате сильно запахло свежим деревом, смолой, и Алька про себя съязвила: плотник женушку свою обнимает. Но на этом, пожалуй, ее злословие и кончилось. Потому что она вдруг поймала себя на том, что с удовольствием вдыхает в себя крепкий смолистый запах, который распространял вокруг Митя. Да и сам он теперь вовсе не казался ей смешным. А чего смешного? Сила лешья, ноги расставил – хоть на телеге езжай, и шея – столб. Красная, гладкая, в белом мягком волосе – как стружка древесная завивается. Лида звонко молотила Митю по широкой спине, не дури, мол, хватит. Но молотила одной рукой и со смехом, а другой-то грабасталась за эту шею, и видно было, что делает она это не без удовольствия.

Ее Митя заметил в ту самую минуту, когда ставил свою женушку на пол. Голову резко откинул назад, будто грудью на кол напоролся, и ни слова. Только глазами зверовато завзводил.

Да что с ним? Какая блоха его укусила? – подумала Алька. Она даже растерялась малость – так не вязалась с добряком Митей эта внезапная, ничем не прикрытая ненависть и злость.

Догадка озарила ее, когда Лида, как гусыня, переваливаясь в своих растоптанных валенках, пошла собирать на стол.

Да ведь он это женушки своей застыдился, подумала Алька. Разглядел, какая она краля, когда увидел других.

И тут на Альку нашло. Она нарочно, чтобы еще больше разозлить Митю, подобралась и своей игривой, ресторанной походкой прошлась по комнате: на, гляди! Кусай себе локти!

Разъяснилось все через две-три минуты, когда с другой половины пришел Василий Игнатьевич.

Василий Игнатьевич пришел по-домашнему, в подтяжках, – на чай к снохе.

Ее, не в пример своему полоумному сыну, заметил сразу.

– А, опять пути-дороги пересекаются!

Но больше и все. Никаких шуток. Сидел, попивал чаек из гладкого стакана с красным цветочком и все поглядывал на Лидку, а когда та, угощая его, называла папой, просто таял. Просто не узнать было старого похабника.

Митя очень важно, по-хозяйски, надувшись, завел разговор насчет Лидкиной работы.

– Я считаю, папаша, – сказал Митя как на собрании, – пора подвести черту...

– Пожалуй, – согласился Василий Игнатьевич. – Доярок сейчас хватает. Зачем рисковать?

– Это может отразиться... – опять как-то по-ученому выразился Митя, на этот раз обращаясь уже к жене.

У Альки не хватило больше терпения – она так и прыснула со смеху. А чего на самом-то деле? Сидят да разоряются насчет Лидкиного пуза, когда и пузо-то еще в микроскоп рассматривать надо.

– Не слушай их, Лидка... Работай знай до последнего. Потом легче распечатываться будет...

И вот тут-то все скобки и раскрылись. Василий Игнатьевич с испугом взглянул на сноху, как если бы на ту зверь накинулся, а Митя... Митя, тот с яростью засверкал своими светлыми глазами.

В общем, она поняла: Лидку тут оберегают. С Лидкой носятся тут как с писаной торбой. Чтобы ни одна пылинка на нее не упала, чтобы ни одно худое слово не коснулось ее уха.

Гордость вздыбилась у Альки, так что в глазах потемнело.

Ах вы, паразиты несчастные!

Лидка паинька, вокруг Лидки забор вознесем, а с ней, с Алькой, все можно, она, Алька, огни и медные трубы прошла... Нет, постойте! Она еще своего слова не сказала. А может, может сполна всем выдать. И тому, Первобытному, – ишь корчит из себя строителя-новатора с книжечкой, и самому Василию Игнатьевичу – давно ли к ней свои старые лапы протягивал да на службу к себе заманивал? Ну, а Лидке, своей подруженьке, она тоже лекцию прочитает. Довольно из себя детсадовку разыгрывать...

Ничего из Алькиной затеи не вышло. Под окошками зафурчала, загудела машина с доярками, и все – и Митя, и Василий Игнатьевич кинулись собирать Лидку...

 

16

Дома, у тетки на верхотуре, все то же: старухи, пересуды... Внове для нее была разве Маня-маленькая – темная гора посреди избы.

– Пришла на горожаху поглядеть, – сказала она, как всегда, напрямик. – Говорят, в штанах красных ходишь.

– А чего ей не ходить-то? – угодливо ответила за Альку Маня-большая.

Тетка стала ее потчевать морошкой, – целая тарелка была выставлена на стол, сочной, желтой, как мед. Нашла-таки! И по этому случаю лицо Анисьи сияло.

Алька сбросила с ног туфли у порога, подсела к столу, но не успела рукой дотянуться до тарелки – Маня-большая подлетела, ткнулась на стул рядышком, нога на ногу, да еще и лапу ей на плечо – чем не кавалер!

– Не греби! Все равно больше других не получишь.

– Чего ты, Алевтинка?

– А то! Не притворяйся! Думаешь, не знаю, из-за чего из кожи вон лезешь?

– По части веселья хочу...

– Веселье от тебя! Не знаю я, что у тебя на уме.

Все сразу примолкли – не одной Мане в глаз попало. На той платок материн, на другой кофта, на третьей сарафан – кто в прошлом году на помин дал?

Анисья, добрая душа, чтобы как-то загладить выходку племянницы, перевела разговор на ее ухажеров.

– Не видела молодцов-то на улице? – сказала она. – Посмотри-ка, сколько их. Всяких – и наших, и городских.

Да, за окошком, куда указывала тетка, маячил Вася-беленький с товарищем, а дальше, у полевых ворот, мотался еще один кавалер – Пека Каменный. Вымылся, в белой рубашке пришел – давай «дрыгаться».

– Каждый день вот так у нас, – сказала тетка. – Как на дежурство являются. Сказала с гордостью. На похвал: вот, мол, какая у меня племянница! А на кой дьявол племяннице эти кавалеры? И вообще, ей кричать, выть хотелось, крушить все на свете...

Всю дорогу от дома Василия Игнатьевича до дома тетки ломала она голову над тем, что произошло у Лидки, и до сей поры не могла понять. Да и произошло ли что? Ну, сидели, ну, пили чай, н у, Василий Игнатьевич глаз со сношеньки не сводил, каждое слово ей сахарил. Ну и что? Сахари! Ей-то какое дело? И в конце концов плевать ей и на тот переполох, который в доме поднялся, когда машина с доярками подъехала. Ах, какое событие! Скотница на свидание с рогатками собирается. Один кинулся в сени за сапогами, другой – Василий Игнатьевич – полез на печь за онучами... Пущай! Дьявол с вами! Бегайте как угорелые, ползайте по горячим кирпичам, раз вам нравится...

Но вот чего никогда нельзя забыть – это того, что было после. После Лидкиного отъезда.

Василий Игнатьевич – это уж на улице, когда машина с доярками за поворотом дороги скрылась, – вынул из кармана трояк, подал Мите: «Бежи-ка к Дуньке за причастием, засушили гостью...» И куда девалось недавнее благообразие! Глаза заиграли, засверкали, прежний гуляка! Можно! Теперь все можно, раз Лидки рядом нету. Это ведь при Лидке надо тень на плетень наводить, а при Альке – чего же? Она – Алька, не в счет... Крепко, до боли закусив нижнюю губу, – она всегда в ресторане так делает, когда капризный клиент попадается, – Алька решительно мотнула своей рыжей непокорной гривой: хватит про Лидку да про ейного плотника думать, больно много чести для них! И потребовала от тетки бутылку – пущай старухи горло смочат.

Маня-большая – золотой все-таки характер у человека! – скокнула, топнула и бесом-бесом по избе, а потом как почала мести-скрести длинным язычищем – со всех закоулков сплетни собрала.

К примеру, Петр Иванович. Алька все хотела спросить тетку: где теперь эта старая лиса? Почему не видать? А он, оказывается, на дальний лесопункт со своей Тонечкой подался. Вроде как в гости к своему шурину, а на самом-то деле – нельзя ли как-нибудь ученые косточки пристроить – Маня так и назвала Тонечку, потому как в своей деревне охотников до них нету.

– А ухажера-то своего видала? – вдруг спросила Маня.

– Какого? – спросила Алька и рассмеялась. Поди попробуй не рассмеяться, когда она на тебя свой угарный глаз навела.

– Какого-какого... Первобытного!

Аграфена – длинные зубы: ха-ха-ха! С конца деревни слышно – заржала. А Маня-маленькая, как всегда, – переспрашивать: про кого? Как в лесу живет – никогда ничего не знает.

– Про Митю Ермолина, – громко прокричала ей на ухо Маня-большая. – В школе, вишь, все руками, как немко, учителям отвечал, а не словами. Вот и прозвали Первобытным. В первобытности, говорят, так люди меж собой разговаривали. Верно, Алевтинка?

Тут тетка, как всегда, горячо вступилась за Митю, ее поддержала Маня-маленькая, Афанасьевна, и началась перебранка.

– Нет, нет, – говорила Анисья, – не хули Митю, Архиповна. На-ко, весь колхоз человек обстроил, все дворы скотные, постройки все – все он... И не пьет, не курит...

– А все равно малахольный! – стояла на своем Маня.

– Да пошто ты самого-то нужного человека топчешь?

– А потом. В девятом классе на радиво колхозное летом поставили, отцу уваженье дали, а он что сделал? Бабусю на колхозные провода посадил?

Алька захохотала. Был такой случай, был. Митя крутил-крутил приемник – все надо знать, да и заснул, а по избам колхозников и запричитала лондонская бабуся. Самому Мите, конечно, за возрастом ничего не было, а Василию Игнатьевичу всыпали.

– Да ведь это когда было-то? Что старое вспоминать? – сказала тетка.

– А можно и новенькое, – не унималась Маня. – Весной Лидка на сестрины похороны в район ездила – не вру? Два дня каких дома не была, а он ведь, Митя-то, ошалел. Бегом, прямо от коровника прилетел к почте да еще с топором. Всех людей перепугал. А Лидку-то встретил – не то чтобы обнять да поцеловать, а за голову схватил да давай вертеть. Едва без головы девку не оставил...

Алька улыбнулась. Похоже, очень похоже все это на Митю! Но чего тут смешного? Чего глупого?

А Маня-большая, приняв ее улыбку за одобрение, разошлась еще пуще: Митю в грязь, матерь Митину в грязь (только не Василия Игнатьевича, того не посмела), а потом и Лидку в ту же кучу: дескать, не бисер лопатой загребает – навоз.

Алька не перебивала старуху, не спешила накинуть на нее узду. Пущай! Пущай порезвится. Какую оплеуху закатил ей недавно Василий Игнатьевич, а Лидку – не тронь? Лидка принцесса?

Только уж потом, когда Маня добралась до Лидкиного брюха (кажется, все остальное ископытила), она сделала слабую попытку остановить старуху.

– Хватит, может. Ребенок-то еще не родился.

– И не родится! – запальчиво воскликнула Маня.

– Да не плети чего не надо-то! – Тетка тоже вспылила. – Понимаешь, чего мелешь?

– Огруха, – воззвала к свидетелям Маня, – при тебе Лидку в район отправляли? В больницу?

– Ну да что?

– Как что? Кабы здорова была, не возили каждый месяц на ростяжку.

– Хватит! Хватит, говорю! – Алька сама почувствовала, как вся кровь отхлынула от ее лица – до того ей вдруг стало стыдно за себя. Потом она увидела растерянное, угодливое старушечье лицо («Чего ты, Алевтинка? Разве не для тебя старалась?»), и уже не стыд, а чувство гадливости и отвращения к себе потрясали все ее существо. И она исступленно, обеими руками заколотила по столу:

– Уходите! Уходите! Все уходите от меня...

 

17

Алька плакала, плакала навзрыд, на весь голос, но Анисья и не подумала утешать ее. Закаменело сердце. Не бывало еще такого, чтобы из ее дома выгоняли гостей! Только уж потом, когда Алька начала биться головой о стол, подала голос:

– Чего опять натворила? Я не знаю, ты со своими капризами когда и образумишься...

– Ох, тетка, тетка, – простонала Алька, – не спрашивай...

– Да пошто не спрашивай-то?

Кто будет тебя спрашивать, ежели не тетка? Кто у тебя еще есть, кроме тетки-то?

В ответ на это Алька подняла от стола свое лицо, мокрое, распухшее, некрасивое (никогда в жизни Анисья не видала такого лица у племянницы), и опять уронила голову на стол. Со стуком, как мертвую.

И тогда разом пали все запоры в Анисьином сердце. Потому что кто корчится, терзается на ее глазах? Кого треплет, рвет в клочья буря? Разве не живую ветку с амосовского дерева?

Она подсела к Альке, крепко, всхлипывая сама, обняла племянницу.

– Ну, ну, не сходи с ума-то... Выскажись, облегчи душу...

– Тетка, тетка, – еще пуще прежнего зарыдала Алька, – пошто меня никто не любит?

– Тебя? Да господь с тобой, как и язык-то повернется. Тебя, кажись, когда еще в зыбке лежала, ребята караулили...

– Нет, нет, тетка, я не про то... Я про другое...

И Анисья вдруг замолкла, перестала возражать. И это ее молчание стопудовым камнем придавило Альку.

Всю жизнь она думала: раз за тобой ребята гоняются, глазами тебя едят, обнимают, тискают, – значит, это и есть любовь. А оказывается, нет. Оказывается, это еще не любовь.

А любовь у Лидки и Мити, у этих двух дурачков блаженных...

И самое ужасное было то, что она, Алька, верила, завидовала этой любви. Да, да, да! Она даже знала теперь, какой запах у настоящей любви. Запах свежей сосновой щепы и стружки...

– Может, чаю попьешь – лучше будет? – спросила Анисья. Алька махнула рукой: помолчи, коли нечего сказать. Потом встала, хотела было умыться и не дошла до рукомойника – пала на кровать.

Анисья быстрехонько разобрала постель, раздела ее, уложила в кровать. Как ребенка, и, купаясь вместе с нею в мокрой, зареванной подушке, стала утешать ее похвальным словом – Алька с малых лет была падка на лесть:

– Ты посмотри-ко на себя-то. Тебе ль реветь-печалиться с такой красой. Девок скольких бог обидел, чтобы тебя такую сделать...

Алька мотала раскосмаченной головой: нет, нет, нет! Так и она раньше думала – раз красивая, значит, и счастливая. Лидку взять – какая красавица? Но, господи, чего бы она не дала сейчас, чтобы хоть один день у нее было то же самое, что она видела сегодня у Лидки.

Да, да, да! Лидка растрепа, Лидка дура, у Лидки с детства куриные мозги – все так.

И однако ж не от кого-нибудь, а от Лидки узнала она про другую жизнь. И не просто узнала, а еще и увидела, как эту другую жизнь оберегает Василий Игнатьевич. Стеной, как самый драгоценный клад. И от кого оберегает? А от нее, от Альки.

И Алька билась, выворачивалась из рук тетки, грызла зубами подушку и, кажется, первый раз в своей жизни задавала себе вопрос: да кто же, кто же она такая? Она, Алька Амосова! И какой такой свет излучает эта дурочка Лидка, что все ее в пример ставят?

 

18

– Алька, Алька, вставай...

Голос был не теткин, а какой-то тихий и невнятный, похожий на шелест березовой листвы на ветру, да тетка и не могла ее будить: она лежала на полу, на старом ватном одеяле, раскинутом возле кровати (чтобы в любую минуту наготове быть, ежели она, Алька, позовет), и тихо посапывала.

«Да ведь это мама, мама зовет! – вдруг озарило Альку. – Как же я сразу-то не догадалась?»

Она тихонько, чтобы не разбудить тетку, встала, накинула на себя платье-халат, по старой скрипучей лестнице спустилась на крыльцо.

Утро еще только-только начиналось. Их дом на задворках, с белой шиферной крышей, сиял как розовый шатер, и много-много юрких ласточек резвилось вокруг него.

Ласточки для нее были внове – раньше они держались только вокруг теткиной верхотуры. Да и вообще Алька недолюбливала свой дом на задворках: невесело, в стороне от дороги, и хотя они с теткой сразу же, в первый день ее приезда, содрали с окошек доски, но жить-то она стала у тетки.

По узенькой, затравеневшей тропинке – никто теперь не ходит по ней, кроме тетки, – Алька выбежала на задворье, уткнулась в ворота – большие, широкие, с железным певучим кольцом, которое как собака заливается, когда брякнешь.

Ворота эти были гордостью матери – ни у кого во всей округе таких ворот не было, а не только в ихней деревне. А поставила она их, по ее же собственным словам, в видах Алькиной свадьбы – чтобы к самому крыльцу могли подъехать на машинах гости.

Лужок перед домом на усадьбе, который так любила мать, тетка недавно выкосила (всегда по два укоса за лето снимали), но красные и белые головки клевера уже снова рассыпались по нему, и Алька едва сделала шаг от калитки, как жгучей росой опалило ее босые ноги.

К крыльцу она подошла на цыпочках, крадучись, точь-в-точь как, бывало, когда о восходе возвращалась домой с гулянки. Постояла, прислушиваясь (ах, если бы и на самом деле сейчас загремела в сенях рассерженная мать!), потом перевела дух и, взойдя на крыльцо, уперлась глазами в увесистый замок.

Без всякой надежды она сунула руку в выемку бревна за косяком и страшно обрадовалась: ключ был тут. В том самом месте, где его хранили при матери и отце.

Полутемные сени она проскочила чуть ли не с закрытыми глазами: с детства боялась темноты. Зато уж, перешагнув за порог избы, она вздохнула свободно, всей грудью.

Все тут было как раньше, как год и два назад: крашеный пол намыт до блеска, окна наглухо завешены кружевным тюлем, к которому так неравнодушна была мать, в углу фикус-богатырь – его тетка перенесла от себя на другой же день ее приезда... Только пусто как-то, жилого духа нет. И еще, конечно, страшно было от вида голой железной кровати, на которой умерла мать.

– Мама, я пришла...

Алька подняла глаза к белому потолку, под которым жалобно плеснулся ее голос. Нет, не так, дрожа от утрешнего озноба, не полураздетой и не в мертвый дом хотела она прийти. Она хотела нагрянуть к живой матери, нагрянуть внезапно, шумно, с гордо поднятой головой. Смотри, смотри, родимая! Вот твоя дочь. Приехала в чужой город одна, без паспорта, тот подлец самым распоследним негодяем оказался – ну-ко, кто бы на ее месте не согнулся? А она не согнулась. Она паспорт себе выхлопотала и на работу устроилась, да вдобавок еще того подлеца проучила – из армии выперла...

– Мама, чуешь ли, я пришла... – опять сказала Алька и обмерла: из сеней, за двери донеслось царапанье.

Она никогда особенно не верила в старушечьи россказни про нечистую силу, но все-таки самообладание вернулось к ней только тогда, когда за дверью мяукнуло.

– Бусик, Бусик!

Она распахнула дверь – и точно – он: Бусик, их пушистый кот-великан.

Занавески на окнах цвели алыми кустами иван-чая, уже на белой простыне, которой был укутан самовар на комоде, заиграли солнечные зайчики, а Алька все сидела с Бусиком на коленях у стола, гладила, прижимала его к себе и жадно вслушивалась в жалобное мурлыканье.

О чем он поет-плачет? На что жалуется? На одиночество? На тоску свою? А, может, он пытается на своем кошачьем языке рассказать ей про то, как умирала мать, какие она наказы передавала дочери перед смертью?

Слезы текли по пылающим Алькиным щекам. Да как же это так? Кошка, зверь дикий, верен хозяйке, даже после смерти ее из дому не уходит, а она, дочь родная, бросила родительский дом, на город променяла...

 

КРИТИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

 

Повести Ф. Абрамова «Пелагея» и «Алька»

Пытливо изучая народную жизнь, Ф. Абрамов проявляет особый интерес к исследованию противоречивых склонностей человека, причем он рассматривает их в сложном взаимодействии и в постоянной зависимости от конкретных жизненных условий. Именно такими характерами являются в последних повестях писателя Пелагея Прокопьевна Амосова и ее дочь Алька – характеры-открытия, раскрывающие сложные связи человека со временем.

Сразу же после публикации «Пелагея» вызвала споры, о героине повести много писали и позже. Одни критики делали акцент на выявление негативных свойств героини, осуждали Пелагею за страсть к приобретательству и видели пафос повести, ее основную направленность в обличении собственничества. Другие, напротив, чрезмерно возвысили Пелагею.

Между тем образ Пелагеи Амосовой представляется мне более сложным и более монолитным одновременно. Это характер цельный, единый, хотя и противоречивый. Основу этой натуры составляют такие бесценные качества, как великое трудолюбие, огромная дееспособность, крепость духа. И по своему складу, по редкому сочетанию этих качеств Пелагея близка к Василисе Милентьевне. Только тут есть и важная разница, предопределившая несходную историю этих героинь и разное отношение к ним людей. Василиса Милентьевна – человек с изначально присущим ей общественным темпераментом, с тонко развитым чувством общей заботы, общей пользы. Пелагея обделена этим чувством, она всегда стремилась жить «на особицу», для себя, чужие беды ее не трогали... Василиса Милентьевна умела согревать людей, и люди ее любили. Пелагея умела брать от жизни, оттесняя других, и в деревне ее недолюбливали.

Василиса Милентьевна прожила очень тяжелую жизнь. Ее доля – сплошные утраты, напасти и беды: «на десятерых разложить – много». Но не потускнела душою крестьянка, не сломилась, не озлобилась. Потому что не замутилась ее цель в жизни, не иссяк родник, питающий душу ее, потому что сделанное для других не уходит из жизни, не пропадает.

Пелагея жила легче – с хорошим мужем, единственной дочерью. Но жила куцыми помыслами – только для себя, для семьи, для дома. Уйдя из колхоза, устроившись на выгодную работу пекарихой в заречной пекарне, Пелагея «все свое хлебное воинство пустила на завоевание людей...». И завоевала: «Никто не мог устоять против ее хлеба – мягкого, душистого, вкусного...» Она старалась себе побольше урвать, сытую жизнь навсегда обеспечить. На вырученные деньги стала «загребать мануфактуру... Годами загребала, не могла остановиться. Потому что думала: не ситец, не шелк в сундуки складывает, а саму жизнь, сытые дни про запас. Для дочери, для мужа, для себя...». Вот почему потеря семьи для Пелагеи – потеря смысла жизни, потеря цели существования. И, оставшись одна, Пелагея попросту не смогла жить... В определении душевного склада героини очень важен этот учет конечной направленности ее усилий, иначе мы не так поймем характер. В оценке Б. Панкина, «Пелагея – редкого мастерства в своем деле, редкого трудолюбия и самоотверженности человек». Здесь все верно, кроме последнего эпитета. Как раз самоотверженности-то в ней нет, пожертвовать собою ради общего блага она не в состоянии. Это черта Василисы Милентьевны. Не точен в своих суждениях о Пелагее и Ф. Кузнецов. Он тоже почему-то в трудолюбии героини видит ее альтруизм «в этом изнуряющем труде на благо людям видела она смысл своего существования, высокую осмысленность бытия». Нет, эти слова также неприменимы к Пелагее.

Неточное понимание истоков характера героини ведет к весьма приблизительному осознанию причин ее краха. «Пелагея» – это драма крушения бездуховной жизни», – пишет Ю. Андреев. Но опять-таки, думается, не об этом повесть. Это слишком общее определение беды Пелагеи.

Без высоких целей живет великое множество людей, живет по-разному и часто далеко не драматично. Беда Пелагеи имеет иные, более глубокие корни. И здесь мы подходим к важному вопросу об особом воздействии обстоятельств на душу героини. Дело в том, что под влиянием определенных условий духовная сущность героини в чем-то меняется, а в чем-то остается неизменной. И эта ее реакция на обстоятельства очень непростая.

Возьмем сильнейшую черту героини – ее истовость в труде. Как она любила и умела хорошо, вдохновенно работать, всю душу вкладывая в дело! Алька вспоминает о матери, что она «только в те дни добрела и улыбалась (хоть и на ногах стоять не могла), когда хлеб удавался». Работу своей героини в пекарне автор описывает красочно:

«Бывало, чтобы хлеб духовитее был, чего только она не делала!

Воду брала на пробу из разных колодцев; дрова смоляные, избави боже – сажа; муку, само собой, требовала первый сорт, а насчет помела и говорить нечего. Все перепробовала: и сосну, и елку, и вереск». В работе Пелагея никогда не жалела себя, в труде находила великое удовлетворение, радость, счастье.

Пекарня для Пелагеи – настоящая каторга, «жернов каменный на шее. Она вытягивает из нее все силы. И в то же время Пелагея не может жить без этой адовой работы. «Оказывается, без этой каторги да без этого жернова на шее ей и дышать нечем». Она плачет при одном виде пекарни, когда после недолгого перерыва снова возвращается в нее.

И в самой трагедии Пелагеи именно пекарня сыграла роковую роль. Ее окончательно сразил даже не крах семьи, не бегство дочери из дома, не разлад с нею. «Сокрушила Пелагею пекарня...» С удивительной силой написана в повести сцена последней побывки больной Пелагеи на своей пекарне. Она всю зиму готовилась к этой встрече. И шла в пекарню, как на богомолье. «Всю дорогу какая-то незнакомая, но такая славная музыка нарастала в ее душе...». Зато уж и домой она возвращалась, «как пьяная, вся в слезах, не помня себя...». Потому что не узнала мастерица своей пекарни. Потому что Улька-пекариха превратила ее в хлев, в заросший грязью, загаженный хлев... И вот этого-то надругательства над своей святыней, этого небрежения к делу не могла вынести Пелагея, истая труженица, поэт работы. Потребность труда самозабвенного, образцового оказалась в ней неодолимой. И в этом ее прелесть!

Однако в духовном складе пинежской крестьянки не все столь неизменно и устойчиво. Другая сильнейшая черта Пелагеи – действенность – под влиянием различных факторов, объективных и субъективных, развивается уродливо: она становится приспособленцем, человеком пробивным, ловким, ушлым. Она научилась отталкивать других, опережать их в борьбе за жизненные блага. И это ей хорошо удается, волевой, предприимчивой, решительной. Она научилась ловчить, хитрить, выделять и располагать к себе нужных людей, влиятельных в том небольшом мире, в котором она жила. Она старается быть поближе к этим умелым и умным людям, таким, как Петр Иванович, который вовек в руках топора не держал, а зажмет – не вырвешься... И усилия Пелагеи не пропали даром. Прикормив «головок» села, она извлекла из этого немалую выгоду...

Как мы уже отмечали, приобретательское рвение Амосовой вызывалось разными причинами. И, конечно, не малую роль в развитии этой страсти сыграли пережитые ею в прошлом беды. Ведь треть жизни Пелагея голодала. В сорок шестом умер от голода ее первенец. И могла ли после этого крестьянка не думать о «сытых днях про запас»?

Но, с другой стороны, не одна она страдала. Тяготы времени легли на общие плечи, и другие пережили не меньше, но вот рвачами стали немногие. Так что главная причина хищности героини кроется все-таки в ней самой – в ее изначальной алчности, эгоизме. Эта душевная склонность оказалась такой же необоримой, как и ее трудовая добросовестность. В финале повести Пелагея, в предчувствии конца глубоко осознавшая бессмысленность своего накопительства и никчемность всех своих с таким трудом установленных связей с влиятельными людьми («да пропади она пропадом и компания евонная (Петра Ивановича. – Ш.Г.), и хорошие люди! Всю жизнь она тянулась к этим хорошим людям, мужика своего нарушила и себя не щадила, а чего достигла? Чего добилась? Одна... Насквозь больная... Без дочери... В пустом доме»), все-таки не может побороть себя. Она ненавидит Петра Ивановича, ненавидит страшно, а все же мечтает породниться с ним, выдать Альку за его сына. За размазню, за алкоголика! Не в счастье дочери дело. Мотив заглавный – выгода: «Правда сам Сереженька, может, и не ахти что, хоть и инженер, да зато отец всем кладам клад. Ах ты господи, говорила мысленно себе Пелагея, в одной упряжке с таким человеком шагать... Да ведь это каких дел можно наворочать».

Это последние думы Пелагеи, с этими мыслями она умирает, ни на йоту не изменившись в своем отношении к жизни, в своем понимании человеческого призвания.

И еще одна особенность бытия героини, важная для понимания ее психологии: она всю жизнь прожила с человеком совершенно противоположного душевного склада. Павел – натура бескорыстная. Он все годы проработал в колхозе «за палочки» – «безотказно, как лошадь, как машина». И люди на его могиле говорили, что он беззаветный труженик... честный... пример для всех». Пелагея была потрясена этими словами, она поняла, что «это правда, святая правда...». И вот поди ж ты: бок о бок прожила с этим святым, «беззаветным тружеником», а хотя бы на капельку переняла его бескорыстие, самоотверженность, его правду. Всегда «ни во что не ставила работу мужа. Да как можно было во что-то ставить работу, за которую ничего не платили?».

Ф. Абрамов в этой повести достигает особой глубины психологического анализа. Он обнажает какие-то очень стойкие подспудные пласты в душевной жизни человека, жителя современной деревни.

Судьба Пелагеи по-своему продолжается и в истории ее дочери. В суждениях об этом персонаже критики были более единодушны. Они сходились на его негативной эволюции, на том, что этот характер гораздо более мелкий, чем Пелагея, что дочь утратила многие ценнейшие черты, присущие ее матери... Ну, а что же дочь обрела? Неужели ничего? Неужели никаким богам «не молится Алевтина», и вся абрамовская повесть написана для того, чтобы развенчать «тот человеческий тип, который живет лишь своими частными заботами и бесконечно далек от интересов коллектива, общества или народа в целом?» (Ю. Андреев).

Думается все же, что и этот характер далеко не так однолинеен. Алька не только дочь Пелагеи, это прежде всего дочь своего времени, натура, сформировавшаяся на определенном и весьма знаменательном этапе жизни советской деревни, когда и в сельский мир пришло довольство. Алька не знала бедности, не знала нужды. Мать и отец рвали жилы, чтобы хоть их доченька-то покрасовалась, чтобы хоть она-то горя не знала. И выросшая в сытости Алька восприняла это как норму жизни... Сам писатель отмечал в одном из выступлений, что поведение Альки – это реакция на тот аскетизм жизни, который выпал на долю старших поколений. Алька не хотела повторения судьбы своей матери. Она хотела жизни более осмысленной, яркой, наполненной. Вот почему ни дом, ни усадьба, ни тряпки, нажитые родителями с таким трудом, Альке оказались ненужными. Вот почему с такой безоглядной легкостью решилась она на бегство из дома, мечтая о жизни иной, заманчивой, красивой. Но какою должна была быть эта жизнь, Алька не знала. Вот здесь-то причина всех ее метаний и мучений, противоречивых решений и опрометчивых шагов. И конечно же, страдающая, ищущая героиня, не принимающая приземленного существования, не может не вызвать читательского сочувствия.

Муки девушки усугубляются тем, что это натура неразвитая. Иллюзорную красоту она принимает за истинную, фальшивые радости за настоящие. И что удивительного в том, что на первых порах она легко попадает в плен беспечно-веселой жизни, легких заработков. Став официанткой в ресторане, Алька как будто бы нашла свой идеал. По крайней мере, приехав на побывку в деревню, она старается в этом убедить своих слушательниц:

« – Ничего живу! Не пообижусь. Девяносто рэ чистенькими каждый месяц, ну, и сотняга – это уж само мало – чаевые...

– Сто девяносто рублей? – ахнула Маня.

– А чего? Я где работаю-то? В районной столовке или в городском ресторане? Филе жареное, жиго, люля-кебаб, цыплята-табаки... Слыхали про такие блюда? То-то! А подать-то их знаешь как надо? В твоей столовке районной кашу какую под рыло сунули – и лопай. А у нас – извини-подвинься...

Тут Алька живехонько выскочила из-за стола, переставила с подноса на стол все еще мурлыкающий самовар, чашки и стаканы – на поднос, поднос – на руку с растопыренными пальцами и закружилась, завертелась по избе, ловко лавируя между воображаемыми столиками.

– А задок-от, задок-от у ей ходит! – восхищенно зацокала языком Маня. – Кабыть и костей нету».

Но на самом деле нет у Альки глубокой убежденности в том, что живет она, как надо. Отсюда и частые думы о матери, с осознанием (таким запоздалым!) привлекательных сторон ее жизни, ее хозяйственности, трудовой одержимости; отсюда и вдруг нахлынувшее и оказавшееся таким нестойким желание – в память о матери – остаться жить в деревне; отсюда и та истерика, которая случилась с Алькой после посещения ею дома своей подруги Лидки – ее мужа Мити. Ее потрясла красота их отношений, высокая человечность их чувств. И именно на фоне этой любви Алька интуитивно почувствовала фальшь своей «красивой жизни», низость своих увлечений.

Заключительный штрих повести – Алька полетела над миром, став стюардессой, – по сути, тоже акт отчаяния. Это – круги натуры беспокойной, ищущей, но не нашедшей своего назначения...

Неверно конечный смысл истории Альки сводить к тому, вернется или не вернется она в деревню. Не в этом дело. Алька будет метаться и в деревне, и в городе. В ней самое святое и есть неутоленная жажда иного, более осмысленного существования. И сама-то повесть Ф. Абрамова дорога для нас тонким ощущением сложных духовных порывов, коими живет современная деревенская юность.

(По Ш. Галимову в сб. статей «Земля Ф. Абрамова»)

 

Феномен Альки Амосовой

Думаю, что споры о возможностях социологического анализа литературы и ценности такого анализа будут наиболее плодотворны, если разговор вести вокруг конкретных авторов и произведений. Именно поэтому я попытался разобраться в социальной сущности одной из наиболее ярких и сложных героинь Ф. Абрамова.

Предлагаемая статья – попытка социологической интерпретации литературного образа.

 

Литература и социология

У литературы и социологии один и тот же объект исследования, одни и те же герои; они занимаются одними и теми же коллизиями. Разны лишь методы постижения действительности и методы выражения. Литература дает мир в образах, социология – в категориях, цифрах, законах. Ни литература не может подменить социологию, ни социология литературу. Однако они могут помочь друг другу в осознании насущных проблем современности, их постижении и разрешении.

Я возьму одну из колоритных героинь Ф. Абрамова Альку Амосову, героиню двух маленьких и очень насыщенных социологически повестей – «Пелагея» и «Алька». Если когда-нибудь будут созданы хрестоматии по миграции населения и социально-психологической адаптации выходцев из села к городу, то повести эти должны занять в них самое видное место.

Социолог без долгих раздумий отнесет Альку Амосову к маргинальным личностям. По научному определению, «маргинальны те люди, которые находятся на границе между двумя или более социальными мирами, но не принимаются ни одним из них как его полноправные участники». Именно из этого объективно промежуточного положения между деревней и городом, а также из промежуточности самой героини (ее личности, характера) с высочайшей степенью вероятности выводится поведение Альки в обеих повестях. А для критики «Алька остается самой неясной героиней Федора Абрамова», как четко было сказано в первой критической статье об одноименной повести. За три года после выхода повести написано о ней много, но героиня не стала более «ясной», хотя критики об этом прямо и не говорят. Так, в последнем известном мне критическом отзыве Ш. Галимова утверждается, что, «оказавшись в городе, устроившись на работу официанткой, Алька почувствовала себя как рыба в воде...»

Если бы так! Как чувствует себя Алька в городе, автором не показано, но из всего, что мы знаем об Альке, социологу ясно, что как рыба в воде она чувствовать себя просто не может. Ибо проходит тяжелый этап адаптации к городу, хорошо известный тем, кому самому пришлось проделать этот путь. Нередко это весьма длительный процесс.

Напомню, что однажды В. Шукшин сказал о себе: «Так у меня вышло к сорока годам, что я – ни городской до конца, ни деревенский уже. Ужасно неудобное положение. Это даже – не между двух стульев, а скорей так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не плыть нельзя, и плыть вроде как страшновато. Долго в таком состоянии пребывать нельзя, я знаю, упадешь». А ведь Алька к моменту действия последней повести провела в городе всего два года, стать «горожахой», за которую она хочет себя выдать перед односельчанами, она еще не успела. Повесть говорит об этом вполне определенно и прямо.

Думаю, что по-настоящему понять повести Ф. Абрамова без социологии и социальной психологии попросту нельзя. Слишком глубоко «копает» автор, чтобы все было ясно на основе простого «здравого смысла», того обыденного сознания, которым, на мой взгляд, пытаются обойтись критики при рассмотрении социальной сущности этих повестей и их героинь.

Ответить на вопрос: «Кто же она такая, Алька Амосова?» – который в трудную для нее минуту задает себе героиня, важно не только для понимания этой героини и повестей Ф. Абрамова, но и для понимания положения миллионов людей, переходящих из села в город, и для осознания массовых и важных для современного общества социальных процессов. И в литературном, и в социальном аспекте Алька имеет значение типологическое.

 

Две истерики Альки Амосовой

«Алька плакала, плакала навзрыд, на весь голос... Алька подняла от стола свое лицо, мокрое, распухшее, некрасивое (никогда в жизни Анисья не видала такого лица у племянницы), и опять уронила голову на стол. Со стуком, как мертвую... Алька билась, выворачивалась из рук тетки, грызла зубами подушку и, кажется, первый раз в своей жизни задавала себе вопрос: да кто же, кто же она такая? Она, Алька Амосова!»

Эта сцена произошла через несколько дней после приезда героини в родную деревню. А ведь как идиллично этот отпуск начинался! «Алька уже выбегала сегодня на улицу и, как говорится, успела и ноги в утрешней росе прополоскать, и солнышка утрешнего ухватить, а вот как она истосковалась по своей деревне – козой запрыгала от радости, когда спустилась с крыльца. Ей всюду хотелось побывать сразу: и на горках, за дорогой, у черемухового куста, возле которого она, бывало, с отцом поджидала возвращавшуюся с пекарни усталую мать, и на лугу, под горой, где все утро заливается сенокосилка, и у реки... Но верх над ней взяла деревня». Прекрасный, ласковый, безоблачный мир, радостная Алька. А всего через пару дней «чувство гадливости и отвращения к себе потрясло все ее существо. И она исступленно, обеими руками заколотила по столу: «Уходите! Уходите! Все уходите от меня...» Это она кричит собравшимся у тетки по случаю ее приезда старухам.

После этой истеричной сцены Алька решает возвратиться в село. Через несколько дней она едет в город – покончить со своими городскими делами. Городская подруга, стюардесса Томка, пытается отговорить Альку от возвращения в деревню. Приглашает ее на вечеринку. Алька отказывается. А Томка «вылетела в сияющий, праздничный мир», то есть пошла на вечеринку, а дано это уже глазами Альки. Что же происходит дальше? «Алька встала. Она хотела завести проигрыватель и вдруг со стоном, с ревом бросилась на кровать». Как после первой, деревенской истерики Алька решила вернуться в село, так после второй – остаться в городе. Этой городской истерикой повесть по существу, заканчивается. В эпилоге автор скупо сообщает, что «два года цветным дождем сыпались на Анисью открытки» – Алька стала стюардессой, а потом пришло письмо с требованием продать родительский дом и выслать ей деньги. Алька рвет с деревней окончательно.

Пока Алька рыдает на своей городской кровати, автор спрашивает: «Ну что же такое стряслось с ней? Куда девалась ее всегдашняя решительность? Разве она не дочь Пелагеи Амосовой?»

Ответить на эти вопросы надо не ради одной Альки. В похожее положение ежегодно попадают миллионы молодых людей, приезжающих из деревни в город.

Ф. Абрамов взял весьма типичный случай. Типичен, кстати, и путь в город. Главные «каналы» перехода сельских жителей в города – строительство, сфера обслуживания, учеба. Типичный герой поставлен в самые типичные обстоятельства. Далее мы попытаемся показать, что поступки Альки прямо определяются ее положением и обстоятельствами, ее характером и условиями, в которые она поставлена, а отнюдь не произволом автора, как это кажется некоторым критикам.

Как помнит, наверное, читатель, Алька закатывает первую истерику после посещения своей прежней деревенской подружки Лидки, теперь – колхозной доярки. До Альки вдруг доходит, что эту Лидку, которую раньше, как можно понять из повестей, и сама Алька и другие ни в грош не ставили, от нее, Альки, оберегают. «Гордость вздыбилась у Альки, так что в глазах потемнело. Ах вы, паразиты несчастные! Лидка паинька, вокруг Лидки забор вознесем, а с ней, с Алькой, все можно, она, Алька, огни и медные трубы прошла...»

Почему же «вздыбливается» Алькина гордость. Да потому, что до нее доходит (кстати, не сразу, не вдруг), что уважаемые ею односельчане относятся к ней не как к уважаемой «горожахе», которой Алька изо всех сил тщится выглядеть, а как к развратной, «потерявшей себя» девчонке. Оказывается, очень еще важно для Альки мнение односельчан. Кстати, не всех, Алька тут проявляет величайшую «избирательность». Старух можно и подразнить.

А вот свекор Лидки, председатель сельсовета, лицо в сельском социальном микромире куда как видное и важное (вспомним, как унижалась перед ним гордая Пелагея, пытаясь получить справку, нужную Альке для паспорта), – совсем иное дело.

Это означает, что односельчане остаются пока для Альки, говоря научным языком, эталонной или референтной группой, то есть теми людьми, с которыми человек себя отождествляет, чье мнение для человека важно, чьи нормы являются и его нормами.

Но, с другой стороны, такой эталонной группой стали для Альки и уважаемые ею горожане: Аркадий Семенович (директор ресторана, Алькин любовник), «золотая Томка» (стюардесса Аэрофлота и во многом Алькина наставница), какие-то другие люди, находящиеся «за кадром».

Городское окружение Альки и ее односельчане предъявляют ей резко различные требования по одним и тем же вопросам. И обе эти группы людей для нее одинаково важны. А это главный признак маргинального человека.

(По В. Переведенцеву

в сб. статей «Земля Ф. Абрамова»)

 

Противоречия в характерах Пелагеи и Альки

Если Милентьевна из «Деревянных коней» воплощает лучшие черты русской крестьянки, напоминая героинь народных сказаний и некрасовских поэм, то – пусть, однако, не думает читатель, что речь тут же пойдет о каком-то ее полном антиподе! – Пелагея представляет собой случай несравненно более сложный и кричаще противоречивый.

Многие стороны ее недюжинной натуры были в силу условий жизни целиком обращены лишь на создание и упрочение материального благополучия собственной семьи. Добиваясь хлебного – в буквальном и переносном смысле – места в пекарне, Пелагея не была особенно брезглива в выборе средств, да и потом умела поладить с «нужными» людьми.

Это, разумеется, не могло не сказаться на ее судьбе. И быть может, с особенной силой нравственный «надлом» характера Пелагеи обнаруживается в ее предсмертные минуты. Овдовевшая, больная, оставленная дочерью, тоскливо догадывающаяся, что все ею накопленное – лишь мишурная видимость благополучия, она тем не менее лелеет несбыточные планы выдать свою непутевую Альку за сына «нужного» Петра Ивановича, хотя испытывает к нему страх и ненависть.

Все так! Но рядом с этими непривлекательными чертами есть в характере Пелагеи подлинное трудолюбие, стремление исполнить порученное ей дело как можно лучше. Ведь помимо всех хитростей и уловок она завоевала себе славу и самим качеством своего «хлебного воинства». Не зря тропа, протоптанная ею от дома к пекарне, получила свое название!

Паладьина межа – один итог жизни героини, другой – это Алька, в чьей душе диковинно разрослись отнюдь не лучшие материнские черты вроде готовности при случае пойти на сделку с совестью, а то, что было силой Пелагеи, захирело.

Непростая штука – жизнь и душа человеческая! Горько читать про то, как Пелагея блаженствует, разбирая свои наряды и отрезы. На что убито столько сил и стараний! – думаешь. Но еще горше и страшнее лаконичное упоминание, что после ее смерти два дня ушло у Альки на распродажу всего этого добра.

Писатель совсем не делает Альку чудовищем. В посвященной ей повести он с сожалением изображает, как треплет судьба эту «живую ветку амосовского дерева», как «эффектно» прибывает она, «процветающая» официантка, на побывку в родную «глухомань», как, охваченная запоздалым раскаянием и горем, решает совсем вернуться домой и как, к огорчению любителей благостных концовок, снова не выдерживает искушения легкой жизнью.

Почему так тяжело читать об этом? Потому что на наших глазах угасает крестьянская «династия»? Но ведь социально-экономические процессы повсеместно ведут к явному перемещению «центра тяжести» из села в город, и доля населения, занятого земледелием, заметно уменьшается во всех высокоразвитых промышленных странах. Так что смешно и противоестественно было бы требовать с каждого деревенского жителя этакую «подписку о невыезде».

Возвращаясь же к судьбе Альки, придется вспомнить другое изречение: «Нет, видно, не только поля лесеют, лесеет и человек».

В повести «Пелагея» Алька еще полна обаяния молодости, и недаром мать после стычки с нею умиленно думает: «Разве на кобылку молодую, когда та лягнет тебя, будешь долго сердиться? Ну, поворчишь, ну, шлепнешь даже, а через минуту-другую уже любуешься: бежит, ногами перебирает и солнце в боку несет».

В этих солнечных отблесках пока еще складываются и настораживающее желание девочки «везде ухватить кусок радости», и даже поразительное для Пелагеиной дочери отношение к работе и людям. Когда однажды Альке пришлось заменить мать в пекарне, хлеб у нее, по выражению Пелагеи, сиротой смотрел, и, что самое главное, она нисколько этим не огорчалась. «Исть захотят – слопают», – пренебрежительно отмахнулась она от материнских упреков.

В следующей повести – «Алька» – героиня вроде бы проникается запоздалым сознанием вины перед Пелагеей и нежностью к родным местам. Ее трогает встреченная в лесу берестяная посудинка, сделанная отцом, чтобы матери во время ягодной страды было из чего напиться. Кажется, не простой солнечный зайчик играет на мокрой бересте, а вечный отблеск тихой и самоотверженной любви, какой самой Альке не довелось – и вряд ли доведется – испытать. А пустынный материнский дом и жалобное мяуканье его единственного обитателя совсем вроде бы размягчают ее душу.

Но, увы, цена Алькиному раскаянию невелика. И настает день, когда она решает продать уже не материнские «тряпки», а сам дом, последнее, что еще связывало ее с родиной.

Остережемся утверждать, что Алька совсем не любит отчие края, но вспомним, как она сама, погостив у своей былой подруги и ее мужа-плотника, с завистью думает, что теперь знает, «какой запах у настоящей любви» – «запах свежей сосновой шепы и стружки...»

Такой деятельной любви к родным местам не дано самой Альке, но ею в избытке наделены многие другие герои Абрамова.

(По А. Туркову)

 

Два представления о любви

Никто, пожалуй, со времен Некрасова не писал так о русской крестьянке, как Ф. Абрамов. Никто так не понимал женского сердца, надорванного на работе, на долготерпении. Никто так не желал, чтоб страдания этого сердца были вознаграждены.

Короток век красы, короток и век любви. Женщина грубеет от жизни, становится похожей на мужчину. Работа мужская, груз на плечах мужской – и язык мужской, ухватки мужские. Называя Пелагею поэтом работы, Абрамов при этом добавляет: «и вместе с тем аскет».

Не от хорошей жизни стала Пелагея аскетом. Не от лучшей доли произошло это с другими героинями Абрамова. Сделала их такими не природа, а, как говорит в «Альке» Маня-большая, «епоха». Вспоминая мать, Алька думает: «А была ли счастлива мать? Неужели же испечь хороший хлеб – это и есть самая большая человеческая радость?»

Получается, что так. Для женщин Абрамова именно так. Для них труд, работа и есть дело их любви. Они страстотерпицы и великомученицы, но их мука и счастье неотделимы друг от друга.

Оторвали Пелагею от печи – и «выпала она из телеги». И жить ей нечем, остается только помереть. «На какое-то мгновение, – пишет Абрамов о последних минутах Пелагеи, – она потеряла сознание, а потом, когда пришла в себя, ей показалось, что она стоит у раскаленной печи на своей любимой пекарне, и жаркое пламя лижет ее желтое, иссохшее лицо».

В «Альке» Анисья, сестра Павла, вспоминает, как ходила Пелагея с Павлом в лес по ягоды и по грибы. И так возле каждого ручейка, где можно было напиться, оставлял ей Павел, на случай, если придет она сюда одна, берестяные коробочки. Чтоб не из рук пила, а из этих коробочек. Да еще мостки перебрасывал через ручьи, чтоб не замочила ног. Все чувства Пелагеи, по мнению Альки, ушли в работу, но вот нет ее, давно скрыла ее земля, а до дочери доносится сквозь шум ветвей «березовый шелест» – голос ее матери. То голос неизжитой любви Пелагеи.

Любила ли она и была ли любима?

Милентьевна, например, прямо говорит: «И по-нонешнему сказать, не любила я своего мужа...»

«По-нонешнему» – это по-Алькиному. Понятия Милентьевны о любви и понятия Альки о любви не совпадают. Для Альки любовь удовольствие, веселье, музыка, может, на худой конец, вечер танцев. Для Милентьевны – оброк и долг. А для Пелагеи – борьба за жизнь, за мужа, за дочь. Для нее любить Павла – значило выходить его, не дать умереть ему раньше времени, оттянуть эту смерть, заползшую в его сердце сразу после войны. А для того, чтоб спасти Павла, как-то продлить ему жизнь, – как делала это для своих близких Милентьевна, – надо было надрываться и дома и у печи.

Поэтому даже измену Павлу Пелагея не считала изменой. Потому что измены никакой не было, и сделала это она только для того, чтоб прокормить Павла.

Но все же и минуты нежности знали они с мужем. Минуты, когда, поднимаясь на угор от речки, встречала Пелагея мужа, поджидавшего ее. Как ни хвор, ни слаб был Павел, а всегда выходил ее встречать и со слезами на глазах принимал из ее рук хлеб и ведро с помоями. Старался облегчить ношу, хоть в конце пути до дому снять с ее плеч тяжесть.

Абрамов скуп на такие сцены, он редко «оттаивает» в своей прозе. Он и сам поэт-аскет, поэт работы. Красавица Алька, живущая без любви (хотя мужиков при ней хватает), заходит в дом к своей подруге Лиде, которая вышла замуж за их одноклассника Митю-Первобытного. В школе заглядывался Митя на Альку, да был ей неинтересен. А теперь она с интересом смотрит на него. Как стружка древесная, завиваются волосы у Мити. И весь он пропах деревом. И видя, как нежно относится Митя к Лиде, как почти что лелеет ее, Алька начинает понимать, что «запах настоящей любви» – это «запах свежей сосновой щепы и стружки».

Алька – красавица и в некотором роде идеал красоты у Абрамова. Зеленоглазая, белотелая, рыжеволосая – она, кажется, создана для любви, для утехи. Но не утехою видится женская любовь Федору Абрамову. Она для него и крест, и жертва.

Алька хотела бы сотворить это чудо своими руками, освободиться от жесткой житейской повинности, которую несла ее мать, и вырваться на простор, на волю. Недаром она ищет волю то в небе, то на реке. Стихия воды и неба как бы освобождает ее внешне.

Но истинной свободы этот порыв Альке не дает. Федор Абрамов не ставит ей в пример своих женщин-аскетов, но он все же на стороне их.

Он понимает, вместе с тем, что поколение Альки не хочет идти по «паладьиной меже». Что ему этого мало.

(По И. Золотусскому)

 

Ф. Абрамов о своих героинях

Сам писатель не раз вступал в полемику с критиками. Он не только прояснял свою авторскую позицию, но и говорил о своих героях, ратовал за подлинное понимание их судеб и характеров.

Высоко ставил Абрамов свою Пелагею как одаренную, богатую натуру и не раз негодовал, что критики акцентируют в ее поведении лишь своекорыстие и накопительство. «Вот женщина! Это же настоящий министр по своим человеческим задаткам! Но она была поставлена жизнью в очень жестокие условия. И время изломало ее...»

Не до конца соглашался писатель и с односторонне демографическим социологическим пониманием «феномена Альки Амосовой» в интересной статье В. Переведенцева. «Он прав, конечно, – говорил Абрамов, – создавая Альку, я думал и о тех, кто покидает деревню. Но Алька для меня прежде всего характер, живой человек, дочь Пелагеи Амосовой – этой великой труженицы, поэта работы и вместе с тем аскета. Поведение Альки – это реакция на тот аскетизм жизни, который выпал на долю старших поколений. Алька втянута в общий, новый поток жизни, совершенно неизвестный для ее матери. Но вместе с тем в Альке живут какие-то представления о рабочей совести. Она не может допустить, чтобы она не была первая на работе...»

(По Л. Крутиковой)