Он слыл трудным мальчиком. Он слыл трудным лет с шести, когда папа и мама впервые заговорили с ним о школе. Это было в марте. Они сказали ему, что вот пролетят весна и лето и в сентябре он пойдет в школу. Папа вспомнил свой первый школьный сентябрь — каштаны были еще зеленые, как в мае. Мама ничего не вспоминала, мама только вздохнула и сказала, что время не стоит на месте. А он вдруг рассмеялся и заявил, что в школу не пойдет. Мама сделала большие глаза, а папа очень спокойно спросил у него:

— Значит, ты хочешь остаться невеждой?

И он ответил папе, тоже очень спокойно:

— Да, папа.

И тогда папа объяснил ему, что он мелет вздор, потому что человек не может всерьез судить о том, чего не знает. А для него, Гришки, или, короче, по-домашнему, Гри, школа и невежество — это просто слова, лишенные смысла.

— Просто слова, — повторил папа.

И тогда Гри опять рассмеялся, а папа сказал ему:

— Перестань смеяться: смех без причины…

Папа не договорил, потому что Гри прервал его и очень серьезно произнес:

— …это поливитамины.

Папа сказал, что его сын жалкий рифмач и что сам он, папа, в детстве тоже был таким, но Б школе, когда он занялся серьезным делом, все это слетело с него, как осенняя кора с платана.

— И ты сделался цвета слоновой кости, как облинявший осенний платан.

— Ты угадал, сын, — сказал папа. — Но не забывай, есть разные способы окраски…

— Например, — весело произнес Гри, — отодрать за уши. Я опять угадал, правда, папа?

— Да, — согласился папа, не колеблясь, — и мы сейчас убедимся в этом на собственном опыте. Гри, подойди ко мне, пожалуйста, поближе — отсюда я не достану тебя.

Гри встал у кресла справа, отец ухватил его за ухо и, притянув к себе, крепко обнял. Мама сказала, что этот вариант она предвидела с самого начала, и сын немедленно поддержал ее:

— Да, мама.

— Гри, — сказал папа, — ты стал болтлив, как электронная гадалка из комнаты смеха. Но я знаю, ты полюбишь школу и будешь прилежно учиться. Только дай мне, пожалуйста, слово, что не будешь торопиться с ответом, пока не познакомишься по-настоящему со школой.

— Хорошо, папа, — сказал Гри, — если тебе очень хочется отложить правду, отложим ее. Но ты сам говорил мне: правду надолго откладывать нельзя.

— Так, — кивнул папа и хотел еще сказать, что, если бы мы всегда точно знали, где правда, к человечеству вернулся бы золотой век. Но он не сказал этого, и потом, когда Гри ушел к себе, он решил, что в присутствии сына не следует увлекаться нравственными и социальными обобщениями, потому что преждевременная зрелость — это нередко преждевременная грусть.

— Ты должен быть с Гри построже, — сказала ему жена.

— Да, — ответил он, — я могу приказать ему молчать, но приказать ему не думать я не могу. Даже если бы это разрешалось законом.

Через полчаса Гри постучался в комнату отца.

— Войди, — сказал отец, — но помолчи две минуты. Я должен дописать фразу.

Усевшись в кресле, Гри наблюдал за отцом и постепенно, от стоп к животу, погружался в бархатное, как от человеческого тела, тепло. Такое же бархатное тепло Гри обволакивало на берегу моря, когда в перегороженной каменной запруде перед ним млели крабы, прогретые солнцем. Никто, кроме него, Гри, не замечал, как меняется окраска панцирей у них, как засоряются струйки воды в оранжевых клешнях, как меняется взгляд черных испуганных глаз. Прежде он думал, как все: у краба всегда испуганные глаза, потому что краб всегда таращит их. Но потом много раз он видел у них другие глаза: тоже вытаращенные, но тусклые и безучастные. Поначалу он решил, что эти крабы попросту больны, но внезапно, когда рядом проносилась серебристая фиринка, краб, только что больной и безучастный, делал отчаянный паучий рывок. Промахнувшись, секунд десять — пятнадцать он судорожно подгребал клешней песок, а Потом снова каменел.

Однажды он показав Своих крабов папе и спросил, как они меняют цвет своих панцирей. Папа ответил, что здешние крабы неспособны менять окраску, а то, что Гри видит, просто сумма физических факторов — толщина слоя воды, угол падения солнечных лучей, свечение неба, движение воздуха, — которые воспринимаются им как игра красок на панцирях. Почему именно на панцирях? Ну как почему, удивился отец, да просто потому, что именно на них сосредоточено внимание человека.

— Кстати, — заметил отец, — ты и сам мог бы это сообразить, Гри.

“Да, — подумал Гри, — я и сам мог бы это сообразить, но крабы-то меняют свой цвет на самом деле. На самом деле. Неужели и папа не замечает этого?” Гри огорчался, когда отец не поддерживал его, но это длилось очень недолго — До того самого дня, когда отец в разговоре с матерью, понизив зачем-то голос, сказал, что не только разные поколения, но даже люди одного поколения видят и толкуют мир по-разному, и это, вероятно, первейшее условие постижения мира.

— И в конечном итоге, — добавил папа уже во весь голос, — прогресса.

Дня через три после этого Гри нашел в папиной библиотеке книжку о Джордано Бруно — человеке, которого сожгли за то, что он не хотел думать так, как другие. Но это было очень давно, утешал себя Гри, полтысячи лет назад. А потом он нашел другую книжку — и ему стало страшно, потому что этой книжке было всего сто четырнадцать лет и автор ее рассказывал о жестоких пытках, которым подвергали люди людей только за то, что одни видели и думали не так, как другие. И всегда почему-то были правы те, что казнили, и всегда были не правы казненные. А потом приходили новые поколения и судьи, и черное становилось белым, а белое черным. И это был уже последний суд, которого никто не пересматривал…

Отец дописал фразу и сказал Гри, что, пожалуй, лучше всего посидеть у окна.

— Хорошо, — сказал Гри, — я тоже люблю сидеть у окна.

В руках у Гри был альбом, и отец потянулся к пульту стенной мебели, чтобы выдвинуть столик, но Гри остановил его:

— Не надо, папа. Альбом будет лежать у тебя на коленях. Можно?

Отец подвинулся, и теперь они сидели в кресле рядом.

Отец листал страницы молча, мальчик тоже молчал, потому что никто не требовал у него объяснений. Перелистав весь альбом, отец вернулся к двенадцатой странице, где в джунглях пряталось чудовище, напоминавшее игуанодона, и спросил, какая страна здесь изображена.

— Сельвас, среднее течение Амазонки, — объяснил Гри. — Вчера доктор Мануэль из Белу-Оривонти рассказывал по телевидению, что он готовит новую экспедицию в долину Мадейры. Он говорил, что пора, наконец, развенчать Амазонку — принцессу Тайны.

Слушая сына, отец закрыл глаза. Потом, чуть-чуть приоткрыв их, так что Гри не мог понять, видит его отец или нет, сказал:

— Доктор Мануэль вправе строить какие угодно планы. Но мой сын мог сообразить, что в джунглях такой исполин, как игуанодон, не прожил бы и одного дня, потому что деревья, лианы и топи превратили бы его в беспомощную глыбу мяса.

— Ты прав, папа, я не подумал.

— Да, — кивнул отец, — и я очень рад, что ты понимаешь это. Но я не беспокоюсь, Гри, в школе тебе дадут знания упорядоченные, а не случайные, и таких алогизмов ты допускать не будешь.

Первого сентября Гри отправился в школу. Каштаны были еще зеленые, как в мае. На пятипалых листьях платана лежала серебристая сентябрьская пыль — тонкая и легкая, как пыльца с крыла капустницы.

Кроме Гри, в классе было еще тринадцать мальчиков и девочек. Учительница Энна Андреевна построила их парами и сказала, что осмотр школы они начнут с верхнего, седьмого этажа, чтобы не подыматься лишний раз на лифте.

На седьмом этаже было тихо, как в музее энтомологии.

Три стены каждой комнаты были заняты электронными аппаратами, четвертая — огромным, от стены до стены, окном. Посреди комнаты стояла парта, за этой партой сидел мальчик.

Во всех комнатах сидели мальчики, и только в одной, предпоследней, Гри увидел девочку. А последняя вообще пустовала.

Энна Андреевна вдруг рассмеялась — он был очень странный, ее смех, в тишине загадочного седьмого этажа — и сказала, что здесь сидят непослушные дети и последняя комната ждет не дождется какого-нибудь новичка. Но Энна Андреевна, конечно, уверена, что из ее класса в эту комнату никто не попадет.

— Так, дети? — весело произнесла учительница.

— Так, — ответили дети очень серьезно, очень тихо.

На шестом и пятом этажах были учебные лаборатории, на четвертом и ниже — классные комнаты. Во дворе особняком стояли два одноэтажных дома — школьные мастерские и спортзал. Спортзал был, собственно, тремя залами — бассейном, баскетбольной площадкой и отсеком легкой атлетики.

В бассейне Энна Андреевна разрешила искупаться тем, кто умеет плавать. Пятеро, оказалось, не умеют. Гри был очень удивлен, а учительница прижала этих пятерых к себе и очень бодрым голосом сказала, что это сущий пустяк — научиться плавать, и через полгода они будут плавать так, что даже акула за ними не угонится.

— Так, дети? — опять спросила учительница, весело, и звонко.

И дети ответили очень серьезно, как в первый раз:

— Так.

Гри посадили рядом с девочкой. Девочку звали Илой. Гри пол-урока рассматривал ее, а она ни разу не глянула в его сторону и во время перерыва сказала, что разглядывать человека во все глаза неприлично и, кроме того, он, Гри, мешает ей. этим своим разглядыванием.

— Но, — возразил Гри, — человек должен уметь сосредоточиться, и тогда ему никто не будет мешать. Ты не умеешь сосредоточиваться.

— А ты невоспитанный мальчик, — Ила только чуть-чуть, самую малость, повысила голос, — и я скажу учительнице, чтобы она пересадила меня.

На следующем уроке Эниа Андреевна сделала Гри первое замечание. Она так и сказала:

— Гри, я делаю тебе первое замечание.

— Да, — подтвердил Гри, — первое, — и еще сообщил при этом, что он умеет считать до миллиона.

Энна Андреевна очень внимательно и долго смотрела на него, а потом вдруг улыбнулась и сказала:

— Это очень хорошо, что ты умеешь считать до миллиона. Дети, кто-нибудь еще умеет считать до миллиона?

Над партами поднялись тринадцать рук. И тогда Энна Андреевна велела всем опустить руки, а Гри разрешила сесть на место.

Дома Гри нарисовал в альбоме тринадцать рук с глазами на ладонях и сверху написал: “Они умеет считать до миллиона”.

А потом он нарисовал бегемота, носорога и слона в террариуме, отгороженном рвом, и подписал снизу: “А вы умеете считать до миллиона?” И, подумав немного, добавил: “А на вас смотреть прилично?” Вопрос был нелепый, и Гри знал, что вопрос этот нелепый, ведь для того и существовали зоопарки, чтобы люди могли рассматривать зверей. Но почему, думал Гри, рассматривать зверей можно, а людей нет? Люди рассматривают зверей, чтобы побольше о них узнать. А разве Илу он рассматривал не для того же? И наконец, разве не для того человеку глаза, чтобы смотреть и видеть? И все-таки учительница встала на сторону Илы, и мама, если бы она была при этом, тоже поддержала бы Илу. А папа?

— Папа, скажи, почему неприлично разглядывать человека?

— Условность, Гри, люди так договорились между собой. Но нужно ли это? — Папа пожал плечами. — Я думаю, это прошлое, которое люди просто не успели еще пересмотреть.

Полгода, от сентября до марта, тянулись бесконечно долго.

У Гри было странное ощущение, будто эти полгода впятеро больше всей его прежней жизни. Каждый день на каждом уроке Энна Андреевна говорила: “А теперь, дети, пойдем дальше”, но Гри почему-то не чувствовал этого движения вперед. Наоборот, очень часто у него возникала твердая уверенность, что они движутся вспять, что они возвращаются на исхоженные дороги и непонятно, зачем петляют на этих дорогах. Это было вроде того, как если бы они сейчас, на уроках алгебры, вдруг затеяли палочки писать.

А Ила чуть не после каждого урока говорила своей подруге Лане:

— На этом уроке было очень интересно.

И Лана отвечала ей важно:

— Да, было оченъ интересно. Энна Андреевна знает все на свете.

А потом они говорили о глупых детях из прошлого, которые даже в пятом классе изучали еще арифметику, хотя арифметика — всего лишь частный случай алгебры.

Гри однажды же выдержал и сказал этим девчонкам, что еще ни одному человеку не удалось установить разницу между хвастовством и глупостью.

— А когда слушаешь вас, так и вовсе понимаешь, что этой разницы нет.

Девочки пожаловались учительнице. Энна Андреевна велела Гри извиниться. Встав у кафедры, Гри извинился, а вернувшись на место, вдруг сказал:

— Но ведь это им все равно не поможет.

Вечером у Гри был разговор с отцом, потому что накануне Энна Андреевна звонила отцу в институт. Папа сказал, что Гри огорчает его. Гри сидел в кресле напротив и, глядя отцу прямо в глаза, вежливо ждал, когда же он перейдет к делу по существу. Наконец отец вздохнул и сказал, что он, Гри, и все живут в обществе, а коль скоро это так, все должны подчиняться условностям, потому что без условностей нет общества.

— Значит, — спросил Гри, — я не имел права говорить девчонкам правду?

— Нет, — папа отвечал неторопливо, спокойно, — ты не можешь, ты должен говорить правду. Но при этом ты уважать мнение другого человека, каким бы оно тебе не казалось.

— А они, — Гри все так же смотрел отцу в глаза, — могут говорить, что им вздумается, потому что люди, о которых они говорят плохо, уже мертвы и не могут ответить им?

— Нет, — улыбнулся отец, — они тоже не должны так говорить, но перед мертвыми не извиняются. А если извиняются, то просто потому, что находятся живые, которые присваивают себе право говорить от имени мертвых и представлять их волю.

— Хорошо, — сказал Три, — я понял, папа.

— Да, — кивнул отец, — я вижу.

Ночью была гроза. Это была первая весенняя гроза в нынешнем марте. Сначала по крышам и стеклам лупил град, как будто тысячи чудовищ одновременно выплевывали миллионы своих зубов. Потом хлынул дождь, который был даже не дождь, а сплошной, как из необъятной, величиной с небо, трубы поток воды. Потом грохнул гром, сверкнула молния — и небо стало зеленым, того электрического зеленого цвета, какой бывает у искровых разрядов.

Наутро после грозы взошло солнце, какого уже давно не было. Гри отлично звал, что земная жизнь никак не влияет на солнце, что солнце за ночь не могло измениться и во всяком случае никак не могло стать моложе. И все-таки он видел юное солнце, которое ничего общего не имело со вчерашним — вялым солнцем февраля.

Гри вышел из дому в восемь пятнадцать — за четверть часа до уроков. Школа была в пяти минутах ходьбы, и Гри всегда отворял школьную дверь в одно и то же время — восемь двадцать. Но сегодня Гри едва передвигал ноги. Если так ходить, думал про себя Гри, заявишься в школу после звонка или, в лучшем случае, со звонком. Такого у них в классе еще не случалось, и Энна Андреевна скажет, что это необычайное происшествие и о нем непременно надо поговорить. Ила выступит первой и наверняка начнет так:

— Меня лично поведение Гри удивляет с первого дня.

Потом выступит Лана и скажет, что она лично в первые дни ничего такого не замечала в поведении Гри, но вскоре она увидела те же, что видит ее подруга Ила.

Прямо перед школой стоял дом Института морского животноводства, а рядом, напротив главного его входа, была остановка монорельсового трамвая, соединявшего институт с берегом моря. До берега было всего сорок километров — десять минут с двумя остановками. Но это были первые в жизни сорок километров и десять минут, проведенные самостоятельно, и они нисколько не были похожи на те, что бывали прежде, и так же мало они будут походить на те, что придут впоследствии. Строго говоря, это были даже не просто первые сорок километров и десять минут, — это были единственные и неповторимые километры — минуты, на которые Гри предстояло оглядываться всю жизнь, до последнего ее дня.

Гри сидел в кресле у иллюминатора. Кроме Гри, в отсеке не было никого, и он чувствовал себя первым человеком на Земле. Первым и самым могущественным, желания которого реализуются так же быстро, как возникают. Дважды по воле Гри трамвай останавливался, дважды платформы подкатывали эскалаторы, хотя внизу, на Земле, не было никого, кто нуждался бы в них. Только одного Гри не мог сделать — продлить или сократить стоянку, потому что тридцатисекундная стоянка в интервале от восьми до десяти утра и от семнадцати до девятнадцати была неизменной. Но Гри нисколько не чувствовал себя из-за этого слабее, как не чувствовал себя слабее оттого, что невозможно остановить солнце или устроить лунное затмение.

До первой остановки дорога проходила между жилыми домами города. Но отдельных окон Гри не видел — перед ним все время вилась сверкающая стеклянная лента, волнистая, как дорога перед глазами автомобилиста.

Потом, после первой остановки, пошли заводы и огромное сплошное синее небо, которое в жилой части города показывалось только клочками. На северо-востоке в небо упирались четыре гигантские трубы — это были те самые трубы завода-музея, которые в хорошую солнечную погоду просматривались и с крыши-солярия дома, где жил Гри. Вечерами, когда темнело, на них загорались красные огни — сигналы самолетам. Папа объяснял Гри, для чего заводу нужны были такие трубы, но Гри все-таки не понял этих объяснений, потому что сам же папа говорил, что в середине двадцатого века люди уже изобрели реакторы и солнечные аккумуляторы. И даже еще за сто лет до них один химик говорил, что топить можно бумажными деньгами, а сжигать нефть — это преступление.

Вторая остановка была тоже в черте города, но дальше, до самого берега, тянулись сады и луга, которые сплошным кольцом окружали город. Гри дважды видел это кольцо с вертолета, державшегося в десяти километрах от земли, и оба раза оно представлялось ему почему-то огромным зеленым обручем, в котором исполин Гильгамеш замкнул игрушечные дома игрушечных людей. А здесь, на земле, не было никакого обруча — были стометровые эвкалипты, были гигантские секвойи и необъятные баобабы. Но на фоне белесого мартовского неба, границы которого терялись в море и за холмами, они выглядели просто большими деревьями, и даже соседство кленовидных платанов не давало верного представления о всамделишных их размерах. Это казалось Гри непонятным: он давно уже привык, что размеры предмета постигаются в сравнении. Но почему же все-таки стометровые гиганты выглядят обыкновенными деревьями, хотя кленовидный платан, высотой в шестиэтажный дом, рядом с ним — не более малыша, спрятавшего в коленях у отца голову? Ведь если бы он, Гри, встал подле такого дерева…

Глаза Гри внезапно, как в испуге, расширились, но Гри не испугался — Гри смеялся, потому что он сам, без помощи папы, сделал огромное открытие: человек все предметы сравнивает с собою, и только тогда он по-настоящему постигает их размеры.

Через минуту инерция, которая при отправлении прижимала Гри к спинке кресла, стала упорно отрывать его от этой самой спинки. Появились столбы подвесной дороги — сначала они замелькали стремительно, в дымке, как пальцы, мгновенно проносящиеся у самых глаз, потом они стали походить на стоймя поставленные трубы, изгибающиеся книзу, потом они выпрямились и, чередуясь строго параллельно, остановились вовсе. Мегафон объявил: “Станция Акватория. Конечная”.

Три гигантских водоема — для китов, моржей и дельфинов — были расположены вдоль берега. Собственно, это были участки моря, отгороженные железобетонным молом. Мол, оборудованный прожекторами, уходил вглубь на сто метров.

Дно было усеяно тупыми шипами — наблюдательными постами, связанными с землей тоннелем.

В правом ближнем углу водоема для дельфинов располагалась игровая акватория, принадлежавшая детям.

Акваторию населяли исключительно верховые дельфины, лексический запас которых составлял не менее ста слов. За двенадцать лет существования игровой акватории не было ни одного несчастного случая, но детей, отправлявшихся в плавание на дельфинах, непременно снаряжали спасательным поясом. Снаряжали только потому, что не решались пренебречь такой ничтожно вероятной случайностью, как внезапное помутнение рассудка у ребенка или дельфина.

Надев пояс, Гри через стационарный гидрофон приказал дельфину номер сто тринадцать прибыть в четвертый сектор.

Спустя полминуты дельфин номер сто тринадцать, по кличке Део, прибыл в четвертый сектор. Гри стоял рядом, метрах в десяти, и терпеливо ждал, пока он подойдет поближе.

Но дельфин не двигался, тогда Гри поманил его пальцем. Део прекрасно видел Гри, манившего его, но с места все-таки не двинулся. Разозлившись, Гри назвал Део ослом и побежал к сходням, подле которых застрял упрямый дельфин. Пробегая, Гри увидел под ногами у себя синюю тройку. Она была так неожиданна, что он едва не споткнулся о нее.

Усевшись на Део, Гри долго и нежно просил у него прощения на человеческом языке. Слов этого языка Део не понимал, но в интонациях его никогда не ошибался. Део понравился этот мальчик, который беспрестанно болтал, держа у рта переносной гидрофон, и он безукоризненно выполнял все его команды, хотя это было не очень легко: рядом сновали десятки других дельфинов с детьми, и нужно было рассчитывать каждый маневр до сантиметра. Когда они вышли в юго-западный квадрант, Део, мчавшийся с тридцатикилометровой скоростью, едва не сшиб дельфиниху Кел. Гри был в восторге, и Део, благоразумный, вежливый Део, тоже был в восторге.

— Ззззз! Тц! Зззз! — трещал, как зуммер, восхищенный Део.

— Не понимаю, — хохотал в ответ Гри, и дельфин, увлеченный игрой, трещал еще отчаяннее, чтобы доставить мальчику удовольствие.

Вода в акватории была подогрета до тридцати двух градусов, но часа через три Гри почувствовал озноб, который возникает от долгого купания даже в теплой воде. Део повернул к северо-западу, чтобы выйти в первый сектор. Сначала Гри не понял маневра дельфина, но, когда они стали выходить прямо к сходням, оя стал колотить Део ногами по бокам и кричать в гидрофон “Цз, цз, цз’“, требуя поворота на развернутый угол. Дельфин остановился, терпеливо ожидая, пока маленький человек не опомнится. Пробушевав с минуту, Гри успокоился и сам попросил Део высадить его на берег. Тело дельфина опять заскользило в воде — мягко и бесшумно, как отполированное стекло. Даже у колен мальчика вода уже но всходила, как прежде, пенистыми бурунами, а ответвлялась плавными струями, Присев на сходнях, Гри подтянул к себе Део и прижался щекой к его шершавой голове. Потом мальчик поднялся и пошел своей дорогой по берегу. До поворота он оглянулся дважды, помахал рукой и что-то крикнул. Вскоре мальчик исчез, а Део по-прежнему не оставлял своего места в первом секторе, откуда просматривалась вся дорога, до самого поворота.

Пробило двенадцать — время, когда кончаются уроки.

Еще пять минут — и Энна Андреевна поведет класс в школьное кафе. Второй завтрак ребята заказали утром, после первого урока, и теперь достаточно нажать кнопку, чтобы получить свой заказ. Гри, как и все, проделывал это пять раз в неделю, за исключением субботы и воскресенья. А сегодня он этого не сделает — впервые с тех пор, как пошел в школу.

На мгновение у Гри появилось неприятное чувство отчуждения и заброшенности, но только на мгновение: стеклянные двери кафе “Аквариум” открывались так же послушно, как в школьном, и пахло здесь так же вкусно и привычно, как в школьном.

Через четверть часа Гри вышел. Свернув на усыпанную галькой дорогу, Гри остановился. Строго говоря, останавливаться было незачем, потому что все дороги теперь, когда время близилось к часу, вели домой. Но то, что было бесспорно и очевидно до кафе, после кафе вдруг утратило свою очевидность. Гри переминался с ноги на ногу, сухо скрежетала галька, протяжно свистели скворцы, а ветер, с торопливым шепотом пробегавший по роще, не то увещевал, не то звал за собою, но тихо, чтобы услышал его только тот, кто должен услышать.

На станции ударил электрический колокол: очередной поезд монорельсовой дороги отправился в город. В роще отчаянно залился скворец.

Свистнув в ответ, Гри зашагал по галечной дороге.

В роще было сумрачно, как летом в комнате, когда свет пробивается сквозь щели штор. Звуки здесь были тоже другие — они оставались в том месте, где возникли, привязанные к птице, дереву или жуку, пробиравшемуся под сухими листьями. Даже ручей, который беспрестанно жевал что-то на всем своем пути, и тот не отпускал своих звуков ни на дюйм от русла.

Никогда прежде Гри не слышал такой тишины, как здесь.

Это была удивительная тишина, которая совсем не походила на ту, что он устраивал себе дома, когда оставался один. Гри сгреб к туе ворох сухих, слежавшихся листьев и уселся на них, опершись спиной о мягкую податливую хвою дерева: так было удобнее слушать тишину.

Солнечное пятно лежало у ног мальчика, ослепительно яркое, как пришелец из другого мира. Над пятном подымались прозрачные дымки, и воздух на мгновение, как зеркало под человеческим дыханием, становился матовым. Потом пятно внезапно, каким-то удивительным скачком, которого Гри не успел заметить, увеличилось до размеров океана, и над этим океаном клубились пары, и клубы их были огромны, как грозовые тучи. Самое удивительное, однако, было то, что посреди океана, как только что в роще, стояла туя и подле нее, прислонившись к хвое, по-прежнему сидел он, Гри.

Однажды Гри почудилось, что вдали, на горизонте, поднялась гигантская волна и устремилась прямо на него. Гри съежился, приготовившись нырнуть под эту волну. Но вдруг оказалось, что это вовсе не волна, а сизая, во всю длину горизонта коса тумана.

Коса была неподвижна, а между нею и мальчиком океан клокотал беспрерывно, всходя бесчисленными гейзерами, которые пульсировали, как струи асинхронных фонтанов.

Несколько раз Гри отчетливо видел голову гигантской серой змеи с двумя плоскими саблевидными зубами. Гри объяснял себе, что это вздор, потому что змей с саблевидными зубами никогда не было, но голова появлялась опять, и всякий раз с новыми подробностями: маленькие волосатые ушки, немигающие и вытянутые, как зрачок у кошки, белесые глаза, изумрудный гребень и огромные, с крылья птеродактиля, плавники.

Страха у Гри не было. Наоборот, какая-то злая сила стремительно росла в нем, требуя немедленной атаки на чудовище. Но против этой злой силы восставала другая сила, которая удерживала Гри и не допускала помутнения его мысли безрассудной яростью. Чудовище подбирало плавники, готовясь к броску. Гри заскрежетал зубами, дыхание его стало медленным и тяжелым, кожа головы напряглась, стягиваясь к темени.

Подобрав плавники, чудовище взметнулось над океаном, и миллионы градин одновременно посыпались Гри на голову.

Гри закрыл глаза и схватился руками за голову, но градины отчаянно лупили его по рукам, пробивая их насквозь. Самое главное, твердил про себя Гри, открыть глаза, надо открыть глаза — и все пройдет.

Когда Гри открыл глаза, ни океана, ни серой змеи с плавниками уже не было. Града тоже не было — вся поляна была усеяна шишками туи, тусклыми, как запыленный лист кактуса. Гри подобрал несколько шишек — они были поразительно похожи на карликовых морских ежей. Потом он ссыпал их с ладони на голову, но теперь это были всего-навсего упругие шишки, вовсе не походившие на градины.

Солнечное пятно по-прежнему лежало у ног мальчика, но уже не слева, как раньше, а справа. На пятне сновали муравьи, расчерчивая его изломанными и непонятными, как схема международных авиалиний, трассами. Сначала все муравьи были неразличимо похожи, но, выбрав наугад двух муравьев, Гри уже не оставлял их — и оказалось, даже эти двое вовсе не похожи друг на друга: один, с едва заметным коричневым отсветом, был медлителен, другой, с блестящей, как черное зеркало, чернотой — суетлив; один беспрерывно останавливался, дотошно осматривая свой груз, другой — волок свою ношу безостановочно, напрямик, и, если по пути случался другой муравей, он и тогда не сворачивал с дороги, перебираясь вместе с грузом прямо через своего родича. Самое любопытное, что родич при этом нисколько не бунтовал: замерши, он терпеливо ждал, пока тот, черный и блестящий, как черное зеркало, не переберется со своим грузом.

Внезапно Гри услышал напряженное, как у электромотора-лилипута, жужжание. Жужжание шло от дуба, который был слева, но сколько Гри ни всматривался, ни возле дуба, ни здесь, ближе к туе, на глаза не попадалось ничего, кроме синюшного воздуха, пронизанного лучами солнца. Затем жужжание стремительно, как будто без скачка даже, переместилось и повисло у Гри над теменем. Гри запрокинул голову и, прежде чем почувствовал щелчок по носу, успел заметить в воздухе золотисто-сизый всплеск. Гри на ноги упал изумрудный жучок-златка, а огромная оса-церцерис, которая уронила его, войдя в крутой вираж, вдруг взмыла кверху и улетев прочь, так что Гри даже не успел уследить, куда именно.

Златка была мертва. Во всяком случае, сколько Гри ни покалывал ее, она оставалась неподвижной, как мертвое существо, которое не знает боли. Но лохматые ножки жука были по-живому гибки, а прозрачные крыльца под жестким хитиновым панцирем эластичны и влажны, как у только что пойманного кузнечика. Значит, решил Гри, он живой и всего лишь притворяется мертвым, чтобы его выбросили. Но, известное дело, такого притворства хватает жуку на одну, самое большее, две минуты. Однако через две минуты и даже через пять и десять златка оставалась по-прежнему неподвижной и не делала ни малейшей попытки сбежать. Тогда Гри выбрал место, где муравьи сбились такой плотной кучей, что и иглу не поставишь стоймя, и бросил туда златку. Сначала муравьи шарахнулись от глыбы, свалившейся на них с неба, но полусекунды оказалось им достаточно, чтобы оправиться от испуга, и они набросились на златку: в том месте, где только что была златка, вырос муравьиный холм, ныряющий в собственное свое нутро.

Гри прождал с минуту, но и теперь, когда нужно было и, главное, можно было бежать, златка оставалась неподвижной.

Веткой туи Гри разогнал муравьев, поднял златку, еще раз согнул и разогнул ворсистые ее лапки, приоткрыл хитиновые надкрылья и, ощупав крыльца, положил в карман.

Солнечные лучи были по-прежнему ярки, но теперь все они норовили прижаться к земле, и угол между ними и землей составлял уже едва ли тридцать градусов. Гри знал: эти лучи будут никнуть к земле со все увеличивающейся скоростью и часа через два сникнут вовсе, как поваленные деревья: после пяти вечера мартовское солнце садится быстро.

Набив карманы шишками туи, Гри вышел на галечную дорогу. Минут через двадцать у дорожного знака Гри свернул налево — по указателю “Станция Акватория”.

Домой Гри вернулся к шести часам. Двери были раскрыты настежь, Гри обошел все четыре комнаты — в квартире никого не было. Включив телефонного секретаря, Гри услышал голос Энны Андреевны: “Ваш сын сегодня не явился в школу. Прошу сообщить причины”.

“Странно, — подумал Гри, — о том, что мне известно до мельчайшей подробности, оказывается, ничего не знают ни папа, ни мама, ни Энна Андреевна, про которую Лана говорит, что она знает все на свете”.

Выложив шишки на стол, Гри вынул златку. В сумерках она отсвечивала золотисто-зелеными пятнами с матовыми краями. Гри включил настольную лампу — появились фиолетовые тона, которых прежде не было. Гри положил златку на спину и прижал ее брюшко карандашом: брюшко было мягкое. У дохлых часа уже через два-три оно стекленеет и становится хрупким, скрипучим. Но, может, прошло все-таки слишком мало времени и поэтому златка еще не задубела?

Повседневная посуда хранилась в столовой, хрустальная — в маминой комнате, в эллипсоидной горке. Мамина комната была ближе. Гри не выбирал — Гри взял то, что было ближе: бокал розового хрусталя с тремя ромбовидными ножками.

Забросив жука в бокал, Гри сыскал листок плотной бумаги, продырявил его и прикрыл им посудину. Затем Гри уселся подле стола и уставился на златку. Однажды ему показалось, что златка шевельнула лапками. Но настоящей уверенности не было: предметы, даже заведомо неподвижные, когда смотришь на них долго и пристально, начинают оживать — раньше всего начинают струиться ребра и всякие тонкие линии.

Гри закрыл глаза, протер их — нет, златка была совершенно неподвижна.

Внезапно со стены заговорил папин голос:

— Гри, ты слышишь меня? Отвечай, ты слышишь меня?

Только теперь Гри заметил, что карманная рация, которую он еще недели три назад спрятал в ящик, висит на стене.

Самое удивительное, что Гри не увидел, когда вошел, красного индикатора — сигнала включения.

— Да, папа, — крикнул Гри, — слышу. Я дома.

— Так, — сказал отец. — А мама знает, что ты дома?

— Мама не звонила. Но она, наверное, сейчас позвонит.

Папа не ответил. Он даже не сказал обычного своего “хорошо”, которое давало Гри ощущение порядка и благополучия.

Минуты через три позвонила мама. Едва Гри снял трубку и сказал “это я”, мама немедля объявила ему, что он негодный мальчишка, что у него нет сердца, что он не любит и не щадит свою мать.

Папа и мама пришли одновременно. Мама на ходу приняла таблетку, папа принес ей четверть стакана воды — обычную ее порцию, а Гри терпеливо ждал, пока все войдет в рамку, которой уже, наверное, тысяча лет: папа и мама сядут в кресла, а сын встанет у стола. Если же он, невоспитанный мальчишка, обопрется, чего доброго, о стол, ему скажут: опусти руки но швам. Гри давно уже хотел спросить, почему так говорят — “по швам”: ведь никаких швов на самом деле у него нет. Но этот вопрос обязательно приходил Гри в голову тогда, когда вообще никаких вопросов нельзя было задавать. Сначала Гри стал вплотную к столу, но тут же пришлось отступить на полшага, потому что с правой рукой просто невозможно было совладать: она так и норовила лечь на стол. Гри почудилось, что папа улыбается. Но это, конечно, только почудилось ему, потому что лицо у папы было жесткое, с плотно сомкнутыми губами и глазами, в которые Гри очень не хотелось сейчас смотреть. Но первые слова, произнесенные папой, были именно про глаза:

— Гри, смотри мне в глаза.

— Я смотрю, папа, — сказал Гри, уводя взгляд к окну.

— Гри, — повторил папа, — смотри мне в глаза.

Гри сделал все, чтобы у него получилось это — прямой взгляд в папины глаза, — и у него наверняка получилось бы, если бы не мамино внезапное вмешательство:

— Да разве он может смотреть отцу в глаза! Осталось ж у него хоть в глазах немножко стыда, немножко совести.

Гри никогда не мог понять этой маминой склонности противопоставлять его же глаза, язык, нос — бесстыжие глаза, болтливый язык, длинный нос — ему самому. Папа тоже, видимо, не очень понимал в этих случаях маму, потому что, выслушав ее, он напоследок говорил ей очень тихо, почти шепотом:

— Через пять минут мы с Гри зайдем к тебе.

В нынешний раз все произошло точно так же, если не считать одной совершенно новой и не очень понятной фразы, которую произнесла мама:

— Пусть будет по-твоему, но ты слишком либерален с ним. Это не приведет к добру.

Папа ничего не ответил, папа только улыбнулся и чуть-чуть поднял брови, и лицо у него от этого сделалось вмиг удивительно добрым, таким добрым, что Гри тоже вдруг заулыбался, как будто все неприятности были уже позади.

Когда мама вышла, папа велел Гри сесть в кресло и обстоятельно рассказать, во-первых, почему он прогулял уроки, и, во-вторых, где он провел целый день.

Гри рассказал папе, какое было сегодня утро, какое солнце и небо. Нет — он может дать самое честное слово, — он ничего не продумывал заранее, просто ноги сами привели его к Институту морского животноводства, а там — ну, папа же знает — совсем рядом станция монорельсовой дороги. А дорога ведет к берегу, а у берега — акватория, а в акватории — дельфины. А потом, когда идешь с берега, если свернуть влево, роща. Да, Гри совсем забыл: по пути к роще — кафе “Аквариум”, и второй завтрак у него был в этом кафе.

Папа слушал Гри молча, папа умел слушать — он не задавал наводящих вопросов, не ловил на слове, не всплескивал руками и не качал сокрушенно головой. Иногда у Гри появлялось странное чувство: папа вроде здесь, перед ним, и вдруг исчезает. То есть не совсем исчезает, а как бы утрачивает привычное лицо и становится всем, что окружает Гри.

Самое удивительное, при этом Гри все-таки очень отчетливо видел папу, сидящего в кресле.

— Папа, — сказал Гри, — а златка, которую мы нашли, жива?

Папа улыбнулся. Теперь Гри уже точно знал — папа улыбается на самом деле. Но Гри не заметил своей обмолвки, а отец заметил и не поправил сына, потому что с минуту назад, когда Гри рассказывал о роще, он был там уже не один, как днем, а вдвоем с отцом, и златку они нашли тоже вдвоем.

А перед этим отец явственно услышал напряженное, как у электромотора-лилипута, жужжание. И оба они, отец и сын, вскинули головы одновременно.

Потом Гри, не спрашивая разрешения, бросился к подоконнику, схватил посудину со златкой и поставил ее перед папой.

— Смотри, папа, какие у нее гибкие лапки. И брюшко мягкое. А помнишь, когда мы бросили ее муравьям, она даже не пыталась бежать. Почему? Значит, она в самом деле мертвая?

Папа вдруг рассмеялся. Три тоже рассмеялся — он всегда смеялся заодно с папой.

— Нет, — сказал папа, — златка не мертва и не жива: она в промежуточном состоянии. Оса-церцерис своим ядом парализовала ее нервную систему, но одновременно предохранила златкино тело от гниения. Законсервировала, так сказать, блюдо для своих личинок. Но минимум жизненных функций у златки сохраняется. А в общем это все-таки консервы, не больше. Кстати, теперь люди консервируют свою пищу по рецепту церцерис. Даже термин такой появился — церцерирование.

Папа опять рассмеялся. Гри тоже, но в этот раз Гри перестал смеяться много раньше и стал требовать, чтобы и пана успокоился. Гри потянул папу за рукав раз десять, прежде чем добился толку. Наконец папа утих, хлопнул Гри по плечу и произнес слова, за которые ему всегда доставалось от мамы:

— Валяй, сынок!

Но на следующий вопрос Гри папа не мог ответить. Он прямо так и сказал: не могу, и никто, пожалуй, этого не может. Поразительно, но факт — люди, как и двести лет назад, не знают, почему именно златку выбирает церцерис, как отличает она златку от других жуков, хотя сами златки потрясающе различаются — златка дубовая нисколько не похожа на тополевую, а золото-ямчатая и вовсе белая ворона в семействе златок.

Гри слушал очень внимательно, а затем, когда папа неожиданно смолк, задумавшись о чем-то далеком — это по его глазам было видно, что о далеком, — спросил, могла ли бы Энна Андреевна объяснить поведение церцерис-златкоубийцы.

— Сомневаюсь, — ответил папа.

“Сомневаюсь”, — повторил папа, а Гри отчетливо слышал голос учительницы, которая втолковывала ему, Гри, что оса руководствуется своим инстинктом, и этого сегодня вполне достаточно, а исчерпывающий ответ он получит в седьмом классе на уроках биокибернетики и парапсихологии.

Папа все еще думал о чем-то своем далеком и, наверное, поэтому не обратил внимания на слова Гри: “Я не хочу в школу”.

И тогда Гри еще раз сказал:

— Папа, я не пойду в школу.

Теперь папа услышал слова Гри и опять, как прошлым летом, почти год назад, попросил Гри не молоть чепухи.

Но Гри в третий раз повторил слова про школу, и папа уже ничего не говорил о молотьбе чепухи, а очень строго сказал, что завтра они пойдут в школу вдвоем.

Потом папа задел бокал, бокал полетел на пол, и ромбовидные его ножки откололись. Мама была раздражена до крайности, потому что хрустальные бокалы с ромбовидными ножками ее любимые, а кроме того, она еще раз убедилась, как велики силы хаоса и энтропии.

— Да, — сказал папа, — ты совершенно права. Наши предки, с их примитивным образным мышлением, говорили об этом так: пришла беда, отворяй ворота.

— О, тебе всегда очень весело!

— Не всегда, — возразил папа, улыбаясь, и поцеловал маму в обе щеки, оба глаза, оба уха и лоб, потому что испоим веков семь — священное число.

Гри всегда безошибочно определял, хорошее или дурное настроение у Энны Андреевны. А сегодня впервые Гри растерялся: учительница, как обычно, была очень вежлива, очень предупредительна, один раз даже назвала его “мой мальчик”, но все это было чуждо тому привычному, устоявшемуся, повторявшемуся изо дня в день. Энна Андреевна уже знала, что Гри прогулял уроки — папа позвонил ей еще вчера, чтобы она не беспокоилась, — и к тому же знала, что Гри не хочет учиться в школе. Гри не догадался о папином разговоре с учительницей. Но что могло перемениться, если бы он догадался?

Ведь ничего обидного в том, что ему, Гри, не нравится школа, для Энны Андреевны не было. На ее месте могла быть другая учительница, и все равно Гри не захотел бы идти в школу.

Разве Гри не нравится Энна Андреевна? Нет, она обыкновенная, как все люди, и для Гри она такая же, как все другие люди. Конечно, Ила и Лана восхищаются ею, потому что она — “такая особенная, особенная, самая лучшая”, а у Гри эти телячьи восторги вызывают только отвращение. Но сама-то Энна Андреевна здесь ни при чем.

Нет, дело совсем в другом — просто на уроках Гри скучно. Почему именно скучно, Гри не может объяснить. Ила говорит, что в школе очень интересно: сегодня не знаешь — завтра узнаешь, сегодня не понимаешь — завтра все поймешь.

А у Гри почему-то все как раз наоборот: сегодня — понятно, а завтра — нет. И самое удивительное, по-настоящему хорошо Гри чувствует себя тогда, когда понятное вдруг оказывается непонятным, а простое — таким сложным, таким запутанным, что даже папа объяснить не может не только ему, Гри, но и самому себе. И кроме того, на уроках почти никогда не говорят о главном — о том главном, чем постоянно занята голова Гри. Когда Гри задает вопросы, Энна Андреевна обязательно отсылает его к будущему: “Это изучают в пятом классе, это — в седьмом, а это — в десятом. Наука, Гри, — это прежде всего система, и в основе ее — движение от простого к сложному”.

Папа тоже так говорит: наука — это система. Но то ли голос у папы другой, то ли глаза другие, но эти же слова, когда произносит их папа, звучат иначе — и мир вокруг не тускнеет.

— Дети, — сказала Энна Андреевна, когда прозвонил звонок, — Гри вчера прогулял уроки. Мы не будем сейчас говорить, хорошо это или плохо: послушаем сначала Гри.

— Ну, — начал Гри, — я встал, сделал зарядку, умылся, позавтракал и в четверть девятого вышел из дому. До школы мне пять минут ходьбы, но вдруг я увидел трамвай, который идет к морю…

— А разве ты раньше его никогда не видел? А если бы тебе встретился самолет, который отправляется в Африку или Патагонию?

— Помолчи, Ила, — одернула ее Энна Андреевна.

— В Африку или Патагонию? — переспросил Гри. — Самолет не мог встретиться. Вертолет — да, а самолет — нет.

— Гри, — сказала Энна Андреевна, — ты отвлекся, рассказывай по порядку.

Больше Гри не прерывали, и он повторил слово в слово вчерашний свой рассказ: про дельфина Део, рощу, муравьев и церцерис-златкоубийцу. Нет, про церцерис было уже не простое повторение, потому что Гри вспомнил и папины объяснения. Но никто не знал, что Гри пересказывает папины слова, и получилось так, будто Гри было известно все с самого начала.

Первой подняла руку Ила. Конечно, сказала она, то, что рассказал Гри, не лишено интереса. Но подумайте, воскликнула она, что произойдет, если каждый школьник будет поступать, как ему вздумается. Дисциплина обязательна для всех, и пусть Гри не думает, что для него мы будем делать исключение. Это давным-давно, когда люди были еще не очень умные, существовали всякие принцы и принцессы — люди голубой крови. А теперь каждый очень хорошо знает, что у всех людей кровь одного цвета — красного.

Потом взяла слово Дана. Прежде всего она объявила, что целиком присоединяется к мнению Илы. Но, кроме того, ей хочется выразить свое возмущение эгоизмом Гри, который заботился только о своем собственном удовольствии и нисколечко не задумался о неприятностях и волнениях, которые он доставил маме, папе и Энне Андреевне. Конечно, она не думает, что Гри специально делал назло, но ведь эгоизм потому и эгоизм, что он позволяет человеку видеть только самого себя.

После Даны выступали еще Дим, Ада и Сол. Да, сказали они, проступок Гри очень серьезный, но мы должны не осуждать Гри, а помочь ему, потому что ошибиться может всякий: автомобиль на четырех колесах — и то опрокидывается.

— Я думаю, Дим, Ада и Сол правы, — Энна Андреевна улыбалась, и теперь было ясно каждому, что настроение у нее хорошее. — А сейчас дадим слово Гри.

Признает ли он свой проступок? Да, признает. Понимает ли он, что причинил беспокойство родителям и Энне Андреевне? Понимает и просит Энну Андреевну извинить его. А перед папой и мамой он извинится дома, но, если ребята настаивают, он может сделать это здесь, в классе.

Гри выждал минуту — никто не настаивал, и он заговорил снова:

— А в школе мне не нравится, и на уроки я ходить не буду.

Едва он произнес эти слова про школу и уроки, Ила вскинула руку. Но в этот раз Энна Андреевна не дала ей слова, в этот раз Энна Андреевна сама взяла слово.

— Если Гри, — сказала она, — так упорствует, пойдем ему навстречу, дети: с нынешнего дня Гри освобождается от уроков в классе. С нынешнего дня он будет учиться на седьмом этаже, в отдельной комнате.

И дети вспомнили загадочный седьмой этаж, и мальчиков, сидящих там в одиночестве среди электронных машин, и пустовавшую в начале года последнюю комнату — ту самую, о которой Энна Андреевна тогда говорила: “Из нашего класса, я уверена, сюда никто не попадет”.

— Но, — Энна Андреевна сделала паузу, — когда Гри по-настоящему исправится и захочет снова вернуться к нам, мы всегда найдем для него место.

Через четверть часа Гри и его отца лифт поднял на седьмой этаж. Здесь их встретил старик с белыми, как шерсть оленя-альбиноса, волосами и синими глазами, такими синими, что они казались кусочками неба, имеющими форму человеческих глаз.

— О Дин Григорьевич, — воскликнул радостно старик, — я безмерно счастлив видеть вас. А это кто? Ваш сын? Рад познакомиться, молодой человек: я — Гор Максович. А вы… Гри? Григорий, стало быть, Динович… Рад, безмерно, рад, Григорий Динович, приветствовать вас в здешних эмпиреях. Нуте-ка, пройдемте в ваш кабинет.

Старик все время улыбался. И самое непонятное, Гри тоже почему-то хотелось улыбаться, даже не улыбаться, а смеяться — до колик под ложечкой, как будто возишься на траве с собакой, которая нет-нет да лизнет тебя щекотно то за ухом, то в нос, то в губы. Папа тоже улыбался, но только вначале, а потом, когда Гор Максович заговорил о каком-то их общем знакомом со странным именем Элу Большой, папа перестал улыбаться. Он только кивал головой и щурил изредка глаза. Этот папин прищур Гри хорошо знал — он появлялся всегда, когда папа бывал недоволен собой.

— О, вы преувеличиваете, Дин Григорьевич, — заторопился вдруг старик, — Элу Большой великолепен, и вы, конструктор, можете им гордиться. Но эмоциональный анализ тестов дается ему, скажем откровенно, на троечку с плюсом.

Папа вздохнул:

— Вы чересчур снисходительны, Гор Максович: тройка с минусом — красная цена ему.

Гор Максович отчаянно запротестовал и в поисках подкрепления сослался на то далекое время, когда уважаемый Дин Григорьевич, тогда еще в возрасте своего сына Гри, сидел в этой же, куда они сейчас прибыли, комнате и неистово доказывал, что электронный учитель-2, или, как называли его все, Элу-двоечник, завышает оценки.

— О, — поднял палец старик, — самокритичность, Дин Григорьевич, — да, но самобичевание — нет. Нет!

Гри остановился у стола посреди комнаты.

— Садись, — приказал Гор Максович, кладя ему на голову руку. — Расскажи, как ты провел вчерашний свой день. Сначала расскажи устно, а потом письменно — на этих вот бумаженциях.

— А кому рассказывать? — спросил Гри.

— Никому, — поднял старик плечи. — Если, конечно, не считать, что ты сам можешь быть своим слушателем. Отец, наверное, рассказывал тебе фабльо о старичке-чудачке, который разговаривал с самим собою на улице. “Папаша, — обратился к старичку один заботливый юноша, — что это вы сами с собою разговариваете?” — “Э, юноша, — ответил ему старичок, — приятно, знаете, поговорить с умным человеком”. Ну, за работу, Гри, — неожиданно строго произнес последнюю фразу Гор Максович.

Папа и Гор Максович вышли — Гри остался один. Сначала его занимали мысли о веселом старичке, потом о папе, который, оказывается, придумал эту машину — Элу Большого, потом о собрании в классе, о разбитом хрустальном бокале и, наконец, о вчерашнем утре, когда было так же много солнца, как нынче. Гри щелкнул языком, пытаясь воспроизвести голос Део, но получилось не очень похоже, потому что не было скрипа — жесткого скрипа туго отворяющейся двери.

Теперь Гри готов был приступить к заданию, но что-то нелепое было в том, что надо рассказывать себе о себе же.

В самом деле, что мог он рассказать себе такое, чего бы прежде не знал? Ведь это он сам все видел, он сам все слышал, передумал и дважды уже пересказал — сначала папе, потом ребятам в классе.

В комнате было очень тихо, и тишину эту можно было слушать, как ту, которая была в роще. Гри прислушался — в Элу Большом что-то монотонно потрескивало и через каждые пятнадцать секунд щелкало, вроде резак отсекал пересохшую хитиновую пленку. Потом раздался всплеск, и Элу Большой затцикал — точь-в-точь как восхищенный Део. Гри рассмеялся и сказал Элу Большому, что тцикать он умеет, а вот разговаривать с ним, как с Део, все равно нельзя. Део можно даже рассказать про вчерашний день, и он бы наверняка все понял — и глаза у него стали бы веселые, и трещал бы он в своем дельфиньем восторге, как зуммер, который забыли отключить.

— Тц! Тц! Ззззз! — затрещал Элу.

— Ну, хорошо, — сказал примирительно Гри, — все равно ведь надо рассказывать кому-нибудь, а кроме тебя, здесь некому меня слушать.

И Гри снова рассказал про удивительный вчерашний день и ни разу при этом не запнулся — ни разу до того самого места, когда вдруг ни с того, ни с сего показалось очень важным установить, куда же именно жалит церцерис свою жертву. “Если в надкрылья, то, наверное, ничего не получится, — рассуждал вслух Гри, — потому что они хитиновые. Значит, в мягкое какое-нибудь место. Но откуда оса знает, что именно в мягкое место надо?” Отвратительное беспокойство наседало на Гри с устрашающей быстротой: сначала Гри прислонился к окну — внизу, в школьном саду, играли дети, — потом стал шагать по комнате, потом привязался к Элу Большому, требуя от него ответа, и в конце концов обозвал его болваном и вдобавок хлопнул еще ладонью по зеленому глазу.

Элу молчал, но почти одновременно с ударом, который нанес ему Гри, отворилась дверь — вошли Гор Максович и папа.

— Что же это вы, Григорий Динович, — всплеснул руками старик, — прямо как йети необразованный: не получается, так срываете свой гнев на том, что подвернется под руку. Согласитесь, Григорий Динович, так нельзя: Элу этого не заслужил. Вы слышите, как он, бедняга, вздыхает?

Элу Большой вздохнул дважды — сначала долго и тяжело, особенно на вдохе, а потом коротко с резким выдохом.

Всматриваясь в Гри своими синими, со смешинкой, глазами, Гор Максович сказал, что пора заняться письменной работой. В дверях старик еще раз обернулся и, пригрозив пальцем, напомнил: ярость и гневливость не украшают истинного мужа.

Работу Гри закончил к полудню — через два часа с четвертью. Когда пробило двенадцать, Гри удивился — время было другим, с иной протяженностью.

— Как будто вовсе не было времени, — сказал он папе и Гору Максовичу.

— А может, его и на самом деле не было? — спросил старик серьезно, и в нынешний раз Гри показалось, что он нисколько не шутит.

Гор Максович аккуратно сложил листки, исписанные Гри, и торжественно отворил перед ним дверь:

— До тринадцати часов, Григорий Динович, вы свободны. Будь у меня столько времени, я бы первую половину его уделил бассейну, а вторую — завтраку и десятиминутной прогулке.

— Можно, папа? — неуверенно спросил мальчик.

— Гри, — пожал плечами отец, — здесь распоряжается Гор Максович. И если бы Гор Максович рекомендовал мне отправиться в бассейн, я не стал бы терять попусту времени.

Спустя минуту Гри на третьей скорости уже пересекал школьный сад.

— Ну, а теперь посмотрим, что же нам скажет Элу Большой, — сказал старик.

Включив экран, Гор Максович сначала забормотал, потом пустил каскад гм-гм-гм, модулируя его от невнятного хмыканья до безукоризненной артикуляции, и произнес трубным голосом электронного информатора:

— Итак, дорогой Дин Григорьевич, за вчерашний день ваш сын выдал двести восемьдесят единиц информации по шкале Розова-Анжу вместо шестидесяти, положенных учебной программой. Это по устному рассказу. А теперь посмотрим, что даст нам письменный вариант. Ага, ага, ага… двести сорок. Это без графологического анализа. Подождем минутку, одну минутку… так, еще шестьдесят. Итого, стало быть, триста.

— Да. — Дин Григорьевич торопливо барабанил пальцами по панели, — но совершенно очевидно, что устный рассказ текстуально не уступает письменному и уже хотя бы поэтому содержит больше информации.

— Вот именно, — подхватил старик, — но не в чистом ее, так сказать, обнаженном виде, а в скрытых эмоциональных формах, представленных исключительно в модуляциях голоса и пантомиме. Голосом, глазами, руками человек досказывает то, что не удалось облечь в слово. А Элу Большой этой информации не учитывает. Для Элу существует сигнал только в слове. Между самым одаренным мимом и каменной бабой для Элу нет никакой разницы.

Пересекая комнату по диагонали, Дин Григорьевич всякий раз непроизвольно останавливался посредине — в том месте, где диагонали расходились. Потом он решительно направился к окну и минут пятнадцать, не отрываясь, смотрел вниз.

В школьном саду играли ребята — как сто и двести лет назад, они рядились в индейцев, бегали наперегонки, восторженно визжа при успехе и хмурясь при неудачах. Что мог сказать об этих ребятах Элу Большой? Ничего: по Злу, эти дети не были носителями информации.

Потом вдруг среди играющих в саду ребят появился Гри.

Он мчался вприпрыжку, имитируя бег лошади. Дин Григорьевич улыбался. Он думал о том, что информация, которую выдал вчера и сегодня этот мальчик, индуцировала в мозгу у него, отца, мысль-лавину. Кто знает, может, именно в ней выкристаллизуется конструкция нового Элу. Об этих мысль-лавинах впервые заговорил в прошлом веке математик Тьюринг. Он полагал их исключительным свойством одаренных людей. Но, возможно, Тьюринг ошибался? Наверняка ошибался; во всяком случае, временная характеристика этой функции совершенно необходима: дети-то почти всегда мыслят творчески. Тысячи детских “почему”, изнуряющих взрослого человека, это и есть цепная реакция, мысль-лавина Тьюринга.

Почему же мы не доверяем детям? Что происходит, когда дети вырастают, с этими их мысль-лавинами — исчезают они спонтанно или подавляются извне? Альберт Эйнштейн признавался, что он чересчур долго был ребенком. Иными словами, то, что другими решено было уже окончательно и бесповоротно, для него оставалось загадкой. И в этом его первое преимущество: когда все ясно, нет нужды открывать, нет нужды познавать.

Однако где-то ведь надо остановиться — нельзя безоговорочно полагаться на мироощущение детей. Лень, праздность, легкомыслие, пустое фантазерство — это тоже дети. Но что такое, в сущности, лень? Если отбросить всякие нравственные приговоры, то лень — просто-напросто нежелание системы функционировать в заданном направлении. Но полноценное функционирование — естественное состояние всякой нормальной самоорганизующейся системы. Почему же она сопротивляется? Неужели она инстинктивно оберегает истинное свое “я”, которое надобно раскрыть? Стало быть…

— Странно, — сказал неожиданно вслух Дин Григорьевич.

— Ничего странного, — возразил стоявший рядом с ним человек. — Жил некогда в Ясной Поляне удивительный старик. Впрочем, тогда он еще не был стариком. И написал он, человечище этот, забавную статейку: “Кто у кого учится?” И доказывалось в этой статейке, что мы — опытные и всеведущие — учимся у детей.

— Да, — рассмеялся Дин Григорьевич, — во всяком случае, наиболее разумные из варварского племени взрослых. Но кто может указать подлинные границы истины? Самое трудное — вовремя остановиться. Прежде людям это не слишком удавалось. А теперь? Я знаю, вы видите Гри уже здесь, у себя, но…

— Короче, — внезапно прервал его Гор Максович, — мой старомодный дед определял такие ситуации яснее: и хочется и колется. Гри должен остаться здесь, на седьмом, по классу спецпрограммы — десять лет за семь плюс “зеленая дорога” спонтанным влечениям. Но его отец боится… ммм… промаха. С одной стороны, он не решается потворствовать склонностям своего сына, с другой — не решается им противодействовать.

— Да, — кивнул Дин Григорьевич, — ваш старомодный дед прав. У меня нет уверенности, что незаурядная наблюдательность и впечатлительность — это и есть истинный Гри. Через три года — что три! — через год все это может улетучиться без следа. А память о недавней твоей исключительности — нелегкая память.

— Превосходно, превосходно, — воскликнул старик, — а позвольте узнать, чей же удел может предвосхитить ваш Элу? Чьей судьбой он вправе распорядиться? Всякой, только не вашего сына! Так? Извольте ответить: так? И вообще на кой, собственно, черт тогда ваш мудрый Элу?

— В том-то и беда, — вздохнул Дин Григорьевич, — что мудрости у него не больше, чем у нас с вами. Школьная система во все века — оговорки не меняли дела — основывалась на абсурдной аксиоме: человек стандартен по существу своему. Дифференциация же, за редчайшими исключениями, оказывалась уделом лишь будущего, когда воспоминания о школе были уже, как воспоминания о первой любви, — красочны, элегичны и бесполезны. Но ведь и Элу видит только прошлое и настоящее, да и то лишь уголком глаза. А греческие мойры и римские парки, — расхохотался Дин Григорьевич, — по-прежнему запирают нас на замок, ключи же забрасывают s будущее.

— И это все? — сухо спросил старик. — Значит, сперва сыщем ключи, а потом и решим, как быть нам с сыном единокровным?

— Не гневайтесь, дорогой учитель…

— Не валяйте дурака, Дин. И не забывайте, что между этими двумя предметами — замком и ключом — иногда лежит целая человеческая жизнь.

— И потому, — радостно подхватил Дин, — да здравствует отмычка! Но вспомните Гана Брунова — вундеркинда, который в семь лет забавлялся интегралами, а в двадцать оказался заурядным программистом с незаурядным самомнением, чуть не приведшим его к самоубийству.

— Отлично, — миролюбиво заговорил старик, — вы оберегаете Гри от душевной драмы, возможность которой железно предусматривается теорией вероятности и вашим житейским опытом. А каково придется взрослому человеку, который вдруг обнаружит, что по вине отца и школы он сделал вдесятеро меньше того, что мог сделать? Заметьте, я ничего не говорю об интересах общества, которому нужны не заколдованные хранилища энергии, а действующие установки.

Стремительно повернувшись, Дин Григорьевич поднял руку, будто намеревался нанести удар чему-то невидимому, что стояло между ним и стариком, но вдруг зажужжал зуммер, нетерпеливо, настойчиво, — и в раскрывшуюся дверь влетел Гри. Лицо его было пунцовым, и мутные струйки пота, выброшенные височными родниками, торопливо сбегали к подбородку.

— Папа, — закричал он, — а угадай, кто первым пришел к финишу? Я, я! И все, кто был в бассейне, удивлялись и спрашивали, когда это я научился так плавать.

— Все, кто был?

— Все!

— А может, не все? Трудно ведь сразу всех увидеть и услышать.

— Нет, папа, все.

— Ну, что вы об этом скажете, Гор Максович? Встречали вы когда-нибудь такого отчаянного хвастуна? И учтите, еще каких-нибудь три месяца назад этот человек обвинил своих товарищей в бахвальстве, которое просто синоним глупости. Гри, расскажи эту историю Гору Максовичу.

— Папа, но я же не хвастаю. Это было на самом деле: все удивлялись и спрашивали.

— Еще бы, — сказал Дин Григорьевич, — ведь бахвалы всевидящи и всеслышащи: у них четыре глаза и четыре уха — по числу сторон света.

Гри опустил голову и стоял так, с опущенной головой, пока Гор Максович не приказал ему занять рабочее место.

А потом, еще до того, как Гри взялся за уроки, Гор Максович вдруг стал вспоминать вслух, каким неуемным хвастуном был Дин, отец Гри. Дин Григорьевич делал страшные глаза, прижимал палец ко рту, хватался за голову, но Гор Максович был неумолим, а в заключение еще сказал, что дети должны знать о своих отцах только правду.

— Так, Гри? Я правильно говорю?

— Да, — ответил Гри тихо, не подымая головы.

— И тогда, — добавил Гор Максович, — они будут лучше своих отцов. И в этом смысл прогресса.

На следующий день главный школьный методсовет по рассмотрении предварительных итогов обследования на год исключил Гри из числа учащихся класса общей программы.

В тот же день Гри перешел на седьмой этаж под начало Гора Максовича.

Вечером мама накрыла праздничный стол. Папа был недоволен: не надо, говорил он, это лишнее. Но мама много, очень много смеялась и твердила, что теперь не средневековье, а пуританство и аскетизм уже давно не добродетели. Потом пришли гости. Женщины, как будто сговорившись, повторяли в один голос:

— Это Гри? Я бы не узнала его — как он вырос!

Мама рассказывала о необыкновенных его успехах, и всякий раз, оборачиваясь к нему, добавляла:

— Только не задирай носа, Гри!

Когда гости ушли, папа сказал, что лавровый лист — тяжелый лист, и венки из него сломили не одну шею.

— Дин, — голос у мамы был ласковый, с легким укором, как прежде, когда после бокала шампанского, поднятого за успехи Гри, она журила сына и требовала скромности, Дин, не надо социологии, не надо философии. Я хочу радоваться. Просто радоваться, понимаешь?

— Нет, — рассмеялся папа, — не понимаю. Я как жирафа: в понедельник промочил ноги — в пятницу, глядишь, насморк.

Спустя три недели, во вторник, пятнадцатого апреля, Гри вторично прогулял уроки. Домой он вернулся к трем часам — как положено. Вечером в четверг позвонил Гор Максович — он просил Дина Григорьевича, если возможно, заглянуть в школу.

По пути в школу каждый был занят своим: Гри гадал, рассказал или не рассказал Гор Максович папе о прогуле, а Дин Григорьевич упорно подавлял искушение спросить сына, не знает ли тот, зачем он, отец, понадобился учителю.

Гор Максович встретил их у дверей и немедля, прямо с порога, провел Дина Григорьевича к столу, на котором распластался огромный лист, испещренный зигзагами.

— Смотрите, друг мой, и удивляйтесь. Я снова вижу Афродиту, рожденную из пены, — шумел он, тыча пальцем в лист, — и только тот, кто слеп, увидит здесь лишь ломаных чреду.

Дин Григорьевич не был слеп, но пеннорожденной Афродиты он все-таки не видел: трехнедельная табель-кривая Гри с десятого дня падала все круче и к шестнадцатому дню стала вовсе отвесной, застряв где-то между сорока и пятьюдесятью единицами, — единиц на пятнадцать ниже обычной нормы первоклассника. Но на восемнадцатый день она круто, до отметки триста сорок, взмыла кверху, а вчера — девятнадцатый рабочий день — поднялась еще на тридцать единиц. Семнадцатый день на графике не был обозначен.

— Гор Максович, — вполголоса произнес Дин, — здесь пропущен семнадцатый день.

— Нет, — сказал старик, протянув руку в сторону Гри, это здесь он пропущен. Где ты был, Гри, во вторник? Вы слышите: в энтомологическом саду. Почему тебе захотелось именно туда? Изумительно, исчерпывающий и в высшей степени оригинальный ответ: не знаю, просто так захотелось. Почему ты не рассказал о прогуле отцу? Ага, понятно: не хотел огорчать его. А теперь, Гри, выйди и погуляй четверть часа.

Едва в конце коридора утихли шаги Гри, декламаторский зуд оставил Гора Максовича. С минуту оба они — и старик и Дин Григорьевич — молчали, а потом старик подошел к Элу Большому, положил ладонь на его зеленый глаз и сказал:

— Эти слова не для него, но, право, я без колебаний признал бы его гением педагогики, если бы он с упреждением хотя бы в одну — две недели отыскивал пути активизации информационного потока моих школяров. Почему Гри захотелось именно в энтомологический сад? Почему только на семнадцатый день, хотя кривая начала падать с десятого дня? Почему?

— Не знаю, ничего не знаю, — шептал Дин Григорьевич, — симптомы есть, но прогнозов нет. Элу просто бездарный констататор. И чтобы понять это, мне понадобился сын, мой собственный сын. Интуиция вела Гри. Но как долго она будет служить ему? Элу показывает меру его одаренности. Но я должен знать меру устойчивости этой одаренности, иначе — она призрак… призрак, который может раствориться в первых же лучах рассвета.

— Нет, Дин, не то, — воскликнул старик, — исследователь не вправе ставить так вопрос — “все — или ничего”. И как бы вам ни хотелось узнать тысячепроцентно гарантированное будущее уже сегодня, ничего не получится. Может быть, это достанется вашему сыну, а может, только его правнуку. Но если ваш новый Элу заглянет на неделю, на месяц вперед, мы двинемся втрое быстрее и увереннее.

“Втрое быстрее и увереннее”, — машинально повторил Дин Григорьевич, досматривая картину, которая возникла перед ним еще до того, как старик обрушился на него с упреками и разоблачениями. Уже с месяц она неотступно преследовала его, эта картина: автомобиль идет на огромной скорости по солончаку, и фары его высвечивают солончак перед машиной метров на двести, а дальше, до горизонта, — сплошная темень. Ему нестерпимо хочется увеличить скорость, но, чтобы увеличить скорость, надо увидеть всю дорогу — до горизонта.

Но как, как может он увидеть ее всю? И под силу ли это человеку вообще? А что, если мойры и парки — вовсе не гениальное прозрение человеческой интуиции, а всего лишь заманчивый и удобный поэтический образ?

Хорошо, допустим, так, допустим, невозможно просмотреть дорогу в деталях, но хотя бы направление определить возможно! Ведь работа системы во времени — это и есть направление. Но что он, собственно, знает о системе, которая называется Гри, о системах, которые под миллиардами имен прыгают, грустят, валяют дурака сейчас на всех шести континентах!

Когда он сконструировал своего Элу, президент Академии педагогики на годичном собрании объявил, что школа обулась, наконец, в семимильные сапоги. И все аплодировали словам президента, как будто эти самые семимильные сапоги не пылились уже добрые полсотни лет в музеях космонавтики, ядерной физики и даже музеях медицины. И никто не вспомнил при этом, что педагогика по-прежнему сама величает себя наукой, и никто не вспомнил при этом раблезианской аллегории президента Академии наук: когда дети играют в ихтиандров и авиандров, глупо и бесчеловечно разубеждать их — надо подождать, пока они вырастут.

— Удивительно, — сказал вдруг громко Дин Григорьевич, педагогика, древнейшая человеческая наука, только начинается. А может… Тоска, дедушка Гор.

— Дин, — очень строго, очень сурово произнес старик, — перестань ныть, иначе я выставлю тебя за дверь. За четверть века ты мог, ты должен был стать мужчиной. Когда ты учился, был только Элу-двоечник, а теперь есть Элу Большой. За ним придут Элу Максим, Элу Магнус, Элу Ультрамагнус и…

— …и в этом смысл прогресса. — Дин Григорьевич улыбнулся, но глаза его оставались грустными. — И все-таки сегодня мне… нам трудно, труднее, может быть, чем четыре с половиной века назад Коменскому, чем триста лет назад — добрейшему Песталоцци.

— Нет, — воскликнул Гор Максимович, — нет…

И в то самое мгновение, когда он сделал шаг, чтобы ухватить своего оппонента за полу куртки, Гри, названивая еще, отворил уже дверь и прямо с порога объявил, что ему надоело слоняться по саду, где тыщу раз останавливают и поучают. Лучше посидеть здесь, с Элу Большим. Почему с Элу? Потому что Элу говорит лишь, что правильно и что неправильно, и никаких внушений не делает.

— Вы слышите, Фома вы, — поднял старик палец, — Элу учит, но не поучает! Сделайте так, чтобы и в постылом ворчуне Горе не было нужды здесь, на седьмом, чтобы Элу Магнус, Элу Великий, вытеснил отсюда всю эту компанию — Элу Большого и старика Гора.

— А время? А… — Дин Григорьевич показал глазами на сына: “А он?” — Не надо, друг, трагедий! — декламаторский зуд вновь овладел стариком. — Что есть трагедия? Неверие всего лишь, пустое лишь неверие и страх!

Переводя клавиши Элу на оранжевое свечение, Гри выстукивал рассказ на свободную тему — “Жизнь и нравы церцерис-златкоубийцы”. Старик включил сигнал “Тихо! Идут занятия!” и занялся своими табель-графиками.

Дин Григорьевич сначала склонился над сыном, а затем, минут через пять, подошел к окну — школьный сад и игровые площадки были пусты. Только солнца внизу, на земле, было много, фантастически много. И опять, как еще до того, когда старик в первый раз обрушился на него, перед ним возник автомобиль и солончаковая степь, высвеченная фарами метров на двести, не больше. Свет был далеко на горизонте — тонкой дугой он опоясывал землю, а между ним и высвеченным солончаком была сплошная темень.

Педагогика, древнейшая человеческая наука, только начинается.

Видимо, он произнес эти слова вслух. Да, вслух — вот и желтый сигнал загорелся “Порядок нарушен”, и старик грозит ему пальцем, кивая на красное “Тихо! Идут занятия”.