“Надо же! — спеша за Телегиным по склону, удивился Рябцев. — Попал, некоторым образом, в сказку, иду к говорящему волку, а в мыслях жара, чушь, усталость и прочий бытовизм…”
Уж очень обыкновенным все было вокруг, таким, как всегда, как и сто, и тысячу лет назад, и, верно, задолго до человека. В мглистом небе теплело размытое солнце, под ногами вязко проседал рыжеватый, в хвое, песок; лапчатые сосенки вынуждали лавировать в застойном воздухе косогора, который испариной прохватывал тело. Удерживая дыхание, Рябцев стремился не отстать от Телегина, чьи и в старости проворные ноги каким‑то образом даже не проминали песок, будто и не человек шел — лесной дух.
Наконец оба вскарабкались на гребень и по знаку Телегина присели под корявой сосной. Здесь тянуло ветерком, мягким, но и в этой мягкости уже прохладным, точно где‑то в дороге он успел лизнуть стылый ледок. Рябцев поспешил запахнуть куртку.
Открытая взгляду ширь темнела хвойными увалами, перемежаясь желто–красными сполохами берез и осин, казалось, зряче дремала под неярким небом. В светло сереющей дали мерцало одинокое, в мохнатой опушке, озерко. С низовым накатом ветра в смолистую сушь воздуха струей врывался запах грибной прели, и тело, совсем как в детстве, блаженно ловило все тайные токи природы. Ни звука нигде, кроме шелеста ветвей, ни движения до самого горизонта, будто двадцать первый век только приснился людям. С близкой березы, кружась, слетал желтый лист.
— Где же хозяин? — рассеянно обводя взглядом дали, спросил Рябцев.
— А во–он, — неохотным движением руки Телегин показал на глухой распадок. — Там его логово. Нас он, верно, уже заприметил. Подождем.
Заблудившийся муравей целился взбежать на колено. Рябцев смахнул его небрежным щелчком, украдкой покосился на Телегина. Тот сидел не шелохнувшись, будто врос, недвижно смотрел в пространство. Казалось, он забыл о журналисте, целиком ушел в себя, точно первое в истории интервью зверя было самым обычным или пустым делом. Отрешенный ветер ерошит седое полукружье волос над круто выпуклым лбом, к голубым, уже чуть блеклым глазам стянулись морщинки — и не ученый вовсе, сидит под сереньким небом старичок, тот самый, из легенд, благостный пустынник, к руке которого сходятся звери, слетаются небесные птицы…
“Вот так все возвращается на круги своя, — мельком подумал Рябцев. — Это ты брось, — осадил он себя. — Выдумки твой пустынник. Просто время такое, что легенды и сказки сбываются. Они и должны сбываться, мечта и фантазия как‑никак завязь дела, чему удивляться? Деды до ковра–самолета, сиречь до реактивного лайнера, дожили, а я вот сейчас с волком пообщаюсь, напишу об этом, и мир тихо ахнет… Нет, не ахнет, в том‑то и дело, что не ахнет. Обрадуется, поудивляется, но в общем примет за должное, ибо с осуществлением фантазий все уже давно свыклись. Вот если бы они перестали осуществляться, тогда поразились бы. Нарушение закона, все равно что масса вдруг перестала бы переходить в энергию! А так… Ну ясно же, что животные вроде волка как‑то думают, об этом еще в девятнадцатом веке Энгельс писал. Значит, можно улавливать электромагнитную динамику биотоков, декодировать эту сложную (очень сложную, кто спорит!) путаницу, искать непонятным символам соответствие, переводить их в звуки нормальной речи. “И молвил волк человеческим голосом…” — через транслятор. Ну, наконец‑то, скажет человечество, наконец наука осилила речевой контакт с животными; интересно, послушаем, что там у серого за душой…
И все‑таки! Вот именно: все‑таки…”
— Не посвистеть ли? — спросил Рябцев с улыбкой. — Что‑то наш друг не торопится.
— Зато мы торопимся. — Телегин резко выпрямился, колюче взглянул на журналиста. — Он вам не песик! Верно, кругами ходит, присматривается, что за гость.
— Каков хозяин, таков и гость, — с ходу отпарировал озадаченный переменой тона Рябцев.
И тут же пожалел, что привычка не теряться перед словом взяла в нем верх.
Но и Телегина, казалось, смутила внезапная суровость собственных слов.
— Серый — мужик серьезный, — сказал он, словно оправдываясь.
— Вы о нем — как о человеке… Телегин снова нахмурился.
— Ну, если вы так поняли мои слова — забудьте. Не стоит раскачивать древний маятник мысли.
— Маятник?
— Именно. Животных мы то уподобляли себе, то, наоборот, отвергали всякое с ними душевное сходство. В этой плоскости мысль маятником и ходила. А мир‑то многомерен, значит, явление и истина о нем многомерны тоже.
“Теперь он со мной, как с маленьким, — раздосадованно подумал Рябцев. — Вот тебе и благостный старичок! Пороховой кремень”.
Они знали друг друга едва ли час, потому что, встретив Рябцева у границы заповедника, Телегин повел его прямо сюда и по дороге больше отмалчивался. Теперешнее обострение разговора было на руку журналисту, ибо ничто так не раскрывает собеседника, как противоречие его словам.
— То‑то философ Энгельс, — сказал Рябцев не без ехидства, — оказался куда проницательней сонма специалистов, которые и столетие спустя отказывали животным во всяком умении мыслить!
Телегин слегка кивнул.
— “Ученые так близко подошли к храму науки, что не видят храма и ничего не видят, кроме кирпича, к которому пришелся их нос”. Знаете, чьи это слова?
— Нет…
— Сказано Герценом. Метко сказано! Уперты носом… А что поделаешь! Я вот говорю с вами, а мысли о волке. Почему не объявляется? Ведь что бы я вам там ни говорил, а уверенность моя тает. Странно! Как всякий зверь, он существо любопытное, к тому же вчера я не ответил на пару его вопросиков. Подзадорил: мол, завтра придет знаток, вы… то есть, уж он‑то все объяснит.
— Ничего себе! — Рябцев фыркнул. — Не журналист, значит, интервьюирует волка, а волк — журналиста! Край света… А если я не смогу ответить? Вопросы‑то хоть какие?
— Да простенькие, какие еще могут быть у волка? — Телегин усмехнулся. — Когда и чем люди дерутся за самку…
— Что–о?!
— Вы разве не слышали о “брачных боях”, “позе покорности”?
— Слышал, знаю…
— Тогда что же вас удивляет? Для волка это весьма существенный момент жизни, вот его и интересует, как это бывает у людей.
— О господи!
— То‑то, — удовлетворенно сказал Телегин. — А вы, похоже, думали, что беседа с волком — так, забава, игра в одни ворота?
— Сдаюсь! — Рябцев рассмеялся. — М–да, все становится сверхинтересным…
— Если бы только интересным… Себя мы всегда видели в своих зеркалах, в чужом — ни разу. Я не из упрямства так долго отказывался оповещать всех о наших работах. Сначала надо было кое в чем убедиться.
— Например?
— А если бы из глубин конкретной индивидуальности на нас глянула родовая ненависть? Ведь сколько и как мы их истребляли!
— Ненависть заслуженная, мы бы ее пережили. Во имя истины, будущей дружбы…
— Может быть, еще и братской любви? Во имя мечты, так сказать… — Телегин вздохнул. — Мы опять скатились на плоскость. Любовь — ненависть… Да уляжется волк подле ягненка… Оставим это. А что, если бы на нас глянуло презрение?
— Презрение?!
— А, уже больней! Да, презрение. Презрение слабого к сильному, который после всего былого ищет еще и дружбы.
— Вы шутите! Было столько примеров дружбы человека с…
— Конкретное науку интересует только как подход к общему. Впрочем, успокойтесь. Все сказанное лишь дань необходимому скептицизму. У природы свои законы: кто сильнее, тот и одолел, все естественно, никаких претензий быть не может. А кто не вредит, тот либо безразличен, либо хорош… часто в качестве пищи. И никаких вам гамлетовских терзаний и прочей достоевщины. Так что можете спокойно глядеть волку в глаза.
— Не премину.
— Только, пожалуйста, не в упор. Животные этого не любят, а я как‑то не горю желанием возиться с оказанием первой помощи.
— Ах, даже так! Что ж, спасибо за своевременное предупреждение.
— Вот уже и пошутить нельзя… Кстати, мы, люди, тоже почему‑то не любим, когда нас разглядывают в упор. И в вас я этой манеры не заметил, а то бы уже давно предупредил. Впрочем, волк все же мой друг.
— А, все‑таки друг!
— Да, как у Экзюпери: мы в ответе за всех, кого приручили. Даже если эта серая скотина подводит тебя перед лицом прессы. К сожалению, ждать больше бесполезно. Идемте.
— Жаль, жаль…
— Не расстраивайтесь. Не появился сегодня, придет завтра. А чтобы времени не терять, разыщем Машку. Лосиха, мысли у нее коровьи, но тоже, знаете, любопытно.
Рябцев хотел сказать, что если он и огорчен, то не своей, а его, Телегина, неудачей. Но промолчал, ибо таких, как Телегин, сочувствие могло скорее обидеть.
— Что ж, пообщаюсь с парнокопытными! — сказал он весело. — А то все “му!” да “му!” — ничего не пойму. Еще хорошо бы с гусями…
— Почему именно с гусями?
— Они же настойчиво беседуют с нами! “Га–га–га!” — и тут же голову на бочок, глянет, словно ответа ждет, и опять что‑то начинает тебе втолковывать. Разве не так?
— Гм! Мы ведем опыты только с дикими.
Разговор затих сам собой. Они спустились с косогора, вышли на травянистую дорогу, и березы закружили над ними легкую золотистую метель. Под ногами мягко шуршал палый, нетленный лист. Светло было даже под сумрачным пологом приступавших к дороге елей, торжественно и гулко распахивался чуть слышно гудящий бор, где у подножия сосен земля прыскала тугими маслятами. И горьковатым был воздух, и спокойствие обнимало идущего, и вслед ему летело спадающее убранство леса. Глубоким дыханием Рябцев пил щемящий настой осени, над ним и лесом расстилалось кроткое небо, и суматоха дел, вся обширная круговерть погони за новостями земли и космоса мельчала в его душе, подергивалась забвением, словно ее и не было никогда, а всегда были только эти минуты, эта бесконечность движения, красок, запахов, звуков жизни, это слияние с ней. С легким порывом ветра в лицо порхнул багряный лист, влажно скользнул по щеке. “Вот оно, счастье, — мелькнуло в мыслях. — И часов таких будет много, — додумалось тут же. — Долгих часов разговора с теми, кто в этом живет, как мы жили когда‑то”.
В самом конце дороги открылась поляна, на ней бревенчатый домик, каких Рябцев не видывал давно. Смолистые стены, казалось, источали свет, весело смотрели умытые, явно из стекла, окна в переплете старинных рам, к крылечку сбегались тропинки. Сразу за домом начиналась березовая опушка, а слева и справа в небо мощно устремлялись сосны. И то, что некогда было обычной чертой деревни, а затем стало музейной редкостью — такой вот домик среди берез, — здесь выглядело необходимостью, созвучной и окружающему, и делу, которое здесь делалось, и его хозяину. Всякое современное строение смотрелось бы тут оскорблением вкуса, хотя, конечно, легко было представить, каких затрат потребовала эта избушка, некогда едва ли не бедняцкая, теперь же, когда никакой дворец не проблема, — роскошная, ибо только в реставрационных мастерских еще поддерживались секреты древнего плотницкого мастерства. И, глядя сейчас на дом, Рябцев преисполнился уважением к своему веку, в котором экономика смогла дать вкусу главенство.
В сени он вошел, как в детство, хотя не только он сам, но и его прадеды в избах не жили. Все равно, будто с пробуждением родовой памяти его охватило чувство причастности к этим дышащим смолистым теплом стенам, чувство домашнего покоя и уюта. Он даже поискал взглядом скамью с ведрами и бадейкой, крюки с лошадиной сбруей, домотканый у двери половичок, но тут же остановил себя: все это, разумеется, были заемные, из фильмов почерпнутые, исторически, возможно, неточные образы. Они тут же развеялись, едва Рябцев, следуя за Телегиным, переступил порог, ибо в комнате ничего деревенского, конечно же, не было, а была обстановка самой обычной лаборатории. Над вскрытым пультом колдовала девушка с дымящимся паяльником в руках; при виде Телегина она порывисто вскочила.
— Что‑то случилось, отец?
— С чего ты это взяла? — буркнул тот. — Знакомься: Рябцев.
— Ох, извините, не сразу заметила! — Она смешалась, и от Рябцева не укрылась ни тревога ее первых слов, ни угрюмая досада телегинского ответа. — Лада. Здравствуйте, рада вас видеть…
— Живым и невредимым? — испытующе пошутил Рябцев. Протянутая рука девушки, как он и ожидал, оказалась крепкой. — Боялись, что меня съест Серый Волк?
— Боялась, только наоборот. Это мой отец мог заморить вас до волкоедства. И заморил, не так ли?
— Ну и надымила ты, дочка! — Телегин распахнул окно. — И зачем тебе эта рухлядь — паяльник, когда есть молекулярный соединитель…
— От него в ушах звенит!
— Мутантка ты…
— От кого родилась, в того и уродилась.
— Тебе бы ручками, как язычком, работать… Хоть починила?
— Пока нет.
— Вот, а еще дерзишь.
— А как вам поговорилось с волком?
— Не удостоились аудиенции…
— А–а! Что я тебе говорила вчера?
— Брысь, ведьмачка! И чтобы обед был мигом. А после — ты слышишь? — сгоняешь за Машкой. Сама, без всякой этой телепатии.
— Может, не надо?
— Надо.
— Хорошо, батя. Слушаю и повинуюсь.
Лада аккуратно сложила инструменты и вышла — стройный чертенок в прожженном комбинезончике. Телегин хмуро посмотрел ей вслед.
— Да, интуиции у девчонки — позавидуешь, — ответил он на невысказанный Рябцевым вопрос. — Ведь предупреждала: не занимай сегодня гостя, вас то есть, делами, прока не будет. Ну, а я, упрямый скептик, не послушался. И вот, пожалуйста: волк не пришел, “голос бога” сломался.
— Голос…
— Радио, обычное радио! Просто дальняя связь. Но звери не любят, когда из транслятора у них под ухом вдруг раздается наш голос, а человека нет. Для них это противоестественно, как… Словом, вы понимаете. Но именно сейчас “голос” был бы кстати.
— Ну, — улыбнулся Рябцев. — “Визит–эффект” — он и есть “визит–эффект”. Какую табуретку прикажете переставить? Ничего, как только я уберусь, все придет в норму.
— Накладки — тоже норма, — без улыбки ответил Телегин. — Норма науки. И жизни. Идемте обедать.
— Думаете, ваша дочь успела?
— Конечно.
Помыв руки, они прошли в смежную комнату, где на столе действительно уже дымились щи, и, вдохнув этот запах, Рябцев сразу почувствовал зверский голод. Едва они взялись за ложки, как снаружи проглянуло солнце. Неяркое, оно просквозило березовую опушку, и свет рощицы заполнил столовую золотистым сиянием, мягко пал на лицо Лады, которая успела переодеться в льняное с вышивкой платье и сейчас менее всего напоминала сорванца–лаборанта. Она держалась оживленно, но в душе ее, казалось, таились задумчивость и грусть, что делало ее неуловимо похожей на васнецовскую Аленушку. Возможно, тому причиной был свет осени, ибо грусть проступала, когда взгляд девушки обращался к окну, за которым плавно кружилась и падала желтая листва. Впрочем, это ей не мешало подшучивать над своими кулинарными талантами, что вызывало искренний протест Рябцева, и живо расспрашивать его о космосе, где она, как выяснилось, никогда не бывала.
— И я вас понимаю, — теплея от домашнего уюта, от красоты девушки и красоты осени, возбужденно говорил Рябцев. — Что может быть лучше этого? — он махнул в сторону окна.
— Ненастье. — Девушка усмехнулась и бросила взгляд на отца, который ел с таким видом, будто коротал досадную задержку.
— Нет, нет и нет! Луна, Марс — это вечная неизменность однообразного ритма, а тут всякое мгновение иное, и даже увядание — это жизнь, а не смерть. В космосе и краски другие, все… Кругом абсолютная физикохимия, чувствуешь себя моллюском, загнанным в скорлупу техники. Странно устроен человек! К чему мы стремимся, как не к гармонии жизни, свободы, красоты и покоя? Но вот же она, здесь, гармония‑то… Даже с хищниками вы устанавливаете лад. А мы все куда‑то рвемся, что‑то меняем, сами вносим в мир беспокойство… Нет, нет, теперь, когда космос открыл нам свои ресурсы, мертвое — мертвому, технике — техниково, пусть работает за небесами. А дом есть дом. Близкое будущее цивилизации, уверен, здесь, в диалектике осмысленного, на новом витке спирали, возвращения к земному, извечному…
— Например, к чаепитию за фотонным самоваром, — вдруг подал голос Телегин.
Лада прыснула:
— Ой, это идея! Надо сшить силиконовый кокошник!
— Помолчи, дочь. — Телегин обернулся к Рябцеву. — Пожалуйста, не обижайтесь: наш заповедник на многих так действует. Вполне объяснимая ностальгия. Тоска по родине, только утраченной уже не в пространстве, как бывало, а во времени, чего не бывало никогда.
— Но это необходимая тоска! — В Рябцеве проснулся не только профессионал, ценящий спор как рабочий инструмент. — Быть может, спасительная! Ведь мы живем на стройке. На стройке! С двадцатого, считайте, века. Ломка, стены падают, сегодня одно, завтра другое, пыль, грохот, лязг. Необходимо, согласен. Но неуютно. И сколько можно?
Казалось, вопрос повис в воздухе.
— Я пыталась поговорить о прогрессе с волком, — наконец задумчиво проговорила Лада. — Да, да, не смейтесь, сама знаю, что глупо… Конечно, он ничего не понял. Ни–че–го–шеньки! Все равно он славный и умница. Знаете, о чем я мечтаю? Прокатиться на сером. Как в сказке…
— Шалишь, красна девица, — отрезал Телегин. — Исследователь! Допрыгаешься.
— Ну и пусть…
— Не дам. Запру и выпорю. Согласно домострою.
— Что так? — удивился Рябцев.
— Она знает.
Лада кивнула:
— Отец прав. Но чему быть, того не миновать.
— Не понимаю…
— Да что там… — Девушка коротко вздохнула. — Обычный принцип дополнительности Бора. Я слишком влияю на объект исследования, потому что их всех люблю. Ушастых, серых, копытных — всех. А этого нельзя.
— Любить нельзя? Да как же без этого?
— Все не так. — Телегин поморщился. — Не так просто. Без любви и травку не вырастишь, и камень не уложишь — верно. А только камень надо обтесывать, траву подстригать, волка… с ним‑то как раз ничего этого не надо. Но не получается любить не любя. Не выходит.
Он замолчал. Молчала и Лада, теперь совсем похожая на васнецовскую девушку. Рябцев отвел взгляд. Репортерская профессия с ее поспешностью сбора информации не способствует тонкому чувствованию, но сейчас до Рябцева дошло, что его появление и расспросы, а возможно, не только это всколыхнули в отце и дочери какую‑то давнюю тревогу, которую оба прятали от самих себя, как прячут мысль об ожидаемом впереди несчастье.
“Ничего не понимаю, — растерянно подумал он. — Мир, здоровье, успешная работа — чего еще им надо для счастья?!”
Он посмотрел в окно, где сквозь березы все так же струился косой золотистый свет и все так же бесшумно летел и кружился осенний лист.
— Пора звать Машку, — отрывисто сказал Телегин.
Девушка встала, но задержалась у окна, на мгновение как будто слилась с сиянием вечера, со всем, что было красотой и покоем осени, ее усталой нежностью.
— Не надо звать Машку, — сказала она внезапно. — Сама идет.
— Где? — сорвался с места Телегин, а за ним Рябцев, но среди оголяемых ветром берез оба не увидели ничего, кроме прозрачной зыби теней и света.
— Она там, — тихо сказала девушка. — Ей еще надо дойти.
Губы добавили еще что‑то неразличимое. И хотя, как прежде, вдали не было ничего, Рябцеву показалось, что он слышит тяжелую поступь. Телегин толчком распахнул окно. С шепотом берез ворвался ветер, прошелся по телу холодком, но ничего этого Рябцев не ощутил: рядом было побледневшее лицо девушки. Юное и тревожное, оно звало спрятать, укрыть, защитить — навсегда и от любой напасти. Мучительным усилием Рябцев смял в себе этот порыв. Его живший сейчас независимо от всего другого слух стал слухом девушки, и в нем было то, что делало порыв нежности и необходимым, и невозможным, даже если бы они были одни.
Неслышная поступь близилась.
Теперь увидел и глаз. Меж дальним белоствольем берез в теплоту света вдвинулось темное, как бы на ходулях приподнятое тело, пропало в тени и возникло опять — ближе. Очертания укрупнились. Животное брело тяжелым, будто надломленным шагом, и полосы света скользили по мохнатой спине, тут же скатываясь с крутого и мощного крупа. В такт шагам мерно подрагивала склоненная голова.
Животное шло прямо к окнам, но глаза лосихи не глядели на людей, словно их не было вовсе, и тем мрачней казалось это неотвратимое, отталкивающее свет движение огромного темного тела, над которым легко и зыбко реяли желтые листья. Один из них спланировал прямо на надетый, как ошейник, транслятор и повис на нем бесцельным украшением осени.
Люди не говорили ни слова. Той же поступью лосиха приблизилась вплотную, вытянула шею, точно намереваясь положить морду на подоконник, но не сделала этого, замерла на своих мосластых ногах–ходулях. И тут Рябцев вздрогнул — из недр транслятора грянул лишенный обычных интонаций голос:
— Человек, убей волка!
Плечо девушки прижалось к плечу Рябцева, и он почувствовал, как оно дрожит.
— Машка… — едва слышно проговорил Телегин. — Маша, ты что?
— Человек, убей волка!
— Маша, родная, почему?
— Волк убил моего лосенка. Человек, убей волка!
Транслятор рубил слова: “…убил… моего… лосенка…” И этот бесстрастный голос звучал в тишине вечера, как требование самой природы, которая вдруг обрела дар слова. “Убей… убей… человек, убей…”
— Маша, послушай…
— Ты говорил: человек — друг. Волк убил лосенка. Человек, убей волка!
Она наконец подняла голову, и на людей глянули влажные, черные от тоски глаза матери.
Лада бесшумно метнулась прочь, где‑то гулко хлопнула дверь.
А голос не умолкал.
— Человек… друг… убей!..
Рябцев отступил на шаг, боком ударился о что‑то.
— Хорошо, хорошо… — тяжело дыша, бормотал Телегин. — Ты подожди…
Неловко, будто заслоняясь, он запахнул окно. Все: и гаснущий в золоте вечер, и лосиха–мать, и заговорившая ее голосом природа, — оказалось отрезанным стеклянной преградой.
Телегин слепо нашарил стул, сел и лишь тогда повернул голову к Рябцеву.
— Получили свое? — спросил он без выражения. — Теперь разнесете по свету? Не препятствую, разносите.
— Но как же так? — осторожно, словно у постели больного, спросил Рябцев. — Что, что вы ей ответите?
— А что ей можно ответить? Что в природе для нас все равны, что и волк нам друг, а если бы и не был другом, так что бы это меняло? Ничего.
В охвативших комнату сумерках Рябцев плохо видел выражение лица Телегина, но, обостренное, оно сейчас показалось ему вырезанным из твердого сухого корневища — так бесстрастно прозвучало последнее слово.
— Ничего? — переспросил он растерянно.
— Ничего, — последовал ответ. — Природа ни жестока, ни благостна, она закономерна, и волки закономерно режут самых достижимых, то есть самых слабых, и тем оздоравливают тот же лосиный род. Но что Машке лекция? Ее детеныш был хилым, болезненным, заранее обреченным, но ей и этого не объяснишь, ничего не поймет. Ни–че–го. Никогда. И не надо: она — мать.
— Так вы с самого начала ждали… Все это время…
— Естественно. Только человеку дано познать закон рода, многое предвидеть в судьбе, это наша сила или, если хотите, бремя. Бедная Лада! — Телегин покачал головой. — Лосенок был ее любимцем.
— Но она же могла…
— Защитить и сберечь? Могла! — Телегин вскочил, слова прорвались в нем лавой. — Мы многое можем, даже замахнуться на закон природы можем! А долг исследователя? Идет эксперимент. С дикими, не домашними существами. Чтобы нас самих не смололи жернова еще неведомых нам законов природы, надо быть холодно зоркими, бесстрашными, как… как сама природа.
— И жестокими.
— Бросьте, — устало отмахнулся Телегин. — Вы или не понимаете, или не хотите понять, что еще хуже. Во что вы лезете со своим гуманизмом? Одной жертвой больше, одной меньше, волны отбора перекатывают песчинки жизни, кто их считает… Машка все скоро забудет, на то она и лосиха, мы же сегодня узнали кое‑что новое.
— Нет, это вы меня не поняли или не хотите понять. Опыт жесток к вам! Экспериментатор влияет на объект, ха!.. А наоборот, не больше ли? Лосиха‑то, может, завтра забудет, а Лада… Мы в ответе за всех, кого приручили, не так ли?
Телегин ничего не ответил. В темноте было слышно, как он шарит по ящикам стола. Щелкнула зажигалка, язычок пламени, осветив лицо, коснулся кончика сигареты.
— Мерзость и яд, — пыхнув дымом, проговорил Телегин. — Но в иные минуты эта дрянная привычка человечества…
— Зря, — тихо сказал Рябцев. — Это не поможет.
— Верно. — Телегин поспешно затушил окурок. — А знаете что? Волк‑то… Теперь понятно, почему он не пришел.
— Думаете, совесть?
— Какая там совесть… А впрочем, не все же началось с человека…
Рябцев вышел.
В проклюнувшемся звездами сумраке он не сразу различил двоих. Но смутное пятно, которое он сначала принял за белеющий ствол березы, слабо шевельнулось, и он понял, что это Лада. Она то ли обнимала лосиху, то ли взгляд просто не мог разделить их слитную тень, только обе стояли молча, и, может быть, это молчание было полнее любого разговора.