Всего один век. Хроника моей жизни

Былинкина Маргарита Ивановна

Глава 3. За синей птицей

 

 

Магия навязчивой идеи

Вот и лето 43-го. Закончился второй год войны, начинался третий. Немцы постепенно отступали по главным направлениям. Отгремел первый летний салют с пышным фейерверком в вечернем небе: освобождены Орел и Белгород.

Война поворачивала вспять, жизнь все больше наполнялась обычными повседневными заботами.

В июне 43-го я сдала экстерном экзамены за 9-й и 10-й класс средней школы. Вставал вопрос — куда идти учиться дальше. Плохо, когда равным образом даются и сочинения по литературе, и задачки по алгебре, но нет охоты ни к тому, ни к другому и вообще ни к какому предмету. Оставалась одна неувядающая страсть: познать мир, неведомые страны, людей где-то там, за границей на замке.

Быть бы мне, наверное, географом или историком, или, в лучшем случае, литературоведом или лингвистом, но все мало-мальски подходящие вузы еще не вернулись в Москву из эвакуации.

Вот тут-то, как по заказу, случается нечто удивительное.

Мне на глаза вдруг попадается объявление в газете «Известия», с ходу, казалось бы, решающее мою проблему.

До сих пор у меня хранится пожелтевшая газетная вырезка с мелким, поистине судьбоносным и достойным полного воспроизведения текстом:

Институт внешней торговли

Наркомвнешторга СССР

Объявляет НАБОР СТУДЕНТОВ

На 1-й курс.

Институт готовит экономистов-финансистов, экономистов-коммерсантов и юристов для системы Наркомвнешторга.

Срок обучения 5 лет.

В институт принимаются окончившие средние школы. Заявления от поступающих принимаются в канцелярии института: ст. Балашиха Дзержинской ж. д. и в Москве, ул. Куйбышева, 6 (Всесоюзная Торговая палата), 2-й этаж.

Все студенты обеспечиваются питанием в закрытой столовой Института, нуждающимся предоставляется общежитие.

Стипендия назначается на общих основаниях в размере от 250 до 350 рублей в месяц.

Принимаются заявления от желающих поступить в аспирантуру по следующим специальностям:

1) Международная торговля и внешняя торговля СССР; 2) Денежное обращение, банки иностранных государств и финансирование внешней торговли; 3) Иностранное гражданское и торговое право; 4) Международное право (публичное и частное).

Ко всему прочему, как мне стало известно, большое внимание в этом вузе уделяется изучению иностранных языков.

Ни минуты не колеблясь, подаю заявление на юридический факультет. Хорошая профессия плюс иностранные языки: о чем разговор? Не считая самых радужных перспектив… Отличный школьный аттестат и приличное знание (спасибо моей «немке» Марии Александровне) немецкого языка позволило поступить в институт без экзаменов.

Приятные сюрпризы этим, однако, не кончились.

ИВТ, находившийся где-то у черта на куличках — сначала в Балашихе, потом у Церковной горки на Ярославском шоссе — сразу после моего зачисления переезжает в центр Москвы. И не куда-нибудь, а прямо в «былинкинское» место, в Бабушкин пер., 4, то есть почти рядом с Демидовским переулком, Газовым заводом и экстернатом на Гороховской улице. В сером четырехэтажном неуютном здании, где разместился институт, ранее, говорят, была шелковая и полотняная фабрика Бабушкина.

Снова я оказалась в районе Немецкой слободы и близко от моего дома в Сыромятниках.

Не рука ли Провидения? Я называю это геомистикой.

Итак, я — в привилегированном учебном заведении, куда, если бы не война, едва ли можно было попасть простому смертному без комсомольского билета. Несколькими годами позже ИВТ слился с Институтом международных отношений в единый МГИМО.

Преподавательский состав был у нас просто великолепен. В ИВТ собрались почтенные седовласые профессора и преподаватели, рискнувшие остаться в Москве в военное время. Деканом юрфака была доктор юридических наук, профессор Екатерина Абрамовна Флейшиц, читавшая лекции по иностранному гражданскому праву. Она еще до 1917 года окончила Сорбонну и стала первой женщиной-юристом в России.

Маленькая, кокетливая, несмотря на сугубо пенсионный возраст, она уточкой вплывала в аудиторию и с наслаждением читала свой предмет, как какой-нибудь роман Бальзака или Золя. Если слышала легкую возню в стане слушателей, устремляла на студента ироничный взор и серьезно спрашивала звонким, чуть скрипучим голоском: «В чем ваше недомогание, товарищ…Туманов?» — или Иванов, Петров. Закончив лекцию, Екатерина Абрамовна пудрила носик и выплывала, семеня ножками, из аудитории.

Все ее уважали за мужской ум и бессрочную женственность.

У Флейшиц я писала на 4-м курсе реферат о юридической природе абсолютных и относительных прав.

Передо мной толстая тетрадь в синей обложке с надписью: «М. Былинкина. 1947. "Абсолютные и относительные права"». Пятьдесят страниц студенческого исследования, написанного от руки четким почерком.

На последней странице отзыв руководителя:

«Работа свидетельствует о знании значительного круга произведений юридической литературы на русском и немецком языках, об умении критически анализировать эту литературу, о способности к самостоятельным конструкциям.

Оценка — отлично.

5.IV.47. Е. Флейшиц (подпись)»

Лишь получив на руки свою работу с оценкой и отзывом, я поняла, что — по студенческим меркам — допустила явную оплошность: поставила в списке авторов изученных произведений фамилию руководителя не на первом, а лишь на четвертом месте — после Рейхера, Мейера и Агаркова. К счастью, эта маленькая ученая женщина знала себе истинную цену и не была столь тщеславна, чтобы уязвляться такой мелочью.

Не то что профессор Гурвич, известный правовед союзного масштаба, лысенький ядовитый старичок с гладкими розовыми щечками. Гурвич был одним из авторов Конституции СССР 1924 года и читал нам советское и иностранное государственное право. Он считал личным оскорблением малейшее неуважение, проявляемое к его предмету, — пусть это выражалось не только в незнании второстепенного факта или в неточном цитировании статей любой зарубежной конституции, но даже в недостаточно, по его мнению, уверенном тоне при ответе на экзамене.

Уже на первом курсе мы наслышались от старшекурсников о его тихом иезуитском вопросе, повергавшем экзаменуемого в трепет: «А вы… в этом уверены?» При малейшем колебании инквизитор безжалостно снижал оценку.

Предвидя опасность, я решила пойти на риск и на третьем курсе — в 47 году — взялась писать курсовую работу именно у Гурвича. Было понятно: или работу надо сделать очень хорошо, или можно не идти на экзамен. Но противник тоже не дремал: мне было предложено проанализировать и оценить политический строй Ирландии. «Ирландская конституция принята почти одновременно с Конституцией СССР 24-го года», — вскользь заметил Гурвич.

Лишь в процессе работы я поняла, о чем мне предстоит поразмыслить и в чем каверза.

Спустя ровно шесть десятилетий беру в руки пачку сшитых листов — 40 страниц текста, напечатанного на полуслепой допотопной машинке. На заглавном листе надпись красивым почерком: «Политический строй Ирландии». М. Былинкина, янв. 1945.

Глава 1. «Политические партии».

С ирландскими партиями все было ясно. Все эти Фианна-Файл, Шинн-Фейн, ИРА ни в коем случае не мятежники, а борцы за полное освобождение Ирландии из-под гнета буржуазной Англии. Это подтвердил и Энгельс: «Дайте мне 200 тысяч ирландцев, и я взорву Британскую империю».

А вот во 2-й главе — «Государственный строй» — пришлось пораскинуть мозгами, чтобы выйти из щекотливого положения, в которое меня поставил Гурвич.

Дело в том, что по Конституции 1922 года Ирландия была объявлена «Свободным Ирландским государством», но она не обладала суверенитетом и, будучи доминионом, находилась под эгидой Британской Короны.

В то же время, согласно первой Конституции СССР 1924 года (соавтором которой был мой экзаменатор), дотоле свободные республики Закавказья, Украина и Белоруссия, образовав Союз под эгидой РСФСР, утратили каждая свой суверенитет, по сути, оказавшись, как и Ирландия, в составе имперской державы. Впоследствии эта ситуация без прикрас отразилась в советском гимне: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». Как и в случае с британским доминионом Ирландией, слова «свободное государство» в применении к советским республикам тоже оказались не обозначением юридического статуса, а красивым словосочетанием.

Подобный крамольный вывод, увы, ни в коем случае не мог украсить мою курсовую работу.

Дальше больше. Детальный анализ статей Ирландской Конституции показал, что в части законодательной, исполнительной и судебной власти она во многом сопоставима с Советской Конституцией 1924 года, но что касается Декларации прав, то преимущество явно на стороне Ирландии. Ирландское государство подробно зафиксировало в своем Основном законе защиту детей, матерей, стариков, родителей, инвалидов, вдов и других лиц, установило контроль над тем-то и тем-то, обеспечило своему народу массу благ.

Таким образом, постатейный юридический анализ обеих конституций был не в пользу СССР и абсолютно исключался. И Гурвич знал это лучше меня, поскольку наверняка использовал этот ирландский документ в своем госправовом сочинительстве. Тогда чего же он хотел, когда напомнил мне о Советской Конституции 1924 года? А может, он только того и хотел, чтобы кто-то, хотя бы студенты, кое о чем подумал и кое о чем поразмыслил?

Вдохновившись этой спасительной мыслью, я решаю так же, как сам Гурвич, лишь вскользь отметить в своей работе о знакомстве с «его» Конституцией 24-го года и не делать никакого детального сопоставления.

Дань до неприличия либеральной Конституции Ирландии пришлось отдать в самом конце одной-единственной фразой: «Подобные демократические постановления и заявления едва ли можно встретить в какой-либо иной конституции мира». Но, видно, первобытный инстинкт самосохранения побудил автора закончить правовой анализ канонической фразой: «Вполне очевидно, что в капиталистической стране невозможно обеспечить защиту прав трудящихся, даже если конституция и декларирует подобные обязательства государственных органов».

Курсовая работа была написана добросовестно, но было неведомо, как к ней отнесется Гурвич. Он имел обыкновение возвращать студентам манускрипты, не ставя оценок и не произнося ни единого слова. Все должно было выясниться на экзамене. Пан или пропал.

На экзамене в моем билете был вопрос: «Государственный строй Норвегии». Как назло, я забыла точное число депутатов стортинга (парламента): то ли сто, то ли сто пятьдесят… Гурвич молчит. Я холодею: «Капут…» Не произнося ни слова, он медленно тянется за моей зачетной книжкой и не спеша выводит: «Отлично».

Да здравствует Ирландия с ее замечательной конституцией и со всеми ее сепаратистами!

* * *

Стремление студентов ИВТ охотно грызть гранит науки и получать хорошие отметки было в немалой степени обусловлено тем, что всем хотелось попасть на работу в Швейцарию или хотя бы в Болгарию, но никак не в таможню на советской границе. Однако кроме глобального стимула были и промежуточные вдохновляющие моменты.

На третьем курсе, например, всем отличникам дирекция выдала по два отреза материи. Девушки получили по три метра черного английского бостона и по три метра ткани на платье. На выпускном вечере я щеголяла в платье из американского шелковистого сатина в сиреневый цветочек. Бостон пошел маме на пальто.

Студенты моего набора, пришедшие учиться не только из школы, но из армии или из ремесленных училищ, были одеты по времени: кто в выцветшей гимнастерке, кто в старой тужурке. И потому забота Анастаса Ивановича Микояна, министра внешней торговли, о нашем благосостоянии оценивалась по достоинству.

С первого курса мне выпала удача заниматься немецким языком в продвинутой группе, где собрались семь человек, прилично или даже хорошо знавшие язык. Демобилизованные фронтовики-инвалиды Паша Лускин и Леня Танкилевич выросли в немецкоязычной среде, Вера Арнгольд и Наташа Зубкова окончили немецкую школу, Галя Никитина имела за спиной первый курс ИнЯза, а Ира Томская и я прошли домашнюю подготовку.

Так получилось, что с Наташей Зубковой мы сидели в немецкой группе за одним столом, в аудиториях строчили конспекты тоже рядом и домой шли в одном направлении. Нам было легко и приятно общаться в стенах института, но для домашнего общения мы не годились. У нас были несовпадающие взгляды на жизнь — и по большому, и по малому счету. Отец Наташи долго работал в Германии, неизвестно в каком амплуа, и мне казалось полезнее воздерживаться с его дочерью от откровений. К тому же меня не слишком интересовали мои юные сокурсники, а Наташа, напротив, воспринимала их в качестве полноправных и дееспособных партнеров.

Наташа Зубкова была не намного старше меня, но выглядела взрослее своих лет. Среди нас, вчерашних школьниц, которые только что пробились из девчонок в девушки, она одна из первых прошла если не в дамы, то в женщины. Рыжеватые, пышно начесанные волосы с кудрявой челкой, припудренный широкий носик и толстые чувственные губы узаконивали ее сексапильность.

Из всех ее достоинств я больше всего ценила ее чувство юмора и получала удовольствие, глядя, как на уроках немецкого она до слез давится тихим смехом и тонко всхихикивает, услышав мою очередную хохму.

А такие колоритные фигуры, как, например, наши преподаватели-«немцы»: Вера Николаевна Кардашева, старорежимная дама с линялой горжеткой, или Адольф Филиппович Хайт, старый джентльмен с выраженным орлиным носом, очень часто давали повод для зубоскальства, особенно когда ни с того ни с сего хотелось посмеяться.

С Наташей Зубковой мы прошли рука об руку все пять курсов института, со временем Наталья Владимировна Зубкова сделалась многоопытным юристом в системе внешней торговли, и наши пути разошлись.

Напротив, Галя Никитина, с которой мы мало общались в институте, хотя и были в одной немецкой группе, часто заходила ко мне домой, а после Института наши дружеские отношения окрепли еще больше.

Мы сблизились в 44-м году, после второго курса, когда летом в составе студенческого отряда были отправлены в не изведавший военных бед подмосковный совхоз на уборку плодоовощной продукции. Работали мы там по способностям, но ели по потребностям. В Москве народ еще не видывал такого, чтобы горячая картошка плавала в густой сметане, а хлеб можно было бы запивать парным молоком.

Ночевали мы там в сарае на душистом сеновале. И в одну из теплых совхозных ночей Галя рассказала мне по большому секрету одну удивительную и по тем временам страшную историю.

Добрейшая Галя Никитина обладала яркой, но простоватой внешностью красивой южнорусской казачки: черные волосы, блестящие темные глаза, румяные щеки. Ее крупная, немного нескладная фигура и угловатые движения диссонировали с привлекательным лицом, но это замечалось не сразу.

И вот той темной ночью на сеновале, летом 44-го, она полушепотом рассказывает, что недавно побывала в гостях… у самого Лаврентия Павловича Берии.

Случилось это так. Она идет по тротуару, вдруг проезжающая рядом черная машина замедляет ход и останавливается. На тротуар выходит офицер и вежливо предлагает ей сесть в машину. Галина без колебаний следует приглашению. Она всегда была довольно авантюрна в своих знакомствах на их начальной стадии. Ей надевают на глаза повязку, и через какое-то время машина останавливается у подъезда загородного особняка. Гостью встречает горничная и провожает в гостиную, где накрыт стол для ужина на двоих.

Входит Лаврентий Павлович, лысый, очкастый, но очень любезный, ничуть не похожий на палача Малюту Скуратова. Они мило ужинают с легким грузинским вином и ведут приятные разговоры. Затем Галя для разнообразия предлагает ему сыграть партию в шахматы. Она всегда любила демонстрировать мужчинам свой интеллект. Неизвестно, кто проиграл, но Лаврентий Павлович вскоре уходит.

Горничная стелет Гале на диване белоснежные простыни, и наша шахматистка засыпает сладким сном. Наутро ее отвозят домой.

Так, по рассказу Галины, завершился этот сенсационный визит.

Я поверила ей, что «ничего такого не произошло».

Дело в том, что душа Галины Никитиной была во власти противоречивых страстей. С одной стороны, ей очень хотелось своими руками потеребить бразды правления, стать министром иностранных дел СССР или по меньшей мере советским послом. В этих целях она познакомилась с престарелой мадам Коллонтай и вступила в коммунистическую партию. С другой стороны, ее надежно держали в плену устои богобоязненной мещанской семьи из города Орехово-Зуево, откуда она была родом. Галя носила на шее крестик и желала выйти замуж только по христианскому свадебному обряду: с венчанием в церкви, с белой фатой и первой брачной ночью с законным мужем.

Думается, однако, что ярый бабник Берия не посчитался бы со всеми Галиными соображениями, если бы того пожелал. При всей своей внешней привлекательности она не обладала ни сексапильностью, взбадривающей мужчин, ни просто сексуальностью, свободной от всякой внутренней заданности: романтизма, практицизма, религиозности и других человеческих комплексов.

Опасное знакомство с Берией, к счастью, осталось для нее без дурных последствий, но и без награды. Квартиру, которой Лаврентий Павлович награждал своих любовниц, она не получила. Еще долго, до того, как Галина Степановна Никитина стала доктором юридических наук, она продолжала мыкаться по съемным комнатам в Москве. Это лишний раз подтверждает правдивость ее рассказа.

Кроме Гали Никитиной и Наташи Зубковой моими приятельницами по институту были библейски красивая умница Сима Певзнер и большеглазая ребячливая Марина Хаскина, с которой мы частенько бегали на Басманную улицу в церковь Никиты Мученика. Там, в этом соседнем с Бабушкиным переулком храме находилась столовая какого-то учреждения, где можно было, прикинувшись служащими, без всяких карточек заполучить тарелочку вареной фасоли.

Из числа моих сокурсников и вообще выпускников ИВТ многие сделали блестящую карьеру в самых разных сферах деятельности, даже по части шпионажа. Канон Молодый, привлекательный парень, заразительно и громко хохотавший в институтских коридорах, стал канадским бизнесменом Лонгсдейлом, которого англичане, правда, скоро поймали, но родина его вызволила. Этот эпизод увековечен советским фильмом «Мертвый сезон».

Володя Туманов, некогда не особо приметный лобастый мальчик, стал маститым доктором права и первым председателем Конституционного суда России.

Вообще докторов юридических наук, вышедших из лона ИВТ, несть числа. Эстафету от тех, кто остался в веке двадцатом, перенесли, кроме Туманова, в век двадцать первый член Высшего Арбитражного суда Миша Розенберг, когда-то долговязый юнец с испуганными голубыми глазами; профессор Парижского университета «Дидро» Жора Скоров, ласковый манерный юноша, просивший называть его не Жорой, а Георгием, и ставший не тем и не другим, а Жоржем Скорофф. И многие другие.

Мои однокурсники не пробуждали во мне особых эмоций. Это были мои товарищи, без всякой «тайны» и волнующей романтики. Правда, за исключением некоторых выдающихся персонажей, таких, как темнокудрый умник Саша Сафрай. Я оказалась на грани влюбленности, но первых нужных шагов не сделали ни я, ни он, хотя мы отшагали немало километров по улицам Москвы. От него я впервые услышали некоторые азбучные истины мужской психологии.

Однажды мы шли по Воронцову полю (бывш. ул. Обуха) мимо старинного особняка, перед фасадом которого стоит беломраморная статуя богини, с одного плеча которой спустился легкий хитон. Саша заметил, что мужчину в гораздо большее волнение приводит ненамеренная женская полуобнаженность, чем нарочитая полная нагота. «Вот как у этой богини, которая словно не успела прикрыть правую грудь».

Другой истиной, ставшей для меня открытием, было то, что любовь может и не найти свой идеал, но вспыхнуть просто при удачно сложившихся обстоятельствах.

Эти его слова в скором времени подтвердились. Сам он женился на «джек-лондоновской» девушке-эстонке, которую встретил в Крыму на берегу моря, а мне самой эту непреложную истину пришлось постичь сразу после окончания института…

Несмотря на мою индифферентность к сотоварищам, нежный интерес ко мне проявлял славный Владек Усенин с миндалевидными серыми глазами и с походкой Чарли Чаплина. Да и тот же Миша Розенберг, глядя на меня, робко, но недвусмысленно хлопал своими голубыми глазами. А венгерский мальчик-первокурсник Иштван молча ходил за мной по пятам всякий раз, когда я шла в столовую. В коридоре позади меня частенько слышалась гулкая поступь добротных венгерских башмаков — Иштван опять меня подкараулил. Но все это было совсем не интересно.

Иное дело импозантный профессор Томашевский, завораживающе читавший нам лекции по гражданскому праву и на каждой десятой фразе звучно произносивший свою любимую приговорку: Par excellence! («Главным образом», фр.). Или преподаватель испанского языка Габриель Арром, тщедушный испанец с горящими черными глазами и до блеска прилизанными черными волосами…

По правде сказать, меня сначала обуяло нечто вроде страсти вовсе не к тихому испанцу, а к испанскому языку.

На четвертом курсе я бегло разговаривала по-немецки и даже сочинила пародийное продолжение поэмы Шиллера «Перчатка» на немецком языке. С третьего курса у нас было введено факультативное изучение второго языка. Когда я об этом узнала, две испанские группы были уже сформированы. Не знаю почему, но мне вдруг нестерпимо захотелось изучать кастильский язык, и я прямиком направилась к директору, Афанасию Ивановичу Змеулу, с челобитной. Он разрешил мне подключиться к группе Аррома.

Не ведала я тогда, каковы будут последствия этого моего спонтанного поступка.

* * *

В День Победы, 9 мая 1945 года, я лежала на диване в большой комнате, смотрела в потолок и слушала радио. Восторженные речи, треск салютных петард, далекий гул площадей. Общая радость вдохновляла и заражала, но в нашу семью она не ворвалась бурным восторгом. Шура Березовский погиб, а больше никого мы с фронта не ждали.

Летом 45-го я перешла на третий курс. Учебная страда не сбавляла темпа. Много времени отнимало двух- трехчасовое стояние в очереди, чтобы попасть в читальный зал Ленинской библиотеки, где были те книги, которых нельзя было достать или купить. Но я любила там бывать. Умиротворяюще действовала прохладная, шелестящая страницами тишина переполненного зала, где за столами под зелеными колпаками ламп среди высоких стопок книг затаивалась студенческая братия. Берешь свои заказанные накануне книги и тихо располагаешься на свободном местечке, невольно оглядывая своих соседей справа и слева…

Война напомнила о себе в 47-м году еще одним документом, по которому, получи я его тремя годами раньше, перебросили бы меня из института в воинскую часть беседовать с немецкими военнопленными.

Вот он, листок полуистертой бумаги, определявший судьбу студентов.

Удостоверение

Выдано настоящее студентке V курса института Внешней Торговли МВТ СССР тов. Былинкиной Маргарите Ивановне 1925 года рождения в том, что он (она) за время пребывания в Институте, в соответствии с постановлением СНК СССР № 413-1944 г. закончила курс военной подготовки по программе ОФИЦЕР ЗАПАСА — ВОЕННЫЙ ПЕРЕВОДЧИК и сдала экзамен с оценкой «Отлично».

На основании директивного указания Министерства Вооруженных Сил СССР и Министерства Высшего Образования СССР за № Д-5-487/4 от 14.5.1944 года приказом по Московскому Военному Округу за № 0263 от 8 сентября 44 года тов. Былинкиной М.И. присвоено воинское звание «сержант запаса» административной службы.

Председатель Комиссии

Генерал-майор — Волков

Директор Института

Нач. Военной кафедры

Генерал-майор — Хохлов

28 сентября 1947 года — № 8

Студенческие годы, которые мой отец считал лучшей порой человека, пролетели непостижимо быстро.

На пятом курсе — 47–48 годов — я была двадцатидвухлетней стройной девицей с толстой русой косой, завернутой на затылке. Подростковая резковатость и «лица общее выражение» сменились приемлемой женственностью и достаточной привлекательностью, хотя я не часто бывала вполне довольна своей внешностью. Особенно на фоне безусловно красивых мамы и тети Маруси. В минорном настроении я походила на отца, но в минуты душевного подъема, когда улыбка смягчала и красила лицо, я делалась похожей на маму. Недаром она призывала меня чаще улыбаться и в такие минуты шутливо называла «красавочкой».

К выпускным госэкзаменам по меньшей мере треть моих однокашников переженилась. Вдруг стали возникать пары из таких особей, взаимная симпатия которых до сих пор казалась нулевой. Ажиотаж брачующихся был вызван не только велением возраста, но и грядущим распределением на работу, возможно куда-нибудь за границу.

Владек Усенин женился на Симе Селяниной, чем-то похожей на меня. Наташа Зубкова вышла замуж за благообразного Володю Логинова и намеревалась идти сдавать госэкзамены вместе со своей будущей дочкой Аленой.

Мы с Галиной Никитиной упорно ждали лучшей доли и добросовестно готовились к государственным экзаменам.

В конце июня 48-го года я получила диплом, удостоверяющий мою годность для самостоятельной жизни.

Наконец в руках вожделенная синяя корочка, которая пока еще не Синяя Птица.

ДИПЛОМ

с отличием

№ 191660

Предъявитель сего тов. Былинкина Маргарита Ивановна в 1943 г. поступила и в 1948 г. окончила полный курс Института Внешней торговли по специальности юридического факультета и решением Государственной Экзаменационной комиссии от 2 июля 1948 г. ей присвоена квалификация ЮРИСТА ПО ВНЕШНЕЙ ТОРГОВЛЕ.

Председатель Госуд.

экз. комиссии — С. Май

Директор — А. Змеул

Секретарь — З. Амитон

г. Москва, 1948 г. Регистр № 490

Приложение

к диплому № 191660

Тов. Былинкина М.И. сдала следующие государственные экзамены:

Иностранный язык (немецкий) — отлично

Основы марксизма-ленинизма — отлично

Гражданское и торг. право иностр. государств — отлично

Международное публичное право — отлично

1 июля 1948 г.

г. Москва Регистр. № 490

Директор ИВТ — А. Змеул

Декан юрид. ф-та,

профессор — Е. Флейшиц

Секретарь — З. Амитон

На подготовку к экзамену по «Основам марксизма-ленинизма» пришлось угробить массу времени, чтобы запомнить бесчисленные съезды ВКП(б) с их программами и повестками. «Краткий курс истории партии» был, слава Богу, написан как простенькая мелодекламация и легко зазубривался параграфами, как молитва или поэма.

Правовые предметы были интересны сами по себе и все получилось, как задумано.

Диплом — на руках, теперь оставалось ждать распределения на работу. Мне с немецким языком предстояло, скорее всего, попасть в ГУСИМЗ (Гос. управление по советскому имуществу за границей) или, в худшем случае, оказаться в одном из внешнеторговых Объединений МВТ — «Плодоимпорт», «Станкоэкспорт» или других. То есть пришлось бы заниматься тем, что связано с демонтажем и вывозом в СССР немецких предприятий и прочего трофейного имущества или сидеть юрисконсультом в Объединении и разбирать взаимные кляузы экспортеров и импортеров.

Ко всему можно притерпеться и даже увлечься, но нельзя же забыть про Синюю Птицу, которая завлекла меня в это учебное заведение. Тем более что она снова махнула мне своим крылом.

В это тревожное распределительное время я где-то случайно услышала, что в Управлении торговых договоров, которое считалось головным департаментом Министерства внешней торговли, открыта вакансия референта по странам Латинской Америки. Вот то, что мне надо. Испанский язык, заморские страны!

Перспектива была заманчивой, но на чье-либо содействие в институте рассчитывать было нечего. Напротив, если внимание директората или парткома обратится на это завидное место — прощай, Америка! А если уже обращено… Нельзя было терять ни минуты.

Я решаю идти на прием к Кумыкину, к самому Кумыкину, прямо в начальственное логово. Затея, казалось бы, безрассудная. Во-первых, у меня нет ни блата, ни рекомендации; во-вторых, я — беспартийная; в-третьих — явно не Мерилин Монро. Но я загорелась, закусила удила, и… кому меня остановить?

Павел Николаевич Кумыкин был если не богом внешней торговли, то, безусловно, одним из апостолов. Первый заместитель министра А.И. Микояна и начальник «элитного» управления, сухой и манерный денди, он славился жестким характером.

Впервые в жизни мне довелось переступить порог министерства, и не знаю, каким манером удалось получить пропуск. Я поднялась на бесшумном лифте на третий этаж и пошла по пушистой красной дорожке в конец длинного коридора с высоким потолком. Сейчас в этом старом массивном здании XIX века в центре Москвы на Старой площади находится Конституционный Суд России.

…Я вхожу в кабинет Кумыкина, в просторный светлый эркер. Сажусь перед письменным столом напротив холеного мужчины с тонким непроницаемым лицом.

Интересно, что я могла ему сказать? «Очень хочу у вас работать»? Или «Я очень умная и хорошая»? Во всяком случае, что-то я ему говорила и, наверное, выложила мой единственный козырь: испанский язык и красный диплом.

Кумыкин молчит, вопросов не задает. И вдруг, поправив на носу золотое пенсне, просит секретаршу соединить его по телефону со Змеулом, директором института. Подняв трубку, произносит всего несколько слов: «Афанасий Иванович, направьте по распределению Былинкину ко мне… Хорошо».

Аудиенция закончена. Судьба моя была решена. Я еще не знала, что в эту самую минуту определился весь мой дальнейший жизненный путь, так или иначе связанный с испанским языком. До свидания, немецкий, про тебя я вспомню нескоро, но вспомню.

Итак, 1 августа 1948 года мне предстояло, как говорится, заступить на государственную службу, которая, при всей ее многообразности, будет длиться ровно тридцать пять лет. Летом этого же года кроме описанного выше эпохального события произошло еще одно, в ту пору для дома очень важное — отец стал сталинским лауреатом.

Газета «Известия» от 3 июня 48 г. опубликовала постановление Совета Министров СССР «О присуждении Сталинских премий за выдающиеся изобретения и коренные усовершенствования методов производственной работы за 1947 год». Былинкину Ивану Герасимовичу присуждается премия третьей степени «За разработку и осуществление оригинальной системы газовой сети в г. Москве».

В те послевоенные годы в Москву должен был хлынуть по трубопроводу Большой саратовский газ, но устаревшая московская сеть не могла принять такую огромную массу природного топлива. Отец придумал окружить город системой больших накопительных емкостей, газгольдеров, из которых газ дозированно поступал в сеть. Все-таки не зря он съездил в Германию и изучил тамошнее газовое хозяйство.

Как тогда водилось, к отцу при выдвижении на высокую премию пристегнули еще двух «лауреатов»: директора и парторга «Мосгазпроекта», где он работал. Премия в 20 тысяч рублей была, таким образом, поделена на троих, но и семь тысяч считались немалыми деньгами, на которые можно было купить «Москвич». Деньги, правда, быстро разошлись. Часть их отец дал мне «с окончанием института», часть — больной сестре Таисии. Одной из главных выгод лауреатства стало то, что «газовому лауреату» разрешили поставить в кухне ванну и повесить газовую колонку, что для нашего рабочего дома было бытовой роскошью.

Закончив большую работу, отец стал пить еще сильнее, ночевал дома раза два в неделю, но теперь нас с мамой это устраивало, хотя развод маме он упрямо не давал. Мне во время учебы он каждый месяц настоятельно вручал двести рублей.

В студенческую пору мои былые дружеские связи со школьными приятельницами почти прервались.

Тамара Пылева в вуз не поступила, а, на сей раз сильно влюбившись, вышла замуж за богемного художника в бархатной куртке, Юрия Лебедева, и вскоре родила Лебедева Женю. Лишь лет пять спустя она разошлась со своим гульливым супругом, вышла замуж за солидного вдовца, Николая Михайловича Ренского, и поступила на первый курс Пищевого института.

Вторая моя близкая приятельница, Верочка Герхен, окончила французский факультет Института иностранных языков и вышла замуж за Владимира Фаготова, тихого долгоносого лейтенанта, который пришел с войны Героем Советского Союза и посему, минуя очередные чины, вскоре сделался майором, полковником и, наконец, генералом. Он называл себя «героем по счастью», ибо после того, как его полк форсировал Днепр, бойцов построили и командир отдал приказ: «На двадцать рассчитайсь! Каждый двадцатый, шаг вперед!» Счастливый двадцатый номер награждался Звездой Героя, а остальные получали ордена и медали.

* * *

Итак, впереди — государева служба.

Отделы США и Латинской Америки Управления торговых договоров МВТ находились в одной большой комнате с огромными окнами по соседству с кабинетом Кумыкина.

Отныне я — мелкий чиновник крупного и важного министерского департамента.

1 августа 48 года берусь с некоторой робостью за позолоченную ручку массивной дубовой двери и вхожу в комнату. Неожиданно раздается приятный радостный голос: «А мы вас ждем!», и из-за стола мне навстречу поднимается, широко улыбаясь, нечто полноватое и рыжеватое. У меня тут же становится легче на душе, и секунды через две я вижу, что меня приветствует невысокий симпатичный мужчина лет под сорок. Сотрудник теперь уже моего Отдела латиноамериканских стран, Евгений Семенович Сергеев.

Заведующий отделом шустрый, черненький Георгий Арсенович Виробьян встретил меня тоже очень радушно. Оказалось, что все двадцать с лишним латиноамериканских стран находятся в ведении всего лишь трех человек: Георгия Арсеновича, Евгения Семеновича и Маргариты Ивановны — так меня тут же стали величать.

Наши столы стояли вдоль стены возле двери, а три стола у окна занимал Отдел США: Николай Петрович Торсуев — тоже очень приятный и вежливый джентльмен с крупным носом и с чувством юмора; Валентин Иович Серов — опять же очень приятный, но простой застенчивый парень, и, наконец, Александра Гавриловна Пирожкова, которую всем хотелось — с ее разрешения — называть Шурочкой: милая темноглазая молодая женщина с каштановыми волнистыми волосами до плеч. Она недавно вернулась из Штатов и еще хранила заграничный флёр и лоск: модный приталенный темный костюмчик, аромат неведомых духов, черные замшевые туфли на высоком толстом каблуке. (Позже Сергеев скажет, что она семенит «копытцами, как стреноженная лошадь»). Когда Шурочка тихо и умиленно смеялась, ее глаза увлажнялись слезой.

Все эти славные люди не имели, как я позже узнала, прямого отношения к экономике, а некоторые из них даже к своим нынешним подведомственным странам. Торсуев был востоковедом-китаистом, Сергеев девять лет работал в США в Секретариате ООН. Виробьян был, как говорили, выдвиженцем или свояком Микояна, а очаровательная Шурочка, занимавшая к тому же высокий пост секретаря комсомольской организации всего министерства, была, как шептали с оглядкой, протеже замминистра Крутикова. Впрочем, все в той или иной степени знали английский язык, а Сергеев, кроме того, еще пять-шесть европейских языков.

Вот в такую-то интересную компанию я попала, и меня вовсе не занимал вопрос, кто из них больше, а кто меньше пригоден для работы в советской внешней торговле. Атмосфера в комнате была легка и интеллигентна, и даже не возникало вопроса, почему, например, Торсуев и Сергеев, трудясь в таком «элитном» управлении, были беспартийными. От этого они представлялись мне еще более приятными и чуть ли не душевно родственными. Правда, инстинкт не дремал и строго держал мой язык в узде.

Как и мой новый сослуживец Сергеев, я с нуля начинала осваивать экономику Латинской Америки, в частности центральноамериканских стран — Гватемалы, Гондураса, Панамы и прочей мелкоты, которую мне поручили патронировать и всесторонне изучать.

Надо сказать, что сотрудники обоих отделов были добросовестно заняты своими делами: ходили, писали, относили и приносили документы, но находили и время, чтобы обменяться безобидными впечатлениями и неопасными анекдотами. Мастером рассказывать анекдоты был часто заходивший к нам из Отдела Канады пижонистый Николай Иванович Каминский, муж актрисы Элины Быстрицкой. Анекдоты от Каминского были на английский манер, то есть такого вот рода: «Одного мужчину десять лет от желтухи лечили, а он китайцем оказался».

Мне поручили работу, легкую до смешного. Виробьян положил передо мной кипу североамериканских, — причем прошлогодних и несекретных, — обзоров экономики и внешней торговли каждой из «моих» стран и попросил перевести с испанского на русский. Мне показалось забавным, что ежемесячных отчетов, скажем, нашего торгпреда с Кубы недостаточно для того, чтобы знать о том, что с этого острова выгоднее импортировать сахар, нежели огурцы. Впрочем, и торгпред торгпреду рознь. Однажды мне довелось присутствовать на коллегии министерства, где министр Микоян беспощадно распекал краснощекого пупсика Сидоренко, тогдашнего советского торгпреда в батистовской Кубе, за то, что он рекомендовал импортировать в Союз «не тот сорт сигар».

Работа в управлении была пустячной, но нудной. Сидеть за столом ежедневно с одиннадцати утра до семи часов вечера, зная, что ты не к экзаменам готовишься и не срочную справку для министра пишешь (этим занимался Виробьян), становилось все труднее. У всякой легкости своя трудность. Тем не менее мне ничуть не было жаль пяти лет, затраченных в институте на юриспруденцию. Это был всего лишь первый путь, приблизивший меня к той черте, перешагнуть которую так хотелось. Я узнала много интересного, а юристом себя, по совести сказать, никогда не видела в будущем.

И все же безвылазное и непродуктивное сидение в позолоченной клетке становилось невмоготу.

Немудрено, что я влюбилась. В Сергеева. Это было чрезвычайно глупо со всех точек зрения. Во-первых, он никак не в моем вкусе, во-вторых, он — женатый человек, любящий жену и малолетнего сына. Но ничего не поделать. «Пришла пора…», как говорил Пушкин, и сыграли свою роль обстоятельства, о чем говорил умный Саша Сафрай.

Первым сигналом опасности оказалось его радушное приветствие: «А мы вас ждали!» Потом мне стало нравиться в нем все: рыжеватые прямые волосы с торчащим хохолком на затылке, гладкое правильное лицо с узко поставленными, как у обезьяны, глазами; красивый рот, заразительный белозубый смех, белесые волоски на пальцах рук, мальчишеская ребячливость и мужское джентльменство. К тому же гардероб у него был не от «Москвошвея»: белоснежные воротнички с каждодневной сменой костюмных декораций, — то коричневый пиджак с бежевыми брюками, то синий пиджак с серыми брюками, то один костюм, то другой, ловко сидевший на уже начинавшей полнеть фигуре тридцатисемилетнего мужчины. В общем, пришелец из потустороннего мира.

Мне импонировало то, что он — беспартийный, знает массу иностранных языков и каждое утро в министерстве до начала рабочего дня трудится над кандидатской диссертацией по своей основной профессии инженера-строителя, не довольствуясь переводом с английского такой же белиберды, какую переводила я. Мне нравилось, что он носит в бумажнике фотографию своей вполне интеллигентной мамы, и даже то, что он демонстрирует фотокарточку своей вполне привлекательной жены, похожей на рядовую голливудскую актрису с крупным модным ртом.

Независимо от моей воли, все мое существо нацелилось на то, чтобы сдвинуть с места эту каменную глыбу. Всего лишь сдвинуть, заинтересовать, влюбить, а про «потом» и мыслей не было. И сделать это надо было совсем естественно и для него незаметно. Поскольку я никогда не задавалась целью кружить мужчинам голову, то при вдруг возникшей необходимости инстинктивно выбрала единственно возможную для меня тактику: стараться быть привлекательной, но не показывать своей влюбленности; не с ходу кружить эту самую голову, а потихоньку вскруживать. Мне была нужна не скороспелая страсть, а более глубокий интерес ко мне и как к женщине, и к личности. Да и он сам, закоснелый семьянин и человек положительный во всех отношениях, был не падок до женщин. (Позже я узнала одну из веских причин его настороженного отношения к особам женского пола: его смышленая мама серьезно напугала сына тем, что большинство женщин страдает нехорошими болезнями.)

Во всяком случае, ни для меня, ни для него не годился тот сценарий, который подходил для Николая Петровича Торсуева и Наташи Каневец, девушки из нашего машбюро. Она то и дело прибегала к нам в комнату, садилась у его стола и от переполнявших ее чувств лила слезы ему прямо на бумаги. Николай Петрович, уже осуществивший один переход — от первой жены ко второй — и не имевший детей, был морально готов откликнуться на новый страстный призыв женщины и совершить второй переход через Альпы. У них все получилось быстро и хорошо, но, правда, через год они разошлись, и Торсуев вернулся к предыдущей супруге.

Мне же приходилось держать в узде свой «дух немедленного действия», ибо и предмет и цель были иными. Мне и в голову не приходило желать чего-то невозможного, но от того, что желалось, отказаться не было сил.

Глядя на драматическое действо у стола Торсуева и видимые миру слезы, я иначе представляла себе собственные переживания: сердце так крепко зажато в кулак, что меж пальцев сочится кровь.

Отныне пребывание в стенах министерства наполнилось ежедневными волнующими переживаниями, присутствие Сергеева заставляло чувствовать себя женщиной и чисто по-женски, интуитивно вести единственно правильную линию в наших отношениях.

Это была поистине ювелирная работа. Поскольку явное кокетство не годилось, я, легко кокетничая и остроумничая с Каминским или с Торсуевым, мало-помалу пробуждала в нем интерес к себе, не вызывая вольного или невольного отторжения и не вспугивая его домашнюю верноподданность.

Прошла осень 49-го года. Мой неприметный, то вдохновляющий, то огорчительный труд все же на какие-то сантиметры гору подвинул. Несмотря на сильное романтическое увлечение, я не теряла головы и даже нашла слово, определявшее мое тогдашнее состояние.

Однажды утром в трамвае № 2, по пути из дома в министерство — от Сыромятников до Китай-города (бывш. площадь Ногина) — на меня вдруг обрушилось это слово: «Наваждение!» Абсолютно точно. Наваждение. Но понять — не значит уступить.

Глядя на себя в зеркало, я как-то раз заметила, что если улыбнуться не одновременно ртом и глазами, а сначала губами, а затем, через долю секунды ласково прищурить глаза, эффект получается куда более сильный. Открытие было тотчас опробовано на Сергееве. Результат был достигнут, и еще на один сантиметр цель стала ближе. «Ох, какая очаровательная у вас улыбка!» Он сказал это совсем просто, без аффектации или насмешки, и я была на седьмом небе, хотя в ответ лишь удивленно усмехнулась, как на милую шутку.

Реальный, ощутимый сдвиг имел место в новогодний вечер с 48-го на 49-й год.

Двадцать восьмого декабря в управлении по традиции устраивали нечто вроде бала для своих сотрудников в большом зале министерства с оркестром и танцами. Узнав, что Сергеев придет без жены, я с трепетом душевным готовилась явиться на этот бал во всей красе. Волнистые (после бигуди) белокурые волосы были приподняты надо лбом и роскошной копной заколоты на затылке. Темно-синее гипюровое — на голубом чехле — платье до полу ловко обтягивало стройную фигуру. Шею украшал синий кулон на черной бархотке, на ногах — туфли на высоком каблуке. В ту пору было известным риском даже в МВТ показываться в таком длинном облегающем платье, но искушение было велико. Не устоял перед искушением и каменный Сергеев.

Мы танцевали медленный фокстрот. Затем танго. Уже щека к щеке, но, нет, это были совсем не мы, а кто-то другой. Потом снова фокстрот, мы едва двигались, впервые так близко касаясь друг друга. И я внезапно поняла, что он ощутил во мне женщину…

Однако в последующие дни мне еще ни взглядом, ни жестом не следовало показывать, будто что-то изменилось или могло измениться в атмосфере. Все мои прежние усилия сразу могли быть сведены на нет, а это было бы невыносимо. Нет, ситуация пока не созрела, хотя после работы теперь не я, а он ненароком задерживался в гардеробе, пока я надевала пальто, и мы вместе, легко болтая на самые разные темы, шли от Новой площади с памятником Дзержинскому вниз, к Большому театру, на станцию метро Площадь Революции.

В один из этих зимних дней после того, как я, форсировав свой Днепр, закрепилась на маленьком плацдарме, мне встретилась в одном из министерских коридоров моя бывшая сокурсница. «Привет — привет». Поглядев на меня, она в некотором недоумении заметила: «А ты вся светишься…»

Я, может быть, и светилась, но еще не была уверена в себе, в том, что могу на какие-то минуты или часы заставить его забыть о жене, такой элегантной и заграничной. Надо было и действовать, и ждать. Время придет, но когда?

Вставал вопрос: как действовать дальше?

* * *

Шла зима 49-го года. Род моей работы мало изменился, хотя бумажки я перебирала и делала переводы уже в должности старшего референта, а оклад мне вместо тысячи положили в тысячу пятьсот рублей. Для дома это стало значительным подспорьем, поскольку мамина зарплата за ее адский труд оставалась мизерной — около восьмисот рэ. Карточки отменили, но в обычных продмагах было хоть шаром покати, а в коммерческих гастрономах продукты стоили слишком дорого.

Наши с Шурочкой Пирожковой дружеские отношения постепенно крепли, невзирая на разницу в возрасте и ее высокий общественный пост. Внешнее сходство с Вивьен Ли пробуждало у меня симпатию к этой милой женщине. Она даже побывала у нас дома. Мы с мамой к приему гостьи тщательно подготовились. К чаю были блинчики и конфеты из коммерческого магазина, а на письменном столе вместо временно удаленного маминого портрета хитро улыбался в усы товарищ Сталин, чье фото выглядело немного странно в небольшой рамочке с виньеткой и зелеными камешками.

Симпатия симпатией, но предусмотрительность была не напрасна. Через какое-то время я узнала, что Шурочка — сексот. Секретный сотрудник НКВД, причем осведомитель высшей степени доверия, поскольку ей поручили руководство молодежью всего министерства.

Не знаю, чем я ей приглянулась (или Сталин помог?), но на комсомольском собрании нашего управления она рекомендовала меня в секретари комсомольской организации. Понятно, что рекомендация Шурочки Пирожковой была приказом к исполнению, и рядовые комсомолки единогласно избрали меня комсоргом. Причин для самоотвода у меня не было.

Вот я и молодежный вожак. Вспомнилась школа, второй класс. Оставалось только построить моих восемь подопечных девиц в ряд и вести их гуськом в туалет. Впрочем, теперь у меня находились дела поважнее. Надо было регулярно собирать комсомольские взносы, а вскоре подоспело и ответственное поручение парткома. К празднику всех трудящихся Первого мая следовало празднично украсить колонну наших сотрудников, которые пойдут демонстрировать весеннюю радость бытия.

Нам выдали сухие веники, розовую, красную и белую бумагу. К каждой хворостине мы привязывали веревочками бело-розовые цветочки и делали букеты. Яблони в цвету. С махровыми гвоздиками дело обстояло хуже. Получались багровые гибриды хризантем с подсолнухами, но с Мавзолея, надо думать, не разглядят. На том и успокоились.

Первого мая 49-го года колонна нашего управления слилась с колонной других подразделений МВТ, которые влились в общий бурливый многоголосый поток, в котором плыли красные квадраты знамен, транспарантов, портретов.

К Красной площади мы шли через площадь Дзержинского. Стоял теплый солнечный день. Всем было хорошо и весело. Мы медленно шли расхлябанным строем, помахивали «яблонями в цвету» и другой экзотикой. Тот, кому выпала честь тащить образ вождя, молча нес свой тяжелый шест на Красную площадь, сосредоточенно отмеряя шаги.

Мне было хорошо и весело. Сергеев был здесь и вовсю дурачился: подходил сзади к коллегам-приятелям и резко встряхивал за плечи. С бедняг от толчка слетали наземь шляпы, и все мы радостно смеялись.

Было даже обидно, что путь оказался так короток, хотя мы двигались с частыми остановками. Шествие заняло не более трех часов, хотя люди, пришедшие с московских окраин, потратили на этот карнавал — в масках и без масок — не менее шести часов.

На Мавзолее стоял Сталин в фуражке, в форме генералиссимуса. Я в первый и последний раз видела его «вживую». Рядом с ним — шеренга темных фигур в одинаковых темных шляпах, как кегли на кегельбане. Лиц не разглядеть: мы шли довольно далеко. Народ шумел, оркестр гремел, невидимый диктор, как Зевс с небес, трубным голосом провозглашал здравицы в честь Сталина и членов Политбюро: «Ура, товарищи!!!» — «Ура!» — машинально отвечала площадь и согласно поколыхивала знаменами и транспарантами.

Было весело и хорошо. Была весна, была влюбленность.

…Мой комсомольский вождизм сам по себе ничем не грозил, но был чреват ощутимой опасностью. Я поняла, что Шурочка, хотя и командовала комсомольцами, уже имела немалый партстаж и теперь аккуратно подталкивала меня, более того — прокладывала мне дорогу в партию. Все выглядело вполне логично. Беспартийным товарищам продвижение по службе в МВТ было заказано. Мои же внутренние убеждения оставались прежними.

Вставал вопрос: что делать дальше?

В начале 50-го года Евгения Семеновича Сергеева назначили заведующим Отделом переводов нашего управления. В этом был свой резон. Человеку со знанием массы языков там самое место. Мне же стало печальнее жить. Чтобы лишний раз его увидеть, надо было спускаться этажом ниже и всякий раз искать, какую бы еще бумажку ему отдать на перевод. Мой отдел потерял для меня всякую привлекательность, чиновная обстановка стала давить неизмеримо сильнее. Комфортное протирание мягкого стула от одиннадцати почти до двадцати часов становилось едва ли не пыткой.

От дум и переживаний стали сдавать нервы. Ежедневно к вечеру начала повышаться температура — до 37,4°, — причину которой врачи не могли установить.

Назревал вопрос: что же мне все-таки делать дальше?

И тут подоспело искушение судьбы, обещавшее разом решить все проблемы.

Надо сказать, что Отдел латиноамериканских стран в обязательном порядке навещали приезжавшие из Латинской Америки или направляемые туда торгпреды. Весной 50-го года к нам в комнату зачастил щуплый неказистый человечек в больших очках, некий Жуков, назначенный новым торговым представителем СССР в Аргентину. Нежданно-негаданно он предложил мне ехать с ним и работать в торгпредстве в качестве его секретаряреферента.

В «заграничную» Аргентину! За моря-океаны!

Я согласилась без раздумий и колебаний. Это не только снимало все проблемы, но было тем, к чему я вольно и невольно всегда стремилась. Увидеть белый свет. О таком повороте событий можно было только мечтать.

Со стороны отдела кадров МВТ претензий ко мне не было: морально устойчива, политически грамотна и благонадежна.

Для выезда в зарубежную командировку выпускаемый за границу должен был написать подробную автобиографию и заполнить 22 пункта выездной анкеты.

Нет надобности перечислять все 22 вопроса, включая «социальное происхождение» или «национальность», но стоит упомянуть такие, на которые следовало ответить только четким «нет»: «Привлекались ли Вы к судебной ответственности, когда и за что? Были ли Вы за границей, где, когда и с какой целью? Имеются ли родственники за границей, где, с какого времени и чем занимаются? Были ли Вы или Ваши родственники в плену или интернированы в период Отечественной войны, где, когда и как освобождены?…»

Слава Богу, что отцу повелели «забыть про свой арест». На вопрос о партийности я тоже ответила «нет»: позвольте, ведь я — секретарь комсомольской организации, где работает сама Александра Гавриловна Пирожкова…

Все складывалось как нельзя лучше, за исключением двух «но» — одного очень большого и второго, в общем, незначительного.

За всю свою теперь уже двадцатичетырехлетнюю жизнь я не расставалась с мамой больше чем на месяц, и то не часто. Это случалось, когда я уезжала летом отдыхать в Крым, а она — в Кисловодск подлечить начинавшее сдавать сердце. Мы не могли долго находиться вдали друг от друга, хотя о своих личных пертурбациях я, дабы ее не расстраивать, ей не рассказывала. Упреков или наставлений можно было не опасаться, но она переживала бы за меня сильнее, чем я сама, выбравшая себе такую изнурительную забаву. Наша домашняя жизнь была уютной и легкой на поверхности и бездонной по глубине чувства. Мы шутили только нам понятными шутками и намеками, мы придумали для себя забавное прозвище по названию одного смешного зверька, освобождавшее нас от слишком конкретного обращения друг к другу «мама-дочка» или по именам.

У нас определенно происходила перекличка душ. К примеру, тем летом, когда я с однокурсниками работала в подмосковном совхозе, меня однажды вдруг одолела такая тоскливая тяга домой, что, я на ночь глядя, ринулась через лес на поезд, в Москву, чтобы повидать маму, а ранним утром вернуться обратно. В это же самое время она, скучая, думала обо мне, и я словно откликнулась на зов.

Когда на нас нападал стих, мы валяли дурака и смеялись по всякому поводу. Одним движением, одной гримаской своего выразительного лица мама умела так передать черты характера и внешность любого из наших знакомых, что я от хохота падала на диван. Она нередко предупреждала меня о грозящей неприятности, о ненадежной личности, и, хотя я обычно поступала по-своему, она всегда оказывалась права. Видно, передался ей дар моей бабушки Неонилы Тимофеевны.

На этот раз она не сказала мне ни слова о предстоящем вояже в Аргентину и, как ни в чем не бывало, снаряжала меня в дорогу. Она будто чувствовала неизбежность, неотвратимость моего отъезда.

У меня же было странное моральное состояние: огромный подъем душевных сил — и отсутствие всякой радости. Уехать на три года. Три года — срок немыслимый, и я, как могла, старалась об этом не думать. Поездка за тридевять земель представлялась чем-то данным и фатальным, от чего невозможно было отступиться.

Вторым «но», хотя и незначительным, было то, что я, дипломированный юрист и старший референт МВТ, ехала на работу в роли почти переводчика, тогда как толстый, прыщеватый Толя Манёнок, окончивший экономический факультет ИВТ годом позже меня, направлялся туда чуть ли не старшим экономистом. Ничего не поделать. Ждать более удобного случая не хватало терпения. Сработал «дух немедленного действия».

Но — три года! Это убивало радость.

Накануне отъезда, словно внушая друг другу, что поездка в неведомую Аргентину куда-то по ту сторону Атлантического океана — дело самое обыкновенное, мы с мамой пошли в кинотеатр «Колизей» у Чистых прудов на какой-то комический трофейный кинофильм с Марикой Рёкк в главной роли.

Возвращаясь домой пешком по Покровке, мы болтали о разной ерунде, но на сердце у меня уже прочно залег тяжелый камень. Тем не менее нечто подобное надо было пережить, и мы обе это понимали, призывая на помощь тривиальную истину: мол, дети должны вылетать из гнезда…

Сергеев остался где-то позади, в тумане новых забот, хотя его доля в принятии этого моего решения была немалая. И продолжение все же последует…

Мама мужественно довезла меня на такси до аэропорта. Объявлен рейс Москва — Прага. Никаких слез и долгих прощаний. Она только перекрестила меня: «Все будет хорошо», — и дала с собой маленькую иконку Владимирской Богоматери, ту самую, которую бабушка Неонила Тимофеевна дала ей, Лиде Березовской, когда дочь уезжала в Москву. На переломе судьбы.

 

Крамола в Буэнос-Айресе

Год 1950-й, середина ХХ века. Год, наметивший перелом моей судьбы, открывал и новый период в истории Советской страны, период постсталинизма. Сталин был еще жив, но страну уже потряхивали легкие судороги близкой агонии его режима: росла общая напряженность и подозрительность, начались процессы по делам «врачей-убийц», якобы покушавшихся на жизнь вождя; поднялась волна антисемитизма, усилились гонения на диссидентов.

Я меж тем была если и не на седьмом небе, то уже в небе над Европой, улетая в другой мир, где можно наконец стряхнуть с себя, как представлялось, всякий страх и лицемерие.

Май месяц. Самолет приземлился в Праге. Московская весна еще скупо заявляла о себе, а столица Чехословакии уже светилась солнцем, стены садов были сплошь увиты синей глицинией, зеленые каштаны утыканы белыми соцветиями, как елки свечами. Пахло не по-московски чем-то вкусным и ароматным. Первая заграница.

Кто-то из моих бывших полузнакомых сокурсников, работавших в местном торгпредстве, по-свойски прокатил меня на своем шикарном красном мотоцикле по Вацлавской площади и улицам города, казавшегося таким праздничным и теплым. Обилие тепла и света успокаивало душу, тихо приспосабливало к новой действительности, ибо я еще плавала в каком-то тумане и окружающее не воспринималось как реальность.

Через полвека, когда российские граждане будут толпами и во все стороны валить через границы бывшего СССР в турпоездки, никому уже не придется испытать это сладостное чувство первооткрывателя, редкого счастливца, заглянувшего в сады Семирамиды.

В Праге наши торгпредовцы посадили меня на небольшой иностранный самолетик, чтобы через Триест добраться до Рима, где посольские работники должны были погрузить меня с моим чемоданчиком на какое-нибудь трансатлантическое судно.

Перелет на «кукурузнике» через Альпы не обошелся без инцидента. Мы попали в грозу. Вид в иллюминатор не вдохновлял: снизу заснеженные пики Альп подпирают брюхо пляшущего в воздухе самолетика, а в стекло бьют ледяные градины. Но страха не было: я еще не полностью погрузилась в реальность. Да и мама с уверенностью сказала, что «все будет хорошо».

Рим тоже удивил меня своеобычным ароматом. Пахло черным кофе и апельсинами. Оказалось, что прямо на улицах люди сидят в плетеных креслицах и попивают кофе, а рядом у перекрестков высятся груды красных шаров — апельсинов. Бог ты мой! Когда я однажды заболела, мама где-то достала мне пару бледных желтеньких и кислых плодов. А здесь…

В посольстве меня ожидал сюрприз, даже два.

Третий советник передал адресованную мне телеграмму и назидательно сказал, что советским сотрудникам открытая корреспонденция «не рекомендуется».

Сейчас, как тогда, держу в руке широкий желтый бланк с красной надпечаткой «Telegramma, via ITALO-RADIO, а внизу адрес и текст: Bilinkina Margarita, Legacion de la URSS, v. Saeta 5. Roma. Scastlivogo puti seluyu. — Mama. «Счастливого пути, целую. Мама».

Последнее прости. Она словно рукой мне махнула с берега вслед пароходу. До сих пор храню эту телеграмму как ее напутствие на всю мою жизнь.

«Не рекомендуется».

Какое тут может быть запрещение?

Этим же вечером, 18 мая 50 года, я отправилась искать римский главпочтамт, чтобы отправить ответную телеграмму, а заодно и письмо с описанием моего первого путешествия — от Москвы до Рима.

Второй ожидавший меня сюрприз не доставил ни малейшего удовольствия. Мне в спутники до Буэнос-Айреса была навязана странная семейка. Гориллоподобный коренастый отец семейства, громоздкая, забитая и молчаливая его жена в соломенной шляпе с цветком и их дочь — двухлетнее плаксивое существо. Виктор Иванович Карякин ехал на работу в торгпредство с супругой и малолетней Люлей. Мне подумалось, что к Жукову едет шофер. Но я ошибалась…

В Риме до отъезда в Неаполь, откуда отплывал наш корабль, выдалась пара свободных дней, в один из которых мы все — я и семейство Карякиных — отправились взглянуть на Вечный город.

Подойдя к Ватикану, к собору Святого Петра, я было стала подниматься по широким ступеням ко входу, но Карякин остановил меня приказным тоном: «В церковь — нельзя». Такого совета нельзя было ослушаться, а потому пришлось, сжав зубы, пройти мимо Ватиканского музея. Но закралась мысль, что «шофер» едва ли дал бы такой «совет».

Выйдя вечером из отеля на поиски почтамта, я постаралась выскользнуть из номера так, чтобы Карякины о том ни сном ни духом не прознали.

Первый променад по улицам Рима. Я — в Италии?! Хотелось постоять, оглядеться, ущипнуть себя и опять оглядеться, но надо было спешить: Карякины могли вернуться к активной жизни.

Понятно, я не знала, где расположен почтамт, и обращалась к первым встречным с одной и той же фразой по-итальянски: «Скузи. Дове стате почтале чентрале?» (Простите, где находится центральный почтамт?) Сначала две монахини в черных одеждах что-то старательно объясняли мне, но я поняла только их последний взмах руками. Завернув за угол, спросила снова. На сей раз мне попались навстречу два нарядных карабинера в треуголках: «Скузи, синьори. Дове стате…» Они, в свою очередь, что-то втолковывали мне минуты три, я усиленно кивала и, поймав указующий жест, шла дальше. Очень, очень было мне странно, даже поразительно ощутить такое внимание к своей особе чужих людей в чужом городе.

Почтамт был наконец найден, телеграмма и письмо домой отправлены, и я, купив впервые в жизни дюжину краснобоких апельсинов (сказка!), вернулась в отель. Карякины, к счастью, еще (или уже) спали.

Сотрудники посольства прокатили нас на машине до Колизея и к Аппиевой дороге.

На обочине этой двухтысячелетней римской дороги, мощенной увесистыми тесаными глыбами, рос маленький красный мак на тоненьком зеленом стебельке, будто на какой-то подмосковной клумбе. Это заграничное «открытие» произвело на меня впечатление не меньшее, чем сама дорога, по которой ездили цезари.

Во все глаза глядела я на остов Колизея, где когда-то сражались римские гладиаторы, но не упустила из виду и какого-то американского туриста, который у его стен старательно орудовал киркой. Моя коллекция сувениров пополнилась коричневым осколком окаменевшего кирпича. Когда турист стал долбить колонну, я прихватила и кусочек белого мрамора. Начиналась же моя коллекция с синей фарфоровой чашечки из Праги, купленной за один доллар, и с миниатюрной синей плошки с крышечкой, на которой медная волчица кормит Ромула и Рема и красуется надпись: Anno Santo. Как-никак я очутилась в Риме в святой, 1950-й год.

Неаполь встретил нас майским зноем и запахом жареной рыбы. Доехали сюда из Рима на электричке, в вагонах которой сиденья были обиты красным бархатом. У нас дома такой бархат пассажиры давно бы приспособили на бальные платья. Я тоже мечтала о бархатном одеянии, но довольствовалась покупкой в Неаполе ожерелья из кораллов. Дешево и сердито.

Вот и Средиземное море. Сре-ди-зем-ное море!

У одного из причалов стояло белоснежное судно, которому предстояло в почти месячный срок перевезти меня через Атлантику в другое полушарие, к берегам Ла-Платы.

Мне это суденышко показалось пугающе маленьким. Игрушечный кораблик и никак не трансатлантический лайнер. Этакая большая двухэтажная яхта. Однако «Флоренция» уже не раз в тихий весенне-летний сезон пересекала экватор.

Когда «Флоренция» выходила из Неаполитанского залива, я смотрела на темневшую вдали в сиреневой дымке гору. Это — Везувий. Ве-зу-вий. Я говорила себе: «Я стою на палубе корабля и смотрю на Везувий, смотрю на Везувий вот сейчас, в этот миг…»

Бывают минуты, когда в реальность никак не верится.

Первым портом, куда после Неаполя зашла «Флоренция», была Барселона. В Испании правил генерал Франко, «персона нон грата», и нас на берег не спустили. По пустынному причалу прохаживались лишь два абсолютно театральных жандарма в черных треуголках.

Все же я взглянула на Испанию, хоть и одним глазом.

Средиземное море было на редкость спокойным и голубым, как небо. К Гибралтару подошли поздним вечером в один из последних дней мая 50-го года. Слева на высоком африканском берегу мерцал маяк, мимо которого в темной тишине проскользнула «Флоренция». Но с Европой еще не пришлось распрощаться. Из пролива судно взяло курс не к экватору, а на север, к Лиссабону. Через сутки мы вошли в устье реки, которая, докатившись из Испании до Португалии, сменила название Тахо на Тежу.

Столица Португалии ярусами белых и желтых низкорослых домов поднималась с обеих сторон вверх по склону. Стоянка была кратковременной, и пассажиров опять не спустили на землю.

Из Лиссабона путь лежал к Канарским островам. Здесь впервые было позволено выйти в город. Карякины остались на судне, а я, воспользовавшись свободой, взяла за доллар такси и покатила по улицам уютного приземистого Лас-Пальмаса. Здесь, на земле Испании, я впервые встретилась с обычным, а не карикатурным изображением кровавого диктатора Франко. С многочисленных портретов в витринах магазинчиков на меня насмешливо посматривал лысенький, довольно милый старичок в генеральском мундире. Здесь я купила за два доллара испанские вечерние духи «Колдовство Севильи» (которые потом стояли у меня лет двадцать почти не тронутыми, как память), а также скатерть, вышитую золотой гладью, и шкатулку, инкрустированную слоновой костью, — испанские сувениры за шесть долларов. И отправила маме письмецо с Канар в фирменном корабельном конверте.

Теперь «Флоренции» предстояло пройти экватор, пересечь Атлантический океан и дней за восемнадцать добраться до Бразилии.

Атлантика оказалась совсем другого вида и нрава, чем Средиземное море, которое представлялось застывшей светлой акварелью в голубых тонах по сравнению с неспокойным мутным маслом океанских вод. Океан даже в полный штиль мощно покачивал своим серо-зеленым покрывалом, но не всем сразу, а вскидывая то там, то сям лоскутные квадраты волн. «Флоренция» шла теперь не так легко и грациозно, как раньше, по голубой глади, а переваливалась с боку на бок, как белая гусыня. Чтобы сбить подступавшую к горлу муторность, приходилось бодро вышагивать вокруг кают по верхней палубе. Впрочем, погода была прекрасной и шторм нас не тряхнул ни разу.

Юная дева в клетчатой эпонжевой юбке и белых московских босоножках во все глаза глядела вокруг себя, дивясь невиданным краскам и впитывая неведомые запахи. Особенно хорош и благодушен океан бывал ночью. Пьянила терпкость сырого океанского духа, который ни ароматом, ни даже запахом назвать нельзя. В непроглядной тьме то слева, то справа по борту вспыхивали и гасли далекие огоньки встречных судов, слышались их приветственные гудки. Середина XX века. Как же неуютно было плыть Колумбу по Атлантике без таких ночных встреч в веке семнадцатом.

В высоком звездном небе родное созвездие Большой Медведицы медленно, но упрямо клонилось к горизонту, а со стороны экватора все выше и выше ползло созвездие Южного Креста, под которым надо было жить мне теперь целых три года. Тоска по дому, приглушенная новыми впечатлениями, продолжала тревожить сердце.

На «Флоренции» тем временем ширилось мое знакомство с запретными иностранцами. Мои спутники-охранники Карякины порой вылезали на палубу из своей каюты, но чужеземцев чурались.

На корабле, в каютах верхней палубы, разместились не более двенадцати пассажиров, а внизу, в трюме, находилось человек тридцать итальянцев-эмигрантов, ехавших в Аргентину на заработки. В число пассажиров верхнего этажа кроме Карякиных и меня входили две монахини, доктор-итальянец в белоснежном костюме, аргентинское семейство по фамилии Гуаста — седовласая сеньора мать, почтенный сеньор отец и сын Эухенио, мой сверстник, — а также еще какие-то менее приметные лица. Все «верхнепалубники» обедали за одним длинным столом вместе с капитаном и высшими чинами корабельной команды.

К первому обеду я пришла раньше Карякиных; Виктор Иванович с супругой явился чуть позже. Моряки и гости расселись по своим местам, стюард поставил на стол блюда с закусками и стал разносить горячие спагетти. Вдруг второй стюард, предлагавший каждому из гостей томатный соус, наклоняется к моему уху и шепчет по-итальянски: «Синьорина, синьор капитан просит вас передать вашему соседу, чтобы он надел пиджак. Здесь за обедом так принято».

Я оборачиваюсь к сидящему рядом Карякину — и на какие-то мгновения теряю дар речи. Мало того, что он был без пиджака, в выцветшей голубой майке, колоритно обнажавшей его черную волосатую грудь и плечи, но на этой самой майке сбоку, как два рваных отверстия от разрывных пуль, зияли две дыры. Я бы провалилась от стыда сквозь землю, если бы подо мной не была Атлантика.

С новой силой в голове завертелась мысль: откуда, из какого медвежьего угла вытащили этого Карякина и зачем такого посылать в Новый свет? Что-то тут не так…

Опасения по поводу миссии и личности моего соотечественника росли, но тем не менее я упрямо устанавливала приятельские отношения с другими моими спутниками по долгому путешествию. С одной стороны, эти люди мне были интересны сами по себе, а с другой, невольно хотелось им показать, что не все граждане таинственной пролетарской страны таковы, как Карякин. А спутники, надо сказать, внимательно приглядывались ко мне, будто сами хотели побольше узнать о советских русских.

Однажды стоим мы с сеньорой Гуаста на верхней палубе и наблюдаем, как темпераментно отплясывают тарантеллу итальянские эмигранты. И седовласая сеньора задает мне такой вопрос: «Вам, наверное, очень нравятся подобные народные пляски?» Отвечаю, что в каждой стране есть свой фольклор, его исполнители и его приверженцы. Невзначай перевожу разговор на Данте, Верди и других великих итальянцев и краем глаза улавливаю молчаливое удивление старой сеньоры.

Эти милые люди вольно или невольно производили смотр не только эрудиции, но и внешности советской особи.

В день пересечения экватора под палящим солнцем «бог Нептун» совершал обряд крещения пассажиров, впервые попадающих в Южное полушарие и нарекал их своими морскими именами.

На стене возле моего письменного стола висит первое удостоверение моего первого заокеанского путешествия.

На среднего размера листе плотной пожелтевшей бумаги — синий силуэт бога Нептуна с трезубцем в одной руке и с уздой, накинутой на дельфина, — в другой. За ним — контур корабля с надписью Florentia. От имени Нептуна и «всего великого морского братства» синьорина Маргарита Былинкина получает при крещении имя «Anguilla», то есть «Угорь», и право в дальнейшем беспрепятственно пересекать экватор.

По поручению Нептуна, диплом подписали «Великий Канцлер» и «Капитан корабля».

Текст написан по-итальянски крупными синими и красными буквами.

Наверное, в подтверждение действенности этого документа Атлантический океан на моем обратном пути тоже был на редкость спокоен.

При «обряде крещения» мне надо было в купальном костюме окунуться в воду небольшого бассейна. Когда я, по-северному белокожая и вполне стройная, выходила из воды, мои итало-аргентинские спутники, глазевшие на меня, даже зааплодировали и единогласно одобрили присвоенное мне имя. Слава Богу, они убедились, что русские девушки не поросли черной шерстью, как Карякин. Но они убедились и в том, что советские девушки морально вполне устойчивы. Молодой доктор-итальянец потом усиленно приглашал меня посетить его каюту — «камароте» — и во время прогулок по палубе что-то приятно намурлыкивал на своем мелодичном итальянском языке. Я с удовольствием слушала, но однажды, чтобы не казаться совсем непонятливой дурочкой, ответила ему по-итальянски единственной фразой, которую когда-то где-то вычитала: «Si non e vero, e ben trovato», то ест: «Если и приврано, зато ловко подано». Эта фраза оказалась очень к месту во всех отношениях.

Трехнедельный трансатлантический переход оказался не тягостным, а, напротив, приятным. По вечерам, когда Карякины укладывались спать, я играла со всеми остальными пассажирами в «пиастрелли» и всякие детские игры для взрослых, вела легкие разговоры на разные темы с Эухенио Гуастой, сыном сеньоры Гуаста.

Однако при расставании в порту Буэнос-Айреса никто из новых знакомых не предложил мне обменяться адресами. В ту пору между Аргентиной и СССР были весьма натянутые отношения. Да если бы и были хорошими, мне все равно нельзя было сближаться с иностранцами. Они, возможно, тоже кое-что об этом знали. Тем не менее в 56-м году меня разыскала в Москве открытка (с красивым видом Венеции) от Эухенио Гуасты, отправленная из Италии на адрес журнала «Иностранная литература». Но я не ответила: «оттепелью» еще не пахло.

На исходе второй недели июня 50-го года показались берега Бразилии. Первым портом на нашем пути оказался бразильский городок Сантуш. Но на американскую землю я не спешила ступить и даже из каюты не вышла. Под конец путешествия муторность меня все-таки одолела. Тем не менее с палубы в бухте Рио-де-Жанейро полюбовалась беломраморной фигурой Христа на горе Коркобадо, распростершего руки над городом и над пляжем Копакабана.

После краткого захода в порт Монтевидео — Буэнос-Айрес. Середина июня 50-го года. В Аргентине — зима, похожая на наш сентябрь — октябрь.

Столичный город — как яркая картинка в цветном телевизоре, по сравнению с черно-белой Москвой.

При первом знакомстве с Буэнос-Айресом меня поражало буквально все, но прежде всего удивило то, что в Латинской Америке есть такие великолепные города. Старинные испанские дома с лепниной и балконами чередуются с высокими современными зданиями, чуть ли не на каждой площади или площадке — прекрасный памятник в честь исторических событий, на центральных улицах — шикарные витрины магазинов и вереницы легковых автомобилей всех марок. В первые дни я обалдело глядела на все это великолепие. В Москве по улице Горького (ныне Тверской) поштучно катились одинокие «москвичи», а в универмагах было не найти даже нормальной шерстяной кофты — моей давней мечты. Мама где-то с трудом доставала шерстяную пряжу, чтобы знакомая вязальщица за хорошую плату вязала нам джемперы. А здесь этих самых кофт всех цветов и размеров было видимо-невидимо во всех магазинах одежды, где шерстяные вещи были не роскошью, а самым обычным делом. Так же, как и обувь.

Скотоводческая Аргентина всегда славилась не только шерстяными, но и кожаными изделиями, к коим я очень неравнодушна. Поэтому можно понять, какими глазами я, приехавшая в аляповатых белых босоножках из кожзаменителя, смотрела на эту выставку достижений капиталистической промышленности. Особенно на улице Санта-Фе, по обеим сторонам которой теснились шикарные и небольшие обувные магазины со всевозможными туфлями, ботинками, полуботинками, мокасинами и лодочками — кожаными, лакированными, замшевыми, крокодиловыми… И все это стоило сравнительно дешево.

Я тут же, не устояв перед соблазном, приобрела за 150 песо пару коричневых крокодиловых полуботинок, которые, как ни странно, нигде не жали, и сумочку из змеиной кожи за 160 песо. Обычные кожаные туфельки стоили 50–60 песо, и это при том, что я получала едва ли не самую низкую зарплату в торгпредстве — тысячу песо.

Развлекательные чудеса удивили меня не менее материальных. И прежде всего — кино.

Улица Лаваже — сплошная череда кинотеатров. Фильмы — на любой вкус и из любых стран. Для всей и всякой публики и «только для мужчин». С красочных реклам сверкали улыбками известные и неизвестные артисты. Если в Москве мы в ажиотаже бежали на порой появлявшиеся трофейные немецкие фильмы с Франческой Галь, Марикой Рёкк, а позже с Лолитой Торрес в «Возрасте любви», то здесь, на своей родине, Лолита призывно улыбалась через один кинотеатр на другой со всяких своих — новых и старых — картин.

Когда я поостыла от всего этого изобилия, мое внимание стали привлекать другие, чисто человеческие черты, поражавшие юную уроженку советской земли. Прежде всего — повышенное внимание (и внимательность) мужчин к женщинам. На всю жизнь врезались в память два, казалось бы незначительных, случая.

В те времена по улицам Буэнос-Айреса ходил трамвай. Не огромные, сцепленные вагоны «Аннушки» или «Букашки», гремевшие у нас по Бульварному и Садовому кольцу, а маленькие открытые вагончики, шустро бегавшие, позванивая, по узким извилистым рельсам. В одном из таких вагончиков стою я однажды у самого выхода с пакетами в обеих руках, собираясь шагнуть на тротуар: трамвай вот-вот остановится. Вдруг стоящий рядом вагоновожатый, держа левой рукой рубильник, правой хватает меня за талию. И в этот самый миг вагончик делает крутой поворот, а я, вместо того чтобы вылететь с пакетами наружу, на асфальт, остаюсь жива и невредима.

В другой раз стою я с сумками на тротуаре, горя желанием перейти проезжую часть к трамвайной остановке, на подходе к которой уже показался вагончик. Переминаюсь с ноги на ногу и не знаю, как прорваться сквозь вереницу легковых машин, летящих мимо меня на изрядной скорости, как перебраться через эту лакированную реку «линкольнов» и «шевроле». Вдруг прямо передо мной останавливается красавица машина, из-за бокового стекла высовывается красавец-сеньор и машет мне рукой, любезно приговаривая: «Сеньорита, прошу, проходите; прошу, проходите, por favor». За этой машиной останавливаются все следующие, начинается гудеж, никто не знает, что случилось. И пока я, ошеломленная фантастическим джентльментством и бормочущая «Спасибо, gracias», не перешла дорогу, передняя машина, а за ней, понятно, и другие, стояли как вкопанные.

Думается, одним из явных свидетельств того, что аргентинцы высоко ценят женские достоинства, служит то, что высшая власть в стране практически принадлежала женщине — Эве Перон, жене президента Перона.

На всех больших городских стройках и на стенах ремонтировавшихся домов висели огромные, во всю стену плакаты с изображениями Перона и Эвиты — профиль в профиль, как у нас изображали Ленина — Сталина, и с надписью: Peron cumple, то есть «Перон держит слово», данное своим согражданам и, конечно, Эвите.

Генерал Хуан Доминго Перон — легендарная личность в истории Аргентины. Не менее легендарна и его жена, Эва Дуарте де Перон, которую — одни с нежностью, другие с пиететом, третьи с ненавистью — называли кратким именем Эвита. Перон в своей политике делал ставку на популизм и был очень популярен в бедных слоях народа, среди рабочих и так называемых дескамисадос, то есть безрубашечников, а по-русски — «голодранцев». Генерал Перон, ставший президентом при их поддержке, повысил трудящимся зарплату и снизил уровень безработицы, защищал национальную промышленность и жестко ограничил импорт иностранных, в том числе североамериканских товаров. Одновременно он обложил беспощадными налогами отечественных крупных капиталистов, чем вызвал их глухое недовольство, а позже и открытую вражду.

Эва Перон, бывшая малоизвестная киноактриса, но красивая, умная и волевая женщина, стала Перону не просто помощником, а соратником и первым советником. Она разумно определила свое место при муже-президенте: ласково советовать и умело подсказывать, не одолевая его своими просьбами и инициативами. Влюбленный Перон, не ущемляемый в своей мужской гордости, сам наделял ее большими властными полномочиями и полностью ей доверял. А Эва, несомненно тоже влюбленная в статного видного супруга, не только помогала ему советами и пафосными речами по радио о преимуществах перонизма для аргентинского народа. Она стала руководителем Департамента труда, создала женскую перонистскую партию и так называемый Фонд Эвы Перон, благотворительную организацию, щедро финансируемую местными банкирами и промышленниками. Эвита, пользуясь средствами своего Фонда, с одной стороны, трудилась на благо перонизма, посылая крестьянам дальних провинций самолет с медикаментами и одаряя детские приюты, а с другой — не забывала себя, пополняя свою коллекцию драгоценностей и роскошных меховых манто, которых, как потом стало известно, было несколько сотен.

Через три года, в 1953-м, Эвита умрет от рака крови в возрасте 33 лет, а у Перона в скором времени все пойдет прахом. Но пока, в 50-м году, они были на вершине популярности и их изображения украшали обложки журналов и улицы, вселяя людям уверенность в завтрашнем дне: мужественный индейский профиль Перона, его высокий лоб, темные прилизанные волосы, и женственный, четко очерченный профиль Эвы, ее гладко причесанная золотистая головка с толстой косой, низко уложенной на затылке.

В мою бытность там в самом начале 50-х годов советское правительство хотя и поддерживало дипломатические отношения с Аргентиной, но демонстративно не имело дел с Пероном, прознав о его симпатиях к режимам Муссолини и Гитлера.

Лишь в 53-м году Сталин незадолго до смерти принял аргентинского посла, который стал последним иностранным послом, с которым разговаривал вождь. Диктаторы поладили в самом конце своих политических путей.

Перон, безусловно, был диктатором, охотно сажавшим своих противников — особенно коммунистов — в тюрьмы, но масштаб его жестокостей так же соотносится с масштабом злодеяний Сталина в отношении соотечественников, как территория небольшой перонистской Аргентины соотносилась с огромной территорией сталинского Советского Союза. Число проживавших и почивших на земле Архипелага ГУЛАГ было не намного меньше количества жителей всей Аргентинской республики.

В 50–51 годах взаимная государственная антипатия обеих стран выражалась в том, что наше посольство привечало аргентинских коммунистов, а аргентинская полиция зорко следила за нашим посольством и торгпредством, окружая здания тайными, но вполне явными агентами в виде вполне приличных парней в штатской одежде. Посему и.о. посла Бударин и мой начальник, торгпред Жуков, запретили своим сотрудникам в одиночку гулять по городу и вообще никуда не отлучаться без разрешения.

Нет, не для того я туда приехала, чтобы сидеть взаперти. Этот запрет меня не остановил и моего любознайства не пресек.

Дом, где помещалось торгпредство, находился в престижном районе Буэнос-Айреса по адресу: переулок Коперника, 2305, почти на углу улиц Пуэйрредон и Лас-Эрас, неподалеку от беломраморного кладбища Реколета, о котором упоминает Борхес в рассказе «Конгресс». Ранним утром я просыпалась под цокот лошадиных копыт по деревянной мостовой, сложенной из брусков «железного дерева» кебрачо, зеленщик развозил фрукты и овощи по лавкам.

Узкий четырехэтажный дом был типичным испанским зданием с цветными витражами вдоль винтовой лестницы и с высокими окнами без форточек. На каждом этаже — круглый холл, вокруг которого — двери в жилые и ванные комнаты. В каждой из ванных — мраморный туалетный стол с огромным зеркалом и биде, этим в ту пору диковинным предметом из числа западных выдумок.

Узорчатые чугунные ворота прикрывали с переулка вход в просторный серокаменный прохладный холл, где за столом с ворохом журналов «Огонек» и «Советский Союз» восседал наш могучий консьерж — или «портеро» — старик Сачук. Игнатий Фомич Сачук, некогда хохлацкий паренек, вывезенный хозяином из дореволюционной России, ныне стал всего лишь одиноким украинским аргентинцем.

Моими соседями на третьем этаже оказались мой бывший однокашник Толя Манёнок и сотрудник посольства Виталий Харитонов с женой Тамарой и сынишкой Валериком. Толя, толстоватый и прыщеватый, но довольно славный малый, исполнял в торгпредстве обязанности бухгалтера и был вполне удовлетворен своей работой. Виталий Харитонов был до сладкости приятный и общительный молодой человек, а его ушастенький Валерик одолевал меня просьбами дать ему «кофетку».

Именно с Толей Манёнком мне и было предписано выходить по надобности из торгпредства, а по вечерам разрешено делать совместные вылазки в кино на улицу Лаваже. Толя был сексуально встревоженный холостяк, тем более что в доме напротив каждый вечер перед его окном одна молодая аргентинская вакханка регулярно обнажала свои прелести. Толины щеки от переживаний цвели прыщами, но он был комсомольцем-стоиком и только поглядывал на запретный плод. Я же сразу ввела наши отношения в дружеское русло, ограничив наши гуляния посещением кино и воскресными обедами в ресторане, куда нельзя было ходить одной.

В торгпредстве была кухня с газовой плитой, но по будням не хотелось тратить короткие свободные часы на готовку и вполне можно было перебиваться мортаделой (колбасой), пиццей и пирожными с молоком. Главные гурманские устремления были связаны с воскресным обедом в ресторане, где можно было хорошо пообедать за двадцать песо.

Обычно мы посещали уютный ресторанчик на Коррьентес, одной из главных улиц города. Почти всегда заказывали суп-консомэ (бульон с крутыми яичными желтками), «бифе-де-ломо» (то есть бифштекс), салат из свежих овощей, мороженое и бутылку красного сухого вина «Трапиче вьехо». Бифштекс из целой говяжьей вырезки был нежен, как пух, но такой немыслимой величины, что приходилось заказывать одно блюдо на двоих. Как тут не поверить, что в Аргентине — самые тучные коровы на свете.

Вообще же прогулкам в паре с Манёнком я предпочитала индивидуальные эскапады. Мне было интересно одной, без помех, узнавать, впитывать, разглядывать, слушать, обонять этот город Нового Света, куда я попала чудом и где чувствовала себя в своей тарелке. Тайная полиция меня почему-то не смущала, а люди на улицах и в магазинах были просто милы.

Была и еще одна, даже бульшая, чем простое любопытство, причина, по которой мне было необходимо одной, без всяких провожатых выскальзывать из торгпредства. Я регулярно втайне от своих сограждан ездила на главпочтамт Буэнос-Айреса и посылала маме подробные письма, а раз в месяц — телеграмму с кратким подтверждением своего полного благополучия и здоровья.

Торгпред Жуков лично предупредил меня, что пользоваться обычной почтой запрещено. Однако письма, отосланные с дипломатической почтой, добирались до дому не менее чем через месяц, так как шли морским путем. Я не могла ждать целую вечность и наладила с мамой быструю связь, посылая ей авиапочтой письма, доходившие ровно через десять дней. Ответы от нее я получала таким же способом и тоже через десять суток. Несмотря на массу новых впечатлений, глухая тоска по моему другу-маме, не переставая, сверлила сердце и не давала полностью окунуться в мир новых ощущений. Вести из дому, как местная анестезия, позволяли на время расслабиться душой, доставляли большую радость.

Моя крамольная затея была, конечно, чревата риском, но об этом даже не думалось. Хотя думать надо было бы. Шли последние, конвульсивные и опасные годы сталинского предсмертия. Карякин оказался, конечно, не шофером, а сотрудником торгпредства, хотя я ни разу не слышала, чтобы Жуков обсуждал с ним какие-либо торгпредские проблемы. Он деловито шуршал газетами в своем офисном углу, но выглядел явным сексотом в лоне торгпредства. Мои отношения с ним, не потеплевшие во время путешествия, продолжали охладевать, хотя я и укреплялась в своих подозрениях ото дня на день. Однажды он обратился ко мне: «Закрой форточку. Дует». — «Закройте сами», — ответила я. Карякин загадочно и зло заметил: «Ты дальше носа своего не видишь». Я, может быть, и видела, но уступить страху не могла. Моя животворная переписка с мамой продолжалась. Иногда, правда, в мозгу пошевеливалась тревожная мысль: почему московская цензура не чинит нам помех и не дает о себе знать? Впрочем, наши послания были выдержаны в самом безобидном и мелкобытовом духе, хотя на эмоции мы не скупились.

Вот они, письма более чем полувековой давности. Толстая пачка. На одних конвертах аргентинские марки, на других — советские. Мои письма сохранились все до единого. Маминых только три — их в Аргентине приходилось уничтожать.

Из вороха своих писем вытаскиваю наудачу три, которые с некоторыми сокращениями приводятся ниже.

Б.Айрес

7 августа. 50

Дорогая родная моя мамуленька,

ужасно рада, что ты собираешься «разумно» провести отпуск и, м.б., поедешь в Кисловодск приблизиться ко мне на целую тысячу км! Главное, береги сердце, не очень утомляйся в своем «подземелье» (т. е. на работе в полуподвале. — М.Б. ). Кушай как следует, а то я тоже не буду есть. Ты должна следить за собой, потому что ты — это моя жизнь и мое единственное настоящее счастье, и ты должна его беречь. И я, все, что я делаю для себя, это потому что я делаю это для тебя. Ты это помни и будь умница… И не скучай, вот уже и 3 месяца пролетели. Я знаю, что мы всегда, всегда, всегда вместе и всегда думаем друг о друге. Вот так-то…

Собственно говоря, «зимы» я здесь не почувствовала. Погода, за исключением 4–5 дождливых и ветрено-холодных дней в июле, стоит ясная и теплая.

В городе масса голубей, а маленькие пичужки в зелени деревьев верещат как-то пронзительно, «не по-нашему». Но воробьи такие же, только порыжее…

Пиши о всех мелочах. Посылаю лепестки гвоздики с моего стола.

Тамаре передай привет и поздравь с успехами на всех фронтах.

Крепко, крепко целую мою роднулечку,

Твоя дочка.

Б.Айрес

22 октября. 50

Мой любименький родной мамусечек!

Я чувствую себя хорошо. Начинается жаркое весеннее время, но от солнца я не страдаю. Уже два раза побывала за городом… За несколько десятков км от города есть большой лесопарк. Самое интересное, что здешняя природа очень похожа на наш лес. Мы, например, расположились на пикник под большим дубом, кругом — дубки, сосны, высокая трава, — совсем как у нас. Правда, кипарисы, белая акация и какие-то другие деревья напоминают, что это — Аргентина. Южные растения забавно перемешиваются с северными. Я тебе в письме шлю одуванчик, который здесь совсем такой же. И щавель я нашла в траве. И запахи тоже смешанные — то пахнет кипарисом и глициниями, как в Крыму, то сеном и свежей травой, как в нашем лесу… Ласточки летают, а они, может быть, и вправду из наших краев прилетели. Никаких странных насекомых не встретилось, одни лишь старые знакомые — комары — жужжали, да кузнечики стрекотали в траве…

Фрукты я ем каждый день. По вечерам — торт с молоком, хотя оно невкусно пахнет. По весу я, кажется, начинаю тебя догонять — 68 кг! А на лицо вроде бы и не особенно полнею, просто удивляюсь — лишних полпуда за пять месяцев!

Я все время, конечно, о тебе думаю. Мне тут одна позавидовала: «Какая вы счастливая, у вас мама есть». Мне подумалось, и правда, ведь мы счастливые, что есть друг у друга. И все будет чудесно… Недавно я с удовольствием прочитала книгу о Ермоловой из здешней библиотеки, и запомнила ее слова о матери, с которыми согласна на 200 %: «Это единственная любовь, которая не знает ни сомнений, ни разочарований, ни недоверия…» — и особенно при такой мамуське, какая у меня! Это ты и ко мне отнеси, мы ведь с тобой — одно целое!

Крепко крепко целую мою родную,

твоя дочка.

Б.Айрес

3 декабря. 50

Моя дорогая любимая мамулечка,

вчера получила твою телеграмму и успокоилась…

Жары здесь еще нет, что очень удивительно для начала лета… Цветут магнолии — огромные деревья (с хороший дуб) и все усыпаны белыми цветами. Я каждый день делаю себе салат из помидоров и свежих огурцов и никак не могу представить, что сейчас декабрь и что дома у нас зима…

С Толей Манёнком у нас хорошие отношения, но этот «кутёк» (как его тут шутя называют) все же немного поднадоел мне, но так, для компании — все хорошо.

Я рада, что твое учреждение переезжает на новое место. Слушай, что я скажу! Если идти по Никольской от пл. Дзержинского к аптеке, то буквально рядом с аркой, которая ведет к Театральному проезду, есть дверца в маленький дворик, а там — вход в прекрасную столовую. Вывески нет, но и так можно найти. Мы иногда ходили туда обедать из министерства. Ты, пожалуйста, сходи, посмотри и напиши мне, — я хочу, чтобы ты нормально кушала!

Следующее письмо напишу 21-го декабря, когда мне уже стукнет четверть века! Вот я приеду, тогда-то уж закатим пиры на наши дни рождения!

Сейчас — ночь, часов 12, окно открыто, веет прохладой и доносится звонкий шум трамваев. Ты дома заклей на зиму окна, чтобы не дуло!

Крепко, крепко целую моего любимого самого дорогого мамусёчка…

Твоя дочка.

Письма от мамы я не могла получать «до востребования» на почтамте, ибо было неизвестно, когда они прибудут, а возвращаться ни с чем было горестно. Следовало что-то придумать. Я понимала, что без сообщника или хотя бы союзника мне не обойтись. Кому довериться? Манёнку? Харитонову? Или Карякину? Полностью исключено. В нашем доме жил, наверное, один порядочный человек — Нина Черных, референт военного атташе, милая, похожая на японочку девушка. Но в лучшем случае она постаралась бы отговорить меня от «авантюры», а в худшем — донесла бы начальству. По долгу службы. Тут-то и пришел мне на выручку наш хохол-портеро, Игнатий Фомич Сачук.

Почти всю жизнь прожив в Латинской Америке, не обзаведшись семьей и не разжившись добром, он к старости затосковал по «ридной Украйне» и прибился к советскому представительству. Как заправский аргентинец, он всегда ходил в двойке, в огромного размера темно-синем костюме и свободно изъяснялся по-испански, но, в отличие от аборигенов, равнодушно относился к жирным пятнам на лацканах своего пиджака и к засаленным брюкам, а свою кастильскую речь уснащал словами из украинской мовы. Комнатушку рядом с холлом, где он жил, называл не иначе как «хатка», а в своей хатке любил варить «борщ».

Отперев утром входную дверь и железные воротца, приняв от почтальона почту для торгпредства и сделав другие нехитрые свои дела, большой добродушный старик усаживался за стол в холле и принимался без конца рассматривать красочные картинки в журнале «Советский Союз». Он не был в своем отечестве лет пятьдесят, и теперь наслаждался, видя, как там богато и привольно живется. Некоторым его соотечественникам — украинцам и русским — советские власти после войны разрешили вернуться. Это заставляло Сачука верить, что старая мечта, превратившаяся со временем в радостную надежду, теперь скоро станет реальностью, сказочной реальностью, такой же, как эти родные журналы с изображениями тракторов, гидростанций, паровозов, гигантских строек и веселых людей.

Общаясь со стариком, я всегда испытывала досадную неловкость. Мне очень хотелось, чтобы Игнатий Фомич после своих долгих заморских скитаний и мытарств наконец добрался туда, где остались его родные и прошло детство. Я сама, оказавшись далеко от дома, скучала не только по маме, но весь природный российский антураж — березки, речки, поля, леса, — сделался вдруг гораздо роднее. Поэтому я особенно остро воспринимала его тоску и понимала настроение. Мы оба хотели домой.

Однако, говоря с ним о красотах родных мест и произнося магическое слово «родина», я волей-неволей утаивала сермяжную правду об убогости нашей жизни с ее помпезными лозунгами, потемкинскими деревнями и передовыми атомными бомбами. На сей раз я трусливо боялась открыть ему правду, ибо, услышь кто-нибудь из моих соплеменников хотя бы слово из такой «вражеской болтовни», мне бы несдобровать. Да и не нужна была старику эта правда, если он только и мечтал о том, чтобы варить свой борщ не в каменной каморке, а в белой украинской мазанке и там же умереть.

Надо сказать, что не один Сачук собирался на родину. Сам глава советской общины в Аргентине — а это было более 200 тысяч человек — Павел Петрович Шостаковский упаковывал чемоданы, собираясь в самом скором времени отбыть из Аргентины в Советский Союз вместе с десятками русских и украинцев, когда-то тоже осевших в этих землях.

Высокий худощавый старец с белой бородой а ля Лев Толстой, дворянин и петербургский меценат, бывший военный атташе России в Италии, Шостаковский после революции 1917 года с женой и крошкой дочерью Людмилой бежал по льду Финского залива из Петербурга в Финляндию. Позже он жил с семьей в Англии, Чили и надолго поселился в Аргентине. Его семья к этому времени была прекрасно устроена в Буэнос-Айресе. Старший внук Павел работал инженером, младший внук Сергей учился в консерватории. Но Павел Петрович был одержим желанием вернуться в Россию, вернуться во что бы то ни стало и умереть дома.

Такие настроения влиятельного в иммигрантских кругах человека играли на руку советской пропаганде. Шостаковские были желанными гостями в Советском посольстве. Людмила Павловна, сорокалетняя дочь Павла Петровича, преподавала в торгпредстве английский язык. Я брала у нее уроки, и мы подружились.

Ни во время, ни после уроков у меня язык не поворачивался рассказать этой милой деликатной женщине об истинном положении дел в послевоенной России 50-го года — о возобновившихся репрессиях («дело врачей» и т. п.), о примитивном быте и всеобщем участии в грандиозном спектакле (как говорил мой отец — «в балагане») под названием «Мы строим коммунизм».

Чувствовала я себя прегадко, но утешалась тем, что все равно не в моих слабых силах отговорить Шостаковских от возвращения и что я не вправе убить их большую мечту.

Шостаковские попадут в страну обетованную через пять лет, в 55-м году. Как их там встретили, об этом ниже.

Таким образом, жизненные обстоятельства сделали нас с Игнатием Фомичом Сачуком единомышленниками на патриотической основе, а затем и соучастниками в крамольном деле.

Речь идет о нашей с мамой тайной корреспонденции.

Ежедневно с восьми часов утра до пяти вечера я сидела на своем служебном месте за столом, в холле второго этажа, недалеко от дверей в кабинет Жукова. Сачук каждое утро приносил мне газеты и деловые письма для торгпредства. Но иногда дверь в мои апартаменты приоткрывалась во внеурочное время, и в щель просовывалась большая седая голова с седыми усами, потом в дверь осторожно протискивалась вся его тяжеловесная фигура и, поглядывая с опаской на кабинет Жукова, Игнатий Фомич на цыпочках подбирался к моему столу. Как великую драгоценность он тихо опускал передо мной белый конвертик, пришедший для меня на адрес торгпредства.

Для меня мамины письма были действительно драгоценностью, но, как это мог чувствовать старик Сачук, мне было непонятно. Я ведь всего-навсего просила его оставлять у себя письма на мое имя, чтобы мне потом забирать их лично, только лично. Он же предпочитал передавать их мне сам, из рук в руки, презирая известный риск. А судя по его осторожным действиям, он понимал, что рискует, даже может лишиться работы: в обязанности портеро советского заграничного учреждения никак не входило служить связным между внешним миром и сотрудниками.

Мне начинало казаться, что Игнатию Фомичу доставляет удовольствие лишний раз самому прикоснуться, подержать в собственных руках нечто другое, чем казенные журналы, нечто домашнее, пришедшее оттуда, где находится и его дом. При этом у него хватало такта, чтобы не спрашивать у меня о причинах моей странной просьбы, и ума, чтобы не видеть определенной недозволенности наших действий. А может быть, он инстинктивно и не желал узнать про свою родину чего-то такого, чего не желал знать.

Во всяком случае, он видел, что доставляет мне счастливую минуту. Так Игнатий Фомич Сачук, чужой заморский старик, стал моим добровольным сообщником и самым мне близким человеком в стане моих соотечественников.

Между тем наступил 51-й год. Наша с мамой письменная связь пока беспрепятственно продолжалась. Мы черпали друг у друга и давали одна другой духовную силу. Нам не надо было философствовать и вести умные беседы на отвлеченные темы. Чем проще и душевнее были слова и чем зримее бытовые мелочи в наших немудреных посланиях, тем больше сокращалось разделявшее нас расстояние в 13 тысяч километров, и мы продолжали жить нашей общей жизнью.

Прошло восемь месяцев моего пребывания в Буэнос-Айресе. Я посылаю в Москву свое 19-е письмо, отрывки из которого следуют ниже.

3 января. 1951

Мой дорогой родненький мамулёчек!

С наступившим Новым годом! Сегодня у меня большая радость: получила твое письмо от 17 декабря и телеграммы ко дню рождения и Новому году. Рождение свое я не отмечала — настроение было ни грустное, ни веселое, так, среднее. Мысленно была дома и как-то выделять этот день здесь совсем не хотелось. На Новый год, 31-го, в 6 часов вечера по здешнему времени, когда у вас было 12 — выпили шампанского за москвичей, и я мысленно выпила за тебя и твое здоровье в этом году. И он быстро пройдет. А ведь, подумай, одна треть уже прошла!. Здесь продавали елки — один смех — из птичьих перьев, окрашенных в зеленый цвет… Елочные игрушки такие же, как у нас. Но очень чудно встречать Н. год летом; странно, что дома — зима…

Погода здесь сейчас жарковатая, 24 декабря ездили купаться на Ла-Плату. Был отлив (здесь близко океан), и идешь-идешь по песку, а вода все не выше живота — как раз для меня. Вода почти шоколадного цвета от взвеси, — мелкого песка с илом, который несет река. В общем, купались часа полтора. Под ветерком-то было прохладно, а шкурка все же у меня слезла, но в меру.

Шоколад здесь дешевый, хотя не такой вкусный, как наш, — наверно не добавляют ванили. У меня плитка шоколада валялась месяца два. А ты ешь побольше сахара, это надо для сердца…

Отцу и тете Марусе передай от меня привет и поцелуй. У Жоры Артёмова, если не ошибаюсь, 8-го января день рождения, — так и быть, поздравь от моего имени.

Привет всем нашим друзьям! По вечерам не скучай, слушай радио, читай. Ну вот, моя любименькая, пока и все.

Крепко, крепко целую,

твоя любящая

маленькая большая дочка М.

На это мое письмо мама ответила таким своим под номером 22.

Москва 28.1.51

Дорогая и любимая моя дочурочка, опять пишу тебе в воскресение, т. к. для меня это самый удобный день недели.

Сейчас меня очень обрадовал звонок от Шурочки (Пирожковой. — М.Б. ). Она сообщила, что все, что я тебе передала, уже 22-го уехало к тебе. Я ужасно обрадовалась, что ты получишь мои письма, учебник и ноты — полонез Огинского…Подумай, сейчас играют этот полонез по радио, как раз тогда, когда я пишу тебе. Вот совпадение! Слушаю и невольно думаю, как ты сама будешь его играть (на пианино в торгпредстве. — М.Б. )…

Твое письмо от 3.1.51 доставило мне колоссальное удовольствие и радость. Валерик (сынишка Харитонова на фото. — М.Б. ) — чудесный мальчуган, и ты поцелуй его от меня в обе щечки.

Я рада, что со здоровьем у тебя все в порядке, но ты не переутомляй себя уроками английского, ведь это не обязательно. Лучше больше отдыхай после работы. Прошу тебя, береги себя всегда и везде. Твое здоровье и счастье — это моя жизнь. На реке (Ла-Плате. — М.Б. ) не будь долго в воде. Этого тебе совсем не следует делать, особенно если вода прохладная; и далеко от берега не отходи, а то вдруг обрыв, а ты плавать не умеешь, ладно? Купайся, но не перекупывайся!

Чувствую я себя хорошо, вполне здорова… Морозы сейчас такие же, как в прошлом году, — 27°, но дома у нас очень тепло. Жизнь течет тихо и мирно, все заняты своим делом.

Время идет быстро, просто летит. Я этому очень рада. Я никуда не хожу, нигде не бываю, все больше на работе и дома. Много читаю.

Не скучай и не беспокойся обо мне, будь умница, как и я. Время быстро пройдет, и опять будем вместе жить да поживать.

Жоре я передала твое поздравление через Милушу. Он, как Милуша говорит, тоже вспомнил тебя 20-го декабря и сказал: «А Маргарите можно телеграмму послать», — но, очевидно, все же не решился…

О тебе думаю всегда и, конечно, очень соскучилась по моему любимому (.следует мое прозвище. — М.Б. ), но терпеливо жду и буду ждать окончания срока командировки. Только будь здорова, бодра и весела. Целую крепко, крепко мою любименькую,

твоя мама

Так мы и переписывались, обмениваясь безыскусными, но такими нужными приветами, пожеланиями и предостережениями. О Сергееве почему-то совсем не думалось и не вспоминалось.

А потом случилось вот что.

Подошел февраль 51-го года. Аргентинское лето шло на убыль. Деревья магнолии настежь распахнули свои большие белые цветы, разносившие сладковатый аромат.

Одним поздним вечером я возвращалась с симпатягой Виталием Харитоновым из посольства с одного из очередных собраний. Был поздний жаркий вечер. Мы шли вверх по пустынной улице Пуэйрредон мимо серо-мраморной стены кладбища Реколета. На небе красовалась полная луна, слепой лунный лик, на котором в Аргентине нет знакомых темных глазниц, — просто круглый оранжевый диск.

Летняя жара действовала умиротворяюще, хотелось чему-нибудь порадоваться. Я нарушила молчание словами: «А как там дела у Сачука? Скоро получит документы?» Мне было известно, что Харитонов имеет прямое отношение к выдаче советских паспортов аргентинцам для возвращения.

«Документы? Сачуку?» — Виталий растянул рот в обычной благожелательной улыбке, повернул ко мне голову и доверительно проговорил: «А зачем такую рухлядь в Союз тащить? Мы его заявление давно в корзину выкинули».

Безликая аргентинская луна равнодушно сияла на темном южном небе. Или просто закрыла глаза?

Наутро же мне подумалось: наверное, так будет лучше для старика. И для меня тоже — он не уедет.

* * *

Мои крамольные дела в Буэнос-Айресе не ограничились тайными эскападами в город и запретными почтовыми отправлениями.

Хотя Советское посольство находилось в нескольких кварталах от торгпредства, я там не часто бывала. Посольские и торгпредские дамы коротали там время гораздо чаще. Плотным кольцом окружив рояль, на котором им вдохновенно аккомпанировал Толя Манёнок, хором пели песни. Самой любимой была «Ой, цветет калина в поле у ручья, парня молодого полюбила я…».

У меня находились другие важные занятия.

Перед отъездом в Аргентину я навестила известного старого профессора-испаниста, Федора Викторовича Кельина, чтобы с ним посоветоваться, каким интересным делом мне за океаном заняться. Кельин, не долго думая, рекомендовал мне познакомиться или даже попробовать перевести всемирно (за исключением СССР) известную поэму аргентинского классика Хосе Эрнандеса «Мартин Фьерро», написанную в XIX веке.

В одну из своих первых прогулок по Буэнос-Айресу я купила в книжном магазине на Флориде два издания этого произведения: обычную книгу (для работы) и роскошную с гравюрами (на память).

Взглянув на текст, я, по правде говоря, растерялась. Оказывается, герои поэмы изъясняются не просто на испанском языке, а на каком-то странном наречии с примесью неизвестных мне слов и поговорок. Как если бы Пушкин написал «Руслана и Людмилу» на вологодском диалекте XIX века да еще с заимствованиями из других крестьянских говоров. Одним словом, язык — испанский, да не тот, что слышится в Мадриде и преподается в Москве.

Дело в том, что герой этой солидной эпической поэмы, пастух-гаучо Мартин Фьерро, и его вольнолюбивые соплеменники, сражавшиеся против федеральных властей в середине XIX века, говорят на так называемом языке гаучо, сложившемся в аргентинской пампе на основе местных сельских реалий, языка индейцев-гуарани и итальянских иммигрантов. Ко всему прочему, автор заставляет своих персонажей общаться не прозой, а стихами. Своеобразная же «эрнандианская строфа» может поспорить с самыми сложными формами русской поэзии.

Вот на такую литературную махину я наткнулась. Чтобы подступиться не только к переводу, но даже к ее пониманию, надо было не только в совершенстве владеть «исконным» испанским языком, но понимать его аргентинскую специфику да еще знать азы переводческого мастерства не только прозы, но и высокой поэзии. Ни тем, ни другим, ни третьим я не располагала.

Однако, коль скоро я оказалась в этой стране, надо познавать ее сокровища. Вооружившись большим словарем Тито Саубидета «Говор гаучо» и специальным словарем «Лексика Мартина Фьерро», я с энтузиазмом взялась за расшифровку языковых шарад. Для начала можно было сделать хотя бы подстрочник.

Постепенное погружение в прекрасную вещь Эрнандеса и знакомство с говором местных сельских жителей навело меня на дерзкую мысль. Не начать ли мне специально вылавливать и коллекционировать не только особенности языка гаучо, но и речи аргентинских горожан, все их речевые отклонения от лексической нормы Мадрида?

В ту пору, в середине ХХ века, в Советском Союзе не было лингвистических исследований на такую интересную и в практическом отношении важную тему, как особенности испанского языка стран Латинской Америки. В Москве испанский нам преподавали испанцы-иммигранты, спасавшиеся от Франко, а советские филологи-испанисты и мечтать не смели о том, чтобы оказаться под небом Мексики, Колумбии или Аргентины. Да и те, кто там оказывался, не слишком интересовались сбором местных заморских слов.

Все больше и больше меня стали одолевать вопросы: почему здешние испанские слова меняют старое значение на новое или вообще заново придумываются, вырастают на американской почве, как какие-то невиданные грибы? Что служит побудительной причиной языковых изменений? Совсем иные условия жизни? Или сказывается влияние языков аборигенов-индейцев и многочисленных иммигрантов-европейцев?

На улицах Буэнос-Айреса мне почти сразу бросилось в глаза (вернее, в уши), что автобус здесь называется не autobus, как нас учили, а colectivo; что испанский almacen (склад, магазин) здесь означает «продуктовый магазин», а магазин одежды и вовсе называется tienda, то есть «склад». Значение же «склад» перешло к слову barraca.

Вполне понятно, почему agosto в Испании означает «последний летний месяц», а в Аргентине — «последний зимний месяц». Потому что это — Южное полушарие. Или почему словом diagonal («диагональ») в Буэнос-Айресе называются поперечные улицы. Потому что город почти так же четко разграфлен на продольные и поперечные улицы, как Петербург. Там, где причиной изменения значений слов являются географические, природные факторы, другой тип градостроительства — все ясно. Но каковы не столь явные, не столь видимые причины изменения смысла или появления совсем новых слов?

Интересно, что в ту пору в Аргентине были «словари гаучо» и «словари люнфардо» (то есть городского жаргона), были и краткие «словари аргентинизмов», но общего словаря литературных аргентинских неологизмов я не нашла. И мало-помалу продолжала свое беспорядочное коллекционирование, читая вывески, газеты, журналы, слушая речь «портеньос» (так называют себя жители столицы).

* * *

Чтобы невинный интерес обернулся четкой целью, нужен толчок. Самый пустячный толчок, могущий стать детонатором. И такое пустячное событие произошло.

Однажды на одном из приемов в Советском посольстве я в компании аргентинцев сравнила какой-то предмет с морской раковиной, которая по-испански называется concha. На секунду вдруг воцарилась тишина, аргентинские дамы сразу заговорили о чем-то другом, а мужчины старались подавить улыбку. Я почувствовала, что села в галошу. Оказалось, что самое распространенное значение этого слова здесь — «женские гениталии»…

Я купила настольную лампу с зеленым абажурчиком, толстый блокнот, скверную самописку с клеймом industria Argentina и вечерами, свободными от скудных развлечений, начала серьезную охоту за местными языковыми новинками. Для почина я задалась целью составить словарь аргентинизмов, а уж потом решать глобальную проблему: могут ли (а если нет, то почему) в современную эпоху из языка Испании образоваться достаточно разнообразные языки — Аргентины, Мексики, Кубы и пр., — как в свое время вышли из единой латыни романские языки: испанский, португальский и другие.

Днем на работе я стала тщательнее просматривать толстые газеты «Ла Насьон» и «Ла Пренса», внимательнее читать в их литературных приложениях рассказы известных аргентинских писателей — в том числе Хорхе Луиса Борхеса, — а в вечерние часы допоздна бродила с Мартином Фьерро по кочкам аргентинской пампы и местной лексики.

Тайные агенты Перона, наверное, с любопытством посматривали на два окна, светившихся ночью в красивом каменном доме одного из переулков города Буэнос-Айреса. Там на третьем этаже за столиком сидела неугомонная девица, по книгам познавая Аргентину, а в пустом холле первого этажа восседал за столом большой седоусый старик, с надеждой рассматривая картинки советских журналов.

По правде говоря, перонистские агенты меня мало волновали. Больше стал беспокоить не фронт, а тыл.

 

Унесенная родными ветрами

Уму непостижимо. Бродить по центральным улицам и по окраинным улочкам Буэнос-Айреса, любоваться его великолепными памятниками и вступать в разговор с его радушными жителями — воспрещается. Но оказалось, что и сидеть по вечерам дома, занимаясь своим делом, — также возбраняется.

Сижу я одним жарким вечером конца 50-го года в своей комнате, разложив на столе бумаги и словари. Стук в дверь. Входят двое: мой начальник, долгоносый очкастый Жуков, и посольский парторг, невзрачный Белоус. Спрашивают: «Чем это вы тут занимаетесь?» Мол, в час, когда все порядочные люди у рояля песни поют. Я вскипаю, но мило, хотя и рискованно, отшучиваюсь: «Да вот. Секретный радиопередатчик налаживаю…»

Однако пришлось уважить интересы соглядатаев и время от времени посещать посольские посиделки, не говоря о мероприятиях всесоюзного значения. Ближайшим таким мероприятием была встреча Нового, 1951 года.

Незадолго до этого празднества Буэнос-Айрес отметил — ажиотажно и торжественно — католическое Рождество. С балкона президентского Розового Дворца перед многотысячным собранием мужчин, женщин и детей держала речь Эвита. Пафосно прославляя Перона — отца трудящихся аргентинцев, — она поистине гипнотически действовала на толпу, которая восторженно откликалась на ее призывы. Популярность Эвы Перон действительно была велика, тем более что она постоянно напоминала своим согражданам о себе не только с трибун или по радио, но и своими портретами в газетах и в витринах, с Пероном и без него. В орбиту народной любви к Эвите однажды — на целых две минуты — попала и я.

Было это так.

В еще светлые предвечерние часы едем мы — торгпредские дамы и я — на новогодний прием в посольство. Путь недалекий, открытая легковая машина медленно катит вниз по улице Пуэйрредон мимо Реколеты. Все дамы нарядны до невозможности, в широких шляпах и почти форменных норковых палантинах. Я одета скромнее, но достаточно элегантно: черный тафтовый жакет в талию, с желтой бутоньеркой, на левом плече и тафтовая длинная черная юбка с золотыми набивными оленями, бегущими по краю подола. И без шляпы. Сижу впереди, рядом с шофером. По тротуару навстречу машине идет аргентинка с мальчиком лет пяти. Мальчик вдруг останавливается, как вкопанный показывает на меня пальцем и во весь голос вопит: «Mamita, mirá — Evita! (Мама, гляди — Эвита!)»

Надо сказать, что за полугодие, прожитое в Аргентине, моя внешность заметным образом преобразилась. Лицо округлилось и посвежело от неуемного потребления апельсинов и помело (грейпфрутов), губы порозовели от помады (не подкрашивались только проститутки), прическа в самом деле получилась «под Эвиту» — с косой на затылке. Последнее диктовалось самой обстановкой. Ранее я всегда старалась с помощью бигуди приподнять волосы над лбом, чтобы сгладить некоторое несоответствие гладкой прически и моего не очень крутого подбородка. Однако если каждое утро спешить к 8 утра в офис, то уже не приходится мудрить с длинными волосами.

Конечно, лестно походить на Эву Перон, если считать, что младенцы глаголят истину, но, говоря по правде, еще приятнее, когда подражают тебе. Вольно или невольно. Я с некоторым самодовольством подумала, что в любом случае моя блондинистая масть и моя толстая коса — исконны и натуральны, а вот Эва Дуарте де Перон два-три года назад, будучи киноактрисой Эвой Дуарте, являла публике короткую стрижку самой что ни на есть темной шатенки.

…Итак, мы приехали в посольство на большой прием по случаю наступавшего 51-го года. Публики было много. В том числе некоторые прогрессивные дельцы и видные лидеры компартии Альфредо Варела, Викторио Кодовилья, Оскар Аревало (муж Жени, старшей внучки П. Шостаковского). Были и представители антиперонистской интеллигенции, которым издали казалось, что в СССР уже построен нормальный социализм. Наши посольские и торгпредские мужи в черных парадных костюмах сновали среди гостей. Наши дамы, не знавшие испанского языка, сбились в стаю в углу зала, согревая друг друга чернобурками и меховыми палантинами и задевая одна другую широкими соломенными шляпами.

Мне представился счастливый случай пообщаться с местным населением. Надо отметить, что в Аргентине середины ХХ века уже сложился свой узнаваемый тип среднего горожанина, не похожего, скажем, на мексиканца или кубинца: немного манерный мужчина с лоснящимися от бриолина черными волосами и маленькими черными усиками на холеном полноватом лице. Представители фауны приняли бы его за кого-то из семейства котиковых.

Я охотно беседовала с этими миловидными сеньорами, когда в какой-то миг своим затылком, хотя и надежно защищенным косой, почувствовала на себе чей-то взгляд. Обернулась и встретилась с чьими-то темными улыбающимися глазами. Но губы не улыбались. За какие-нибудь две-три секунды я успела составить первое и довольно благоприятное, пожалуй, даже очень приятное впечатление: правильное симпатичное бритое лицо, крупноватый нос, волосы с легкой проседью. Интеллигентный итальянец. Именно итальянец, а не аргентинец. Хотя все аргентинцы в большей или меньшей степени потомки итальянских иммигрантов. Но, значит, этот человек — в большей степени.

В какую-то минуту мы оказались рядом у стола. Он представился — Хорхе Виаджо. Фамилия в самом деле итальянская, что он и подтвердил, но сказал, что аргентинцем является только во втором поколении, точнее, он — итало-аргентинец. Ну а я, понятно, русская…

В таком духе какое-то время продолжался наш разговор, непринужденный разговор о том о сем. Ровно столько, сколько требовали правила приличия и позволял неписаный советский загранэтикет. Разошлись, как старые знакомые, но в атмосфере вечера что-то изменилось.

Иногда краем глаза я поглядывала на него. Вот он внимательно слушает своего соотечественника. Вот с ребяческим изумлением смотрит на своего советского собеседника, который одним махом опорожняет рюмку водки. Порой наши взгляды встречались, но только на миг, на один миг. Шумный прием продолжался как ни в чем не бывало. Но все-таки что-то уже было.

Меня заинтересовал этот человек. Уверенный в себе, но без выраженного самомнения; внимательный, но без показного угодничества; интересный собеседник, но без видимого желания произвести впечатление. Кто он? И почему не прикасается к спиртным напиткам?

Ответ на последний вопрос стал ответом на многое другое.

Хорхе Луис Виаджо — известный столичный хирург, лауреат Национальной премии по медицине, врученной ему лично президентом Пероном. Но сам — беспартийный антиперонист. (Мне пришла в голову аналогия с моим отцом — беспартийным антисталинистом, лауреатом Сталинской государственной премии.)

В Аргентине 50-х годов многие видные интеллигенты были настроены против диктатуры Перона. Среди писателей фрондировали, например, молодой Хулио Кортасар и уже маститый Борхес. Аргентинские коммунисты обхаживали подобных антиперонистов, но те не спешили записываться в компартию, хотя и считали ее неким противовесом перонизму. Борхес же вообще считался в Советском посольстве «персоной нон грата» за свои «антидиктаторские» выступления.

Итак — Хорхе Виаджо. Что же дальше?

Надо сказать, что еще до поездки в Аргентину у меня без видимой причины стала к вечеру подниматься температура до 37,4°. В Буэнос-Айресе эта субфебрильная температура тоже не переставала меня донимать. Следовало наконец выяснить, в чем дело, в одной из местных клиник. Например, в клинике доктора Виаджо, куда служивый посольский люд при надобности мог обращаться.

Визит в клинику состоялся в середине жаркого летнего января 51-го года. Меня доставили туда на торгпредской машине, и шофер Мигель должен был ждать конца визита.

Доктор Виаджо встретил меня и, слегка улыбаясь, приветствовал в тоне разговора в посольстве. Зеленый халат с короткими рукавами, крепкие ворсистые руки хирурга, четкие распоряжения ассистентам. Здесь он выглядел еще значимее, чем тогда, под Новый год.

После слов приветствия, что-то рассказывая на ходу о своей клинике, он повел меня в лабораторию, чтобы до посещения терапевта ассистент взял у меня из вены кровь на анализ.

В лаборатории я стала очень медленно расстегивать блузу, и он тут же быстро вышел. Роли врача и пациента были нам явно тесны для какого-то нового спектакля, подготовленного фортуной.

Затем доктор Виаджо, поблагодарив ассистента, проводил меня до выхода из клиники. Мы все время о чем-то говорили, чтобы заглушить молчание, которое могло стать слишком громким.

Раньше, в министерстве, я разыгрывала драму в театре одного актера. Теперь как будто бы завязывалось действо для двух персонажей, двух героев. Героев — чего? Во всяком случае, не фарса. О трагедии не думалось, хотя ни катарсиса, ни «хэппи энда» заведомо быть не могло. И тем не менее…

Он шутливо строгим голосом сказал, что анализ будет готов дня через три и на следующей неделе мне надо явиться к терапевту, где на консилиуме будет поставлен диагноз. На том и расстались. В машине шофер Мигель уже ерзал на своем месте от нетерпения.

Между тем выбираться из дому без телохранителей становилось все сложнее. К этому времени я снова сумела проштрафиться. Мой проступок снова состоял в превышении степени свободы.

Нина Смирнова, женщина средних лет, в своем всегдашнем ядовито-зеленом берете и с красными, как у кролика, глазами, преподававшая в торгпредстве испанский язык, пригласила меня покататься по Ла-Плате на своей моторной лодке.

Супруги Смирновы оказались в Аргентине лет двадцать назад, в 30-х годах, неизвестно каким образом выбравшись из СССР. Теперь же они льнули к советскому торгпредству и пользовались некоторым доверием посла. Когда я получала у Жукова разрешение на эту поездку, он навязал мне в попутчики Толю Манёнка. Ну, Манёнок так Манёнок. Мне давно хотелось не топтаться на берегу Ла-Платы, этого широченного устья реки Параны, а побывать на самой его середине, покататься в лодке на шоколадной воде.

И вот я — на Ла-Плате. На великой Рио-де-Ла-Плате! Опять возникло знакомое чувство нереальности. Я — в этом устье Параны, которого в 1516 году достиг испанский мореплаватель Хуан Диас де Солис и где в 1536 году Педро де Мендоса, первый правитель открытых земель, основал поселение Пуэрто-де-Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес (Порт Святой Девы попутных ветров). Позже название сократилось до двух последних слов — Буэнос-Айрес, — а из поселка вырос великолепный город.

Моторная лодка Смирновых оказалась хилым баркасом с маленькой каютой, но мотор гудел исправно, за бортом меж зеленых болотистых берегов пенился шоколад с молоком, сновали прогулочные катера, не торопясь скользили шлюпки.

По возвращении на берег Смирновы предложили нам отведать у них в летнем домике парагвайский чай «мате». Манёнок поспешно отказался, я же решила остаться. Он уехал на пригородной электричке в город, а я насладилась «ербой мате», заваренной по всем правилам местных гаучо. Часа через полтора мне тоже пришлось отправиться из местечка Тигре на электричке в Буэнос-Айрес. А еще через час Жуков неприятным голосом прочитал мне нотацию и допытывался, что я там, у Смирновых, делала. Так я заработала еще одну двойку за поведение.

А дня через три произошел другой странный разговор. На сей раз с самим и.о. посла Будариным.

Все посольские и торгпредские люди собирались ехать на вечер аргентинского танца в театр «Колон» (театр Колумба). Нежданно-негаданно Бударин предложил мне отправиться туда в его машине вместе с ним и его женой. Лысый чурбанчик с красным, испитым лицом, бывший директор какой-то текстильной фабрики, а ныне дипломатический вельможа стал по дороге расспрашивать меня, чем я все-таки по вечерам занимаюсь. Все знали, что у Бударина с Пероном в те годы дел никаких не было, и мне очень хотелось ответить вопросом на вопрос: а чем, собственно, вы сами тут занимаетесь?..

Облачка мало-помалу сгущались, двойки по поведению накапливались, но, в общем-то, за пустяки, — думалось мне. Операция «письма» не провалилась и, даст Бог, не провалится, а других преступлений я не совершила. Мысли о докторе Виаджо доставляли мне легкое сладостное удовольствие, и не более того. Хотя…

Побывать в клинике мне надо было непременно. Тем более что в посольство позвонила медсестра с сообщением о том, что результаты лабораторных исследований готовы.

Мы свиделись с доктором, как старые знакомые. Возникшей было легкой неловкости не ощущалось. Он сказал, что Аргентина благотворно влияет на мое здоровье, но причину московской температурной аномалии выявить не удалось. Не исключено, что скачки температуры связаны с латентным хроническим аппендицитом, который следовало бы удалить. А для этого надо продолжить исследования.

Итак, мне грозила операция. «Вторая. По сложности, пожалуй, превосходящая первую», — промелькнула шальная мысль, а сердце, как говорят в таких случаях, ёкнуло, и совсем не от страха лечь под скальпель.

Мы спокойно принялись обсуждать медицинские перспективы, но слова иногда теряли смысл и обращались в одни звуки.

На этот раз шофер Мигель не дождался окончания нашей деловой беседы, и мне предстояло добираться до торгпредства на такси.

Вышедший из клиники вслед за мной доктор Виаджо предложил подвезти меня на своей машине. По пути мы словно язык проглотили. Медицинские термины и заботы остались позади, в клинике, а игра пустопорожними словами, как это полагается при легком флирте, — ибо ничего другого и не должно было быть, — не получалась. Молчание сгущалось.

Внезапно, проезжая мимо парка Палермо, Виаджо сказал: «Вы тут не были? Если желаете…» — «Желаю», — сказала я. Мы рассмеялись, и атмосфера разрядилась.

Тем вечером парк Палермо тихо плыл мимо меня со своими пальмами, эвкалиптами, магнолиями, соснами и бело-розовыми фламинго. Одни аллеи уходили назад, другие открывались впереди, а мы шли все дальше и дальше и снова и снова оказывались на тех же самых дорожках.

Слова и мысли спешили наружу. Беседа то медленно текла, как Ла-Плата, то неслась куда-то в тартарары, как водопад Игуасу.

Он рассказал, что посвятил жизнь хирургии, но путь в медицине начинал терапевтом и написал книгу «Откровения медика» («Confidencias de un médico»). Жена не смирилась с его неуемной любовью к профессии, и они разошлись. Ему сорок лет, увлечен работой над созданием аппарата для сшивания сосудов, в редкие свободные часы навещает сынишку в городе Эва Перон, а в короткий отпуск старается побывать в других странах — Европы, Африки. В Советском Союзе не был.

Я расписывала ему красоты русской природы, которая издали представлялась еще милее и краше. Поведала и о своей затее осилить поэму «Мартин Фьерро» и собрать аргентинские неологизмы, неизвестные советским языковедам. Он охотно предложил свою помощь в подборе книг по филологии и, посмеиваясь, стал задавать мне загадки из числа таких аргентинских слов, о каких мой московский испанец Арром и не слыхивал.

Если, стараясь понятнее выразить мысль, я нетерпеливо подыскивала нужное испанское слово, Хорхе Виаджо, улыбаясь, подсказывал мне и всегда попадал в точку. Наконец проговорил очень серьезно: «Не надо ничего искать. Я все понимаю».

Увы, этот умный тонкий человек с пальцами музыканта, погруженный, как музыкант, в собственный мир полостных операций и резекций, понимал далеко не все или не знал, или не хотел знать, откуда я приехала.

С ним было легко, интересно и на редкость хорошо. И не потому, что он — «иностранец». Иностранцев я уже повидала достаточно, флер чужбинной экзотики рассеялся. Его «иностранность» состояла лишь в том, что Ленин и Сталин не играли в его жизни ни малейшей роли, и можно было не выяснять, как он к ним относится, дабы не попасть впросак и не нажить неприятностей. Впрочем, памятуя о своей «советскости», я на всякий случай избегала разговора о политике.

Он отличался от знакомых отечественных мужчин умением вести себя с женщиной, которая ему нравится. Просто, внимательно, но с достоинством. Позволь он себе хотя бы один неловкий жест или фамильярность, эта едва приоткрытая страница была бы закрыта. Но доктор Хорхе Виаджо не мог такого себе позволить, и мне приходилось все более и более очаровываться им как личностью и мужчиной.

Где-то возле толстого эвкалипта я споткнулась о корень. Он предложил мне опереться на его руку. Я небрежно просунула ладонь ему под локоть. Затем, в пылу разговора оказалось, что мы, как все нормальные люди, идем под руку. Непринужденно беседуя, дальше мы шли уже рука в руке, порой касаясь друг друга плечом, но делая вид, что ничего, абсолютно ничего не происходит. Его чуткая понятливость и застенчивая теплота пальцев рождали странное объемное чувство близости — с головы и до пят.

Интуитивная уверенность во взаимности влечения вызывала незнакомое ощущение едва ли не того, что называется счастьем.

Однако, несмотря на вполне ощутимую реальность, меня то и дело охватывало знакомое чувство нереальности. Я — в Аргентине? В парке Палермо? Рядом с таким… с Хорхе Виаджо? (Надо сказать, что в ту пору он был похож на современного актера Ал Пачино из «Крестного отца», хотя был ростом повыше и лицом помягче, не с таким трагичным и опасным выражением, как у киноактера).

Впрочем, из нереальности на землю меня возвращали и малоприятные эмоции: казалось, что вот-вот, из-за ближайшего куста, вынырнет, ухмыляясь, обезьянья рожа Карякина.

Доктор Виаджо довез меня на машине почти до самого торгпредства. Всю дорогу мы снова, как раньше, молчали, но молчание приобрело иной смысл и качество. При расставании он снова совсем серьезно сказал, что следовало бы сделать «более тщательное обследование на предмет аппендицита», и если вопрос об операции решится, ему можно тотчас позвонить. «Непременно», — сказала я. Больше ни о чем не договариваясь, мы распрощались: «Adiós, Хорхе». — «Adiós, Маргарита», и вернулись в свои разные миры.

* * *

Недели через две мне позвонила посольская секретарша Вера и пригласила к Бударину. Испитая физиономия и.о. посла не выражала ничего, кроме будничного равнодушия. Хриплым ровным голосом он сообщил мне, что меня «отзывают в Москву».

Времена были еще сталинские, но, как ни странно, я не испугалась, не огорчилась и даже не удивилась. Трехгодичный срок пребывания вне дома так и не закрепился в моем сознании. Пребывание в замкнутой колонии, откуда можно взглянуть на окружающий новый мир лишь одним глазом, да и то с опаской; где жены экономят каждый песо для вещевых приобретений на всю оставшуюся жизнь, а мужья еще аккуратнее, чем на родине, взвешивают каждое свое слово в разговорах с соотечественниками, начинало тяготить меня не на шутку. А серьезных проступков я не совершила — так мне представлялось.

Спрашивать о причинах отзыва не полагалось. Либо что-то подглядели, либо где-то выследили. У Карякиных свои карьерные интересы и житейские принципы.

Я с невольным облегчением, чуть ли не с радостью ответив Бударину «хорошо», пошла собирать вещи. Нехорошо было только то, что лайнер «Конде Бьянка Мано» отходил на Геную через три дня и у меня оставался минимум времени, чтобы с толком потратить накопленную за девять месяцев тысячу песо и так называемые «подъемные».

Накопления были сравнительно небольшими, ибо из зарплаты референта-переводчика в тысячу песо приходилось платить комсомольские и профсоюзные взносы, большую квартплату; не скупиться на еду (после голодноватого военного времени) и на доступные развлечения, делать необходимые повседневные траты. Инфляция в Аргентине росла бешеными темпами, а зарплату нам не увеличивали.

Все же мне удалось купить маме то, о чем она мечтала с конца 20-х годов по 50-е: темно-синий трикотажный шерстяной костюм, замшевые и лакированные туфли-лодочки и еще — габардин на пальто. Тете Марусе и отцу тоже кое-что перепало из обуви и одежды.

Себе я купила — если и не на всю жизнь, то, как оказалось, более чем на пятнадцать лет, — роскошное манто, о котором никогда и мечтать не смела. Да, легкое меховое манто с фалдами из «мутон д'ор», то есть из «золотой овчины», а попросту говоря — из цигейки. Плюс меховая шапка-кубанка и муфта. И всего-то за полтысячи песо. В этом зимнем наряде я выглядела сногсшибательно. Все равно те норковые палантины и скунсовые манто, в которые кутались посольские дамы, мне были не по карману, да и в родных пролетарских пенатах они мне просто не пригодились бы.

Иное дело — прослужившее мне потом верой и правдой лет двадцать мое любимое пальто — широкое «автомобильное» пальто в бежевую и болотно-зеленую большую клетку, без которого я не смогла уйти из магазина на улице Кордоба и которое упорно любила за его удобство и ненавязчивый шик. А скунсовое манто само нашло меня в Москве, когда пришло время.

Все необходимые дела были сделаны и почти все финансы потрачены к сроку. Можно было послать маме свое последнее письмо из Аргентины.

Держу в руках это сохранившееся письмецо — очень лаконичное, непривычно краткое — на одной страничке огромными круглыми буквами:

17 марта. 51

Мамуленька моя дорогая!

Сегодня утром получила твое третье за этот год письмо — огромная для меня радость.

Поздравляю тебя с днем рождения и шлю тебе САМЫЙ лучший подарок, какой только могла сделать: 1 Мая мы будем праздновать ВМЕСТЕ! Все складывается самым лучшим образом, знай, я здорова и счастлива, что скоро увижусь с тобой. Правда, особо порадовать тебя, кроме собственной персоны, нечем, но это не главное, верно? В общем, в день твоего рождения — именно в этот день! (совпадение чудесное) — я думаю покинуть чужую землю! Как перееду границу, вышлю телеграмму, но ты никого не созывай, я хочу сначала побыть дома, с тобой, после такой разлуки!

Итак, до скорого счастливого свидания! У меня на работе никому ничего не говори, не звони, — кому надо, сам знает.

Целую!

Твоя Марг.

Письмо отослано, сборы в дикой спешке завершены. На чемоданы денег не осталось, и Нина Черных с Виталием Харитоновым отдали мне свои старые баулы. Как-никак вместо одного чемодана уезжаю домой с пятью. Почти в двух чемоданах — книги и словари, в третьем — обувь…

Из денег осталась кое-какая мелочь на косметику и на обещанные лакированные туфельки для Маринки, пятилетней дочки тети Милуши.

И вот я отправляюсь в свой прощальный поход на улицы Буэнос-Айреса. Мне в путеводители навязывается Нина Смирнова, та самая иммигрантка с красными глазами, у которой я была в гостях на Ла-Плате.

В этом последнем набеге на аргентинские магазины произошло нечто непонятное. Чему я так и не нашла разгадки ни тогда, ни теперь.

…Выхожу я из магазинчика на улице Санта Фе, и тут Бог меня надоумил открыть мою кожаную сумку. Я не поверила своим глазам: из верхнего внутреннего кармашка торчат два ключа на цепочке с незнакомым брелком. Я, повинуясь инстинкту самосохранения, выхватываю из своей сумки чужие ключи, успеваю заметить на брелке надпись: Banco Sur и моментально сую их в карман пальто моей спутницы, бормоча: «Пусть — у вас, вы тут своя…» Мои же ключи, к счастью, оказались на месте.

Кто, когда и для чего подкинул мне эти банковские ключи? При выходе из торгпредства у меня их определенно не было, а на улице я не выпускала сумку из рук. Это могла сделать, пожалуй, только Смирнова. Но зачем? Не иначе как перонистская полиция, обнаружив у меня, отбывавшей из страны советской гражданки, банковские ключи — улики преступного замысла, рассчитывала устроить политический скандалец. Не знаю.

Как бы там ни было, этот неприятный, даже опасный инцидент не произвел на меня должного впечатления на фоне предотъездных треволнений и хлопот, хотя меня всегда тяготили нераскрытые тайны и нерешенные загадки. Главной же загадкой все же оставалась конкретная причина моего быстрого отъезда.

В порту Буэнос-Айреса стоял белоснежный итальянский гигант лайнер «Конде Бьянка Мано», готовый к отплытию, только и ждавший меня с пятью моими чемоданами.

Хорхе Виаджо я не повидала и не позвонила ему по телефону. Холодное, равно как и самое горячее прощание только бы отозвалось болью. В Аргентине я отчетливо увидела, каким может быть или должно быть то, что называют любовью; кто тот мужчина, которого я могу действительно полюбить, или почти люблю. Но он оставался в Зазеркалье, там, откуда я уезжаю в свою действительность, недоступный и нереальный. Надо почитать за счастье одно то, — если говорить красиво, — что Синяя Птица, задев меня крылом, дала увидеть и Дальние страны, и моего Мужчину.

Прощай, Хорхе.

Но я ошибалась. Эта история еще не завершилась.

* * *

Итальянский лайнер шел из Буэнос-Айреса по Атлантике, держа курс на Геную.

Три недели обратного пути прошли незаметно. Была легкая грусть, но была большая радость — домой!

На корабле я спасалась от качки игрой в «пиастрелли» с францисканским монахом. Подоткнув полы сутаны, падре бодро бегал туда-сюда на тонких ножках в больших сандалиях, азартно толкая палкой деревянные плошки. Я пыталась представить православного батюшку в такой ситуации и не могла.

Моими спутниками на сей раз были, к счастью, один робкий посольский чиновник и его жена. Мы были предупреждены, что в порту Генуи нас будет встречать сотрудник Советского посольства в Италии. Да только как узнать этого самого сотрудника в густой толпе встречающих на причале? Я пыталась углядеть его в массе задранных кверху лиц, как когда-то в детстве отыскивала на книжных картинках Мурзилку среди людского столпотворения. Ну, конечно, вот же он! Наверное, к 50-м годам прошлого века уже сформировался особый тип землян — «гомо советикус», потому что я без особых усилий выделила в толпе единственно верное советское лицо, по каким-то пока только нам видимым признакам.

В Риме пришлось задержаться почти на две недели, чтобы оформить документы для проезда через разные зоны, контролируемые американскими союзниками. Теперь-то, весной 51-го года, я смогла не спеша и без опаски осмотреть Ватиканский музей, Собор Святого Петра, Сикстинскую капеллу.

Домой из Рима ехали поездом через Венецию. Потом — Австрия, Польша. На первом же польском перроне я увидела приметы родного славянского быта. Две толстые бабы в надвинутых на глаза мохнатых платках подметали снег большими березовыми вениками на палках.

Вот и дома! Радость — необъятная, с души скатился невидимый груз. Как ни странно, мое внезапное возвращение меня саму не удивило и не встревожило. Да, я играла там не совсем по правилам, но по-другому не могла. А дома никто не арестован, мама жива-здорова, и это — главное.

Путешествие за океан, вопреки всему, удалось и свою роль сыграло. Аргентина через девять утробных месяцев вернула меня в нашу жизнь немало изменившейся — и внешне, и внутренне. Удалось утолить давнюю острую жажду — взглянуть на иной мир, набраться опыта, новых знаний и идей; соприкоснуться наконец со счастливым — в этом я была уверена — душевным переживанием.

Но я никак не могла себе тогда представить, что этот вояж положит начало новому витку всей моей жизни, станет — иначе не скажешь — тектоническим сдвигом в моей судьбе.