Улицы гнева

Былинов Александр Иосифович

Гроза

 

 

Глава семнадцатая

 

1

Старший, Сергей, плакал навзрыд. Учительница по личному приказанию гебитскомиссара сожгла его буденовку во дворе перед всем классом и выдала взамен старую шапку, налезавшую на глаза. Татьяна как могла утешала мальчика, но тот, уткнувшись лицом в подушку, вот уже час ревет.

— Мало ему... мало ему, что звезду приказал спороть, — причитал, всхлипывая, Сережка, — ему след, паразиту, мешал... Какое его дело, немец проклятый?! Что он, хозяин надо мной? Гад — вот он кто! Я убью его, все равно убью...

— Не глупи, Сережа. Ты уже не маленький, мужчина небось. Стерпи. Вон мама твоя тоже терпит, когда надо...

— Мама с ними заодно, — выпалил мальчишка и залился пуще прежнего.

— Что болтаешь, пацан? — Татьяна дернула Сережку за руку. Тот вырвался.

Хотя бы скорее Марта Карловна приходила, что ли... Вот уж лихо! Мальчишка порой открыто ненавидит мать, которая все с немцами... И буденовку ту (Татьяна отлично это поняла) напялил назло. А до матери не доходит. Куда ей разглядеть в такой заметели?

Не сразу свыклась Татьяна со своими новыми обязанностями. Кто знает, чем дышит эта рыжая, что всем намозолила глаза? И замурзанные немчата не по ней.

Федор Сазонович охладил, заставил понять, что к чему.

— Ты, Татьяна, не ерепенься: назначили — исполняй. На войне не выбирают. Может, твоя служба в няньках больший подвиг, нежели подрывника, что мост или эшелон рвет. А насчет морали — разберемся. Наши люди в полицию идут, не брезгуют, не то что в услужение к фрау.

Марта же оказалась смешливой, совсем своей, русской. Ребятишки не досаждали, хотя поначалу в доме было много визга и неразберихи. В свободную минуту Татьяна сочиняла фильм про любовь и верность, и действующими лицами в том фильме были Марта, она сама и трое ребятишек, с которыми свела судьба. Особая роль принадлежала Сережке с его сложными переживаниями.

Однажды Татьяна рассказала Марте о своих наблюдениях. Та внимательно посмотрела на Татьяну.

— Ты, девочка, подметила верно, спасибо. Гляжу на мальчишку и сама мучаюсь. Вырастет, однако, и поймет все, люди расскажут, если мне не доведется. Как можешь, смягчай, не зли его...

История с буденовкой могла плохо кончиться и для Сережки, и для Марты Карловны.

… Сергей успокоился незадолго до прихода матери. Но как только она вошла, принеся запах кожи и морозца, плач возобновился: пусть мать знает, как обидели ее сына те, с кем она водится.

Марта выругалась по-немецки и приласкала Сергея.

— Не плачь, сынок. Придет время, и тот цветовод проклятый пожалеет обо всем. Дела у него есть поважнее, чем твоя шапчонка. Только, думаю, нервы отказали у пса эдакого...

Вот такой мать правится Сережке. Что-то она держит от него в секрете. И Таня однажды сказала, что наступит час — и будет он гордиться своей матерью, хоть она и немка, и служит у немцев.

Скорее бы этот час настал... Вот она напрямик ругает немцев, ведет тихие разговоры с Татьяной. Потом обнимает сына, одуряя его запахом духов.

И снова ненавидит ее Сережка, упрямо выскальзывает из рук. Он слышал, что мать — немецкая шкура, продажная тварь, путается с немцами за духи, за паек...

 

2

Наступили перемены.

Что-то надломилось здесь у местных властей, хоть виду они не подают, а гебитскомиссар, напротив, занялся буденовкой Сергея, будто у него и забот-то поважнее нет.

Были, были заботы у близорукого немца с золотым пенсне. Но слишком уж раздражал мальчишка в островерхой шапке со звездой, ежедневно шнырявший под окнами со школьной сумочкой. Сначала герр Циммерман не обращал на это внимания, но однажды заподозрил, что тот умышленно поддразнивает его. Стал следить за мальчишкой и, к удивлению, узнал, что это сын фрау Марты из дорожной жандармерии. Гебитскомиссар хотел предупредить мамашу, да раздумал, приказал провести показательную акцию в школе: срезать красную, хотя и весьма поблекшую звезду, а затем и вовсе сжечь шапку.

— Хорош комиссар, — не успокаивалась Марта, вспоминая случай с буденовкой. — Ничего лучше не придумал, как объявить войну школьникам. Не робей, Сережка, я подарю тебе настоящую красноармейскую фуражку, дай срок. Петро Захарович достанет. А гебитскомиссар со страха это, мой мальчик. Все им мерещатся партизаны да Красная Армия...

Недавно побывала Марта на новогоднем балу в гебитскомиссариате. Сборище это не отличалось особым весельем. Были живые цветы из оранжереи Циммермана, танцы под рояль, свечи, шоколад, шнапс и песни вроде «Тихая ночь, святая ночь». И снова шнапс. Циммерман пытался сделать вид, что ничего особенного не происходит на Восточном фронте. Напротив, в своей энергичной речи он только и говорил, что о победах германского оружия. «Наши героические войска, поддержанные вновь введенными соединениями, перешли в наступление... В районе Дона они в ожесточенных боях уничтожили моторизованные и танковые части противника и ликвидировали попытки врага прорваться в наш тыл... Ожесточенные бои продолжаются в большой излучине Дона...» И так весь вечер: «Ожесточенные бои», «тяжелые оборонительные бои», «героическое сопротивление наших войск»... Шпеер же по секрету рассказал, что под Сталинградом русские взяли в «клещи» большое количество немецких дивизий и что под страхом смерти в наши края не пропускают раненых и обмороженных из тех мест. Марта шла на бал с неохотой, но идти надо было. Она принесла ценные сведения, и Петро Захарович нежно поцеловал ее.

Значительно старше Татьяны, она, не стесняясь, рассказывала ей о своем нежданном счастье: на старости лет пришла настоящая любовь.

— Ох, и старушка же вы, — вставляла Татьяна. — Прямо-таки древняя бабушка.

— Бабушка не бабушка, а все постарше тебя. Смотри, своего счастья не прогляди, как я...

Однажды Татьяна открылась Марте. Та внимательно выслушала.

— Знаешь, что скажу? — наконец проговорила Марта. — Как бы ни было, а большое это счастье — любить.

— Даже безответно? — Даже так. — Мучительно это, ничего больше.

— Любовь всегда мучительна. Даже счастливая, она не обходится без страданий.

— Хорошо, когда тебя любят. На что только не решишься тогда, даже на смерть.

— Любить надо для жизни, — серьезно сказала Марта. — Кончится война, и тогда начнется любовь на земле. Кого выберешь — тот тебя и полюбит. Потому что будем мы самые красивые во всем Павлополе, да что в Павлополе — во всем мире...

Обе смеялись, и Татьяне становилось легко.

Наступали перемены.

Из штаба дорожной жандармерии прибыл приказ: весь украинский батальон с вооружением и снаряжением эвакуировать в Кривой Рог. Подпись: Гейнеман. Телефонный звонок подкрепил приказание: «Вы понимаете, Марта, что я не оставлю вас на съедение красным».

Красные приближались.

Как и в прошлом году, зашевелился зимний муравейник в Павлополе и в Днепровске, офицеры грузили чемоданы на машины и в вагоны. Итальянские и румынские солдаты шныряли по домам, предлагая оружие и боеприпасы, разное военное снаряжение и обмундировку за снедь — курку, яйки, млеко, хлеб. Армейские штабы стронулись с мест, по дороге на запад торопливо катили машины.

На днях стало известно, что пал Купянск. Оставлены немцами Красный Лиман, Кущевская. Теперь очередь за Лозовой, Харьковом. Значит, недолго прозябать в подполье, скоро можно будет выйти на открытый бой. Как в Лозовой свои появятся, можно начинать и здесь.

Походную радиостанцию подпольщики купили у итальянцев. «Гитлер капут. Дуче капут». Рудой вместе с Семеном Бойко перетащил ночью это приобретение к тете Саше, двоюродной сестре тещи, Степаниды Артемовны. Жила старушка одиноко и бедно в мазанке неподалеку от маслозавода. Одно спасение — коза.

— Мы, тетя Саша, часто тревожить вас не будем, — объяснял ей дальний родственник Костя. — Все будет чин чинарем, попомните меня. Может, вечерком услугу сделаете, на прогулочку выйдете и поглазеете по сторонам, вроде козу разыскиваете или кого поджидаете, а мы тем временем кое-какие сведения у вас из-под кровати соберем.

Тетя Саша согласно кивала головой:

— Смерть мне под кровать суете, будто не знаю... Но раз надо, что же... делайте.

Сведения становились все более обнадеживающими, светлели лица подпольщиков, наблюдавших за паникой среди оккупантов.

Приказывая перевести украинский батальон в Кривой Рог, Гейнеман, видимо, не надеялся на линейные заслоны и желал сохранить часть, какая она уж там ни есть.

— Неужели наши так близко, Марта Карловна? — спросила Татьяна. — Я из-за этих детей совершенно ничего не знаю, что происходит на улице. И штабы бегут? Это верно?

— Немцы хорошо знают, где наши, Таня, Гейнеман, во всяком случае, знает. Иначе не тревожил бы он всю нашу команду, все наше войско, мы навоюем ему, черта с два...

Татьяна с восхищением смотрела на Марту: она, кажется, не собирается выполнять приказ. Как легко, будто играючи, несет она эту свою роковую ношу! по секрету выболтала Марта Татьяне про недавнюю диверсию на дороге: ее «жандармы» совершили налет на армейский обоз, постреляли солдат, в кюветы спустили машины и повозки, предварительно опустошив их, и сами же еще подняли панику, гнались за мифическими партизанами... Вообще отряд ее вместе со Щербаком, который захаживал к Марте, хозяйничает на трассе как хочет, хоть содержит ее в чистоте и порядке. Тревожно на ней... То кто-то важную машину обстрелял, то кем-то предупреждены партизаны о предстоящих передвижениях на дороге — и начинается фейерверк.

А Марте хоть бы что. С офицерьем запросто болтает, щурит глазищи, улыбается, выставляет фигуру напоказ. Только дома она как бы снимает свою маску и тускнеет; тревога охватывает. Но нынче и дома не собирается она меняться, все у зеркала вертится. Прическа по последнему манеру берлинского образца: копна рыжая, а на самой верхушке — пилотка набочок. Грудь у нее тугая, иной раз, особенно когда Гейнеман приезжает, появляется она в платье с оголенными руками; тело чистое, душистое, хоть кого заворожит. Поэтому немцы вокруг нее так и кружат, словно вороны, каблучками звонко щелкают да ручки целуют. Всегда у нее маникюр свежий, вечно надушенная, как цветок, и белье, надо сказать... Не снилось нашим бабам такое белье!

— Как же, как же, так я ему и поехала в Кривой Рог! Пусть ждет, как бы не так. Знаю, что снится тому борову... Дождется, как же. Пулю в лоб.

Марта заправски ругалась и по-немецки и по-русски и вместе с тем была целомудренна, по-житейски проста, хоть и не всегда сдержанна.

— Надобно поставить наших в известность, Таня, об этом приказе. Я уже как будто совсем вышла из подчинения. А ведь есть у меня генерал, которому предана навечно. Генерал тот, правда, еще без лампасов, и штаны заплатанные да с бахромой. Но генеральнее он самых больших генералов для меня, это точно. Наши, говорят, взяли Лозовую. Надо бы расспросить у людей. Держит меня, как домработницу, ей-богу, и не считает нужным сообщить хотя бы самую малую весточку Совинформбюро.

Марта была прекрасна, и Татьяна невольно залюбовалась ею.

— Конспирация, Марта Карловна, ничего не поделаешь, — сказала она. — И я ведь ничего не знаю. С тех пор как пошла в няньки, ничего не знаю,

— Не переживай, Таня... После войны замуж выдам за самого что ни на есть героя. Положись на меня. Уж я по этой части промаха не дам.

Не знали женщины, что совсем недалек тот день, когда содрогнется земля от грома и крови, когда ракетница устремит голодное горлышко к небу и пропоет свою зеленую песню на всю округу, на всю Украину.

Не знали женщины и своих судеб. Они были полны любви и страданий, отваги и готовности принести в жертву жизнь во имя победы.

 

3

Подпольный штаб, в свою очередь, приказал Марте исчезнуть.

Подпольный штаб!.. Для кого он и штаб, а для нее — Петро Захарович, друг. Так и не встретились они накануне «всех событий, как ни мечтала Марта. Только получила короткое приказание: сдать отряд Щербаку и спрятаться. Наступают решающие дни.

Она это почувствовала и сама.

Встретившись с Циммерманом на улице, Марта извинилась за свое легкомыслие. Она, право, не предполагала, что головной убор ее сына может так подействовать на нервы гебитскомиссара. Тот махнул рукой и озабоченно спросил, нет ли указаний от штаба дорожной жандармерии об эвакуации.

— Что-нибудь случилось, господин гебитскомиссар?

Циммерман прищелкнул пальцами.

— Ничего особенного. — Он иронически посмотрел на нее. — Вы полагаете, что вам ничто не угрожает, если придут красные? Впрочем, быть может, вас спасут старые связи? Они у вас есть?

А почему бы и нет, господин Циммерман? В городе, где я прожила столько лет и где у меня столько друзей...

— И, вероятно, столько же врагов, — перебил Циммерман, внимательно оглаживая взглядом ее подтянутую фигуру. «С ней, кажется, живет Риц, а может быть, и сам Ботте». — Короче говоря, не валяйте дурака, фрау. Если вы решили остаться, так я прикажу Рицу повесить вас на этом же столбе.

Марта скользнула взглядом по почерневшему от дождей телеграфному столбу, словно прикидывала, как высоко намерен подвесить ее гебитскомиссар.

— Вместо того чтобы угрожать женщине, вы бы, господин гебитскомиссар, объяснили обстановку. Карта нам не нужна, я и без нее пойму вас. Я не заслужила такой грубости. Никто из вас не верит мне и моим чувствам немки. Зачем же тогда об этом пишут в газетах и обманывают всех?

Она готова была искренне расплакаться. Такие все хамы!

— Не обижайтесь, — скрипнул Циммерман. — Не время для обид. Я завтра уезжаю. Гебитскомиссариат на колесах. Советы в полусотне километров. Вы знаете, что ими взята Лозовая? Барбаровка и Жемчужино переходят из рук в руки. Повторяется прошлогодняя история. Неужели вы ни черта не видите?

— Напрасно сердитесь, господин Циммерман. Я женщина, а оказывается, у меня самообладания больше. А как же это богатство? — Марта показала рукой на оранжерею под стеклом, окольцованную колючей проволокой. — Я слышала, что у вас здесь и зимой цветут розы.

— Да, это есть «зимняя выгонка», фрау Марта, — проговорил Циммерман, заметно смягчаясь. — Не хуже, чем у Вильморена. Я слышал, что наши власти разрешили этой фирме вывозить цветы даже за пределы Франции. Мне удалось кое-чего добиться здесь, в вашей пустыне, не правда ли, фрау Марта? Но мы еще сюда вернемся, поверьте. Не позже весны. Еще не зацветут фиалки, а мы уже будем здесь. Вот как.

Они расстались. Тяжелый осадок долго не проходил у Марты. И только когда Татьяна принесла от Петра Захаровича привет и надежный адрес, она повеселела.

— Как он выглядит, Танька? — Марта ни на миг не забывала о своем.

— Хорошо выглядит. Даже помолодел.

— Вернутся наши, под ручку пройдусь с ним. Хорош он с усами.

— А вдруг его женушка появится?

Впервые с Мартой заговорили об этом. Даже с Петром избегала толковать о прошлом. Знала, что женат. Но ни о чем не расспрашивала, а он тоже не откровенничал.

— Не влезай, Татьяна. Знай свое, не больше. Ишь разговорилась... — Она помолчала. — Ну, что он еще приказывал?

— Говорил, что встречи не будет, не до нее, мол. И чтобы вы скрывались, вот адрес и пароль. — Татьяна вытащила из-за пазухи клочок бумаги и подала его Марте. — Память у меня стала ни к черту. Побоялась, что забуду, так Петро Захарович записал, его почерк.

— Да, его почерк, я это знаю хорошо, почерк его, — говорила Марта, с любовью разглаживая мятый листочек. — Он мне писем-то никогда не писал, но я кое-какие его записки видела. — Ее глаза светились таким счастьем, что Татьяна позавидовала: «Есть же такая любовь...» — А насчет ребят вспоминал? — спросила Марта. — Вот он обо мне позаботился, куда по паролю уходить, а о детях моих... Что с ними будет, когда я уйду в подполье? — В ее голосе послышались капризные нотки. — Ах, подумал! Но спасибо и на том, он ведь у меня ни о чем не забывает, все помнит, что меня касается, удивительно чуткий человек Петро Захарович мой...

— Насчет детей можете не беспокоиться, Марта Карловна. Я ваших ребяток не оставлю, мы их на всякий случай спрячем хорошо.

В тот же день Марта появилась в казарме. Дневальный, как всегда, встретил ее командой «смирно», свободные от нарядов вскочили, но Марта поспешила ответным «вольно» снять напряжение. Ей просто надо было молча попрощаться с ними и уйти, сдав дела Щербаку.

Вот и кончились ее труды. Словно короткая молния, осветили всю ее жизнь эти небезопасные месяцы смертельной игры. В каждом из этих небритых и бритых, прокуренных, смельчаков и трусов, рыцарей и предателей, алкоголиков и трезвенников, партийных и шкурников она хотела бы видеть будущего бойца подполья. Она принимала людей в батальон от Пигмалиона и по собственному усмотрению, стянув в последние дни в Павлополь подразделения из Богодаровки и Мамыкино. Кое-кто дезертировал. Отсеялись по дороге местные, которым рукой подать до хаты. Черт с ними! На них особой надежды Марта и не возлагала. Но многими оставшимися, собранными здесь, в казарме, она гордилась, черт их побери, словно сама вылепила каждого, как и ее вылепил по своему замыслу Пигмалион в образе Петра Захаровича. Зачем же ей уходить? Неужто не донесет свою рисковую ношу до самого конца? Больший путь прошли вместе. А теперь приказ — уходить. Трудно ей уходить, видит бог. Что еще придумал Петро Захарович? Останутся ведь без «языка», без защиты. Она-то знает ходы и выходы в этом немецком лабиринте, бог даст, выведет к надежному месту и ударит по врагу вместе с ребятами, ждущими ее команды.

Ох, как вытянутся физиономии ее единоплеменников, когда они узнают об истинной ее миссии! Ботте и Риц уставятся друг на друга — кто из них виноват в том, что... Ведь была, пройдоха, в их руках, почти разоблачили... доннерветтер!.. А Гейнеман, тот похотливый козел, он вовсе выпустил ее, письмо — прямая улика... Все они сядут в лужу во главе с самим гебитскомиссаром, который хвастал, что навел порядок в своем гебитскомиссариате. Но более всего хотелось бы ей подсмотреть одним глазком, что сделается с майстером Рицем, когда тот останется наедине с собой. Желудь, гнилуша, стручок, возомнивший о себе бог знает что! Его-то следовало бы живьем, живьем захватить и под конвоем провести по улицам городка, где творил зверства... И тогда каждый житель, проклинавший переводчицу, бывшие соседи, все люди убедятся, кто она, и спадет пелена с их глаз: люди добрые, да вовсе не овчарка немецкая она, а самая что ни на есть смелая советская патриотка! Те, кто ненавидел ее, будут теперь улыбаться ей, ласкать взорами, называть героиней. От всех этих мыслей захотелось плакать — сентиментальности ей не занимать.

Сквозь туман различала она лица собравшихся вокруг. Увидела сержанта Фурсова из Подмосковья, приземистого, жилистого печника, складывавшего людям печи в свободное от службы время. Рядом — молодой Гриша Вронский, его родителей расстреляли гитлеровцы в Белоруссии. Потом она задержала взор на Гетьманчуке — косая сажень в плечах, ему-то она менее всего доверяла, надо бы подсказать Щербаку смотреть в оба.

— Щербака ко мне! — приказала Марта.

 

Глаза восемнадцатая

 

1

Мешки с патронами и продовольствием, станковые пулеметы, винтовки, автоматы — все это жандармы тащили на себе.

В Кривом Роге ожидал Гейнеман. Он не знал еще, что их начальница Марта Трауш заболела накануне и сводным украинским батальоном командует теперь Щербак.

К вечеру подморозило. Шли повзводно, с интервалами в десяток метров. Несмотря на сумерки, на центральной улице было оживленно, мчались грузовые авто, скорым шагом шла пехота, подгоняемая страхом. Темное небо позади прочерчивали трассирующие пули, но звуки выстрелов еще не долетали сюда.

Щербак шел впереди. Совсем недавно он распрощался с Мартой Карловной. Накануне виделся с Казариным и Рудым, от них получил приказ, как действовать. За спиной он слышал дыхание, сопение, кашель, топот тех, над кем получил временную власть. Одни знают маневр, другие рады поскорее выбраться из мышеловки, какой оказался Павлополь, третьим некуда деваться, кроме как к немцам. Но в каждом десятке есть надежные бойцы, бывшие командиры Красной Армии, лейтенанты, капитаны, старшины, сержанты, коммунисты, комсомольцы, на которых надеется Щербак: не подведут. В том его заверял и Казарин, дававший последние распоряжения.

— Вы — головкой отряд восстания, запомните, наша надежда и красота. Выходите вроде на Кривой Рог, но место дислокации — маслозавод, удобный пункт для укрытия. Выступать только по сигналу, связных выслать к штабу. Глядеть в оба за всеми, особенно за слабачками, пресекать попытки скрыться, уйти. Если надо, слабодушных карать смертью, на перевоспитание времени нет. Ну, удачи!

Они расцеловались. На Щербака повеяло запахом одеколона, свежевыбритая щека Казарина была не по-мужски нежна. Щербак позавидовал истинно военному человеку, который при любых обстоятельствах следит за собой, бреется вовремя и даже одеколонится, черт возьми. Щербак же зарос: три, а может, и четыре дня не брился, все старается выглядеть старше, солиднее.

— Командир, а командир... — Сипловатый голос раздался у самого уха: запыхался боец с пулеметным станком на плечах.

— Я командир, чего тебе?

— Не туда рушим, командир, точно это. На Кривой Рог надо правее. А мы куда свернули?

— Кто сказал тебе, что правее?

— Ведаю точно.

— Ты не местный?

— Какой немецкий? Гетьманчук я, украинец.

— На место иди, Гетьманчук. Все сам знаю. Щербак улыбнулся в темноте: «не местный», «немецкий». Сдрейфил Гетьманчук. Скользкий человек.

Опять тишина, только поскрипывают сапоги и покашливают люди за спиной.

 

2

Гетьманчуку думалось: стоит податься чуть в сторону и поотстать, и все закончится благополучно. Чтобы не наделать шума, не сбрасывая своей ноши, он залег в кювет.

Но тут его настиг чей-то глаз.

— Что с тобой, Гетьманчук? — спросили из темноты.

— Пристал малость.

— Давай подсоблю.

— Не стоит. Отдышусь трошки.

— Пошли, пошли, на месте отдышишься.

— Где то место, у черта?

Он поднялся и, проклиная нежданных помощничков, пошел со всеми. Если бы ему удалось выбраться, он бы сумел найти тех, кому дорого его донесение. Гетьманчук все раскумекал. Поначалу невдомек ему было, что же это происходит в отряде, почему отчисляют самых надежных людей, вроде братьев Одудько из Богодара. Он присматривался к тем, кто приходил в отряд, и все более замыкался в себе, побаиваясь окружающих: новички меньше пили, не играли в карты, почти не сквернословили. Нынче же он понял, что за ним следят. Он проморгал момент, когда можно было выскользнуть и доложить... Тогда побаивался. Не хотел ввязываться в опасную игру. Как бы самому уцелеть. А нынче его ведут на бойню. Это точно. Неспроста немка покинула их. И маршрут переменили. Должны были двигать на Кривой Рог, а теперь — черт знает куда, сказали — на маслозавод, там вроде пополняться будут и на машины усядутся. Брехня все это.

Он опять замедлил шаг. Сняв тяжелый пулеметный станок и выждав, пока его обгонят вслед идущие, он шарахнулся в сторону, в темноту. Проклятье!

— Эй, ты... Стой!

Похолодел, не смог выговорить ни слова.

— Опять, значит, Гетьманчук?

— По нужде я. Чего кидаетесь?

— Встать, гад полосатый! Нужда твоя известная.

Едва слышно команда прошелестела по рядам, колонна остановилась. Может быть, то остановилось сердце?

Щербак тотчас возник перед Гетьманчуком:

— Так это ты, добродию?

— По нужде я, начальник.

— Немецкий, значит? — спросил Щербак.

— Не местный, не местный, — заторопился Гетьманчук. — Из Западной мы, всю жизнь на панов спину гнули, слава богу, Советы пришли...

— Тихо его, — приказал Щербак. — И в кювет замаскируйте... Чего стали ребята, шагом марш!

— Er lebt, ja?

— Mensch! Ти есть живой?

Немцы перевернули лежащего на спину... Желтый свет фонарика лег на лицо. Изо рта — струйка крови. Глаза приоткрылись.

— Гетьманчук я... Марта... Ферштейн? На маслозаводе они... Красные все...

 

3

Вместе с другими умирал и Анатолий Щербак.

Он все сделал для того, чтобы они рассчитались с жизнью достойно, как подобает советским воинам. В дыму, отдающем все тем же прогорклым запахом масла — удивительно, как неистребим этот запах здесь — Щербак с необычной четкостью фиксировал все происходящее, ни на миг не теряя некоей высшей духовной связи с миром, оставшимся за смертным кругом. Люди теснились в узких коридорах и у бойниц-окошек, стреляли по гитлеровцам, осадившим маслозавод, перевязывали раненых, оттаскивали убитых.

Все, что происходило вокруг, было настолько неожиданным и нелепым, что порой казалось: все это не всерьез, не может случиться, чтобы все так бесславно провалилось.

Щербак легко выдерживал проверку кровью — ему было не страшно. В самом деле, он прожил свое прекрасно. И впереди длинная лестница радостей — лезь к солнцу, не хочу!.. Девочка с тяжелыми косами, похудевшая, порывистая, тоже мечтавшая о фронте и подвигах, привела его к себе, к бабушке. Познакомились они в Новом Осколе, в кино, рядом сидели, сплетая руки и пальцы, морозный воздух не отрезвил их, поцелуи и объятия, два дня небывалого счастья. Удастся ли вернуться туда, в Новый Оскол?

Вернуться... Не об этом думать! За окнами озверевшие гитлеровцы. Звон стекла. Взвизгивание пуль, стоны раненых, безмолвие убитых.

На снегу перед главной конторой маслозавода лежали трупы в мышиных шинелях.

— Эй, студент! — крикнул кто-то. — Давай кончать, пока не перебили всех. Есть к Волчьей дорога, огородами пойдем, пробьемся...

— А там, думаешь, оставили тебе ее? Кругом заперли...

— Попробуем.

— Стемнеет — попытаемся. Надо продержаться до темноты.

— Продержишься, черта с два...

— Предали нас...

На стене под потолком уцелел выцветший бумажный транспарант: «Коммунисты и комсо...». Остальное оборвано.

— Коммунисты и комсомольцы… — Щербак задохнулся. — Эй, коммунисты! — крикнул. — Коммунисты, ко мне!

Его голос прозвучал неестественно громко, и сам он испугался того слова, что произнес. Он не был коммунистом.

— Где тут коммунисты, студент? Коммунисты нас с тобой и предали.

— Нет здесь коммунистов. И никогда не было.

— Врешь! Есть коммунисты!

Метнулся молоденький Вронский, прилепился к стене.

— Когда ты успел? — Щербак не скрывал зависти.

— Не партийный я, тихо.

Все теперь обнажалось. Лозунг, до которого так и не добрались немцы и их прислужники, пожелтевший, примелькавшийся до войны, вдруг засветился красными буквами, как подновленный кровью. Так, во всяком случае, представилось Щербаку, который не отрывал глаз от бумажной ленты.

У стены уже толпились люди. Вот коммунист, учитель Курган с Сумщины, тяжело раненный в голову. Рядом с Курганом, опершись о винтовку, стоял раньше совсем незаметный в отряде, низкорослый человек с птичьим лицом. «Такие, наверно, безропотно высиживают на собраниях и никогда не выступают в прениях, — подумал Щербак. — Теперь он получил слово».

В ряд с коммунистами встал еще один, недавно присланный от Пигмалиона, немолодой, рыхловатый, со следами оспы на лице. Как жаль, что ни Казарин, ни Марта не видят, как держатся их парни!

Немало все же собралось людей под тем бумажным стягом. Обнять бы их, решивших драться и умереть как коммунисты.

— Товарищи... ребята! Без паники, без развала давай... Сплоховали, не добили Гетьманчука, он наверняка и выдал. Продержимся дотемна, а там будем вырываться...

Немцы подтянули к маслозаводу свежие силы. Солдаты прятались за разрушенным кирпичным забором, выложенным не монолитно, а «через кирпич», и оттуда, как из бойниц, постреливали по окнам осажденного здания. Вероятно, кого-то из начальства такое ведение боя не устраивало, и оно настойчиво выталкивало солдат из укрытий. Те нехотя высовывались, оставляя на снегу трупы товарищей, откатывались за ограду, но, понукаемые, снова шли под выстрелы.

В просторном помещении бывшего красного уголка, в коридорах и комнатах заводской конторы уже наладился своеобразный быт: раненые заряжали автоматные диски и подтаскивали их к стреляющим. Кто-то организовал медпункт, и свежие повязки уже белели на многих, тронутых пулей. В коридоре на опорожненных патронных ящиках действовали даже хлеборезка и раздаточная — из съестного были консервы и хлеб. Наблюдатели непрерывно докладывали Щербаку о передвижениях врага. Осажденные надеялись в темноте пробиться к реке…

— Орудия подтащили! — вдруг прокричал кто-то.

— Студент, мать твою...

Разрыв снаряда потряс здание. С потолка посыпалась штукатурка. Все шарахнулись от окон. Щербак опомнился быстрее других.

— Огонь по прислуге! — Щербак, припав к окну, выпустил очередь из автомата.

Пулемет застрочил, автоматы поддержали его обнадеживающую очередь.

Второй снаряд угодил в верхний этаж. Рухнул потолок над бумажным лозунгом, сорвав его. Из коридора повалил дым.

Щербак увидел, как взмахнул руками учитель. Упал сраженный осколком снаряда Вронский, стоявший у пулемета.

— На выход, к Волчьей! — крикнул Щербак, припадая к пулемету. — Я их задержу...

 

4

Нарыв наконец прорвался. Ах, как все было разыграно подлой бабой!

Рица разбудили ночью. Ортскомендатура сообщила: измена. Рядовой Гетьманчук показал...

Риц позвонил начальнику гарнизона.

— Что, что там у вас на маслозаводе? — сипло переспросила трубка. — Не сливки ли потекли в рот германской армии? Говорите толком!

— Да, вот именно — сливки. Сливки партизанского движения.

Эта замысловатая фраза родилась нечаянно и заставила смутиться начальника жандармерии: он никогда не выражался выспренно. С удовольствием подумал: «Наверняка там и Вильгельм Телль, Вот и поговорим».

Впрочем, теперь его забота — Марта Трауш. Он давно не верит ей. Если бы только удалось нащупать ее змеиный след.

На рассвете солдаты окружили маслозавод.

Риц торопливо печатал:

«Касается... Отношение...»

Теперь-то донесение не будет ординарным. Риц не был чужд романтики. Разве не романтичен весь этот восточный поход?

Машинка трещала споро. Не так ли трещат сейчас пулеметы и автоматы на маслозаводе?

Не закончив донесения — Рицу не сиделось — и наскоро позавтракав, он вместе с Ромуальдом поехал к месту происшествия.

Отдаленная перестрелка остановила их у рощицы на окраине города. Они вышли из машины и потоптались на улочке, откуда просматривалась дорога на маслозавод и виднелись его очертания. Риц посмотрел в бинокль.

— Что скажешь, Ромуальд? — спросил он, передавая бинокль переводчику.

— Скажу, что это не Железка, господин майстер. Тех взяли без единого выстрела. — Ромуальд продолжал рассматривать в бинокль панораму завода и вспышки выстрелов.

— Ну и что же?

— А то, что не нравится мне вся эта возня, майстер. Вас, вероятно, дома ждут родители?

Он уже опустил бинокль и откровенно рассматривал встревоженное лицо своего патрона.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я побаиваюсь, майстер. Очень здесь неспокойно.

— Трус! Это, пожалуй, все.

— Яволь, майстер.

— Впрочем, какой ты немец? Я позабыл, что судьба рейха — это еще не твоя судьба. А ну-ка посмотри мне в глаза. Та тоже клялась в верности.

Риц выхватил бинокль из рук переводчика, и снова в перекрестье линз возникла панорама боя. Солдаты поднимались в атаку. В окнах здания сверкали вспышки. На талом снегу чернели трупы. Рица передернуло. Проклятая баба под носом у властей вооружила отряд красных. Позор!

Из-за угла выкатили орудие. Пронесся бронетранспортер. Перестрелка усилилась. Кажется, стреляют и в городе? Неужто придется уйти, так и не повесив предательницу?

Внезапно из калитки выбежал мальчуган в больших башмаках и кепочке, но, увидев военных, в испуге подался обратно. Риц, выхватив парабеллум, выстрелил ему вдогонку. Ромуальд усмехнулся.

— Ты что-то хотел сказать? — спросил Риц.

— Да, майстер. Я вспомнил, что у фрау трое вот таких. Вы знали об этом?

Риц посмотрел на переводчика и присвистнул:

— Поехали, что ли...

Они сели в зеленую машину Рица и поехали в гестапо. Ботте был, как всегда, подтянут и чисто выбрит. Его как будто и не касалось то, что происходило на маслозаводе.

— Чепуха, — ответил он на замечание Рица. — Прыщик.

— Нарыв, — поправил его начальник жандармерии. — Его вскрывают, чтобы избегнуть заражения.

— И профилактика, между прочим, не помогла, — Ботте улыбнулся. — Марта, если помните, подписала документ и с тем самым документом сходила кое-куда... Вот это бабенка, ничего не скажешь!..

Риц помолчал, с любопытством разглядывая Ботте.

— Вы жили с ней? — неожиданно спросил он. Ботте усмехнулся: — Это не просто.

— Меня удивляют, если хотите знать, ваши восторги. Не иначе как эта тварь доставила вам удовольствие. На окраине города гибнут немецкие солдаты из-за нашей с вами глупости... Вот что! — Риц не скрывал гнева. — Она была в наших руках... и мы не смогли...

Ботте выпрямился, отчего показался Рицу выше, чем обычно.

— На войне всегда кто-то кого-то подставляет. Вы не заметили, Риц? Категория «глупость», «тупость» и... как вы еще сказали там... все они на войне уступают место необходимости, сформулированной в приказе. Мы с вами тоже можем погибнуть совершенно просто, и ни я, ни вы не попытаемся обвинить в этом нашего фюрера... который тоже подставил... э... э... вот и меня, и вас... и всю нацию...

— Менее всего я полагал услышать подобные слова от вас, господин Ботте. Что это значит?

Риц чувствовал себя единственным представителем фюрера. Уж не заболел ли он манией круговой измены? Подозрительность и страх уже давно гостят в его кабинете, где окна с некоторых пор снова стали маскировать: советские самолеты.

Ботте не сдержал хохота. Плюгавчик Риц изволил усомниться в нем, поставленном фюрером над такими олухами, как Риц, для охраны государства и партии, черт возьми.

Рица смутила самоуверенность Бочте. У них были не плохие отношения, они делали одно дело. Ботте был старше, опытнее.

— Нечего смеяться, господин Ботте, — наконец проговорил Риц. — Я только что оттуда и сам видел... видел, как гибнут наши. Это невесело, право... И я чувствую вину... потому что мы с вами...

— Вы что-то хотели мне сказать, господин Риц? Вы, не сомневаюсь, приехали с важным делом. Я не ошибся?

На какое-то мгновение Риц смешался. Он никогда не достигнет вершин Ботте.

— Так точно. Нам надо действовать сообща. Враг рейха свое получат. На каждый удар надо ответить двойным, тройным контрударом. Дело нашей чести — задержать Марту Трауш. Все это накладки идиота и ловеласа Лехлера. Такие, как он, легко предают нацию.

— Ближе к делу, Риц.

— У Трауш трое детей, господин Ботте...

Начальник гестапо усмехнулся — Риц опоздал. Дело в том, что уже арестована девчонка, обслуживавшая Марту. Соседи кое-что показывают. Тысяча марок за голову фрау и ее детей. Портрет на плакате. Печатается тираж!

— Извините, господин Ботте, — взволнованно сказал Риц. — Я подумал...

— Ничего, случается по молодости. Сегодня после обеда, я думаю, все будет в порядке и там, на маслозаводе и здесь, в гестапо. Ей развяжут язык. Приходите.

 

5

Татьяна и не подумала, что все это всерьез. Полицай остановивший ее, заигрывал, допытывался, откуда да куда, под выстрелами все же небезопасно. Может, проводить домой? Нынче самый раз погреться. Холодно, хоть весна прямо-таки на носу. Приглашай, не стесняйся, девочка. Сейчас одной плохо, тоска заест, а ты, видать, с характером.

Она попыталась отмолчаться и уйти — пристает, подлец, как к гулящей, — но полицай грубо схватил ее за руку:

— Следовать за мной... Ты арестована. Понятно?

Сердце ожег страх: а вдруг ее выследили?

Она поднялась на рассвете с выстрелами. Неужто наши? Одела малышей. Зоя звала маму. Клара затеряла чулок, пришлось сунуть в валенок босую ножку.

… В камере было тесно. Под самым потолком — маленькое окно, забранное решеткой.

Вскоре Татьяна догадалась, что взяли ее не случайно, а по сигналу следователя Одудько, который давно охотился за Мартой и ее друзьями. Надвигалось что-то страшное.

К счастью, Риц не узнал в Татьяне молочницу, схваченную однажды его людьми. Он скучающе присутствовал при допросе и вовсе не проявлял жестокости.

Допрашивал Ботте. Ее тотчас же отпустят. Где спрятаны дети фрау Марты? Кто рекомендовал? Что замечала за фрау? Когда возвращалась хозяйка домой? С кем водилась? Кто бывал из мужчин? А что делала сама до войны? Где работала? Знавала ли мужчин? Поделикатнее — сохранила ли целомудренность? Не удивляйтесь, фрейлейн, немецким властям надо знать некоторые подробности...

Ромуальд, которого притащил с собой Риц, сбивчиво переводил Татьяне слова начальника.

— Ну конечно же я работала там прислугой, потому что мне есть нечего было, а добрые люди подсказали: вот, иди, пожалуйста, к той немке, у нее дети, а к ней никто не хочет в услужение идти из простого народа, потому что она немка и служит немцам… — Татьяна тараторила нарочито бессвязно, с любопытством наблюдая, как затруднен переводчик — А мне-то что? Немцы тоже люди, есть и хорошие немцы, чего там. И я, конечно, за кусок хлеба работала у этой продажной твари, ее ублюдков обхаживала, хотя, конечно, если говорить начистоту, дети не виноваты, что родители у них такие невоспитанные. А что касается мужиков, так не наблюдала. Ходил, правда, один немец, по имени Гельмут. Вот так, Гельмутом его называли. Больше никого не видела. Так она третьего дня пришла, вся запыхалась, как будто за ней черти гонятся, скорей, говорит, собирай нас, Татьяна, поскольку есть приказ нам ехать на Кривой Рог...

— Так она и сказала? — Ботте переглянулся с Рицем.

— Да, так сказала.

— На Кривой Рог?

— Так и сказала — на Кривой Рог, чтоб мне с этого места не сойти, не стану же я обманывать, не выдумала же ни с того ни с сего тот город. Когда-то и я ездила в Кривой Рог. Честно. На смотр художественной самодеятельности, играла я на гитаре и пела... Знаете, что я пела? Ох, дай бог вспомнить, что я такое тогда пела...

Ботте пожимает плечами.

Риц вдруг срывается с места и визгливо кричит, отчего Татьяна вздрагивает:

— Ты у меня запоешь, свинья! Последнюю песенку запоешь! Почему же соседи...

Ботте властно сдерживает коллегу и одобряюще кивает Татьяне:

— Продолжайте, фрейлейн...

— Пусть на меня не кричат.

Ботте улыбается:

— Он больше не будет кричать. Так что же сказала тогда фрау Марта? «Есть приказ ехать на Кривой Рог». Дальше...

— Дальше мы собрались, все как следует, и она забрала детей и отвезла их куда-то в деревню, как будто к родичам. Куда — точно не могу сказать, но как бы на Пятиречье не поехала, потому что, говорит, далеко, а мне еще надо успеть отряд вести на Кривой Рог, так и сказала, дядечка, на Кривой Рог.

— Почему же соседи, милочка, показывают, что видели тебя сегодня утром? С детьми. Все приметы дают. Значит, ты врешь, птичка. А для тех, кто обманывает германские власти, мы имеем особые подарочки. Ты знаешь, что твоя фрау Марта есть злейший враг германской армии, государства и самого фюрера? Она обманула, предала Германию. Слышишь? То добивают ее шантрапу, поднявшую оружие против рейха.

Татьяна заплакала. Ей вдруг стало безмерно жаль и Марту, и ее детей, которых она успела полюбить, и тех, кого добивают там, на маслозаводе.

— Вот видишь, — сказал Ботте как можно мягче. — Ты сама испугалась масштабов злодейства, которые сотворила твоя хозяйка. Ты раскаиваешься, не правда ли? Ты была близка к государственной изменнице, преступнице, которую повесят на площади. Если не хочешь висеть рядом с ней, говори правду. Где дети Марты Трауш? Где сама хозяйка? Соседи видели тебя сегодня...

— Соседи, господин начальник, были недовольны Мартой Карловной, — заговорила Татьяна, — потому что она служила для немцев, и потому бог знает чего несут, лишь бы ей хуже сделать и детям. А дети-то при чем? Что она понимают? Разве можно к детям что иметь, если даже родители в чем-то и — замешаны? Крошки ведь, что они понимают? У вас тоже, наверно, дети, господин офицер. Я вот до них когда пришла...

— Замолчи ты наконец! — крикнул Риц, стегнув плеткой себя по голенищу. — Говори дело.

Татьяна вопросительно уставилась на переводчика, не осмеливаясь продолжать. Она, кажется, вела себя до сих пор неплохо. Не ударила лицом в грязь. Вот ведь как интересуются ею немецкие власти! Значит, чего-то она стоит и ее работа заметна.

— Я ничего не знаю, господин начальник, ничего не знаю. Не знаю...

Черное лицо Рица все приближалось к ней, неправдоподобно увеличиваясь.

— А-а-а! — вскрикнула Татьяна, когда Риц ожег ее огнем сигареты.

Риц расхохотался.

— Это — только начало, — сказал он, и переводчик передал Татьяне его слова. — Этот безобидный огонек превратится в костер, если будешь молчать. И ты сгоришь. Все это придет быстро. Очень быстро. Мы можем оставить город, ты это тоже знаешь. Но прежде мы оставим здесь пепел. И ты станешь пеплом. Переведи, Ромуальд, очень тщательно, чтобы она потом не была в претензии.

Ромуальд переводил, а Татьяна, понимая, что приближается нечто страшное, припомнила вдруг самое сладостное в жизни: первую ночь, когда она пришла к Степану. Счастье утрачено. И все ведь та разлучница. Совсем недавно виделись они.

Татьяна постучала на рассвете в постылое окошко, Марина вышла.

«Принимай богатство... наше будущее. Перепрячь до победы. Извини, но девать некуда. Как там Степан?»

Та завела малышей в дом. С готовностью, без расспросов.

«Ушел. Приходили за ним. Знаешь?»

Татьяна рассматривала ее, изменившуюся в эти дни, «Уж не беременна ли? А может быть. Что им-то, мужикам?»

«Знаю. Федора Сазоновича тоже разгромили. Всех нащупали. Пошла я».

«Будь здорова, Танюша».

Пошла пустынной улицей, снова задумавшись о своем.

Слежка за ней все же не удалась. Когда полицай задержал ее, она была уже далеко от того дома, где всегда пахнет пирогами и живет добрый немец...

— Если я оставлю тебя Рицу, ты пожалеешь, — сказал Ботте, выйдя из-за стола и качнувшись на носках. — Я тебе в отцы гожусь, неужто не доверяешь? Признайся, куда спрятала ублюдков своей хозяйки, и ты — фюить, на свободе. Еще и награду получишь. Тысячу марок. Это не — мало. Правда?

Татьяна икнула. В детстве в таких случаях ее поили водой и советовали притаить дыхание, сколько выдержит. Такое случилось и на квартире Глушко, когда она видела там Рица. С перепугу стала икать, и Риц выгнал ее...

Икота сотрясает ее, а в глазах Рица уже загорелся хищный огонек. Он звонко щелкнул пальцами.

— Ну как же поживает твоя корова, молочница? Доится или уже сдохла? Переведи! — заорал он на Ромуальда. — Теперь-то я припоминаю тебя! — Размахнувшись, он ударил Татьяну по лицу — р-раз, р-раз...

Голова ее мотнулась из стороны в сторону, а Риц уже не отходил, орудуя плеткой и кулаками, кулаками и плеткой.

 

6

Она понимала: всему конец.

Риц требовал одного: детей Марты. Стоит сказать, где они, и окончатся ее муки.

Однажды, когда ей стало особенно нестерпимо, она подумала, что, может быть, ничего детям не станется? Какой расчет немцам убивать детей Марты?

— Говори! — неистовствовал Риц. — Ты ведь знаешь, где они. Ты партизанка, это доказано. Глупенькая, умираешь ни за что, послали тебя на верную гибель. А ведь могла жить... и будешь жить, если только...

— Я скажу… — простонала Татьяна.

Ее тотчас же отвязали от стула, и она упала. Она лежала на полу камеры, куда не доносилось ни звука.

— Вы успокоились? — спросил ее голос Ботте будто издалека. — Не торопитесь. Не так просто выдать тех, кто казался дорог и близок. Но поверьте, вся эта игра не стоит мук, на которые обрекли вас друзья. Вы молоды и созданы для радостей. Германия — гуманное государство и вовсе не хочет причинить горе молодым людям. Скажите только, где дети: Сергей, Клара и Зоя? Так, кажется, их зовут?

Кровь прихлынула к сердцу. Они, оказывается, знают их поименно.

Милая Танечка, чьи имя ныне в святых списках героев войны и сопротивления! Не выдумано еще таких мук, что заставили бы тебя переступить грань человечности, встать за роковую черту измены. Поглядишь со стороны на человека — и диву порой даешься: сколько разных борений живет в его душе! И страх, и зависть, и ревность, и злоба на ближнего, и жадность, не знающая границ, и мелкая хитрость, чтобы урвать кусок для себя. А иного такие страсти давят, что, кажется, и пути к добру нет. Но велик человек, когда приходит час выбора. Словно легендарный Давид, сражает он Голиафа в помыслах и делах.

— Пора, пора, девица... Нечего отлеживаться. Выходит, небольшие наши занятия отшибли тебе память? Слабых же девчат насобирали ваши партизаны. Куда отвела детей Марты? Ну... Вставай! Говори!

Татьяна покачала головой:

— Не скажу...

 

Глава девятнадцатая

 

1

За ночь соорудили виселицу. Она выглядела внушительно и сделана была с немецкой аккуратностью.

Город бурлил. Говорили, что рабочие стройконторы разбежались кто куда и виселицу строили сами немцы — саперы; что будут вешать ребят, которые отбивались на маслозаводе, и что уже как будто поймали Марту Трауш, и ее тоже будут вешать.

Плакаты на улицах, расклеенные накануне, призывали население выдать преступницу вместе с ее детьми. На плакатах был портрет женщины с большими, навыкате, глазами.

Шли повальные обыски. Город наводнился солдатами вновь прибывших частей. Пошел слух, что наступление Красной Армии отбито, а листовки с названиями родных городов все врут.

Лахно арестовали. В конюшне, под прелой соломой, при обыске нашли оружие. В полиции его опознали: «Да это наш Лахно. Ишь как в дерьмо заделался».

Лахно клялся, что об оружии ничего не знал, что подкинули ему тот заржавевший обрез и два автомата, но следователь полиции Одудько только щелкал языком и подмигивал:

— Рассказывай, рассказывай, господин Лахно... Провокациями не занимаемся. А вот каким чудом вы из лагеря военнопленных бежали, это вы нам расскажете. И зачем оружие прятали. И с кем связь имеете.

У Лахно кружилась голова. Он не мог разобраться в обстановке. Где-то стреляли. В камере, куда его бросили, было много разных людей — и местных, павлопольских, и доставленных из районов. Всех подозревали в связях с партизанами и в диверсиях.

— Людей, господин следователь, я никого не знаю, что ж до службы в армии, да, действительно служил по продовольствию. Виноват, конечно, но в партии не состоял и никаких взглядов не разделял. Все по лошадям, может, помните, на конноспортивных состязаниях я здесь...

Но Одудько некогда было заниматься столь памятными для капитана воспоминаниями. Он хлестнул нагайкой Лахно по ногам.

— Вы, вероятно, господин Лахно, язык плеточки более понимаете, нежели обыкновенный, человеческий. Извините, что я, сержант, учу вас, капитана. Не задерживайте движение. Слышали, виселицу построили? Она, между прочим, и капитанов тоже выдерживает. Рассказывай!

— Что же вам рассказать? — пробормотал Лахно, теряясь от страха, — по глупости действительно бежал из лагеря, помог человек. Ничего плохого против властей не делал, служил в конюшне, лошади справные, что тут говорить? Я, господин следователь, никогда в политику не мешался и здесь тоже не мешаюсь. За что же меня...

— Говори, с кем связан? Ну! Кто помог тебе бежать? Что знаешь про дорожников, про партизан, или, как их там называют, подпольщиков? Кто убил Канавку? Помнишь? Кто взорвал мост и артиллерийские склады? Но ты ли главарь? А ну-ка, раскалывайся, сука! Когда ты объезживал свою лошаденку, я ломал срок — на баланде в лагерях...

Лахно ничего не знал. Не знал ни имен, которые навывал его мучитель, ни событий. Была у него одна цель: скрыться, пересидеть как-нибудь тяжелое время, а потом, бог даст, жизнь обозначит и его шесток. Но чья-то всесильная рука все вытаскивала его за шиворот из щелей: с кем ты, за кого? С его чувством всеподавляющего страха никто не желал считаться, страх на войне не принимался во внимание. Петлицы и шпала в них, которые он носил когда-то, обязывали, оказывается, оставаться в строю. Военный мундир, сгнивший где-то в омутах отступлений, снова, черт возьми, на нем как новенький.

— Не виноват я, господин Одудько, что по-разному у нас сложилось. Тогда вот вы, провинившись, в тюрьме сидели, теперь я не знаю, за какие грехи здесь горе мыкаю. Если бы вы...

— Что городишь-то! — крикнул Одудько и съездил плеткой Лахно по лицу. — «Провинившись...» Добре я провинился, ничего не скажешь, уполномоченного из обреза стукнул, хоть и не насмерть, но рассчитался за хлебосдачу. За свое стоял, за своего отца, за родных. А ты в это время на лошадке отплясывал здесь.

Лахно закрылся руками и плакал. Он страшился новых ударов, которые мог обрушить на него Одудько. И вместе с тем слепой протест уже сотрясал его.

Одудько, однако, не собирался снова бить подследственного. Тот уже был раздавлен и все равно сознается.

— Довольно хныкать, — сказал Одудько добродушно. — Ишь ты, нюни распустил, красная кавалерия. Выдашь своих — пальцем не трону. Умолчишь — деревянный бушлат получишь. Я ведь знаю, что ты птица не простая. А в кизяк замарался по приказу. Ну ничего, отмоем, в самый порядок приведем...

Лахно молчал. Если бы знал Одудько, что в тот час совершалось в душе бывшего капитана, не стал бы расходовать попусту время. Единственный, кого мог назвать Лахно, был не кто иной, как Рудой. Он-то, вероятно, и сунул оружие в сено, спрятал в надежном месте. Имя Рудого было у него на языке, но он уже твердо знал, что смолчит.

— Никого и ничего я не знаю, — произнес Лахно с твердостью, какой он сам не знал за собой. — А вам, сержант, стыдно измываться над капитаном, пользуясь обстоятельствами. Ничего я не знаю.

— Врешь, знаешь!! — взревел Одудько, взмахнув плеткой и вскочив с места. — Какой же ты советский капитан, мать твою... если до сих пор не установил связи с подпольщиками. Дерьмо ты, а не капитан, больше ничего. Но только брешешь, меня не проведешь.

Одудько исступленно взмахнул плеткой с металлическим набалдашником.

Много позже, лежа на полу в камере номер четыре, закрепленной за гестапо, и опасливо прислушиваясь к разлитой по всему телу боли, Лахно с любопытством рассматривал себя как бы со стороны: со стороны Рудого, со стороны своего бывшего командира полка, сослуживцев, сестер, жены, с которой жил плохо, изменяя где и когда только мог. Он никогда не был определенным, как говорили вокруг него, принципиальным. Жил, как жилось. Умел водиться с нужными людьми, ловчить, потрафлять.

Камера была темная, сырая. Под потолком — щель, взятая в решетку.

«Какой же ты капитан, что до сих пор не установил связи с подпольщиками...» — слышался ему голос следователя.

«Врешь, установил, — выговаривал мозг. — Установил связи... Рудой. Рудой. Рудой. Рудой... Не выдал. Не выдал. Не выдал».

Лицо Лахно горело от ударов, кровь запеклась на виске и у рта, разодранного свинцовым набалдашником, передние зубы были выбиты. Соленая влага накапливалась во рту, и он непрерывно сглатывал ее. Но странное дело: он не испытывал привычного страха и паники. Ему только нестерпимо было досадно, что не успел поближе сойтись с Рудым и узнать все, что требовал сказать Одудько. Был бы он полон таких секретов, что под стать генералу подпольщиков, вот тогда победа его над следователем была бы красивой! Ну что с того, что он выдержал допрос? Не знает-то ничего — и говорить нечего. Задержать меж зубов, под языком, имя одного-единственного Рудого, о котором толком тоже ничего не знает — вот уже велика доблесть!!

Впрочем, узнай однополчане, что произошло сегодня в кабинете Одудько, наверняка удивились бы: «Гляди ты, наш Лахно каков!»

 

2

В роковой камере Лахно был не один. Тот, другой, лежал в дальнем углу, не подавая признаков жизни, и не мешал, таким образом, Лахно думать о своем. Лахно вдрогнул, когда его окликнули:

— Послушай... кто там есть?

— Я есть, — отозвался Лахно, преодолевая боль во рту. — Лахно. А ты кто?

— Щербак я. Из дорожной жандармерии. Слышал?

— Нет.

— Всех наших перебили. Кое-кто, правда, ушел. Я прикрывал... Перестрелку слышал?

— Так точно!

— Из военных, что ли?

— Так точно. Капитан. Кавалерист.

— Подпольщик?

Лахно промолчал.

— Да ты не бойся. Не стукач я. Все равно не сегодня завтра хана.

Поборов смущение, Лахно ответил:

— Да, подпольщик.

— Как твоя фамилия, сказал?

— Лахно.

— Не слышал. — И, помолчав, добавил: — Нет, что-то не слышал. С кем был связан?

— Рудого знаешь?

— Как же, «чин чинарем»? Так ты, значит, наш?

— Так точно.

— Может, знаешь, выступать-то собираются? Мы ждали подмоги, ох как ждали... Ну, видать, не с руки было нашим, потери могли быть большие...

— Да, возможно, ты прав. Если выступать, так наверняка. Штаб знает, когда и что, как орган управления войсками... — Лахно трудно было говорить, он шепелявил, но молчать уже не мог. — Знаю, что готовились. Штаб и начальник штаба есть. Вопросы связи, управления боем... подготовка... документация. Я тоже... как военный специалист... помогал... — Он почувствовал, как краска залила его лицо, как воспламенились ссадины.

Щербак не уловил его смущения. Он расспрашивал капитана о подполье, о делах и настроениях людей. Щербака почти не били, если не считать удара сапогом в пах, когда, раненного в плечо, захватили у станкового пулемета в развалинах маслозавода: он прикрывал отход. Он не знал, что сталось с остальными.

У Щербака была высокая температура, и поэтому говорил он возбужденно и нескладно.

— Сколько лет мне, спрашиваете? Двадцать три в феврале. Десятого. Жениться, да? Вы женаты, конечно, и дети есть. Ну, а я не достиг. В Осколе есть... с косичками... Все учился. Физиком хотел стать. Про тяжелую воду слышали? Пить хочется...

Щербак тут же забывался, а Лахно все думал о том, что есть на свете какая-то не зависящая от человека сила, выводящая его на единственно правильный путь — к правде. Этот путь порой невыносимо труден, но идти надо, и человек идет. Все тело горит, и кто знает, когда заживут следы расправы...

Он задремал, и в этой дреме к нему пришли целительные картины прошлого, динамичные и красочные, как в кинематографе: лошади с белыми гривами на галопе. Скакуны чередовались, и каждый замечателен был по-своему. Он видел себя молодым, сильным, и трубное ржание коней звучало в ушах и звало за собой.

Потом щелкнул замок в двери: к ним швырнули третьего. Слабый стон вырывался из его груди. Позднее, когда Лахно очнулся, он увидел, что новый жилец камеры — женщина. Все лицо ее было в крови, ей, кажется, повредили глаза, и, когда он спросил об этом, она кивнула. Подумалось, что она умирает. Он подполз и, приподняв ее голову, содрогнулся: слепая!

Он прижал ее к себе, и она чуть потянулась к нему. Лахно не замечал, как по его лицу текут слезы.

— Кто ты? За что они тебя так...

Она молча качнула головой.

В окно пробивался слабый свет, был ясный, тихий вечер февраля с прозрачной голубизной неба, с примороженными звездами.

— Кто там еще? — спросил Щербак. — Товарищ...

— Девочка... Что сделали с ней, сволочи!..

Щербак подполз, заглянул в лицо лежащей:

— Татьяна!.. Таня, верно?

Татьяна чуть пошевелила запекшимися губами.

 

3

Марину разбудил резкий стук в дверь. Неужто Степан?

Она ждала его каждую ночь.

Стук повторился.

Нет, не Степан. Значит...

Мать впопыхах набрасывала на себя одежды, кажется, зашевелился в своей комнате и селекционер, только вчера вернувшийся из деревни.

Вошли трое, впереди черночубый, который уже приходил однажды. Что ему надо?

— Обыск.

— Опять вы? Что же тут искать у нас, господин полицейский? — спросила Марина.

— Что-нибудь найдем, — Черночубый ухмыльнулся. — Ваша хата на перекрестке. Авось какие птички залетели погреться. Слыхала, что вчера было в городе?

— А мы-то какое имеем к тому отношение?

— Поглядим, дамочка.

— Предъявите право на обыск. Вот что.

— Вот оно, право, — Полицай похлопал по новенькой желтой кобуре, висевшей на боку. Он кивнул вошедшим с ним, и они направились в столовую, затем уверенно прошли в заднюю прихожую, откуда по приставной лестнице домашние поднимались на чердак.

Марина с матерью заторопились за ними. Черночубый преградил им путь, став у двери и ухмыляясь:

— Не торопитесь, дамочки. Айн момент.

— Ничего там у нас нет, господа. Можете не затрудняться. — Марина тоже улыбнулась, и только Зою Николаевну колотила мелкая дрожь.

— По лестнице на горище! — скомандовал старший. — Шукай правильно, не так, як мий батько шукав... — Он вытащил пачку сигарет и чиркнул зажигалкой.

— Постойте! — крикнула Зоя Николаевна и, колыхнувшись рыхлым телом, рванулась в прихожую, к лестнице.

Высокий полицай с черным чубом шагнул следом и схватил женщину за руку.

— Куда торопитесь, мадам? Против властей не можна так.

Зоя Николаевна вскрикнула от боли.

— Отпустите! Вы не смеете! — Марина гневно смотрела в насмешливые глаза полицая.

— Вы не смеете, — жалобно запротестовала хозяйка, потирая руку. — Я родственница генерала... у меня есть охранная бумага... Вы знаете, кто такой Рененкампф? Имейте в виду...

Марина досадливо поморщилась. Зачем она? Кто ее здесь поймет?

— Обыски идут везде, — миролюбиво объяснил старший, пыхнув дымом сигареты в лицо Марины. — Кого ищут — известно. На ваш дом имеется подозрение, хоть попрятались за немецким офицером, проверка, как хочете... Ладно, хлопцы, не лазьте на горище...

В это время наверху послышался детский плач. Кто-то звал маму.

— Вперед! — скомандовал черночубый, мотнув головой. — Ни с места! Ух ты ж, гадский род! Приказ читали германского командования? Вы арестованы и будете повешены. Ублюдков скидай сюда. Через их и мамашу достанем. Ах ты ж, гадский род, какие интеллигенты!.. Немецкого генерала родственнички!..

Но прежде чем полицаи выполнили приказ старшего, к лестнице бросилась Зоя Николаевна:

— Нет, никого там нет, вам послышалось, это кошка!! Заклинаю, если есть у вас дети или матери, не смейте туда... Вы же еще совсем молодые, вам еще жить и жить? не берите греха на душу, я вам в матери гожусь, слышите, вы?!

Ее грубо оттолкнули. Она упала, ударившись головой о стену. Но тотчас же вскочила и, не помня себя, бросилась на полицейского.

От неожиданности тот едва удержался на ногах. Площадно выругавшись, он выхватил из кобуры пистолет.

— Не смейте! — закричала Марина, заслоняя собой мать.

Раздался выстрел.

Черночубый рухнул на пол, цепляясь при падении за лестницу, по которой только что предстояло взобраться его помощникам.

На пороге стоял Ценкер с пистолетом в руках. Он держал его неловко.

— Он опять курил, этот тип... — сказал он. — Переведите им, Марина, чтобы уходили... Вэк! — скомандовал он, уже не ожидая слов девушки, которая в страхе прижалась к матери. — Вэк! Будет... расстрелять! — он поднял пистолет и проводил его дулом двух перепуганных полицаев.

— Теперь есть... zulaufen... мит киндер... Ферштейн? Муттер тоже... бежаль...

— Господин Ценкер... господин Ценкер... — приговаривала Зоя Николаевна, не пришедшая еще в себя. — Милый... родной господин Ценкер...

— Вы знали, что здесь... наверху... — спросила Марина.

— Фрейлейн Марина, я ничего не знал, не знаю и не хочу знать. В городе творится ужасное. Он может взорваться от крови и гнева. Лучше ничего не знать, фрейлейн. Спасайтесь, не теряйте времени. Забирайте мать и детей. Куда хотите!

Все это он проговорил по-немецки. Марина поняла только одно: надо немедленно скрываться, бежать. Куда бежать? Она глянула в окно.

На улицах постреливали. Где-то на окраине горело, зарево освещало горизонт, и казалось, черная сажа падает на землю. Это был сухой февральский снежок.

Через некоторое время, проводив взглядом пятерых, закутанных в зимние одежды, Вильгельм Ценкер принялся складывать свои вещи. В чемодан влезли цивильные брюки и довольно поношенная пижама, шерстяные носки, доставшиеся ему в дни распределения зимней помощи, мыло, бритва, зубная щетка и порошок. Еще поместились там две пары белья — одна полотняная, другая шерстяная, присланная женой. Сапожная щетка улеглась вместе с комнатными туфлями, привезенными еще из дому.

Но чемодан оказался очень тяжелым: все остальное место заняли кукурузные початки и пакеты с семенами. Он, ему думалось, имел на них право. Он не питал зла к русским, а селекционеру Борисову даже симпатизировал. Неужто Борисов посетует на этот невинный обмен, какой существует среди всех селекционеров мира? Впрочем, а что же он, Ценкер, предложил Борисову в тот традиционный обмен, какой существует между филателистами, нумизматами, селекционерами?.. Море крови? Пожарища деревень и городов? Виселицы и расстрелы? Новый план германизации завоеванной земли, самый уродливый и преступный из всех когда-либо существовавших опытов селекции?..

Ценкер шел по улице, не зная куда. Если бы можно было превратиться в снежинку и растаять вместе со своими мучительными мыслями! Он совершил преступление против рейха. Как и когда оно обнаружится — не знал, не хотел думать. Факт тот, что на душе было спокойно, он не покривил душой. Он поставил точку, а дальнейшее его не интересует. Если останется жив, початки кукурузы когда-нибудь напомнят о прошлом, и рассказам его не все будут верить. Если же...

Он ходил, коченея, по холодным улицам спящего города и думал, что вот оказался бездомным человеком, которого повсюду подстерегает опасность. Он чужой. Чужой и тем, и своим. С обеих сторон в него целятся, и какая-нибудь пуля да уложит его. Вспоминал Людвига Ридера, погибшего в Испании, и, сравнивая его судьбу со своей, находил и сходство, и разницу.

Утро застало его у дверей гестапо.

— Гутен морген, Ценкер, — сказал Ботте, оживившись и выходя из-за стола. — А мы вас уже давно дожидаемся. Оружие на стол!

— Яволь, господин Ботте. Битте...

Он смотрел в холодные, прозрачные глаза гестаповца и открыто, по-детски улыбался.

 

4

На другой день в четвертую камеру бросили еще одного. Это был худощавый, с белесым чубчиком паренек, все время отчаянно кашлявший, сплевывая кровавую мокроту. Его несколько часов заставили стоять на бутылочных осколках, израненные ноги его распухли. Тем не менее он был оживлен.

— Они нашли у меня линолеум и все остальное, паразиты. Все время, понимаешь, держался, а напоследок, когда дела на фронте полегчали, накрыли. Если бы не линолеум... А то — для чего линолеум? А что я скажу? Нечего сказать. Все забрали, вещественные доказательства, особый суд, смертная казнь. Вас не судили? Никого? Значит, без суда и следствия... Они такое могут. Но ничего, не мы, так за нас отплатят, я в это верю... Главное — голову не вешать до самой последней минуты.

Паренек быстро освоился, молча посидел над Татьяной, которая тяжело, с присвистом дышала и ни на что не реагировала.

— Изверги! — сказал он, закашлявшись и сплюнув в сторону. — Что сделали с человеком! Жалею только об одном — о том, что так и не связался с подпольщиками. Работал в одиночку. А в одиночку трудно. Я стихи сочинял, может, встречали? Листовки со стихами и карикатурами. Про Антонеску, например. Это я сам делал. Читали?

— Так это твоя работа? — спросил Щербак.

— Моя.

— Молодец!

— Поздно. Если бы я с вами раньше связался, можно было бы больше успеть. А сейчас поздно. И еще жаль, что никто не будет знать потом, чья это работа, хоть бы записку оставить кому-нибудь, что ли... Вы Есенина читали? Нет? Я очень люблю Есенина. Мне из литконсультации отвечали: «Пишете под Есенина». А что ж делать, если мы созвучны? Еще меня упрекали в индивидуализме. И вот, оказывается, этот литконсультант прав. Получился из меня индивидуалист. Почему? Романтика. Знаете, что это? Когда по следу идут, а ты уходишь, и никто, ни одна душа не знает, что в подвале дома, где живешь, мастерская... стихи, песни. Знаете Маяковского? «Песня и стих — это бомба и знамя...» Вообще я мог выработаться. У нас в области журнал был, печатался там. Обещали книжечку издать, война помешала. Останусь жив, издам книжечку. А нет — посмертно издадут. И тогда люди узнают про все, что здесь... «Как упал седок с коня...» Павла Тычину читали? Знаете такого? «На майданi, коло церкви, революцiя iде, хай чабан, yci гукнули, за отамана буде...»

Приговоренный к смерти белесый паренек говорил без умолку, словно хотел досказать то, чего не успел за свои двадцать лет. А он, по-видимому, много собирался успеть.

Лахно с любопытством наблюдал за юношей, внесшим удивительно бодрую струю в их камеру, открывал для себя все новые и новые грани людского бытия. Впервые он видел живого поэта. Пусть молодого, но поэта, в чьей голове, вероятно, много фантазии и чего-то еще такого, чему не сразу дашь название. Поток стихов как бы парализовал и восхитил Лахно. Вот ведь что... Можно прожить жизнь и не прикоснуться к такому богатству, каким обладает этот паренек с самого детства. Конечно, есть своя красота и в лошадях, в конноспортивном деле... Есть конь, который стоит сотни стихов. Но вот... «Жеребец под ним сверкает белым рафинадом...» Это же надо уметь придумать и высказать! Кто же это сочинил? Лихой кавалерист? Ничего подобного, никогда человек даже верхом не ездил. Поэт такой есть, Эдуардом Багрицким звать...

Лахно слушал стихи и думал, что таким, как тот Багрицкий, или этот, помоложе, и умирать легче, так как они играют в слова, как дети, и не знают, может, в какую минуту смерть есть смерть и как она выглядит. И еще потому, что они, уходя, что-то оставляют людям. Даже этот молодой парень тенге оставляет. Стихи. Кусочки самого себя. А что оставляет Лахно? Ничего. Пробежку рысью по влажной траве на рассвете или галоп «аллюр три креста», когда, кажется, крылья у тебя за спиной... Не так, видно, прожил, не так сформировал свою жизнь. Что-то надо было сотворить наподобие того, что тот... Багрицкий или этот...

— Послушай, как твоя фамилия, паренек?

— Кныш.

— Как ты сказал?

— Кныш. А что? Не поэтическая, скажете? А Грибоедов — поэтическая? Грибы едал и написал «Горе от ума». А Пушкин? Пушок, Пушка... Пушкин.

— Ну, хватил, брат... Пушкин!

— Я, конечно, не сравниваю. Но дело не в том, что фамилия или не фамилия. Когда слава вокруг тебя, то и фамилия Кныш, например, тоже становится красивой. Только не гоняюсь я за славой. Помню, один писатель сказал: «Что такое слава? Это право писать плохо». Шутка, конечно, но доля правды имеется. Ох, литература — море, не переплыть, не выпить! И все настоящие поэты рано кончали, знаете? Пушкин, Лермонтов, Есенин... Гарсиа Лорка... Маяковский...

— Кныш, — добавил Щербак.

— А что? И Кныш, — согласился паренек и даже озорно хмыкнул, а Лахно вдруг захотелось прижать этого поэта к груди, спасти от того страшного, что надвигается на него и на всех, кто в этой камере.

Он был здесь старший и по возрасту, и по воинскому званию. Все остальные — юнцы, двадцатилетние, которым нужна опора. Он уже любил их, искалеченных, приговоренных, как и он, и, если бы можно было, смело заменил бы всех троих, которым еще жить и жить... Это были не фразы, не «вольтижировка». Он многого в жизни не успел, и этот, как говорится, «недобор» обнажился поздновато, здесь, в камере. Молодые успели побольше, чем он. Они прожили в борьбе и уходили достойно. А он? Что его старшинство? Что мундир, кавалерийский опыт, если вот лейтенанты... юнцы...

Загремел замок, и дверь, скрипнув, отворилась. В камеру вошли немецкие офицеры в сопровождении полицаев. Кто-то скомандовал по-немецки. Полицаи бросились к заключенным и, подхватив под руки, поставили их перед военным в больших роговых очках.

Тот очень коротко прочитал что-то с листа и сделал знак переводчику. Седоватый человек в штатском проговорил:

— За преступления против германского государства... к смертной казни через повешение...

— Послушай, — сказал вдруг Лахно, скривившись от боли во рту. — Переведи ты ему, а? Пусть меня трижды повесят... Я ведь генерал партизанского края, ты еще не знаешь, кто я... никто ваши не знают. Все те ребята по моему приказу работали... на моей совести все. Их помилуйте — меня казните, слышишь, ты!

Переводчик усмехнулся и не стал переводить.

 

5

Их привезли на грузовике.

Татьяну к петле подтащили: она не могла идти. Глаза у нее были завязаны. Кныш подошел к месту казни, переваливаясь с ноги на ногу: ему больно было ступать. Щербака шатало от высокой температуры, но он самостоятельно приблизился к табуретке, сопровождаемый двумя полицаями. Лахно тоже прошел без посторонней помощи, с осанкой, которую бы приметил только тот, кто хорошо знал его до этой минуты.

На него смотрели сотни глаз павлопольцев, пригнанных сюда. Не так ли смотрели они на его головокружительные каскады, которые он не скупился показывать на ипподроме? Теперь он должен выглядеть не хуже. И тоже сказать что-то важное, чтобы уйти не бесследно. Но более всего хотелось ему сейчас, чтобы здесь, на площади, оказался Костя Рудой.

Лахно единственным глазом (один глаз его затек) оглядывал площадь в надежде увидеть в толпе Рудого, но не находил. Тогда Лахно решил позвать его, как некогда позвал Остап своего отца Тараса Бульбу.

Набрав воздуху, он крикнул, но из груди вырвался хриплый шепоток:

— Костя, видишь ли ты это?

— Не повылазило твоему Косте, — грубо сказал полицай, стоящий рядом и поддерживающий капитана под руку. — Стой, молчи, пока приговор. Мастаки вы все орать за Родину...

И вдруг все услышали над площадью звонкий голос. Кныш! Откуда взялись силенки у него?

— Товарищи! — кричал он. — Расскажите нашим про это... Пусть отомстят гадам, пусть всех до одного уничтожат!.. Не будет пощады... За Родину... За...

Лахно с благодарностью подумал: «Вот хорошо... спасибо тебе, поэт!»

Полицаи, стоявшие рядом, одним рывком вскочили на табуретки и сдавили с обеих сторон Лахно, подтягивая его к петле. Он последний раз глянул в небо и увидел вдруг на нем бесшумный след зеленой ракеты. Она взлетела как бы в ответ на призыв поэта, которому полицай — Лахно видел это — зажал рот рукой.

 

Глава двадцатая

 

1

Знаешь ли, читатель, что такое линия фронта?

Мелколесье и мирные овражки с ноздреватым тающим снегом, одинокие, замшелые, вечно дремлющие хуторские домишки с соломенной стрехой, застывший колодезный журавель с поржавевшей цепью от ведра и вымершие улочки села, изрытые траншеями, ходами сообщений и артиллерийскими позициями.

А может, это обыкновенная, воспетая Гоголем украинская ночь, прошитая трассирующими пулями, освещенная бледными, как череп висельника, чужими ракетами, всполошенная частыми разрывами снарядов и авиабомб? Или, напротив, томительная и грозная тишина, готовая вскричать тысячью голосов, застонать единым солдатским стоном, захрипеть одиноким предсмертным хрипом обреченного часового?

А может, это одинокий дымок походной солдатской кухни, в которой вскипает приперченный борщ для разведроты, отправляющей своих храбрецов через ту самую пресловутую линию фронта за «языком»? Или вдруг какая-нибудь безмолвная, хотя и наезженная, профилировка, разделяющая два мира, две армии, как миг озарения разделяет жизнь и смерть, любовь и ненависть? Черт его знает, что такое линия фронта, если таковая действительно существует в природе и на войне.

Тому, кто пересекал ту линию по воздуху, виделась она с высоты птичьего полета опасной черной немотой, готовой вонзить в крыло или фюзеляж огненную мету и навечно поколебать плавный ход фанерного разведчика. А может, полыхала та чернота огнями пожаров и вспышками орудийных залпов, захлебывалась пулеметной скороговоркой, сверкала судорожными молниями бомбовых разрывов... Кто знает, что такое линия фронта, пусть расскажет по-тоннам подробности этой адовой черты: как она широка, сколько тонн смертей и унций страха заключено в каждом метре той линии, какой огневой начинкой снабдили ее штабные кулинары обеих сторон, обоих миров.

Говорят еще, что линия фронта бывает по водному рубежу. Вот в сорок первом году такая линия протянулась по голубому Днепру. Людям, оставившим его берега, его острова и заросли, его солнечный плес, чудилось, что и вода, и песок, и прибрежный кустарник изменили цвет, потеряли запах. Ничего подобного! Днепр оставался прежним, и только всплеск снаряда, или разрыв авиабомбы, или скороговорка автоматов то там, то тут нарушали осеннюю устоявшуюся тишину. по левую сторону Днепра еще держали оборону части Красной Армии, а на Правобережье хозяйничали оккупанты: четкая, ясно выраженная линия фронта.

Потом линия фронта переместилась. Ее гибкость и подвижность можно было наблюдать на штабных картах. Она обозначалась красными флажками и неуклонно двигалась на восток, в глубь страны. Каждый день миллионы рук во всем мире прикасались к флажкам, укрепляя их на новых рубежах, и столько же рук сжимали винтовки и автоматы под шквальным огнем врага, под ударами авиации в кювете или окопе, в лесу или на открытых полях перед безымянной высотой, которую нужно во что бы то ни стало взять.

Бывает еще линия фронта — дом. Отдельно взятый, обыкновенный дом, равный крепости, где засели солдаты я командиры, решившие погибнуть, но не сдать врагу этой точки...

Как бы то ни было и что там ни говори, а то — страшная линия, и черт ей не брат. Переходить ее — все равно что ступать по раскаленной жаровне, и все сказки детства — про темный лес и Красную Шапочку, про ведьм и русалок, про ступу с Бабою Ягой и Кощея Бессмертного, про лешего, хозяина лесных чащ и тропинок — ничто по сравнению с той безмолвной и кричащей жутью, именуемой линией фронта.

Далеко не каждому выпадает в жизни такое испытание — перейти линию фронта.

Генке Симакову выпало.

Он сказал матери, что идет на менку со взрослыми — собрался давний приятель отца Кальмус Иван. Мать не поверила. «Врешь, — говорит, — все тебя в могилу тянет, как отца. Все вы сговорились порешить меня, жизнь укоротить. Но не забудьте, что еще троих надо вырастить: хоть при какой власти, а жить они должны. Хватит, что отца убили, теперь тебя ведут, как бычка-дурачка...» Генка, повзрослевший, раздавшийся в плечах и окрепший, хоть харчей ему и недоставало, дергался и шмыгал носом — значит, нервничал и выражал недовольство речами матери. Более того, он досадовал: мать раскусила его. Конечно, он идет на опаснейшее дело, но с тех пор, как связался с отцовскими дружками, что против немцев, он ничего не боится и ищет только, где пострашней да поопасней. Сперва познакомился с Бреусом на квартире Маринки-блондинки. Тот взял его на примету, посылал несколько раз с заданиями на хутора, доверял расклеивать и разносить листовки. На этот раз ему поручили перейти линию фронта и связаться с любой частью Красной Армии, какую встретит.

Он должен добраться к командиру дивизии и рассказать о положении в Павлополе, что город как пороховая бочка — стоит только поднести спичку, чтобы она взорвалась, то есть вспыхнуло восстание. Значит, очень важно поторопиться войскам, чтобы как можно скорее приблизиться к городу, иначе немцы могут упредить наших. Генке очень понравилось военное слово «упредить». В ворот его пальтеца вшили записочку, которая должна была удостоверить слова мальчонки перед командованием Красной Армии.

К станции Барбаровка Генку подкинули на подводе, слегка загруженной зерном. Правил ездовой Семен Бойко, а рядом с мальчонкой сидел полицай с важным пропуском к барбаровской мельнице — смолоть зерно. От Барбаровки Генке предстояло идти на хутор Домаха, а затем — на Лозовую, где он наверняка встретит своих: уверенно говорили, что наши снова под Лозовой и крепко за нее зацепились.

Неподалеку от станции Генку высадили. Бойко пожал ему руку, а Сидорин попытался поцеловать. Генка вырвался и убежал.

Вчера усатый дядька растолковывал Генке, куда и как добираться, водил пальцем по замусоленной карте, называл населенные пункты «по пути следования», но Генка запомнил только название одного хутора — Домаха и станции Жемчужная да Лозовая, где, по словам подпольщика, пролегала линия фронта. Она обернулась проселочными дорогами, утопавшими в весенней распутице, балками и ложбинами, перелесками и ручьями, подмерзающими к ночи, даже какой-то разбитой станцией, где на развороченных бомбами путях, словно взбесившийся, стоял торчком паровоз. Генка, наверно, на всю жизнь запомнил эту картину дикого разрушения, хотя всю дорогу его преследовали приметы разбойной войны: сожженные хаты с уцелевшими кирпичными трубами и закопченными печами, окопы и траншеи, залитые талой водой.

Хутор Домаха остался позади. Генка пробирался тропками и обочинами дорог. Он удивлялся, что так мало укреплений встречает на пути. Видимо, линия фронта была очень подвижной. Иногда попадались и войска. Немецкие солдаты мирно шлепали улицами села, где-то чадила походная кухня. На окраине одного хуторка Генка увидел тяжелые орудия, обращенные стволами на восток, возле орудий прохаживались артиллеристы. Однажды он чуть не попался: в лесу набрел на костер, возле которого грелись солдаты — дымка Генка не приметил. Они что-то лопотали по-своему, курили сигареты, выглядели довольно добродушными, незлобивыми. Генка долго лежал на холодном снегу, боясь пошевелиться.

Уже затемно он постучал в дверь крайней хаты. Его впустила женщина, чем-то напоминавшая мать. Она накормила парня похлебкой и уложила, ни о чем не расспрашивая. Затем он, согревшись и разомлев на печи, спросил, как пройти на Лозовую.

— Зачем тебе туда, малой? — спросила женщина. — Там, говорят, фронт...

— А здесь не слыхать орудиев?

— Давеча гуркотел, а потом стих.

Генка строго выполнял наказ пославших его: никому ни слова. На крайний случай такая версия: пошел на менку в соседнюю деревню, а тут фронт подвинулся, красные бьют из артиллерии, страх наводят, так теперь-де домой возвращаюсь, потому мамка, наверно, уже хоронит сына. Это надо растолковывать старостам, полицаям, просто любопытным, самим немцам. К счастью, все пока обходилось благополучно.

Генке казалось, что путешествует он уже целую неделю. На самом деле миновало не более полусуток. Он прикидывал, сколько километров ему удалось отмахать: усатый твердил, что линия фронта в ширину не более километра или двух. Генка, как и многие в те дни, не знал, что такое линия фронта. Он помнил, что расстояние между Павлополем и Чертками, куда частенько хаживал с отцом до войны — ровно двенадцать километров. Четыре-пять часов ходу в летнее время, да еще с купанием в ставке. Нынче же, если не сбился с дороги, за плечами не менее двадцати километров, а линии фронта нет и в помине. А может, он заблудился и движется не в ту сторону? Генка похолодел от этого предположения. На него вся надежда — так сказали ему в штабе.

Женщина, приютившая его, показала дорогу на Лозовую, перекрестила.

— Вижу, не просто с менки топаешь, — сказала она. — Только берегись, здесь неспокойно... Что-то глаза у тебя больно красные, не заболел ли? Отец-то твой где?

— Есть отец, — ответил Генка и чуть не расплакался, так ему стало жаль самого себя.

Женщина была худая; кроме нее в хате были двое малышей: мальчик и девочка — внуки. Генка чувствовал себя взрослым рядом с ними, но сейчас он вдруг показался себе малышом, которого судьба забросила черт знает куда, на линию фронта. А где та линия? Даже злость родилась на тех, кто послал его, как и отца, почти на верную гибель. Вспомнил слова матери про «бычка-дурачка». Однако тотчас преодолел слабость.

— Есть у меня отец, — повторил упрямо. — Мать есть и отец. Отец воюет.

Генку подмывало рассказать женщине правду о себе, об отце, погибшем на нефтебазе, о матери и сестренках, голодных и худых, как и ее внуки, но он сдержался. Все-таки не маленький, раз доверили такое дело.

День выдался свежий, мокрую хлябь, в которой тонул вчера, подморозило, идти стало легче. Он свернул на огороды и подался в темные заросли, что окаймляли село вдоль берега какой-то речушки. Ветер свистел в ветвях, забирался под хлипкое пальтецо, студил душу.

Миновав село, Генка углубился в лес, проваливаясь по колено в подмерзший, грязноватый снег. Хоть он и отдохнул за ночь, а все же устал быстро. В висках стучало, каждый шаг отдавался в голове. Вскоре вспотел и вынужден был присесть. Снег кое-где растаял, обнажил прошлогоднюю, слежалую листву, ветки поблескивали хрусталиками наледи. Где-то глухо ухали орудия, над лесом вилась паутина из перезвуков бомбардировщиков, забравшихся в поднебесье. Голова кружилась. Генка подумал, что следовало бы отлежаться у той женщины. Простыл, видно. Портянки за ночь не просохли, так и навернул их сырыми.

Он двинулся вперед. Впрочем, сейчас ему трудно было определить, где «перед», где «зад». Как идти на Лозовую? Он проклинал ту линию фронта, которую никак не может найти.

Поэтому когда на опушке леса его задержали люди в полушубках и кожаных шлемах, он не испугался и не обрадовался, а только, услышав русскую речь, сказал:

— Теперь мне надо к самому главному начальнику.

— Кто ты, малец?

— От подпольщиков я. Связной называется.

Его с любопытством рассматривали.

— А что у тебя есть к нам?

— Где линия фронта? — спросил Генка.

— Ого! — Кто-то свистнул. — Линия фронта знаешь где? Далеко позади. Это уже тылы.

— Не может быть.

— Точно.

Генка засмеялся, но не услышал своего голоса.

— Значит, сбился я, — проговорил он.

— Ничего, — заметил кто-то. — Главное, успей сказать, что надо.

— Почему — успей? Вы же наши?..

Вероятно, кто-то из танкистов заметил болезненное состояние мальчика. Понял это и Генка.

— Мне надо командира дивизии, но не дойду, что-то плохо мне. Надо, чтобы скорее до нас добирались, чтобы не упредили немцы. Тут вот, — он мотнул головой и схватился за воротник пальто, — тут все есть до вас, распороть надо. Чтобы не упредили, понятно?

Генка уже ничего не слышал. Он был в безопасности, он выполнил задание. Линия фронта осталась далеко в стороне или позади, его везли на машине куда-то в штаб или в госпиталь. Он хотел сказать, что ему некогда, что он должен срочно вернуться к своим, что его ждут.

— Чтобы не упредили... чтобы не упредили... — повторял он сухими губами слово, которое так понравилось ему, и кто-то отвечал ему тем же словом и так же настойчиво:

— Не упредят, сынок, не упредят...

 

2

Казарин смотрел на мужичка, стоявшего перед ним, и мучительно силился вспомнить, где им доводилось встречаться. Округлая стриженая голова, аккуратный, маленький носик, на который так и просится пенсне. До того не шел крестьянский наряд этому человеку, что Казарин чуть было не высказал это. Мужичок был плоть от плоти военный, стройная фигура его, казалось, была вылеплена только для военного мундира или гимнастерки. Он, пожалуй, еще более по-военному слажен, нежели сам Казарин. Хоть и был моложе Петра Захаровича, уверенная осанка человека, за чьими плечами стояла и даже не стояла, а двигалась на выручку вооруженная армада, вызывала невольное! уважение.

Но тот, назвавшийся капитаном Андроновым из оперативного отдела штаба дивизии, держал себя просто и по-деловому. Сообщив пароль, он поинтересовался наличием оружия, подробно расспросил о житье-бытье в оккупации, о кадрах подпольщиков, передал благодарность командующего армией генерал-лейтенанта Кобозева за добрую работу в тылу и в свою очередь рассказал о трудностях продвижения по весенней топи, засасывающей армию, о тылах, которые не поспевают за наступающими частями. А тылы — это, как известно, продовольствие, боеприпасы, горючее и многое другое, без чего армия не может ни наступать, ни жить.

Андронов быстро вошел в курс дела, как будто много; дней пробыл рядом с подпольщиками на Малой земле и давно жил их заботами. Действительно, обстановка в городе сложная, и правильно, что выслали связного навстречу войскам.

Сейчас части нашей армии преодолевают распутицу. Надо и здесь начинать, благо сами гитлеровцы усугубляют обстановку; то, что не ввязались в драчку на маслозаводе — правильно. Можно было поставить под удар всю организацию. А нынче — время. Не сегодня завтра передовые части будут в городе.

Казарин, слушавший капитана, не испытывал ни малейшего сопротивления его словам.

Напротив, чувство признательности к храбрецу, перелетевшему вместе с Генкой на «кукурузнике» линию фронта и принесшему в ряды подпольщиков известное оживление и определенность, не покидало его. И вместе с тем что-то мешало подлинно братскому слиянию с представителем армейского командования. Неосознанное и, вероятно, глубоко личное.

— Нам не приходилось встречаться? — спросил Казарин, когда они уже достаточно наговорились. — Где-нибудь на дорогах войны или в тылу, при формировании...

— Не помню, — ответил капитан, бросив изучающий взгляд на Казарина. — Вы, наверное, усы здесь отрастили, в подполье?

— Да, это так. Я не могу отделаться от мысли, что видел вас, что мы встречались, хоть мимолетно.

— Между прочим, лицо у меня, как бы это сказать, типичное, что ли, на многие лица похожее, — с виноватой улыбкой заметил капитан Андронов. — Вы не первый в знакомцы напрашиваетесь. Бывало, самый незнакомый человек признает и конечно же ошибается. А мне припомнить хоть кого-нибудь почти невозможно: сколько лиц прошло, и самых разных...

— Не кадрами ли занимались, капитан?

— Кадрами.

Казарин от волнения даже приподнялся на табурете. Он узнал капитана.

— В Северо-Кавказском военном округе не бывали, в СКВО?

— Именно в СКВО и работал. А вы что, помните?

Казарин молчал мгновение. Горечь обиды, напластовавшейся под сердцем, поднялась в нем, как поднимается лава в кратере вулкана. Этот чистенький капитан не был виновником его злоключений. Но он был одним из слепых исполнителей чьей-то воли и потому тоже ответственным за его судьбу. Вот так встреча!

— Да, я вас отлично помню, капитан, — глухо и не очень дружелюбно проговорил Казарин, нервно подергивая кончик уса. — Если поднатужитесь, и вы вспомните. Приметку подскажу, коли хотите. Испания. В отделе кадров вы долгонько совещались и сослали меня в штаб батальона...

— В этой войне никто не выбирает себе должностей и званий, — не смутившись, отпарировал Андронов. — Вас не помню, майор, но личное дело, связанное с Испанией, смутно припоминаю. — Он снисходительно улыбнулся, и Казарин испытал знакомое чувство зависимости: за плечами капитана была регулярная армия, торопившаяся им на выручку — Впрочем, не время нынче для воспоминаний. Я вот тоже канцеляристом был, а позвал фронт — и вот я здесь.

Все очень просто выходило у капитана Андронова. Эта его простота и удивительная логика суждений выбивали почву из-под ног Казарина. Для обид, оказывается, места нынче нет. Прав капитан. Он ли виноват в том, что случилось когда-то? Пусть все прошлые недоразумения спишет война. Не так ли?

«Нет, не так, — упрямо твердил мозг, — не так. Слишком горько то, чтобы забывать. Сколько бессонных ночей! Какие потери энергии!»

Капитан неожиданно протянул руку Казарину:

— Не растравляй себя, майор. Я понимаю тебя. Придет время — разберемся, что к чему.

Снова капитан Андронов крепким рукопожатием и прямотой обескуражил майора.

— Ну что ж, может быть, ты и прав, — протянул Казарин. — Только ведь жжет меня, есть горький материал для раздумий...

Он коротко рассказал капитану о прошлом.

— Да, видно, крепко залили тебе за шкуру растопленного сала, что на людей бросаешься, — произнес капитан. — Потому и друзей за врагов принимаешь. Давай-ка к делу...

Они совещались в полутемной комнатушке тети Саши. Приходили и уходили какие-то люди. Во дворе покуривали связные. На карте Рудого то появлялись, то исчезали темные стрелы — направления ударов боевых отрядов восставших.

Расходились за полночь. Надо подремать несколько часов. Рассвет будет полон неожиданностей.

На прощание Казарин задержал руку капитана. Его до сих пор волновала встреча с человеком, каким-то образом причастным к его судьбе. Зла на него уже не было. Напротив, Казарину даже импонировал этот спокойный, чистенький человек с аккуратным носиком, кончик которого то и дело приходит в движение.

— Послушай, капитан...

— Слушаю.

Но так и не услышал капитан Андронов того, что собирался сказать Казарин.

— Ладно. В другой раз. Спокойной ночи,

 

Глава двадцать первая

 

1

Группа центра под командованием Рудого наносила удар по центральной площади города, где сосредоточились немалые силы оккупантов. Четырнадцать отрядов одновременно завязывали бои на других участках. Группа Степана Бреуса нападала на жандармерию, полицию и гестапо, расправлялась с карателями, захватывала документы. Иванченко с ребятами должен был захватить телеграф, почту и городскую управу. Отдельные группы перерезали дороги к реке и мост через Волчью, громили штаб итальянской дивизии в здании мукомольного техникума. Другие освобождали военнопленных из лагеря, оказывали им помощь, вооружали боеспособных.

Диверсионные группы на станции захватывали пакгаузы с продовольствием и снаряжением, поджигали при надобности склады горючего.

План был разработан со всей тщательностью, на какую были способны два армейских оперативных работника — Казарин и Андронов. Виселица на площади заставляла поторапливаться.

Город затаился, словно перед прыжком.

Иванченко вернулся в город накануне восстания. Он постарел за эти дни и еще больше ссутулился. Огородами пробрался к своей хате переобуться, сменить белье. Дверь на замке: дочка позаботилась. Комок подкатил к горлу, и слезы полились сами собой. Зачем-то подошел к пустой собачьей будке.

Звякнула ржавая цепь. Он замер от этого звука и вдруг вспомнил осенний день, когда через щелочку в заборе смотрел на гитлеровцев, шагавших вслед за танками. Вот и раздавили те танки его семью: дочка в рабстве, жена в концлагере.

Прислонился горячим лбом к ставне и так постоял с минуту у родного окна. Потом осторожно вышел со двора и подался набухшей от снега и дождя улицей. Чем дальше уходил от родного дома, тем становился спокойней и кремнистей.

Когда же увидел всех начальников отрядов, уже не испытывал ни слабости, ни горького раздумья. Победа не за горами. Крепче держать винтовки и автоматы в руках! Пусть почувствует враг силу тех, кто скрывался все эти годы. Действия подпольщиков одобрены командованием Красной Армии и будут поддержаны. Удар должен быть сильным, неожиданным, но согласованным. Силы есть, оружия вдоволь. Бей без промаха! Каждый боец — рота. Каждая рота — дивизия. От Белого до Черного моря стелется огонь. То на фронте и в тылу бьют фашистов. Прогноз правильный — Гитлеру капут, и все дело. Внимательность и четкость, точное исполнение приказов — залог успеха... Сметем фашистскую нечисть с нашей священной земли, смерть немецким оккупантам!

Силы подпольщиков стянуты в укрытия, на явочные квартиры, иначе говоря, на исходные позиции. Наступил час.

— Ракету, Иванченко!

Осечка. Отсырел, видать, патрон от долгого ожидания. Еще выстрел. Вылетела, родимая... Зашипела, взвилась над городом.

 

2

Солдаты и полицаи, окружавшие виселицу, были ошеломлены внезапным огневым налетом. Неизвестные били отовсюду, на снегу лежали убитые и раненые. Толпа, согнанная к месту казни, шарахнулась в разные стороны и кинулась наутек.

Офицеры, прячась за киоск газированных вод или узенький бетонный столбик садовой ограды, пытались организовать оборону. Но превосходство восставших было явным. Отстреливаясь, гитлеровцы бежали, скрываясь во дворах и подъездах.

Бойцы приближались к тем, кто только что избежал страшной участи.

Рудой, едва переводя дыхание (он только что вместе с бойцами совершил бросок — занял защищенный металлическими воротами подъезд), одобрительно кивал, глядя, как ребята короткими перебежками, то залегая под огнем, то снова поднимаясь, преодолевают расстояние, отделяющее их от осужденных.

Внезапно Рудой увидел среди полицаев знакомую фигурку Сидорина. Тот лежал на снегу, страдальчески поблескивая своими глубоко запавшими глазами. Он не стрелял в своих, в подпольщиков, и. вместе с тем не осмеливался стрелять и в чужих. Как попал он в это пекло? Ведь было ему известно о восстании! Видно, не удалось выкрутиться.

— Сидорин вон, видишь? — бросил Рудой Семену Бойко, который ни на шаг не отходил от командира.

— Какого черта он там?

— Обстоятельства, вероятно... Кто знает? Растерялся...

В это время из городского парка по восставшим ударил пулемет. Его голос был столь неожидан и грозен, что бойцы отряда, да и сам Рудой, не сразу сообразили, кто стреляет.

Продвижение замедлилось. Рудой видел, как щелкают пули о фасады домов, как неосмотрительно подавшиеся вперед уже навечно застыли на площади.

Гитлеровцы и полицаи, словно на спасительный огонек, бросились к пулемету.

— Семен, бери людей — и в обход, через парк, через зимние ворота... Снять пулеметчика! Видишь, вон откуда бьет?! Если достанешь — гранатой его. Быстрее!

Рудой, посылая автоматную очередь за очередью в залегших и кое-где уже окопавшихся гитлеровцев, прислушивался к звуковой панораме далеких и близких улиц, ловя голоса соседних отрядов. Но то ли отряды молчали, то ли он ничего не мог расслышать из-за пальбы, только почудилось ему, что восставшие разгромлены.

Между тем сметливый гитлеровец бил точно и методически. К татаканью его пулемета присоединились выстрелы солдат и полицаев, занявших оборону. Еще несколько минут — и враг придет в себя, наступит роковой момент.

Видно, не один Рудой понял это. Сидорин вдруг зашевелился на снегу, отползая в посадку под надежную сень пулеметного огня, и, спокойно прицелившись, почти в упор — Рудой это отлично видел — выпустил очередь в пулеметный расчет гитлеровцев. То, что случилось затем, горькой болью отозвалось в сознании Рудого. Сидорин, ни разу не выдавший себя, не дрогнувший в самых трудных обстоятельствах, забыл о благоразумии и, выпрямившись во весь свой неказистый рост, стремительно бросился навстречу подпольщикам.

Осиротели Липицы-Зыбино! Сидорин ткнулся лицом в родную землю, сраженный пулей. Не думал, не гадал Рудой, что так близок конец друга. Сжалось сердце, точно это его собственная пуля оборвала, жизнь того, с кем не одну ночь коротал в конюшне, пропахшей навозом и прелью.

— Огонь, огонь!

Но повстанцы, руководимые скорее личными ощущениями боя, нежели командирским приказом, поняли, что устранено главное препятствие — умолк пулемет, и стали смело подвигаться к центру площади. Вскоре по окопавшимся гитлеровцам зазвучали выстрелы из прозрачной аллеи городского парка, одна за другой взорвались гранаты. Это Семен Бойко с ребятами. Рудой мысленно поблагодарил товарища, увидел, как словно ветром сдуло гитлеровцев, как бегут они и падают. Он успел еще подумать, что, видно, судьба спасла Бойко в свое время, надев шкуру полицейского не на него, а всегда и на все готового Сидорина.

Ах, Сидорин! Никогда больше ты не узнаешь, как оплакал тебя тульский край, какими почестями увенчал твой незаметный подвиг народ! За то, что незаслуженно принимал презрение тех, ради кого служил в полиции и боролся... «Ехал солдат додомоньку, встретил свою дивчиноньку...» Ехал, да не доехал к своему счастью, под мирное небо родного края.

Бойцы отряда уже выводили из-под виселицы осужденных, Татьяну пришлось нести.

Рудой увидел улыбающегося Бойко с ручным пулеметом на плече, еще не остывшего после удачного маневра, и снова подумал о горьком конце Сидорина.

— Семен! — крикнул Рудой, произнося это имя по-украински: «Сэмэн». — Серега наш погиб, Сидорин, вон лежит. Присмотри за ним...

Он увидел, как вытянулось лицо Бойко, но в следующий момент уже был в подъезде дома, встречая тех, кто только что избежал петли.

— Как, и вы здесь, чертов коновод?! — воскликнул Рудой, узнав капитана Лахно. — Каким ветром вас занесло под виселицу?!

— Я генерал, товарищ... — Лахно ответил полубезумной улыбкой. — Надо уметь распознавать знаки различия. Вам пора бы... Я теперь командую в этом мире. Вперед, милые, аллюр три креста! Раздвиньтесь, камни, не дайте увянуть этим лепесткам...

Лахно улыбался, и Рудой подумал: «Не иначе, с ума сошел».

— Не выдержал, — проговорил он вслух. — Кишка тонка у него...

— Нет, нет, то храбрый человек! — вдруг вмешался белесый Кныш, которого била мелкая дрожь. — Вы не знаете...

Татьяна умирала. Рудой понял это, глянув на ее землистое лицо.

— Они порезали ей грудь, — сказал Щербак. — Переломали руки... Посмотри...

Но Рудой бежал через площадь к улочке, единственному протоку, принимавшему панически убегавших гитлеровцев. Когда-то по этой улочке пролег последний путь Сташенко. Он не добежал тогда к свободе.

За Рудым следовал с ручным пулеметом и дисками Семен Бойко.

— Здесь, Семен, давай станови!

Оба плюхнулись на огороде у летней печки какой-то павлопольской хозяйки: отсюда отлично простреливалась местность.

В прорези прицела появился гитлеровец. Еще один... Один за другим они как бы проваливались в прорезь прицела, насаживаясь на мушку, как на иглу.

Рудой нажал на спусковой крючок. Пулемет затрясся в исступлении.

 

3

Перестрелка началась во всех концах города одновременно.

В бой вступили отряды, выполнявшие заранее намеченные задачи, только, пожалуй, трое из всех восставших — Казарин, Иванченко и посланец армии Андронов — понимали, что рановато вылетела из гнездышка та зеленая ракета: еще хоть полсуток помолчать бы ей, отлежаться в патроннике!

Но очень уж стремительно развивались события в городе! Поражение головного отряда на маслозаводе встревожило штаб. Нужен был ответный удар по дрогнувшему немецкому тылу. Виселица, воздвигнутая на площади за одну ночь, донесение Сидорина о готовящейся казни четверых ускорили ход событий. Отряды, выжидавшие сигнала, требовали немедленного выступления и спасения товарищей. «Огня достаточно, люди рвутся в бой. Риск? Конечно, риск. Ну, а когда же рисковать, ежели не сейчас?»

И штаб решился.

Внезапность наступления принесла успех.

Боевые группы доносили об отходе немцев, о пленных и трофеях. Федор Сазонович, овладевший со своим отрядом почтой и телеграфом, сообщил открытым текстом по радио, что город сбросил фашистскую коросту и дышит свободным воздухом. Разгром карателей на городской площади, словно вечевой колокол, возвестил населению о победе. На улицы высыпали жители, кое-где в форточках заалели кумачовые косынки, ленты, платки.

Казарин понимал, однако, что гитлеровцы не примирятся с дерзостью восставших. Нужна срочная подмога. Капитан Андронов долбил эфир одной фразой: «Я — «Рубин», я — «Рубин», но связи с войсками не было. Майор с явным любопытством наблюдал за усилиями посланца Большой земли, будто попытки капитана не касаются ни его, ни его товарищей. Снова, как и вчера в минуту узнавания Андронова, вскипела в нем подспудная обида.

— Я — «Рубин», я — «Рубин»...

«Какой ты «Рубин»? — мысленно вопрошал Казарин. — Не рубин ты вовсе, а простой камешек, возомнивший себя драгоценным и по этому праву отвергавший людей, сомневаясь в их честности». Его разгоряченный мозг не хотел соглашаться со вчерашними справедливыми доводами в пользу капитана. Хлестали пули, трещали пулеметы, на улицах лилась кровь, и все это туманило рассудок...

Однажды только, когда капитан, выпив стакан козьего молока с черствым хлебом, предложенным тетей Сашей, вытер по-простому рукавом губы и тепло поблагодарил хозяйку, в душе Казарина снова возникло уважение к смельчаку, перелетевшему линию фронта, и он подумал, какие же чудовищные мысли порой засоряют мозги честных людей вроде Казарина Петра Захаровича...

— Я — «Рубин», я — «Рубин»...

— Где же твоя армия, капитан? — не удержался Казарин. — Ты — рубин, а они камни, что ли? Не слышат, не дышат...

Андронов, оторвавшись от аппарата, метнул на Казарина гневный взгляд.

— Между прочим, это и твоя армия, майор, да будет тебе известно... Знаешь, что значит, когда в танках пустые баки, а в котлах горошина за горошиной гоняется...

— А ты знаешь, как бывает, когда душа пустеет что твои баки. И воля на холостом ходу... И весь ты на приколе: ни мысли, ни дела, один дурацкий спор с кем-то... Знаешь?

— Я — «Рубин», я — «Рубин», — зазвучал голос капитана, который, видимо, не счел нужным объясняться с майором.

Казарина вновь поразило достоинство, с каким держится посланец армии, и он пожалел о своей несдержанности.

— Ты не обижайся, — сказал он. — Я бы тебе объяснил...

Но тут связной третьего отряда, молодой, заросший щетиной парень, вошел в комнату и что-то негромко сказал Казарину.

— Громче говори, громче! — потребовал Казарин.

— Плохо на Шмидта, начальник, нарвались на сопротивление, — прокричал тогда связной. — Нужна подмога!

— Разведка уточняла... — попытался было поспорить с кем-то Казарин, но, поняв, что спорить не с кем, вскочил с места и, по привычке перезарядив пистолет, выбежал из комнаты.

Капитан Андронов кинулся вслед. Он успел отдать краткие распоряжения связисту и сказать штабным, что отлучается ненадолго.

— Зачем, капитан? Тебе бы на хозяйстве оставаться, — незло сказал Казарин, когда его догнал Андронов.

— Ты уж того... надо мне побыть... Я за себя оставил.

Они побежали вместе. Где-то гукали взрывы — это метали гранаты подпольщики, а может быть, артиллерия немцев вступила в дело. Хмурое небо нависло над городом, и на улицах подтаивало. Ночью опять подморозит, станет скользко. Вокруг ни души, зато там, где трещат автоматы и винтовки, довольно людно.

Из окна штаба итальянской дивизии строчит пулемет. Штаб располагался в трехэтажном здании мукомольного техникума. Итальянцы, не ожидавшие внезапного нападения, оставили на снегу у входа несколько трупов, но успели закрепиться в здании и прочно удерживали подступы к нему. Внутри что-то горело, и дым валил из крайнего окна, обнадеживая подпольщиков, окружавших помещение на довольно изрядном расстоянии.

Командира группы Казарин нашел в развалинах давно сгоревшей аптеки.

— Чего нюхаете здесь? — спросил Казарин, с удивлением поглядывая на пожилого человека, привалившегося к закопченной стене и что-то высматривавшего в здании напротив. — Когда намерены выполнять боевую задачу? — А про себя подумал: «Струсил, черт. Вот ведь как на карте все красиво получается, а на деле...»

— Есть потери, — хрипло ответил командир группы, неловко поднимаясь с земли и опасливо поглядывая в сторону штаба. — Их там порядочно, никак не взять.

— А ты что думал, воевать без потерь? Где люди?

— Вона.

Командир неопределенно показал в сторону водонапорной колонки, где у беломазаных хатенок, словно на мирном биваке, расположились люди в штатском, скорее напоминавшие наблюдателей, нежели участников сражения. Только некоторые, залегшие ближе к зданию, постреливали и нисколько не проявляли решимости выбить врага из его крепости.

— Нужен штурм, — проговорил Андронов, когда они пробирались соседней улочкой к водонапорной колонке. — Командира отряда надо отстранить. Я поведу людей.

Казарин, также мгновенно оценивший обстановку, понимал, что промедление здесь, у штаба воинского соединения, может стать гибельным для всей операции. Штаб, у которого есть средства связи, превратится в оплот сопротивления и центр ответных действий. Прав капитан.

Между тем Андронов уже действовал. Он о чем-то переговорил с бойцами. Кому-то давал наставление, показывая на здание, ощетинившееся огнем. Казарин понимал, что лучшим способом выкурить и уничтожить, видимо, не очень многочисленный гарнизон штаба было бы подорвать вход и внезапно атаковать.

— Капитан! — крикнул он. — Ты что намерен делать?

Андронов преобразился. На лице его проступили яркие пятна, он напоминал девушку, зардевшуюся в смущении. Но смущения на его лице не было. Были решимость и хмельной азарт, которые по достоинству оценил Казарин.

— Прошу вас вернуться в штаб, товарищ майор! Нам двоим здесь нельзя. Делов там у вас и без того многовато.

Удивительно обостренно воспринимал Казарин то, что происходило сегодня утром. Его неослабный поединок с Андроновым был, видимо, следствием изнурительной работы нервов. Вот и сейчас он уловил несвойственное капитану словцо, как бы разрушавшее его интеллигентный облик. «Делов там у вас...»

Но, странное дело, и это слово, и решимость, с которой капитан вошел в среду бойцов отряда, и приказной тон: «Прошу вас вернуться в штаб...» — все это упрочивало уверенность в том, что отряд в надежных руках, что задание будет выполнено.

Стихия восстания бушевала и как будто уже не подчинялась ни заранее выработанному плану, ни текущим приказаниям штаба. Казарин, вернувшийся в штаб, застал связных от Бреуса, Иванченко, Рудого и других боевых групп. Одни докладывали о продвижении и захвате намеченных объектов, другие просили подкрепления, третьи требовали боеприпасов. А мальчишеский голос доморощенного радиста, молодого парня с едва пробивающимися усиками, монотонно выпрашивал у эфира ответ на позывные:

— Я — «Рубин», я — «Рубин», я — «Рубин»...

 

4

Словно изображение на фотопластинке, опущенной в проявитель, медленно проступала победа на улицах города, окутанных дымом гнева и мести. Немцы и итальянцы из города выбиты, значительное количество оккупантов уничтожено. Бойцы отрядов вылавливали врагов в подвалах, на чердаках.

Длинноногого немца волокли к виселице. Кто-то признал в нем начальника гестапо. Его и задержали в гестапо — прятался, подлец, в подвале.

— Это Ботте проклятый! Бей его, гада! К стенке его!

— Почекай, почекай, хлопцы! Мы его приволокем к штабу, там разберутся.

— Правильно. Чего торопиться?

— Пулю ему, гаду, и все дело. Они нашего брата именно так кончали.

— Вешать его!

Вид у немца был неважный. Пока шла дискуссия — расстрелять его или повесить — люди потрудились над ним: из носа текла кровь, губы вспухли. Немец — это был Ценкер — что-то доказывал, но его не слушали, а толкали, мяли, били и волокли на площадь к виселице.

— Стойте! Стойте!

Девушка в одном платьице — далеко не по сезону — задыхалась от быстрого бега:

— Постойте, товарищи!

— Чего тебе? Откуда взялась?

— Немецкая овчарка! — крикнул кто-то. Все снова загудели.

— Любовника выручает, что думаете? И ее прихватим, пусть вместе проветрятся на веревке.

— Постойте, товарищи! Этот немец... не фашист. Он наш...

— Нет наших немцев, все — гитлеровские! — А ты чья, тоже наша?

— Кто меня знает?! — крикнула девушка. — Мы Ростовцевы с Артемовской. А этот немец помогал подпольщикам. Помогал, слышите?

— Знаем Ростовцевых... Этот немец жил у них... Живот, глядите, распух. Скоро немчонок вылупится.

— Папашу сохраняете?.. Толпа зашумела.

Чья-то рука потянулась к золотистым прядям Марины. Она отпрянула. Но рука дотянулась.

— Потаскуха, шлюха немецкая!

— Бей ее!

Женщина с искаженным лицом вцепилась в волосы Марины. Кто-то ударил Марину по лицу, из носа потекла кровь.

Ценкер пытался вырваться, прийти на помощь девушке.

— Не трожьте! — вдруг услышала Марина пронзительный полудетский голос. — Не трожьте ее! Она из подполья!

Марина увидела кепчонку с алой ленточкой над козырьком, а под козырьком встревоженное лицо Геннадия Симакова.

 

5

Внезапно над городом появился вражеский штурмовик. Он прилетел бесшумно и только над крышами зарычал, словно негодуя на все увиденное. Зловещая тень его накрыла улицы. Люди шарахнулись по дворам, а самолет, снизившись до дерзкой высоты, рассыпал вниз веер пуль.

Рудой выпустил по стервятнику очередь из ручного пулемета. И, словно в ответ, штурмовик вскоре вернулся. Рудой бросился на землю к ближайшему деревянному забору и прикрыл голову руками. Он слышал повизгивание пуль, близкие разрывы небольших бомб, комочек земли небольно ударил по руке выше запястья. Поднявшись, Рудой увидел горящую хату, безжизненное тельце девочки, над которой склонились люди, а на деревянном заборе отчетливо белели цифры «666».

«Что за наваждение? — подумал Рудой. — Почему так поздно?» Сердце защемило, будто его окликнули из далекого прошлого те, кому он так и не отозвался. Но тотчасонпонял: цифры написаны его рукой, а забор перевернут взрывной волной.

— Дядя! Вы тоже раненый?!

Рудой недоумевающе посмотрел на подбежавшего паренька, а затем почувствовал что-то липкое на руке. Рукав бушлата был обожжен и вырван до локтя, а из запястья, там, где оно было тронуто комочком земли, хлестала кровь.

Рудой пошатнулся. Голова закружилась скорее от увиденного, нежели от боли, которая уже охватывала правую руку. Ища взглядом санитаров, которых сам готовил накануне восстания, он, словно во сне, увидел бегущую к нему Нину, жену. На ее лице был ужас.

Она, видимо, искала его в этой свистопляске огня и металла. И пришла как нельзя вовремя.

— Доложите Казарину... — сказал Рудой. — Бойко за меня! Что с ребятами? — спросил он у жены и увидел ее успокаивающий взгляд. На ней была сумка санинструктора, какие шили женщины перед восстанием.

Он уже мог уходить с поля боя. Но улицы были так полны свободой и светом...

— Все в порядке, Костя, — сдерживая слезы, Нина забинтовала рану. — Могла ли я сидеть дома? Пойми...

Он все понимал. Но говорить уже не мог. Голова кружилась. Во рту пересохло. Сдавило дыхание. Он вынужден был уйти. И он ушел.

 

6

Штаб восстания перебрался в помещение бывшей городской управы. До оккупации здесь был горсовет. На здании заалел флаг.

Листовки новой власти уже читались населением.

«Власть оккупантов свергнута — к оружию, братья! Пусть каждый дом даст бойца. Продержимся до подхода передовых частей Красной Армии — она спешит нам на помощь!»

Освобожденный город! И только потому Ты вдесятеро дорог Стал сыну твоему.

Наряду с донесением о победных действиях боевых отрядов в штаб приходили скорбные сообщения о потерях.

Казарин бежал к мукомольному техникуму: штаб итальянской дивизии взят. Капитан Андронов погиб.

Петр Захарович все еще не верил словам связного: «Такочки наш капитан убитый...» Скорее всего, напутали. Может быть, ранен? Пусть тяжело, но жив и будет жить. Уверенность в том, что капитан не может, не должен погибнуть, была так велика, что Казарин, когда увидел в вестибюле техникума распростертое тело капитана, бросился к нему, надеясь уловить хотя бы малейшие признаки жизни. Но тот был мертв.

Вокруг стояли бойцы, и среди них бывший командир отряда.

Казарин снял ушанку, на которой алела ленточка, пришитая тетей Сашей: «На тебе, сынок, герб, все ваши уже носят...» Слезы покатились сами собой, и он не осмеливался смахивать их. Не лучше ли, если бы убили его вместо Андронова?

Он вспомнил самозабвенную улыбку капитана, его девичий румянец во всю щеку и успокаивал себя тем, что погиб капитан в вихре сражения, в орлином полете, а не в страхе, как умирал бы ныне живой, никчемный командир боевой группы.

Капитан лежал со спокойствием на лице, и, пожалуй, только Казарин мог прочитать в нем выражение чуть вызывающего превосходства. Словно он, мертвый, продолжает спорить с ним, живым, по важнейшим вопросам бытия. Мудрость мертвого была неодолима.

Казарин подошел к командиру группы, стоявшему с низко опущенной головой и, казалось, ждавшему возмездия за трусость.

— Ну что, начальничек, видишь все это? — спросил Казарин.

Тот кивнул, и Казарин заметил, что нижняя губа его мелко дрожит. Ему стало жаль слесаря.

— Запомни на всю жизнь...

— Он первый ворвался в здание, как только дверь высадили, — сказал кто-то из бойцов. — Просто бесстрашный.

— До второго этажа добрались ничего. Караульная команда сдалась сразу, еще на первом сложила оружие. А штабные дрались, чернорубашечники, паразиты! Это они его...

— Где они?

— Во дворе. Лежат.

— Полковник один среди них. Самый отчаянный.

— Где пленные?

— Вон, в караулке.

Казарин вошел в караульное помещение, где под охраной бойцов сидели на нарах и стояли черноглазые итальянские солдаты. Старший среди них, с нашивками на рукаве шинели, вытянулся, прищелкнув каблуками.

— Он по-русски умеет, — сказали Казарину.

— По-русски говорю, — с заискивающей улыбкой подтвердил старший. — Читаль Тольстой, Чеков, Достоевский. Ваш Тольстой — наш Леонарди... О-о!

— Ученый, что ли? — спросил Казарин. — Ты ученый? Филолог? Какого черта ты здесь очутился? Что тебе понадобилось?

Итальянец молчал, видимо не поняв слов Казарина. — Я жил Верона... Верона... город... Ромео и Джульетта, город Верона...

Казарин махнул рукой.

— Из Вероны пришел сюда. Ромео...

— Кушьать... — снова улыбаясь, сказал итальянец и посмотрел на соотечественников, с любопытством наблюдавших за стараниями своего старшего. — Надо кушьать...

— Дайте им пожрать, если у самих есть, — приказал Казарин и снова прошел в вестибюль, где по-прежнему безмятежно лежал капитан Андронов.

«Ничего тебе уже не надо, — думал Казарин, — ни кутать, ни воевать. И ждать передовых частей Красной Армии тебе тоже не надо, без тебя придут, и нас не похвалят за то, что потеряли тебя. Впрочем, война есть война, мог погибнуть ты, мог — я. Жаль только, что не договорили и, кажется, не совсем поняли друг друга... Я ведь к тебе ничего не имею. Имеешь ли ты что-нибудь ко мне?» Покидая техникум, Казарин приказал перенести тело капитана к штабу, положить его во дворе. Он распорядился также насчет штабных бумаг, захваченных отрядом: все останется под охраной до подхода наших частей.

— Когда наши-то подойдут, товарищ начальник? — спросил кто-то. — Что-то долго идут.

— Берут последние километры из последних сил... Знаешь, что такое пустые баки в танках? А в котлах горошина за горошиной гоняется... Тылы отстали, распутица.

Казарин горько улыбнулся, поймав себя на тол, что отвечает бойцу словами капитана Андронова. «Вот ведь какой живучий! Впрочем, он вечно будет жить в моей памяти... Такие встречи и такие люди не забываются».

Он все никак не мог расстаться с капитаном, с его строгостью и категоричностью, которые особенно зримо проступали в нынешнем его облике.

Казарин уже направился к выходу, когда в вестибюль вошел посыльный штаба. Он бросился к Казарину и что-то зашептал.

— Громче, черт возьми! — крикнул Казарин, уже успевший уловить смысл донесения, — Что вы все шепчетесь да шепчетесь?!

— Немецкие броневики в городе! — крикнул посыльный — Приказано доложить...

 

7

Федор Сазонович стоял над трупом Байдары, сжимая в руке дымящийся пистолет.

Ребята захватили немецких прислужников на развилке, в грузовичке, на котором драпали лозовские полицейские, вспугнутые наступающими частями Красной Армии. Как ухитрились павлопольские градоправители влезть в попутную машину — неизвестно. Только и Петря, и Стремовский, и Байдара, и Одудько — все оказались в ней и попали в руки — восставших.

Одудько тоже лежал неподалеку, в грязи, раскинув руки. Они с Байдарой, отстреливаясь, бросились в огороды, и там их настиг конец.

Сама судьба свела в последний миг Байдару с Федором Сазоновичем на окраине Павлополя. Вот ведь земляки, никуда не деться.

Байдара смотрел на Иванченко остекленевшими глазами, а Федор Сазонович вдруг вспомнил встречу с ним, соседом, на улице, когда только что отгрохотали немецкие танки.

Ещё в тот день — а пожалуй, и немного раньше — история расставила их по обо стороны баррикады: жить им двоим под павлопольским небом уже было нельзя. Что тебе было до Иванченко и его семьи? А вот ведь влез сапогом, растоптал очаг...

— Стой, Иванченко, не стреляй! — прохрипел Байдара, поскользнувшись в грязи на огороде. — Дай сказать.

— Бросай оружие! — отозвался Федор Сазонович.

Байдара необычайно легко вскочил.

Федор Сазонович выстрелил.

Байдара исчез за углом хаты, крикнул оттуда:

— Не стреляй, земляк! Повинюсь во всем. Не тот я...

— Бросай оружие, гад!

Пули просвистели над головой Федора Сазоновича. Это стрелял Байдара.

Тогда Федор Сазонович перебежал к стогу сена, что у сарая. Силуэт Байдары мелькнул в тумане, он удирал. И Федор Сазонович уложил предателя. Теперь он стоял над его трупом, размышляя о кривде и правде, которые никак не примирятся на земле, и о своей высокой удаче.

«А все же надо было судить его всенародным судом, — подумал Федор Сазонович, пряча еще горячий от выстрелов пистолет в карман. — Надо было его в живых оставить и досконально взвесить каждый шаг его жизни, проследить тот путь, которым шел к этой поганой яме, и всем людям показать лицо классового врага, предателя, показать с воспитательной точки...» Он любил воспитывать, Федор Сазонович! Партия всю жизнь учила его тонкостям воспитания масс, призывала личным примером воздействовать на сознание людей. Готовясь вместе с другими к боевому выступлению, выслушивая штабные выкладки Казарина и Рудого, он в глубине души страстно желал выставить врагов напоказ живым. Пусть живые слушают тот справедливый суд, и пусть сам народ поведет после приговора людоедов к виселице, приготовленной фашистами для честных советских людей.

Но судить не удалось. Куда там... Когда враг огрызается, его пристреливают.

— Федор Сазонович!

— Иду.

Помог тебе твой чертов Бандера? Или трезубец твой помог? Обломался тот трезубец о твое же собственное сердце...

— Иванченко!

— Есть Иванченко...

И чего же ты достиг, иуда? Как ни загребал своей великанской пятерней власть и деньги...

— Связной от штаба, Федор Сазонович. Срочное донесение.

— Что там еще? Видишь, кого ухлопали, парень?

— Немцы, Федор Сазонович, с броневиками.

На окраину вползали броневики. Несколько самолетов пролетели над городом, сбросив бомбы и обстреляв улицы из пулеметов.

Казарин выслал разведку на восточную окраину — с той стороны должны подойти свои, части регулярной армии. Но разведка пока не сообщала ничего. В окраинных кварталах вспыхивала перестрелка: отряды вели бои с ворвавшимися в город гитлеровцами.

На рассвете дым потянулся по улицам.

В штаб доносили: немцы поджигают окраинные дома, охотятся за жителями, расстреливают мужчин. Город будет сожжен дотла — так гитлеровцы покарают восставших.

Казарин оглядывался по сторонам и торопливо шагал пустынными улицами. Вокруг рассветная февральская муть, стелется едкий дым, горчит, догоняет. Пылает человеческое жилье, приближается стрельба.

Неужто конец?

Молчит разведка с востока. Молчит Красная Армия, которая уже подкатывается где-то к берегам Павлопольщины. Свирепствуют гитлеровцы, вымещая на мирном населении злобу за поражение на улицах города.

Ночью Казарин сбрил усы: очень приметен. Странным показалось сразу похудевшее лицо. Никогда не предполагал, что придется расстаться с усами при таких обстоятельствах. Никто не думал, что будет столько потерь. Узнав о гибели армейского капитана, Федор Сазонович заплакал, а Бреус в ярости грохнул обоими кулаками по столу и выругался.

Надо было спасать Марту. Об этом, не сговариваясь, думали все, кто знал ее местонахождение. Она пряталась в надежной квартире, дети — в разных местах.

После событий на маслозаводе Марта заболела. Врач-подпольщик, посетивший ее, определил простуду и тяжкую психическую травму. Она бредила своими «мальчиками» из отряда, казнила себя за то, что оставила их одних, вспоминала Щербака и других близких ей бойцов. Однажды, когда пришли проведать ее Федор Сазонович, Бреус и Казарин, она вышла к ним в халате и, устремив полубезумный взгляд на вошедших, заплакала.

— Что вы сделали с ними? Почему предали? Петро Захарович, вы приказали достать аусвайсы, а потом сожгли их, как простые бумаги. Они расстреляли моего Сережку, правда это? Говорите, Петро Захарович, вы же от меня ничего не скрываете. Почему же...

Вскоре Марта стала поправляться. Она просила привести детей, но Казарин сказал, что это небезопасно. Пусть потерпит еще немного.

— Сколько же мне терпеть, Петро Захарович? — спрашивала Марта. — Столько я всякого навидалась, что пора бы мне в отпуск.

Теперь возникла прямая угроза для Марты. Гитлеровцы производили повальные обыски, не минуя ни одного дома, ни одного двора. В захваченной ими западной части города они расстреливали при малейшем подозрении в сочувствии восставшим. Искали, разумеется, и фрау Марту, причинившую им немало забот.

Решено было вывести Марту из опасной зоны, перебросить на восточную окраину. Казарин выполнял это поручение руководителей подполья.

Марта не ждала Петра Захаровича. Когда он появился в дверях, бросилась к нему, не стесняясь хозяйки. От него не ускользнула ее растерянность и даже неподдельный испуг, полыхнувший в глазах.

— Не узнала, Марточка? Это ведь я...

— Зачем вы сбрили усы?

— Не нравлюсь таким тебе?

— Нет, не то, Петро Захарович. Загадала я...

— Что загадала, Марточка?

Она спрятала лицо на его груди, словно раздумывала: открыть ли ему свое загаданное?

— Что же ты загадала, голубушка?

— Загадала я, что пока при усах ты, ничто нас не возьмет: ни пуля, ни лихая година...

Он поцеловал ее. Впервые она назвала его на «ты», и это его до слез растрогало.

— Собирайся, Марточка, пойдем.

— Куда же?

— На другую квартиру. Здесь небезопасно.

— Что в городе? Слышно, бои идут. Жгут, говорят, дома и людей.

— Положение напряженное. Но близко уже и наши. Собирайся, Мартушка. Одевайся потеплее да полапотнее.

— Мне бы с ребятками моими повидаться, Петро Захарович. Где детки-то мои?

Марта уже переодевалась за занавеской.

— В надежном месте твои ребята.

Эх, Марта, Марта! В недобрый час, видать, встретились наши дорожки. Окроплены поцелуи кровью, и любовь присыпана пеплом. Доберемся ли к счастью, выйдем ли на чистую дорогу вместе, где ни стрельбы, ни пожаров, а голубое небо над головой, и цветы, и трава, и сенокос?..

— Ты ли это, Марточка? — спросил Петр Захарович, когда Марта вышла из-за полога.

— Я, Петро Захарович, кто же еще?

— Пойдем, дорогая.

Они попрощались с хозяйкой, поблагодарили ее, а она вслед перекрестила ушедших.

Марта в платке — один нос виден, в валенках, промокающих по весенней распутице, в ватнике и сорока юбках, баба бабищей, чтобы только не приметили, не узнали, кто пробирается навстречу советским войскам в таком обмундировании. Рядом мужик с котомкой за плечами, с посошком. Кто отгадает в нем командира вооруженных сил подполья, майора Красной Армии?

Прислушиваясь к усилившейся перестрелке и канонаде, Казарин пытался распознать голоса отрядов, расположение и огневую мощь которых хорошо знал. Но это не удавалось. Отовсюду слышалась речь немецких автоматов. Неужели они заглушили наши голоса? Откуда было знать майору Казарину, что это уже ведет разговор Красная Армия, передовые ее части, добравшиеся наконец до околиц Павлополя.

— Поторопись, Марточка, скоро уже... Завидую тебе. Ты, наверное, первая встретишь наших, пойдешь им навстречу. Люди тебя проводят.

— Если надо, пойду, Петро Захарович. Но больше всего хочется с вами остаться, быть вместе.

— Нельзя тебе. Ты у них на прицеле. Приказ читала? Да, она читала приказ. За ее голову назначена высокая цена: никогда раньше не предполагала, что может так цениться ее ничем не примечательная жизнь. Если бы воскрес муж, вот бы подивился собственной женке: кем стала в дни войны! А ведь до сих пор, кроме детей да горшков — ничего.

Валенки хлюпали по талому снегу, ногам мокро. Простудится — и тогда уже никакого спасения, ложись и помирай: либо от пули, либо от болезни. Идут они огородами, чтобы, не дай бог, не попасться на глаза немцам.

Вышли из огородов, чтобы пересечь довольно широкую улицу, и лицом к лицу столкнулись с патрулем:

— Хальт! Хенде хох!

Петр Захарович поднял руки. В его грудь целились два автоматных дула.

Приземистый, щуплый офицер смерил его взглядом:

— Взять!

— Господин офицер, господин офицер... Куда вы его? За что?

Марта тотчас узнала немца. Сердце ее упало как подстреленное.

— Отстань, баба.

— Я прошу вас... очень прошу... муженек это мой, пан офицер, пусти его, три киндера маленьких, как же без батька им?

Но Петра Захаровича уже волокли в открытую грузовую машину, стоявшую поодаль.

— Нет, нет! — вскричала Марта. — Пан офицер! Пан офицер! Не виноват он ни в чем! Он простой сапожник, ничего больше, отпустите его... прошу вас...

Она с силой ухватила офицера за рукав. Тот выдернул руку, выругавшись. Марта покачнулась, опустилась на колени. Солдат, подоспевший на выручку своему офицеру, с силой ткнул подошвой сапога в ее лицо. Она упала в грязь, вскочила, закричала:

— Verfluchtes Schwein! — И тут же спохватилась: «Что же это я наделала?» Но уже было поздно.

— Ком гер! Шнеллер! Шнеллер!

Грубым рывком Риц сорвал с Марты платок:

— Фрау Марта!

Две пощечины — как два выстрела.

— Вот тебе задаток, — Он преобразился: — Взять ee! Знаете, кто это? Изменница, ее разыскивает сам фюрер!

Солдаты схватили Марту и потащили к машине.

Казарин бросился к борту кузова, но удар прикладом по голове свалил его.

Марта вырывалась, плевала в лица солдатам, пинала их ногами.

Где-то совсем близко защелкали выстрелы. Пули повизгивали в морозном воздухе. Солдаты оставили Марту.

Почувствовав свободу, она побежала к калитке ближайшего дома. Вдруг что-то ожгло ей спину, толкнуло вперед так, что все закачалось перед глазами. Она продолжала бежать, хотя сознание уже помутилось. Затем что-то неумолимое ворвалось в затылок, с силой швырнуло наземь и разорвалось на тысячу осколков.

 

8

Риц бежал.

Какие дьявольские силы действуют в этом проклятущем городе? После акции на маслозаводе и последующих, репрессий казалось, что уже не поднять голову партизанам. И вот — на тебе! Улицы, словно весенние реки, вздувались от огня и гнева, власти дружно смылись — об этом не забудут в рейхе. И если бы не четырнадцатая карательная дивизия, город остался бы красным.

Совсем недавно Риц вернулся со своими жандармами. Ну и разгром учинили разбойники в его кабинете! Пишущая машинка, на которой выстукивал донесения в центр, размозжена, стол перевернут.

— Я вам говорил, господин Риц, я говорил...

Что понимает во всем этом потомок остзейских баронов? Разве ему дано услышать голос родины в этот час испытаний? Лишь истинный немец может быть на высоте и способен проявить должную силу духа.

Только что они попали под интенсивный обстрел. Откуда появились на улицах города новые партизанские отряды? Пришлось оставить патрульную машину, арестованных и бежать, спасаясь от пуль. Но он все же сделал свое. Проклятая фрау, дьявол тебя побери! Вот это встреча, сам того не ожидал... Будет что порассказать.

Дворами Риц пробирался в жандармерию, отбитую у партизан. Если связь налажена, надо запросить штаб, выяснить обстановку. Вчера стало известно, что наступление Красной Армии приостановлено, передовые части ее отброшены. Офицеры ликовали и готовились отомстить подлому городу.

По дороге Рицу попадались люди, напоминавшие мертвецов. Все они уже мертвецы! Ни один не уйдет живым отсюда. Запылает черный город со всех концов. Женщины, калитки, заборы, женщины... Они провожают его ненавидящими глазами. Впрочем, это уже не люди. Покойники. Амен! Никогда он не испытывал страха в этом городе. Напротив, его имя повсеместно наводило страх, он это знал, видел. Сейчас они вроде бы без страха смотрят на него, бегущего. Нынче страх гонит его самого. Страх неведения. Страх смерти. Что в городе? Почему так свободно разгуливают по улицам вооруженные банды, нападают на германскую администрацию? Не случилось ли чего?

Фредерик ждет его в зеленом вездеходе, с которым сдружился за время войны. Машина — наследство майора Экке, отправленного на фронт из-за дурацких просчетов. Вильгельм Телль... Канавка... Будьте вы все прокляты!

Вот знакомый перекресток, улочка с водонапорной колонкой. Налево — жандармерия, направо — резиденция гебитскомиссара, который благоразумно не вернулся сюда.

Перестрелка на соседних улицах не ослабевала. Рицу показалось, что она усилилась. Возле ворот знакомого домика с синими ставнями он увидел солдата. Светало, и он явственно разглядел лицо убитого, белесого, совсем юного парня. Смерть еще не обезобразила его. Значит, бой был недавно.

Через несколько десятков шагов снова труп. Еще один...

К назойливым автоматным очередям вдруг примешались далекие орудийные выстрелы. Германская артиллерия! Слава богу, взялись за бандитов.

Внезапно Риц поскользнулся, упал. Пистолет, зажатый в руке, выскочил. Ах ты, дьявол! Дурной признак... Нашел пистолет, вложил в кобуру. Поднялся, счищая грязь с шинели, и снова, озираясь, в путь.

Зеленая машина стояла на привычном месте во дворе, как и было условлено. Шофер за баранкой. Вот и все. Дверца машины хлопнула, можно потянуться на мягком сиденье.

— Поехали, Фредерик. Побыстрее!

— Руки вверх, сволочь. Хенде хох!

Риц рванулся, но его уже схватили.

— Мы старые знакомые, капитан, — приговаривал Бреус, обезоруживая Рица. — Я и есть тот самый Вильгельм Телль. Ты искал меня дюже, вот я и нашелся...

 

9

Солнце то скрывается за облаками, то снова пробивается в густую просинь, и тогда на земле, обильно политой кровью, становится ласковее и теплее. Торопятся облака на запад, словно счастливые вестники.

Город радуется свободе. Все вокруг шумит и движется, словно на ярмарке. Женщины и девчата обнимают танкистов, усталых пехотинцев в истрепанных шинелях. Стихийный митинг возник на площади, и речи военных с невиданными здесь погонами и звездами на них чередуются с речами освобожденных. Трибуна для ораторов — въехавший на площадь танк, площадь запружена людьми.

Передовые части Красной Армии ворвались в город в самый критический момент, когда уже дрогнули отряды восставших, когда дотла сгорели десятки домов на окраине, а пули карателей уложили не одного из славных участников павлопольского сопротивления. Их имена, может, померкнут со временем, но подвиг их, свидетелями которого мы стали, никогда не забудется.

Как же били пулеметы и пушки танков по бегущим гитлеровцам! Как давили их гусеницами танкисты! Как вспенилась Волчья от пуль и снарядов, настигавших тех, кто пытался спастись вплавь!

Алый флаг горит на шпиле городской почты. К нему тянутся взоры людей. Это Федор Сазонович прикрепил его там. На его кепчонке во весь козырек скошенная красная лента — партизанский знак, и на шапках и кепках всех его друзей появились такие же ленточки, словно тот флаг на здании окропил чело каждого своей каплей.

… Ничего не скажешь, чисто сработал «негритос», всадивший пули в тугое тело своей далекой соплеменницы, которая и жила, и любила, и дышала по-иному, чем те пришельцы. Чем заплатят ему советские люди за «руды» на нашей земле? Какую кару придумают судьи, когда предстанет он перед ними? Четвертовать прикажут? Колесовать? Вешать три дня подряд? Жечь огнем, чтобы запах гари достиг Берлина?

Риц сидит в той самой камере, где пытал Татьяну, и пугливо прислушивается к шагам за дверью, потому что страх уже давно отравил его. Ни есть не может, ни пить. Только слушать шаги за дверью и ждать. Ждать конца от тех, кого не добил, не довешал, не дострелял. Пот обильно поливает его тщедушное тело, и в желудке расслабло. Неужели вот так ждали своего конца те, его «подопечные»? Нет, не так! Потому что они не могут чувствовать так, как чувствует он, человек высшей организации. Они примитивнее.

Облака, обгоняя друг дружку, мчатся по небу, ни на мгновение не замедляя движения. Весенняя просинь становится все просторнее, голубизна охватывает чуть ли не полнеба, и убегают зимние тучи прочь на запад, туда, куда наши войска гонят полчища врага. Солнце сияет нестерпимо, никогда еще за два прошедших года так щедро не посылало оно своих лучей на иззябшую, примороженную землю. Надо согреть землю, отеплить людей, позолотить Волчью.

В здании, где была городская управа, суета. Хлеб, вода, жиры, крупа для населения — первая забота власти. Комендант города приказал раздать продовольствие с немецких складов изголодавшимся людям.

Счастливые очереди! Праздник! Всеми своими легкими вдыхает город воздух, освеженный грозой, и улыбка играет на его измученном лице.

Красные флаги на каждом доме, из каждого окна. На танках тоже алые флажки трепещут по ветру. Кто-то прибивает к дереву запрещенный оккупантами скворечник, по талому снегу шлепают в валенках бойцы — не по сезону экипированы, все торопились на выручку, а обозы загрузли в февральской грязи. Сушатся портянки у печей, радушно затопленных хозяевами, и тянется нескончаемый разговор о том, что было при оккупантах, как теперь пойдет жизнь.

А это чьи?

Гордо вышагивал Сережка, сын Марты, и на руках у Марины и Степана Бреуса — Зойка и Клара. Они приближались к площади, еще не постигнув всей полноты горя, свалившегося на их детские головы. Они шли, освещенные солнцем, и освобожденный Павлополь щедро бросал к их ногам тысячи солнц, растопленных в несметных лужах и лужицах.