1
Который день неустанно трудится рота на учебном поле. Люди похудели и загорели, но, странное дело, несмотря на тяжелый труд, в роте не чувствовалось уныния. Наоборот, бойцы приободрились и даже повеселели. Это хорошо замечал и Порошин, облеченный теперь большой властью. Вот если бы дед видел его в новом звании! Во-первых, сержант! Во-вторых, командир отделения. Теперь на него равняется чуть ли не весь полк. Живописец Савчук написал его портрет и повесил возле столовой. Порошину показалось, что это даже уж слишком, о чем он не преминул заметить художнику, позирование которому измучило больше, чем тактические занятия.
— Есть команда, — коротко ответил Савчук, тщательно выписывая ноздрю сержанта.
— Может, от самого главнокомандующего? — усмехнулся Порошин.
— Не от главнокомандующего, а от комиссара Щербака.
— К чему бы это?
— Наглядная агитация. Сиди давай.
Порошин понял, что, раз его рисуют, значит, так надо, и сидел не шевелясь, чтобы художнику было сподручнее.
Вскоре он привык к своему портрету, который получился даже лучше оригинала. Во всяком случае, его худощавое, чуть вытянутое книзу лицо, с узенькими прицельными глазами и волевым подбородком, казалось даже красивым. Так же быстро свыкся он и с новым своим положением и понемногу начал показывать характер. Право, он сам не ожидал, что так сумеет командовать. Однако и жить стало много труднее. Раньше Порошин отвечал только за одного себя, а теперь — за все отделение. Раньше сам слушал команду и старательно ее выполнял, а теперь эти команды исходят от него и десяток бойцов ему подчиняется.
Это было любопытное превращение. Порошину пришлось лицом к лицу столкнуться с мотористами с Куйбышевского аэродрома и с оперным артистом из Ташкента.
Голубоглазый моторист, похудевший и подтянувшийся за эти дни, оказался ершистым. В первый же день, когда Порошин скомандовал отделению: «Становись!» — моторист пошел в строй, нарочито переваливаясь, растягивая шаги.
— Отставить! — Порошин сузил и без того узкие глаза, они сделались ледяными. — Товарищ боец! Ко мне! Почему не выполняете?
— Выслужился?.. Не понукай, видали таких...
— Доложите командиру взвода, что нарушили дисциплину, вступили в пререкания. Отставить! Кру-угом! Повторите приказание. Громче! Выполняйте. Отставить! Как поворачиваетесь?! Как старая баба на базаре. Слушай мою команду. Кру-угом! К командиру взвода бегом, марш! Отставить! Была команда бегом!
На другой день Порошин подозвал моториста и спросил:
— Среднее образование?
— Среднее. А что?
— Почему же такой несознательный? И в воздухе, сдается, летал. А летчики — народ передовой.
— Моторист я, а не летчик.
— Все одно — авиация. И еще в авиацию вернешься, попомни мое слово. Если, конечно, дисциплинка...
— Нет, теперь не вернусь. Из пехоты вообще редко кто возвращается.
— Думай, что говоришь!
Порошин долго возился с мотористом, однажды назначил даже его в наряд вне очереди, пока наконец не почувствовал, что тот понемногу поддается.
— Я-то верил в тебя, — внушал он мотористу. — Думал, просто ершится парень: «Мол, вчерашний солдат, стану я ему подчиняться». А ты пойми, чудак, тебя назначат — я буду слушаться. Потому дисциплина.
Слегка замявшись, моторист спросил:
— А что, сержант, и вправду думаешь, вернусь в авиацию?
— А ты думаешь, шучу? Еще как полетаешь!
— Ладно. Не буду барахлить. Слово даю.
— Ну, то-то!
Вслед за голубоглазым подчинились и остальные.
Порошин очень серьезно относился к своему назначению. Много нового в людях открылось ему. Каждый любопытен по-своему. И люди стали понимать, что с новым отделенным не шути. Впрочем, он по молодости и сам охоч до шуток, но в свободное время. В строю, на занятиях — шалишь. Все выдай, покажи образец, тогда заслужишь хорошее слово.
Порошин не торопился использовать свою власть. Он не злой, не жестокий. Но забот привалило, и приходилось больше строгостью брать. Кто винтовку не почистил; кто в пререкание вступает — на язык невоздержан, думает, что на «гражданке»; у кого котелок грязный; кто ленится — все отделенному забота, за все он в ответе. Тут не зевай да требуй. Порошин запомнил чьи-то слова: «Отделенный должен, как комар, жужжать над ухом бойца. Боец запамятовал было, а ты снова тут как тут». Порошин, правда, не жужжал, как комар, но требовал строго. Поэтому, вероятно, и отделение его стало считаться лучшим во взводе.
— Станови-ись!
И ребята стремглав летят, становятся в шеренгу, ожидая дальнейших команд. А в отделении есть и постарше еще, чем Порошин, отцы семейств. К ним у него особое отношение — уважительное. Взять хотя бы бойца Руденко. Они подружились в тот памятный вечер, когда рота вернулась с марша.
Тогда он еще не понимал, зачем их вернули в лагерь. Долго ворочался на своих жестковатых нарах, обдумывая события необычайного дня. Рядом лежал днепропетровский сталевар Яков Руденко, тоже, видимо, взволнованный происшедшим, потому что долго не мог уснуть и все рассказывал про горячий металл, про мартеновские печи и про свою великую тоску по любимому делу. Федор сначала слушал рассеянно, а потом заинтересовался.
— Оставил я, брат, такую печку на юге, что нет ей равной на Урале. Был я, брат, на Кушве, был в Алапаевске, на Ревде работал. Не то, чтобы я летун какой, искал местечко получше, а просто государственный сталевар: куда надо правительству, туда меня и ставят. Потому, сознаюсь тебе, имя-то у меня громкое было. Но, скажу, такой печки, как моя, нигде я не видел. Не думай, что я Урал не уважаю, нет! Просто не встречал такой печи — и все. Может, в Кузнецке или на Магнитке и есть такая красавица, но там я не бывал. А вообще, имечко у меня громкое было — это точно! Многие даже на Урале, на металлургических предприятиях слышали о Якове Руденко. До войны, брат, я на нефти работал, форсунки ка-ак дуванут, все кругом в печке белым-бело, а я хожу, только на свод поглядываю, от пережога берегу. Тонкость нужна, брат, высокая музыкальность, поскольку я струю ту по слуху чую, какая она в пламени. В Москву меня вызывали, советовались с нами, мастерами, как больше да лучше стране металла давать. И там я повидал ту семью металлургов, которая, думаю, в эту тяжелую годину возле мартенов горячих сталь варит для фронта. И ты, товарищ молодой, понять должен, что без нее, без стали нашей, прямо скажу, взяли бы они нас голой рукой да, как котят, передушили.
Так рассказывал всю ночь Яков Руденко, и молодой колхозник думал о знаменитом сталеваре, которого вызывали в Москву, а нынче вот он лежит рядом на нарах, как и Порошин, со скаткой под головой, готовый умереть со своей всесоюзной славой металлурга. И эти слова — «металлург», «мартеновская печь», «бессемер» — украшали рождающуюся мечту о таинственном племени сильных из тех далеких краев, где в лязге и грохоте металла, озаряя небо огненными сполохами, непрерывно льется в ковши жидкая сталь.
— А жил я, браток, в пяти комнатах, — продолжал вспоминать Руденко. — Построил на левобережье себе домик с палисадом да сад насадил, уже плодоносит. Виноград выписал из Семипалатинска разных сортов, высадил в этом году. Завод мне в премию машину мебели привез, все в достатке у меня было, дочка институт заканчивала, младшенькая в восьмой класс ходила. Имечко было, что говорить, почетное. Телефон в доме. Депутатом выбирался. Сам Серго нет-нет да и позвонит из Кремля: «Как, мол, дела, Руденко? Как здоровье?» А здоровье, чего грешить, завидное было у меня, а план, как часы, все в скоростных плавках, да не то что сверкало, а играло все, как музыка, ей-богу... Все оставил на левом берегу, печь оставил, у которой двадцать четыре года простоял. Никогда и в мыслях не было, что оторвет меня кто-то от любимой печи! А вот пришлось, брат. Ушел я на Урал вместе с нашим заводом, всякое оборудование везли, а мартен, конечно, куда там, поскольку очень трудоемкий агрегат, с места не сдвинешь, да и на Урале таких хватает, слава богу. И люди ехали на Урал, и семью я свою, конечно, тоже взял с собой. Кинули меня на один завод, потом на другой. Работал крепко, показал нашу сноровку, да только чую: жжет меня, покою не дает. Я и сталь варю, и все прочее — как полагается, а как услышу сводку, брат, так вроде за горло кто берет и сжимает. И бежал бы туда, где все это, и стал бы, и крикнул: «Стой! Куда?» И бил бы по железу — не страшное оно, знаю, как оно делается. И пока на фронт не пойду, решил: не жить мне. — Pуденко доверительно приглушает голос. — Мне бы только до левого берега добраться. Одним бы оком только поглядеть, браток, что в Нижнеднепровске, как там наши заводы, как наши хаты стоят, так ли цветут наши яблони да вишенки при супостате, как нам, свободным людям, цвели? Потом бы до «мартына» пошел. Нет, тот, я знаю, мертвый, молчит, не горит, не кипит пламенем. Тот не выдаст, не может моя печка варить немцу...
Порошин глядел на него в темноте раскрытыми глазами, полными любопытства и сочувствия, и сердце его ширилось от небывалого восторга. В эту ночь он впервые заглянул в такую увлекательную книгу человеческого бытия, раскрыл такую страницу, какой никогда еще ему не встречалось. Рядом с ним лежал пожилой, много старше его человек с необыкновенной профессией сталевара, всю жизнь проведший в труде у своей замечательной печи. Порошин думал, что вот он прожил уже немало годов, а до сих пор ни разу не слышал про такую жизнь, как у Якова Руденко, жизнь яркую, пламенную. Хорошо, что он встретил такого, и плохо, что нескоро придется ему повидать эти чудесные печи.
И Руденко, точно читая его мысли, говорил:
— А вот нынче нас вернули. Думаешь, так, здорово живешь, и вернули? Новый комбриг приехал. Знаешь, какой у него глаз на нашего брата? Ему посмотреть — и он уже знает, будет человек воевать или побежит при первом пожарном случае. Все одно что я к печке подойду, на пробу взгляну и скажу, много углерода или мало, по пузырям крепость плавки определю, тепло потерял или яма предвидится. Так и он, брат. Так и этот полковник. А теперь, попомни мое слово, возьмется он за нас, как за своих собственных, в три пота гонять будет. Без этого нельзя. Я-то человек тертый, жилистый. Ты же молодой. Тебе крепко привыкать надо, рабочую косточку полировать.
Лежа на полигоне в ожидании сигнала для наступления, Порошин, уверенный в себе, в Якове, лежавшем неподалеку, и даже в голубоглазом мотористе, щурился под лучами солнца, расслабив мышцы, чтобы получше отдохнуть перед готовящимся испытанием.
Предстояло наступление с боевой стрельбой.
...Выстрел ракетницы и шипение белой, почти невидимой в ослепительной яркости дня ракеты заставили Порошина встрепенуться. «Слушай мою команду! — закричал он. — Отделение, вперед!» Одновременно с выстрелом послышались знакомые звуки трубы: «Попади, попади» — и на вышке захлопало красное полотнище.
Отделение развернулось в цепь. Далеко впереди — мишени.
Порошин видел, как Руденко сделал короткую перебежку и камнем упал на землю.
«А отползти в сторону не успел. Года! — подумал Порошин. — Убьют же на фронте такого сталевара!»
Вдруг он услышал орудийный выстрел, свист снаряда над самой головой и увидел далеко впереди себя, за мишенями, столб земли и дыма. Снаряд пролетел, как ему показалось, так низко, что он инстинктивно пригнулся и тут же с опаской посмотрел на товарищей по отделению. Лица у них были растерянные, бледные. Вслед за первым выстрелом раздался второй, третий, и вскоре неумолчная канонада тяжким гулом встала над полигоном. Впереди, за мишенями, возникла сплошная стена земли и дыма.
«Неужто туда идти? — мелькнуло у Порошина. — Ведь зацепить может...»
Вчера вечером командир взвода объяснял бойцам, что они будут наступать с боевой стрельбой за огневым валом, но Порошин тогда не представлял себе, как это будет выглядеть на деле. Сейчас он понял, что этот орудийный огонь и есть, вероятно, последнее и самое сильное испытание роты перед отъездом на фронт. Он оглянулся. Командиры спокойно стояли на вышке и наблюдали в бинокль за разрывами.
Страх прошел. Порошин понял, что артиллерия, посылающая снаряды через голову пехоты, не заденет своих, и снова повел отделение вперед.
Позже, когда стоял перед полковником, он уже не смог бы припомнить, что произошло с ним в последующие минуты. Он только помнил, как выругал кого-то за трусость под огнем, как Руденко вырвался вместе с ним вперед, все ближе и ближе к стихии огня, как почуял удушливый запах разрыва, почти приподнявшего его с земли, как потом поднялся и побежал дальше и как вздох облегчения вырвался из его груди, когда очередной разрыв лег уже в глубине обороны «противника» — огонь был вовремя перенесен мудрыми артиллеристами, и как потом стрелял по мишеням, метнул гранату в окоп и колол, точно в полусне, несуществующего противника и затем, обессиленный, упал на землю, счастливый, что все уже позади.
Беляев наблюдал за ним с вышки. Да только ли за ним? Он с опаской посматривал на синевшую вдалеке опушку леса, где притаились замаскированные по всем правилам орудия. Одно за другим вспыхивало там пламя, вслед за которым слышались глухие удары. Фонтаны земли вздымались перед ротами, как бы оцепеневшими от взрывов. Но нет, то там, то тут поднимались маленькие фигурки и, петляя и теряясь в густой траве, бежали вперед, к воронкам, пахнущим пороховым дымом.
Когда красные флажки опустились и канонада умолкла, Беляев вызвал Порошина.
— Рад, что не ошибся в тебе, — сказал полковник. — Времени нет, а то быть бы тебе старшиною. Ну да на фронте это быстро. Отлично шел за огневым валом. Объявляю тебе и всему отделению благодарность. — Полковник пожал ему руку. — Прошу написать с фронта.
— Служу Советскому Союзу! — ответил Порошин. — Напишу, товарищ полковник.
— Хорошим тебе командиром быть. Парень хоть куда. На многое способен. После войны ты, стало быть, в кадрах останешься?
— Живой-то буду или нет... после войны, — чуть улыбнулся Порошин.
— Будешь живой. Такие, как ты, не гибнут. После войны тебе никуда из армии нельзя. Останешься?
— Никак нет, товарищ полковник, не останусь.
— Вот те раз. Я тебе такое прочу... Подучишься, окрепнешь. Жалко мне тебя отпускать.
— Я, товарищ полковник, на другое нацелился, — неожиданно для самого себя и в то же время с большой решимостью ответил Порошин.
— На что же — на другое?
— В сталевары пойду!
— В сталевары? — переспросил полковник и одобрительно улыбнулся. — Ну, как знаешь, сержант. Тоже горячая профессия.
2
И снова рота уходила на фронт.
Чисто выбритые маршевики с белыми подворотничками выстроились перед штабом бригады. Полковник Беляев, начштаба Чернявский, начальники служб проходили меж рядов, тщательно проверяя подгонку обмундирования и снаряжения. Во всем чувствовалась приподнятость, словно бригада впервые отправляла на фронт маршевое подразделение. Командир бригады был весел, шутил с бойцами и, казалось, устранил все и всяческие барьеры, диктуемые строгими законами субординации. Он был полон того чувства, какое, вероятно испытывает учитель, расстающийся с выпускниками, — вот теперь-то они начнут самостоятельную жизнь. Рота уходила, но каждый из бойцов уносил частицу его души. Можно же себе позволить иногда немножко сентиментальности, черт возьми!
Глядя на загорелые лица бойцов, прошедших испытание огнем на учебном полигоне, он снова повторил про себя: «Будить инициативу... Приучать к самостоятельности в мыслях и действиях... Освободить от мелочной опеки, открывать простор людям, черт возьми. И верить, верить! Не это ли главное качество руководителя?»
Впрочем, теперь он полностью доверял маршевой, стоявшей перед ним. Он не замечал в людях той скованности и отрешенности, что так поразили его тогда на станции. Он проходил вдоль рядов, ловя на себе внимательные, исполненные спокойствия и доверия взгляды. Пришло безошибочное ощущение внутренней близости между командиром и бойцами, чувство, неизменно сопутствовавшее всей его армейской службе.
И в эти последние минуты прощания ему захотелось повидать тех, кто досадил ему. Он отыскал глазами молодого узбека и кивнул. Тот ответил улыбкой.
Рядом с командиром бригады шагал комиссар полка Щербак. Он на днях вернулся из политуправления округа, хмурый и недовольный. На сей раз отбился, но разговор с замначальника политуправления произошел неприятный. Щербак не пожелал оставлять запасный полк. «На фронт с охотой поеду. В округ — прошу не забирать».
Беляеву понравился комиссар полка, которого похваливал Дейнека — того опять сморила болезнь: колики в позвоночнике. Понравилось и то, что не тянется, не рвется к повышению. Впрочем, так ли уж похвально это стремление держаться своего, насиженного?
— А знаешь, комиссар, что эта рота вторично родилась? Слышал событие?..
— Так точно, слышал, — прогудел Щербак на низкой басовой ноте.
— Вот они, герои марша... — Полковник остановился возле мотористов, которых хорошо запомнил. Ему улыбались молодые лица. — Попугали вас огнем, ребята? Небось в штанишки кое-кто...
— Не было такого, товарищ полковник, ей-богу, не было...
— А если и было, тоже не беда. Такая наука легко не дается. Лучше вам здесь триста раз потом изойти, нежели один раз кровью там, на фронте... Как скажете?
— Истинно так, товарищ полковник.
— Ничего, правильно гоняли. Теперь-то как бы и страху меньше.
— Доучили добре, ничего не скажешь.
— Нет, не доучили вас, — серьезно проговорил полковник. — Дали бы нам срок, танками обкатали бы. На фронте борьба с танками — главная забота. А вы живого танка не видели.
— Хватит с нас артиллерии на сегодня, — не без юмора сказал кто-то, и все засмеялись. — Как саданет она — все, думаю, панихиду заказывать надо. И в животе, правда ваша, отпустило, вроде еще миг — и на небо вознесусь, такое облегчение произошло...
— Будете вспоминать запасную бригаду?
— Непромокаемую...
— Добрая пересадка. Запомним.
— Так точно, товарищ полковник, — говорил голубоглазый моторист. — Не понимал толком, что к чему. Бузил... А вот пришел дядька... все открыл.
— Какой такой дядька?
— Руденко наш. Солдат.
— Парторг маршевой роты, — подсказал Щербак. — Настоящий вожак. Известный в стране сталевар. В Кремле был принят. Хотел я его в постоянный состав зачислить — ни за что! На фронт — и баста. Вот он, высокий, черный.
Полковник глянул на Руденко.
— Что же он открыл тебе, дядька твой? — полюбопытствовал Беляев.
— Что открыл? — боец замялся. — Как сказать... открыл. Жизнь — вот что. «Не знаешь — подумай, не умеешь — научат, не хочешь — заставят». И про металл, про сталь говорил... Как варить ее...
— Сталевар, — задумчиво проговорил Беляев. — Неужто не нужны нам в тылу сталевары? Об этом думали?
— Военкоматом прислан, товарищ полковник. Добровольцем пошел. Патриот...
— Все мы здесь патриоты собрались. Только сигнал дай — пустое место останется, все на фронт уйдем. Не так ли? А в военкоматах, брат, тоже не святые — могут ошибиться и напутать, сам черт не разберет. Так мы, что же, и поправить не можем? Патриотизм тоже правильно понимать надо. Не так ли, товарищи политработники?
Щербак и сам думал, что сталевару следовало бы в нынешние тревожные дни варить сталь. Но мобилизационный листок военкомата казался ему законом, который не следовало подвергать сомнению.
Поверка роты заканчивалась. Инструктор политотдела доложил о готовности бригадной сцены: для бойцов маршевой роты будет дан концерт.
Через несколько минут перед открытой эстрадой собрались бойцы и командиры. Вмиг задымили цигарки, густая пелена дыма встала над остриженными головами.
Старый бандурист в широких синих шароварах и расшитой свитке пел украинские песни про хитрую и злую жинку, про чарку горилки и веселый нрав казака, про то, каких бы чудес на свете натворил, если бы стал полтавским сотским.
А затем вышла певица, и полилась новая, еще никому не знакомая песня.
мягко выводил тенор, и женское контральто подхватывало:
Умолкли голоса в публике, и улыбки слетели с уст. Всех охватила та минута раздумья, за которую иной всю жизнь перелистает, а иной одно мгновение вспомнит, равное жизни.
Всегда строгий и неулыбчивый комиссар Щербак задумался, и глаза его застилает туманная пелена. Кажется ему, будто слова песни и мотив ее повторяют всю его жизнь. Да, он вырастал у прибрежных лоз и высоких круч Днепра. Знакомы ему и густые днепровские плавни, и ранняя рыбалка, и детство, пахнущее душистым сеном, и первая любовь, когда приехал с курсов бухгалтеров в колхоз. Эта первая любовь стала единственной. Жена Ирина оказалась доброй, хозяйственной, настоящим другом. Вскоре после свадьбы пришлось расстаться — он отбыл в армию, там и остался. Сначала служил рядовым, затем пошел по счетной части — по специальности. Остался в кадрах, вызвал к себе семью, стал начфином. А потом вдруг избрали парторгом штаба, то ли за честность, то ли за прямоту и угловатую правду, которую не стеснялся говорить, за нрав, сдержанный, как его речь. Только с тех пор пошел расти и крепнуть «по партийной линии» и вот, наконец, стал комиссаром полка.
Война застала его на берегу Прута в прославленной Иркутской дивизии. Дивизия стояла насмерть. Политработники шли в атаку вместе с бойцами. Щербак слушал тяжелые военные сводки и недоумевал, почему до сих пор не окружают гитлеровцев, почему не разворачиваются воздушные бои, почему не врываются армады советских танков в расположение противника. Вскоре понял: ничего этого сейчас не будет. Будут отступление, потери, пожары и разрушения. Но победа придет, он знал это. Каждое утро позывные стеклянными молоточками звучали в репродукторе полковой рации и каплями крови падали на траву. «Сдали Гродно», «Сдали Ковель». Щербак твердо верил, что выправят положение, примут все меры для стабилизации фронта. Но вдруг чья-то властная рука выдернула его из самой гущи боев и еще горячего бросила в тыл на формирование запасного полка. Щербак раскричался, протестовал. В политотделе дивизии на него смотрели терпеливо и сочувственно. Но приказ — из штаба армии. Чего кричишь? Чего распалился? Приказ!
Нет, не может он больше сидеть в тылу. Вот уходит маршевая. Скоро уедет в распоряжение округа майор Мельник, с которым прожили вместе больше года. Такие-то перемены совершились после прибытия нового командира бригады... Уезжает Иван Кузьмич.
А за ним и он, Щербак, подаст рапорт и уйдет в действующую. Оставит Ирину, двух старшеньких дочек и Игорька, сынишку, которого любит больше всего на свете.
Песня зовет, будоражит душу, печалит и рождает гнев, горячая слеза застилает взор, и Щербак отворачивается, чтобы незаметно смахнуть слезу.
...Руденко высоко поднял голову, и слезы одна за другой катятся по его загорелому лицу.
Плакал по родной Украине, по Днепру, омывающему берега города, где вырос, где впервые услышал призывный заводской гудок. Пятнадцатилетним мальчишкой в год революции пошел на завод. Отца убили на войне, осталась мать и их двое — Яков и двенадцатилетний Санька. Якова взяли к печи. «Мальчиком» крышки открывал, вечером в саду смотрел, как обучаются красногвардейцы. Его не принимали — мал еще. Вспоминается бой между гайдамаками, засевшими на почте, и большевиками, укрепившимися в доме губернатора. Когда гайдамаков выбили и на почте взвился красный флаг, Яшка бегал на проспект и ощупывал пулевые воронки в стенках. Мать плакала, ей казалось, что Яшку обязательно убьют. Дома весело раскалялась «буржуйка», мать наварит борща, напечет оладий. Санька натаскает коксика из отвалов — благодать! Корка хлеба да пахучий борщ из зеленой миски — не забыть никогда юности, полуголодной, босой, но полной радостей.
На глазах вырастал город. Сам он стал видным человеком, окончил курсы соцмастеров, выбрали депутатом горсовета. Руденко да Руденко — только и слышишь везде и всюду. Любил с друзьями на рыбалку ездить. Завел моторную лодочку. По воскресным дням жену Екатерину Федоровну да ребятишек погрузит, соседей пригласит, харчишек прихватит — и вперед, к Любимовке, что пониже Днепропетровска. Там водилась всяческая рыбешка — и красноперка, и подлещики, и головли. Окуни сверкали бронзовыми спинками, солнце играло в мелких волнах. Река лениво изгибалась в излучине, водоросли пахли сыростью, морем. Что может быть краше днепровского плеса, утренней розоватой дымки, объявшей горизонт, прибрежных кустов, окунувшихся в прохладную воду, четкого стука мотора и едва уловимого запаха бензина, тянущегося по бурному следу от винта?
...Из твоих стремнин ворог воду пьет...
Явственно представлялся плененный Днепр, родные места, исхоженные и изъезженные, которые теперь топчет враг. Вспоминались опустевший родной город, сажа от сожженных бумаг на тротуарах, дома с разбитыми окнами. Город был похож на слепца, оставленного поводырем на дороге.
Точно залетевшая с Украины птица, звенела в далеком уральском лагере песня о Днепре, била тревожно крылом, хлопотливой горлинкой облетала каждого, нашептывая свое, близкое, согревала душу и печалила ее.
— Чего плачешь? — спросил Порошин, подталкивая Руденко. — Смелей гляди. Хорошо поют, а плакать с чего бы?
И словно в ответ рядом откровенно зарыдал пронзительный женский голос. Это плакала повариха, привезенная воинской частью с Украины. Ей нечего было сдерживать себя, и она, не стесняясь, дала волю своим чувствам. Руденко вдруг очнулся, вытащил платок, вытер глаза, приосанился и недовольно посмотрел в сторону поварихи. Но она уже уткнулась в платок и тоже приумолкла.
После концерта на сцену вышел заместитель начальника политотдела и сказал бойцам краткое напутствие. Он просил их не забывать бригаду и с честью выполнить на поле боя свой солдатский долг.
В сумерках рота двинулась на станцию.
Перед самым уходом произошла заминка. По распоряжению командира бригады рядовой Руденко был исключен из списков маршевой роты. Произошло это внезапно и для роты и для самого Руденко, так что он даже и не попрощался как следует с Порошиным, к которому успел привязаться.
— Федя, чепуха-то какая получилась, ей-богу. Выходит, тебе идти, а мне оставаться. Это опять же, как я понимаю, без полковника не обошлось, очень уж подозрительно на меня поглядывал на проверке. Чем не потрафил? Второй раз он, выходит, с фронтового пути меня завертает, ей-богу, стыдно даже перед людьми. Ну, Федя, не сомневайся, встретимся. Письма пиши. Думаю, недолго я тут проболтаюсь, на фронт все одно вырвусь.
Порошин, взволнованный расставанием, успел только сказать:
— Я имею расчет после войны на завод, Яков Захарович, к вам.
На что Руденко уже вслед крикнул:
— Порядок! Будешь у меня подручным стоять, Федя!
Теплый уральский вечер накрыл землю звездным пологом. Грозно звучала песня. И в ней слышалось: огромная страна встала на смертный бой с фашистскими ордами. Благородная ярость народа вскипает в сердцах, как прибой. А здесь, словно эхо великого сражения, звучит мерная поступь уходящей роты.
Яков Руденко слушал ее удаляющийся шаг, и ему казалось, что его сердце летит за ротой, что его шаг догоняет друзей.