1
Полк совершал бросок.
Бежали батальоны, вытянувшись по дороге длинной гибкой лавиной, задыхаясь, топоча сотнями сапог, придерживая винтовки и лопатки, чтобы не колотились о бедра. Скакали лошади, волоча за собой «сорокапятки», повозки, дымящие кухни. Громыхали тяжелые орудия, рядом вприпрыжку бежали озабоченные артиллеристы. Ездовые натягивали поводья, подхлестывая лошадей.
Впереди батальона на конях — комбаты, а комиссары, тоже верхом, где-нибудь в хвосте колонны, со старшинами, подтягивали отстающих, ободряли поникших, пополняли санитарные двуколки теми, кто вовсе выдохся.
Третий день полк оторван от своей базы. Третий день идут ожесточенные «бои» на незнакомой местности: полки бригады наступают и обороняются, атакуют огневые точки «противника», отражают атаки самолетов и танков; артиллеристы поддерживают пехоту, взводы идут в штыковую атаку; минометчики организуют шквальный огонь. Белые клубы дымовой завесы стелются по осенним степным перекатам.
Третью ночь не спит и комбриг. Не спит штаб, не спит политотдел.
Молодой командир полка, хмурый Кочетков, со шрамом на щеке, неожиданно получил приказ: настигнуть «противника» — полк Гавохина — у северо-восточной окраины урочища Д (квадрат 74), атаковать, разбить, не дать соединиться с главными силами. Потому и такая скачка. Торопится полк.
Полковник Гавохин ведет свой полк потайными тропами. Он не спешит, бережет силы людей. И без того батальоны потрепаны в «боях». Началось все с танковой атаки. Кажется, даже сам командир бригады не ожидал такого эффекта. Все было как в настоящем бою, только без смерти и могил. Бойцы дрожали в щелях, отрытых добротно, по всем правилам, а командиры дрожали за своих бойцов, за их безопасность — чем черт не шутит. Среди бойцов нашлись и такие, чьи нервы не выдержали. Один за другим вылезали, перепуганные, из окопов и бежали, подставив зады танкам и смертоносным орудиям, укрытым броней.
Ребят спасали бывалые воины, бойцы-фронтовики: тащили в щели, ободряли, высмеивали, поддерживали шуткой боевой дух.
Когда лавина прошла, оставив за собой помятые и теперь уже не нужные никому окопы (их жалко было покидать в эти утренние часы, потому что накрепко сжились с ними за ночь бойцы), комбриг, сам еще не избавившийся от нервного возбуждения, собрал всех командиров на разбор. Учения удались, но теперь уже всем стало ясно, как необходимы в бригаде «свои» собственные танки для повседневного обучения.
Устали бойцы, тяжело без сна и командирам. Все ждут отбоя, но, пока не зазвучит добрая вестница сна — труба горниста, полки готовы к новым переходам и сражениям. Все как на войне...
Гавохин на коне, высокий и прямой. Пенсне его болтается на черном шнурке. Лошадь идет шагом. Полковник не оглядывается назад. Он верит людям, знает, что за ним идут.
Головные дозоры выдвинулись далеко вперед, боковые — напоминают широкие и надежные крылья, на которые как бы опирается тело полка. Они не подведут. Они упредят любое нападение, дадут знать о малейшей опасности. Гавохин разгадал маневр «противника». Кочетков, заменивший Мельника, хочет показать себя. Дельный парень, ничего не скажешь. Встречались уже в штабе бригады, на совещаниях и на конференциях, не раз и не два. Молчалив и сосредоточен, но по-военному подобран, краток и сух, как выстрел. Он понравился Гавохину с первого взгляда. Но сейчас он почти ненавидит Кочеткова. Он как бы слышит его жаркое дыхание у себя за спиной, стозевый храп всего полка, который, наверно, нынче в отчаянном броске торопится, выкладывает последние силы. И Гавохин окликает начальника разведки.
«Усилить дозоры, — приказывает он. — Усилить боевое охранение. Глядеть в сто глаз. Искать проселочных путей. Скрыться от «противника».
За ним погромыхивает артиллерия Семерникова. Полк тяжелых орудий внезапно расчленили. Несколько батарей придали «синим», несколько — «зеленым». Дивизион — в резерв.
В планшетах начальника штаба бригады полковника Чернявского и майора Солонцова — детально разработанный план действий частей бригады. Километровки и десятикилометровки, заранее проработанные и «поднятые» в тиши кабинета, уже дышат осенними запахами перелесков и оврагов, стали плацдармами ожесточенных сражений, непредусмотренных военных событий. Наступила решающая фаза учений. Скоро, вероятно, отбой. Третьи сутки не спят и штаб бригады, и штабы полков, и командиры, и бойцы. Подремлют на ходу, то ли на часовом привале — и снова в путь и в «бой», снова окопы во весь рост по всем правилам фортификации, снова разведчики уходят в ночь на поиск, снова бросок и форсированный марш.
Вместе с батальоном бежит и комиссар Собольков. Он задыхается, хотя на нем и нет солдатского снаряжения. С сердцем, вероятно, не все в порядке, частенько покалывает. Но у кого оно не покалывает?
Много лет назад в военкомате, когда пришли студенческой веселой толпой и сразу сникли под строгими взглядами военных врачей, старичок с золотистой эмблемой в петлице, сверкавшей из-под халата, задержал стетоскоп у его сердца. «Чем, голубчик, болели? Скарлатинку перенесли? Дифтерия? Ого-го... Сердечко не первый сорт. То-то и оно...»
И отстранил.
Соболькову было стыдно. Ребята в лагерях бегали, загорали, ползали, преодолевали штурмовые полосы. Он прогуливался по проспекту. Сидел в читальне. Подолгу лежал. Сердце не болело, иногда покалывало.
Позже случались перебои, когда гулко вдруг застучит сердце, а на лбу выступит пот от страха. И потом опять все забывалось.
Когда началась война, пошел в военкомат. Добровольцем. Спросили: «На что жалуетесь?» — «Ни на что. Здоров». Как-то удалось проскочить заградительные зоны, угрожавшие стетоскопами, фонендоскопами, рентгеновскими лучами, термометрами. Попал на курсы. Стал политработником. Просился на фронт, но чья-то рука — видно, тоже кто-нибудь из эскулапов — придержала его в тылу, в запасной бригаде, во втором эшелоне. «Ограниченно годный»...
Но он бежит, как и все, хотя ему и тяжко приходится. Несколько раз Щербак настигал его на своем мотоцикле.
— Послушай, Собольков. Будем ругаться.
— В чем дело, товарищ комиссар?
— Ты зачем изнуряешь себя? В скороходы записался? Это, знаешь, никому не нужная игра в демократию. Ты начальник пока, тебе положена лошадь. Понятно?
— Мне положено размяться.
— Разве засиделся?
— Я много лет просидел в кабинетах, а свежий воздух глотал изредка. Теперь есть возможность побегать. Давненько я что-то не бегал.
Щербак усмехнулся.
— Тебя не переспоришь.
— Вас тоже.
Странно, Щербак обращается к нему на «ты», а Собольков отвечает на «вы». Но ничего...
— Что в батальоне? Сколько отставших? Потертостей?
— Отставших нет. Потертости — разве что у комиссара.
Щербак пожимает плечами и мчится дальше. «Вот ведь какой, — думает он. — Настоящий интеллигент. Как можно было такого невзлюбить?»
Собольков думает: «Ни за что, ни за что не сяду в седло. Разве я из другого теста, чем бойцы батальона? Только что я комиссар, а они рядовые. Возраст? Но в ротах есть и постарше меня. А ведь никаких поблажек, никаких удобств и снисхождений не получают... Сердце? А у кого из них нет сердца? Место комиссара среди бойцов».
Раньше он этого не понимал. Вообще, он многого не понимал до войны. Казалось, что вся мудрость жизни заключена в книгах, скрыта за толстыми переплетами с золочеными корешками.
В его квартире было множество книг. Он был истинным книголюбом и все свободное время проводил за чтением. У него были и другие увлечения, прихваченные им из детства: он коллекционировал марки, коллекционировал старые деньги, был собирателем маленьких документов прошлого. Каждая старинная монета, которую удавалось ему приобрести, приносила радость победы: значит, не зря прожит день.
На войне он понял, что существует несколько иное, неожиданное продолжение столь боготворимой им мудрости. Рухнул под фашистскими бомбами его университет. Сгорели дом и библиотека. Марки и древние монеты потеряли смысл...
Хорошо намотанная портянка порою становилась важнее всех фолиантов «секретаря истории» Бальзака и судеб всех его героев — от Цезаря Биротто до Растиньяка. Котелок с кашей или с обжигающим, сильно приперченным борщом непостижимо оборачивался источником добра, так же как и простая алюминиевая ложка за голенищем сапога.
Ноги вспухали от непривычной ходьбы, появлялись потертости, потому что портянки было совсем не просто намотать так, как показывал ротный писарь.
Ни за что Собольков не сядет на коня, ничем не облегчит себе тягот. Он — как и все. Как отец, честный и неподкупный. Ах, отец! Как страстно ненавидел он тех, кто старался в общей борьбе «вскочить на коня» — положенного или неположенного, опередить время, общество, кто барствовал, чванился!
— Шагом марш... ма-арш... м-а-арш...
Полк уже не бежит, а идет.
Слышно, как в темноте сопят, кашляют, тяжело дышат, сморкаются.
— Товарищ комиссар, может, на орудию того... присядете? — Это подбежал парторг роты Руденко.
— Нет, ничего. Не надо.
— Вам же положено.
— Кто послал? Щербак?
— Так точно. Комиссар полка приказал.
Собольков улыбается. Ледок между ними давно растаял и перегородка рухнула.
— Товарищ комиссар, давайте хоть противогаз. Полегче вам будет.
— Кто это? Опять Руденко? Щербак приказал вам за мной следить?
— Так точно. Допомогать.
— Скажите Щербаку, что я не маленький...
— Кто вас заставляет бежать, товарищ старший политрук? — спрашивает Руденко, шагая рядом, еще не отдышавшись как следует.
— А вас? — вопросом на вопрос отвечает Собольков.
Руденко понимает, что хочет этим сказать комиссар батальона. Руденко тоже мог бы не бежать. Он давно уже должен был покинуть батальон и уйти на «гражданку», к сталеплавильным печам, — таков приказ командира бригады, согласованный с округом. Документы уже готовы, и на днях все-таки придется «отчалить», но жаль оставлять землянку, любовно отделанную своими руками, жаль расставаться с ребятами, с новым пополнением и кадровыми командирами, в том числе, конечно, и с Собольковым. Вот что заставляет его бежать.
Сдружились они с комиссаром после знакомства с новым командиром бригады и ночного «сабантуя». Собольков собрал тогда командиров, политруков и парторгов рот, рассказал о том, как возвратили роту с фронтового марша, хотя все уже прослышали об этом необычайном случае. Аренский опять стоял навытяжку перед собранием командиров и политработников, опять краснел и потел, слушая беспощадную речь Соболькова.
А Руденко смотрел на него и растерянного Аренского и думал, что вот ведь хоть один другого распекает, а все же если вдуматься, так будто их одна мать родила: и тот и другой не очень-то знатные вояки. Оба грамотные и оба честные, тут уж Руденко никого из них обидеть не даст. Если надо будет умереть за Родину — умрут оба и шага в сторону не ступят. Но в деле не всегда на высоте. Как же уйти сейчас? Надо помочь. Собольков парень честный, открытый, литературу знает неплохо. Но рабочей хватки у него маловато. Помочь надо, поработать. И артисту надо помочь. Слишком мягкий да задумчивый этот интеллигент. Надо помочь и Щербаку, комиссару полка. Плечо подставить и командиру бригады. Так его учили всю жизнь, что рабочий класс в ответе за все и за всех. И в этой войне тоже рабочий класс в ответе за свободу и независимость Родины.
Поэтому и медлил с отъездом сталевар Руденко. Он понимал, что военачальники отлично справятся и без него на этих полях. Но он тоже кое в чем разбирается. Во всяком случае, ротные дела были у него, как говорится, на ладони, и даже командир бригады не мог знать их так, как знает он, парторг, младший командир по званию.
В командира бригады Руденко уверовал с первой встречи, хотя и старался не попадаться ему на глаза: спросит ненароком, почему не отбыл согласно приказу на завод, почему до сих пор в армии? Давеча, как спрыгнул полковник в окоп, — оторопел сталевар. А ну как спросит: «Почему здесь? Почему не отбыл к своим печам?» Но умолчал комбриг, — наверно, танки помешали. А как же можно запросто взять и уехать? Ведь он уже полюбил своих командиров.
Полюбил! Вот еще странность какая. А ведь любовь к командиру, как нигде, живет в армии. И как на заводе ни ценишь, ни уважаешь своего мастера или начальника смены, но любить...
Нет, брат, любить так, как любишь хорошего командира в армии, — этого не бывает. И соль, и табак пополам. И горе, и радость, и жизнь, и смерть. Мудрый командир, он с тебя семь потов сгонит, а ты ему — спасибо. За науку, что жизнь тебе сохраняет.
Однажды Руденко слушал комбрига на собрании партактива. Комбриг распекал одного офицера.
Уважать, говорил, бойца надо, равнодушный вы человек. Забываете, говорит, кто выносит на своих плечах все тяготы. Бойцы.
Правильно все это. Но тяготы выносят на своих плечах и командиры. Собольков, к примеру. Вместе с бойцами такой путь прошел, они пешие — и он пеший, они бегом — и он бегом. А здоровьице у него неважное, это видно каждому. Но что значит, скажи-ка, сила примера! Отстали по дороге некоторые: воли не хватает, плетутся в хвосте колонны едва-едва. Ты им скажешь: глядите, ребята, а комиссар-то с нами все время. Мы пеши — и он пеши. Глянут ребята — и словно кто силы поддаст.
— Комиссар полка приказал вам беречь силы, — говорит Руденко, энергично ступая рядом с Собольковым. Сейчас опять последует команда «Бегом марш», и полк снова помчится.
Собольков молчит, тяжело дышит. Ему не до разговоров.
— Эх, товарищ капитан, расскажу вам историю...
Собольков не смеется. Он понимает, что Руденко пытается отвлечь его от трудных мыслей. Когда в пути болтаешь, легче двигаться.
А Руденко бубнит рядом:
— Дрались они чуть не каждый день... Веселая семейка. По когда помидоры солить — мир. Ну и мастер он был на помидоры. Как засолит, так, прямо скажу, яблок не надо. Правда, на работе все холодком. Как говорится: ешь — потей, работай — мерзни, на ходу немножко спи...
Молчание.
— Ребята все насчет второго фронта беспокоятся. Не доверяют Черчиллю, товарищ комиссар. Или вот еще такой случай...
Ничем его не проймешь, этого комиссара.
И снова команда:
— Бегом ма-арш!.. Бегом ма-арш!.. Ма-арш!..
И полк опять в стремительном движении, позвякивают котелки, топают сапоги, дребезжат в скачке походные кухни и лафеты орудий.
Руденко вспоминает Порошина. Тот давно в действующей. Только портрет его до сих пор на стене... «Дорогой друг Руденко! Привет с фронта. Защищаем волжскую твердыню... Ждем от вас отличного пополнения...» Это письмо громко зачитали в ротах. А нынче вот бежим. Торопимся фронтовикам на подмогу... Потому что нелегко там — куда труднее, чем нам здесь.
...Полк ступил на лесную дорогу. Привал. Темный, сырой и таинственный лес сразу становится веселым и уютным от говора тысяч, от огня костров, рассыпающихся мириадами искр. Ночлег в лесу. Терпкие запахи сырого клена. Строят шалаши на случай дождя — и вповалку спать.
Спать, спать... Однако перед сном надо еще съесть полкотелка горячего борща.
Ржут кони, переговариваются люди, трещат костры. Славно бы переобуться, высушить портянки.
— Товарищ комиссар, получите вашу порцию. Вот хлеб.
Кто-то принес котелок, кто-то — хлеб, кто-то развернул походный столик, появилась табуретка. Никогда Собольков не ужинал так вкусно.
Задымила махорка, где-то запели. Кто-то густо хохочет. А рядом уже храпят. Сейчас утихнет лагерь.
Где-то далеко, точно за тридевять земель, поет труба... Вот он, отбой, настоящий, законный, потому что о нем возвестила труба, он похож, этот звук, на струю ключевой воды в жаркий день. Но старшины еще никак не угомонятся. Куда-то прошлепало отделение. Кто-то волочит целое дерево, шуршит осенней листвой. Кто-то смачно выругался. Идут бойцы — кто с котелками, кто с валежником, у костров расселись в кружок, сушат портянки, балагурят, поют песни, курят, похрапывают.
У Соболькова еще много дел впереди. Созвать политруков, принять политические донесения. Самому набросать донесение комиссару полка. Потолковать с бойцами, ободрить.
А лес наполнен голосами.
— Сколько отставших? Потертостей? Никто не утерял оружия?
— Святое дело, товарищ старшина, материальная часть.
— Был у меня случай, винтовку загубил...
— Ох, ноженьки, ноженьки...
— Послухай сюды, Кравчук...
— Как там второй фронт, не слыхать?
— Чухаются...
— Когда солдату счастье, знаешь? Поел, выспался да чтоб ноги в тепле...
Соболькова одолевает необыкновенная усталость. Ему надо бы пойти в расположение батальона, потолковать с людьми. Не двинуться. Нет, это, пожалуй, не усталость. Странно отдаляются голоса. Слабость окутывает его, словно ватным одеялом.
И вдруг резкая боль в сердце пронизывает все существо. Что-то ломит внутри, слева. Нет, не проходит. Кажется, эта боль навеки. И впервые в жизни — страх смерти. Все вокруг зашаталось, голоса куда-то уходят и уходят...
— Постойте, товарищи... Руденко! — Собольков хватается за что-то твердое и вместе с легким походным столиком валится наземь.
...Он приходит в себя незаметно для окружающих. Глаза еще закрыты. Случилось что-то неприятное, стыдное. Неподобающая слабость — комиссар упал, на глазах у всех свалился. Но что же с ним случилось? Никогда ничего похожего не было. В дни войны нас оставили все болезни. Щадят, не трогают. Это уж после войны почувствуем мы и слабость, и сердечную дистрофию, как любят выражаться врачи.
Боль по-прежнему гнездится в сердце, словно кто-то резкими ударами вбивает в него гвоздь. И слабость отчаянная. Лень открыть глаза. Слышны голоса Щербака, Руденко, Веры — сестры, полкового врача. Значит, действительно с ним неладно. Он на носилках. Значит, отвоевался. А ведь хотелось на фронт...
Чей-то женский голос. Потом знакомый мягкий тенор:
— Не было такой необходимости...
Чей это голос? Собольков понимает, о чем идет речь — все о том же: отказался от лошади.
Это голос Дейнеки. Теперь все ясно. Сам начальник политотдела здесь. Значит, дела неважные.
— Конечно, для испытания силы и воли не мешает пробежать с полкилометра, не больше... — Это голос полкового врача.
Нет, не для испытания! Как они не понимают? Не желает он выделяться. Не хочет быть похожим на тех, кто заботится о личных удобствах, о собственном благополучии. Коммунист должен быть всегда с народом, с его бойцами. Если оторвешься от народа — никто за тобой не пойдет. Если ты вожак — иди впереди, но не отдаляйся, не отрывайся, не думай, что ты избранник. И не ищи для себя в жизни особых удобств, ищи их для всех. Только тогда удобства придут к тебе...
Собольков силится высказать эти совершенно четкие мысли, но не может пошевелить губами. Голова свежа и ясна. А тело чужое. Ужас охватывает его. Неужели конец? А впереди столько дел!
Звучит знакомый тенорок, словно отвечает мыслям комиссара:
— Конем надо пользоваться и не забывать, что ты комиссар. Ложная скромность. Никому она не нужна и делу не помогает. У комиссара дел больше, чем у бойца.
Вокруг тишина. И крупная слеза катится по мертвенно бледной щеке Соболькова.
2
Эта неожиданная смерть потрясла Щербака. Собольков умер тихо, так же тихо, как жил в батальоне. Странным казалось, что больше никогда не вдвинется в дверь долговязая фигура Соболькова с чуть перекошенной шеей, что не моргнет он белыми ресницами, не улыбнется...
Он умер на другой день после возвращения в лагерь, умер в санчасти, на глазах у Веры, полкового врача, у Щербака, который не отходил от его постели. Случилось непоправимое с сердцем. Только тогда Щербак понял, насколько опасна была причуда Соболькова. О, если бы знать заранее, Щербак заставил бы его сесть в мотоцикл и возил бы с собой до самого отбоя. А вместо этого, когда Собольков уже лежал в лесу в обмороке, он еще пересмеивался с Дейнекой — ничего, дескать, выздоровеет, мы его проработаем за ложную скромность, за интеллигентскую выходку. А он вот взял да умер. Не пожелал никаких дискуссий. Странно устроен человек: то иной раз сдается, что нет ничего крепче, выносливее его, то вдруг убеждаешься, что слабее и ненадежнее нет ничего на свете.
Соболькова хоронил весь полк. Сплели солдатский венок из осенних цветов и листьев. Над свежевырытой могилой произнесли речи. Маршевая рота дала салют из винтовок.
Щербак сдерживал себя. Он никогда не предполагал, что смерть человека может так потрясти. Он хоронил не впервые. На фронте гибли ребята, с которыми начинал кадровую службу. Щербак переживал потери и, отправляясь по приказу командования в глубокий тыл, не мог избавиться от чувства неловкости перед теми, кого оставлял в земле, захваченной врагом. Но смерть в бою воспринималась как нечто неизбежное...
А смерти Соболькова попросту могло не быть. Комиссар мог жить, если бы не его странный характер, если бы не удивительная отрешенность от самых необходимых, личных забот. На похоронах многие бойцы плакали. Он сумел «дойти» до них, он, который столько лет жил только книгами и коллекциями. Щербак в душе посмеивался над рассказами Соболькова о своих маленьких увлечениях, но в конце концов одобрял их. Чем бы дитя ни тешилось...
Плакал Руденко. Сестра Вера рыдала. Это ведь она делала Соболькову первые уколы в лесу. Борский стоял в почетном карауле, на лбу его дрожала набрякшая жилка. Но и он не пытался успокоить Веру. Щербак и сам готов был зареветь: нервы не выдерживали...
Батальоны один за другим уходили в лагерь. Оркестр, стоя в стороне, исполнял походный марш. Снова послышались команды, зашагали роты, зазвучали первые нерешительные шутки, сдержанный смех. Но жизнь шла по-прежнему, и уход комиссара вскоре будет забыт. Придет новый на его место, и все в батальоне потечет, как прежде.
Щербак направился к Дейнеке. У продовольственного склада увидел Немца. Тот стоял в обычной своей позе, прислонившись к косяку.
— Что скажешь, Немец? Видишь, какое дело...
Что-то притягательное было в этом стареющем сержанте. Любил с ним беседовать Мельник, любил и Щербак.
— Нехорошо, товарищ комиссар. Ой, як нехорошо, что и говорить...
Щербак подождал — что он еще скажет? Но Немец заговорил о другом:
— Знаете, товарищ комиссар, что скажу? У Филичкина на кухне нелады. Меню-раскладка нарушается. Я ведь не механические весы — выдал продукты, и все. Я за ними в столовую хожу. Заглядываю в котелки. Ежели ложка стоит в борще — лады. Ну и что сказать? На день каждому бойцу положено сто тридцать граммов крупяных и мучных изделий, семьсот — овощей, семьдесят пять — мяса, сто двадцать — рыбы, сорок граммов жиров и другие продукты. Как «Отче наш» знаю. С такого продукта солдат жаловаться не должон. А что получается? Крупинка за крупинкой гоняется. Ежели пшенная каша — глиняный раствор, ей-богу... Бойцы недовольны. Разговор промежду них идет политически неправильный.
— В чем неправильный? — насторожился Щербак.
— Обсуждают.
— Что обсуждают?
— Начальство.
— Правильно обсуждают. Раз начальство не позаботилось о красноармейской пище, надо его не только обсуждать, но как следует вздрючить...
Щербак подумал, что Немец нарочно свел разговор к меню-раскладке, чтобы отвлечь комиссара от тяжелых мыслей. Но Щербак и не собирался отвлекаться. Сегодня панихида по Соболькову, и надо говорить и думать о человеке, который так неожиданно и так нелепо ушел. Надо проверить и друзей — в чем виноваты перед ушедшим, может, неправильное слово сказали или недобро посмотрели на мудрого книжника, ставшего в дни войны комиссаром батальона.
— Ты, Немец, про пшенную кашу перенеси разговор на завтра. Говори, что думаешь. Ну...
Завскладом посмотрел на Щербака и вздохнул.
— Что говорить, товарищ комиссар? Недоглядели человека мы с вами...
Щербак метнул взгляд на Немца — он сказал то, чего ожидал и боялся комиссар. «Мы с вами...» Но при чем тут «мы»? При чем здесь Немец? Его, Щербака, вина. Станет ли он рассказывать о своих настойчивых просьбах: «Сядь на коня, нечего тебе бежать по-солдатски, ты комиссар». Станет ли он оправдываться тем, что приказал старшине глаз с Соболькова не спускать, помогать на походе и в броске? Не станет, потому что не это надо было: не схватил за шиворот, не втащил в кузовок мотоцикла, который пустовал, черт побери, пустовал же, проклятый!
— У Филичкина организуем пробную варку, — прогудел Щербак. — Покажем и командиру, и бойцу, чему положено быть в котелке. Правильно сигнализируешь. Надо заботиться о людях. — И подумал: «Собольков-то умел заботиться...».
— Есть желудочные заболевания, — заметил Немец.
— Откуда знаешь?
— Заглядаю, товарищ комиссар. В санчасть заглядаю, к примеру, в изолятор. Я не просто — выдал продукт, и все. Я хожу за им, за продуктом, и дывлюсь. Что в котел, а что мимо — меня беспокоит, потому тысячи кормим.
— Насчет больных знаю, — хмуро сказал Щербак, чувствуя, как невольное раздражение поднимается против Немца. — Профилактикой плохо занимаются в подразделениях. Правил гигиены не соблюдают. Рук не моют. Верно?
— А умывальники есть, товарищ комиссар? Я, например, насчет этого интересуюсь.
— И умывальниками интересуешься?
— Ну да. Набрел на такое дело, товарищ комиссар. У Соболькова в батальоне умывальники имеются. У Филичкина умываются, кто как может. Жалуются бойцы; старшины на речку не пускают. Почему на речку не пустить, раз насчет умывальника не позаботились? А?
— Не знаю, не знаю, товарищ Немец, — рассеянно сказал Щербак. — Думаю, что на речку должны пускать. — Он подумал, что, к стыду своему, не знает таких подробностей, какими интересуется простой завскладом, какими, оказывается, занимался Собольков. А Немец между тем продолжал:
— Еще хотел сказать, товарищ комиссар, насчет порядка в подразделениях. Имеется днем час отдыха — боен должон спать. А ведь его не соблюдают. Как кому на душу ляжет. Вот, к примеру, перед выходом побывал я во втором батальоне, в роте Куриленко. Один боец ружье чистит, другой письмишко сочиняет. Сержанты готовятся к занятиям. Старшина там орет, голос у него хриплый, людям, которые приземлились, спать не дает... Постоял я, постоял, плюнул да ушел...
— А ты когда же успеваешь по землянкам ходить?
— В мертвый час выбираюсь.
— А тебе разве не положен отдых? Сам нарушаешь?
— Мое дело стариковское, товарищ комиссар. Мне отдых дневной не обязательно. А солдату — он с утра на пузе как поползает, — ему отдых положен. Раз нарком распорядком установил, никакой старшина отменять не имеет права.
— Ты тоже обязан отдыхать, — сказал Щербак после паузы, потому что надо было что-то сказать. — Ты что же, выходит, у нас здесь вроде второго комиссара в полку?..
— Нет, не комиссар я, — смущенно ответил Немец. — Просто по-отечески... так сказать... К слову пришлось, товарищ комиссар...
— Ты гляди лучше, чтобы остатков на складе не было.
— Есть, глядеть... — ответил Немец, подтянувшись, понимая, что досадил комиссару.
Щербак и впрямь был раздосадован. По существу, получил он нахлобучку от заведующего складом.
Уходя, Щербак оглянулся. Немец стоял у дверей склада в той же своей неизменной позе и смотрел ему вслед. Щербак вдруг улыбнулся. Почему-то стало теплее на душе, вспомнилось детство, сеновал, медный самовар — единственное богатство в хате, и батько, вот так же стоявший у дверей и провожавший сыновей то ли в город на базар, то ли в соседнее село, на мельницу.
Целый день он провел в ротах. Ему казалось, что бойцы потрясены так же, как он, но в землянках он услышал и смешок и прибаутку.
Заметив комиссара, бойцы умолкали, словно стыдясь. Но он сказал им:
— Ничего, ребята. Жизнь есть жизнь. Надо, оказывается, быть повнимательнее друг к другу. Это ясно?
— Ясно, товарищ комиссар, — дружно ответили бойцы и обступили его. У каждого нашлись слова, всевозможные истории, которые должны были успокоить и комиссара, и их самих.
— У меня брательник умер от сердца... Тоже так, неожиданно, — сказал кто-то. — А был молодой, слесарем в депо работал...
— Смерть не разбирает, что молодое, что старое…
Щербак сидел среди них, прислушивался к бодрому говору и сам понемногу освобождался от преследовавшей его тоски.
Когда он уходил, один немолодой боец спросил:
— Товарищ комиссар, разрешите обратиться? Как правильно надо сказать: фа рфор или фарфо р? Тут у нас дискуссия возникла.
— По-моему, фа рфор, — сказал Щербак. — А в общем, узнаю и доложу... Я не энциклопедия.
«А Собольков, должно быть, знал — фа рфор или фарфо р!»
Вечерело. Лохматые, разбухшие тучи надвинулись на лагерь. Они быстро шли с запада, низко нависая над землей, и запахи дождя носились в воздухе. То там, то тут зажигались огоньки. Ветер свистел в оголенном кустарнике. Одинокая могила, оставленная людьми, возвышалась у опушки леса.
Щербак, задумавшись, брел по плацу. Он понимал, что переносит сейчас самое трудное испытание из всех, которые выпадали и могут выпасть на его долю.
Ветер брызнул каплями дождя, обдал разгоряченное лицо. В политотдел Щербак решил теперь не идти. Он пойдет домой и ляжет спать.
Жил он неподалеку от Мельника, точно в таком же деревянном домике, обмазанном глиной. Когда Щербак подходил к дому, дождь уже превратился в ливень, земля стала скользкой, и Щербак ускорил шаги. Уже у дверей он почти столкнулся лицом к лицу с Аренским.
— Прошу прощения, товарищ комиссар. Мне надо сказать вам два слова.
— Фу, напугал. Как привидение. Ты что, спектакль какой разыгрываешь? А если б я так испугался, что взял бы да стрельнул?
— Надо было стрельнуть, товарищ комиссар.
— Будет тебе пустяки болтать. Чего тебе? Впрочем, зайдем ко мне.
— Нет, нет, товарищ комиссар. Я не могу. У меня многое накипело на душе. Но сегодня я не мог с вами не поговорить. Вижу ваше горе. И мне надо было вам сказать...
Щербак почувствовал, что отпустить Аренского не сможет.
— Заходите!
— Нет, не зайду, товарищ комиссар. Только выслушайте. То, что случилось с Собольковым, должно было произойти. Не убивайтесь. Вы здесь, ей-богу, ни при чем. От судьбы не уйдешь.
Аренский исчез так же внезапно, как и появился.
«Что за чертовщина! — подумал Щербак. — Часом, не свихнулся ли наш артист?»
Дома Щербака встретили настороженно. Ирина, видимо, предупредила детей, особенно маленького Игорька, который привык вечерами надоедать отцу. Они очень любили батьку — сурового, но доброго.
Сестры занимались в соседней комнате; Игорек, высунув язык, что-то рисовал на белом листке. Мать с опаской поглядывала на него. В квартире было тесновато, но уютно. Мебели — почти никакой, но занавески, вышитые коврики и скатерки создавали впечатление обжитого, милого уголка.
Щербак пообедал и коротко, избегая смотреть в глаза, рассказал о странной встрече с Аренским.
— Почему же ты не пригласил его? — встревожилась Ирина. — Человек без семьи, одинокий.
— Чудной он какой-то нынче.
— Будешь чудным, когда неудачи преследуют.
— Да ты откуда знаешь?
— Все знаем, не беспокойся. Аренского зря не пригласил. Не очень уж ты большая цаца, чтобы побрезговать за один стол с этаким человеком сесть.
Щербак улыбнулся. Нравилась она ему своими резкими и неожиданными суждениями! Но тут уж неправа баба, ей-богу, неправа.
— Не могу я со всеми за стол садиться, Ира, — серьезно оказал Щербак. — Субординация, знаешь? А ты, как солдатская жена, могла бы это понять давно.
— Конечно же, я солдатская жена, — повторила Ирина. Ей, вероятно, понравились эти слова. — Но не тут у тебя гвоздок. Не в чинах разница, Щербак. Чапаев похлестче тебя был, а чаевал с солдатами. А в том, что не любишь тех, которые пограмотнее тебя. Небось с Собольковым покойным тоже за стол не садился.
По лицу Щербака прошла тень. Он встал, резко отбросив табуретку, схватил шинель, фуражку и, ни слова не говоря, вышел.
Ирина мгновение стояла растерянно, потом словно пришла в себя и стала со злостью убирать посуду. Она любила мужа, знала его силу и его слабости. Не стеснялась говорить правду в глаза. Знала, что он страдает от недостатка настоящей грамотности и жадно стремится к тому, чтобы дети получили образование, раз уж самому не удалось, но знала и то, что не очень расположен к интеллигентам, попадающим под его начало. Не то чтобы он их преследовал, нет, этого ее Василий никогда не позволил бы ни себе ни другим, а попросту недолюбливал. Вот и сегодня, в такой дождь, встретившись у самой двери с Аренским, не уговорил зайти, не согрел.
Слова о Соболькове вырвались неожиданно. Но она не пожалела о них даже тогда, когда за мужем гулко захлопнулась дверь. Вошла старшая дочь, Катя, вылитая отец — худощавая, смуглая, с его настороженным взглядом.
— Что случилось, мама?
— Ничего особенного. Ты же знаешь нашего Щербака. Сам правду режет, а когда ему в глаза пальнешь — не очень-то. Вот под душ побежал...
— Может простудиться, — покачала головой Катя. Она училась в девятом классе и считалась в доме главной советчицей. Она дружила с Наташей, дочерью командира полка, хотя была много моложе. Вдумчивая, медлительная, она, казалось, все происходившее в полку воспринимала острее и более чутко даже, чем отец и мать. Отъезд Мельника она пережила небезболезненно, понимая, что ее отец, комиссар, так же причастен ко всему, что делалось в полку. Она зорко наблюдала за отношениями родителей, ценила прямоту и честность матери, но вместе с тем считала отца мудрым и опытным.
Смерть Соболькова поразила ее. Она никогда не видела смерти так близко, только читала о многих смертях в газетах да видела Наташины слезы о погибшем Алике. Она мало знала Соболькова, но ей нравился этот простой, очень начитанный человек с наивными глазами. Теперь он почему-то умер. И отец мрачен. И с матерью размолвка. И отец ушел в дождь тоже, видимо, из-за Соболькова.
— Ты что-то наговорила, мама? Не надо было так резко.
— Да я и не резко, доченька. О покойнике слово сказала. А он вспыхнул как спичка. Ну что ж... А только в себе эту правду носить не стану. Мы друг друга не стыдимся...
Щербак вернулся домой скоро. Он весь промок и дрожал, словно в ознобе. Но на жену как будто не злился.
— Понимаешь, проклятое дело, исчез... Исчез, нет его.
И он рассказал жене о словах Аренского: «Собольков должен был умереть...»
Ирина быстро оглянулась на дверь в соседнюю комнату — не слышат ли дети — и зябко поежилась, укутываясь в шаль.
— Знаешь, Вася, я то же подумала. Это странно, но я так подумала...
Щербак переоделся в сухое, он как будто успокоился, но дрожь не проходила даже у плитки, возле которой примостила его жена. Для нее он был не только выносливый, грубоватый, непререкаемый комиссар. Она знала и его слабости, и недуги. По существу, он был добр и мягок, хотя и не показывал этого. Любил тепло. Был склонен к простуде.
— Значит, ты бегал, искал Аренского?
— Бегал...
Она погладила его голову, а он прижался губами к ее руке.
Щербак не стал ей рассказывать, как нашел Аренского под дождем у свежей могилы Соболькова, как стояли они рядом с лицами, мокрыми от дождя и слез. Как молча пошли назад и как Аренский опять не пожелал зайти к нему в дом: «Не стоит, товарищ комиссар. Спасибо за внимание».
...Игорек принес рисунок. Он мог командовать комиссаром, как хотел. Его пленяли пистолеты, шашки, пилотки и портупея. Каждый день для него начинается по-новому: то подхватит мальчишку сильными руками старшины и на плече пронесет по лагерю; то забросит на склад к дедушке Немцу, где вкусно пахнет мукой и хлебом; то на конюшню, где толкаются лошади и тоже неплохо пахнет навозом, сыромятными уздечками и едким потом; то заманит в клуб к киномеханику — здесь настоящий праздник! Во-первых, здесь пахнет конфетами, во-вторых, — настоящий киноаппарат и множество железных коробок с наклейками. Везде его знали и встречали тепло. Перед ним распахивался разнообразный и дружный мир, в котором люди и вещи строго подчинялись приказу, команде. В этом мире очень много значил его отец. Это было весело и любопытно. Если бы он, Игорек, мог приказывать, он бы целый день ездил верхом на лошади и стрелял бы из пистолета в небо... А отец вовсе не приказывает и не командует. И даже незаметно, что он комиссар. Все бойцы и генералы сейчас воюют на фронте, бьют фрицев, как герои, а здесь как будто и нет войны. И отцу, конечно, тоже обидно, потому что его не пускают на фронт. Игорек бы с ним тоже поехал бить фрицев.
— Папа, тебе холодно? Ты замерз?
— Да, сынок. Продрог маленько.
— А я думал завтра покататься на лошади. Ты обещал.
— Погоди, брат. Все это будет. Послушай-ка... Знаешь что?
— Что?
Щербак задумался.
— Тебе дядя Костя подарил альбом для марок. Принеси-ка.
Игорек стремглав кинулся в соседнюю комнату.
Щербак сидел у плиты на низкой скамеечке, неловко поджав босые ноги в летних бриджах, из-под которых виднелись белые завязки кальсон. Портянки сушились на полуоткрытых дверцах духовки.
Весь день он думал о том, что придет домой, в тепло, и попросит сына показать ему марки. Что в них находят люди, что находил дядя Костя — брат жены, студент-химик, перед уходом на фронт подаривший Игорьку шахматы и альбом с марками? Что находил Собольков? Ведь он, должно быть, не зря возился с марками и не зря с таким увлечением рассказывал об этом. Причуда причудой, но не мог же такой умница, как Собольков, тратить время на всякую ерунду.
Щербак перелистывал плотные страницы альбома. Красные, синие, зеленые марки с штемпелями почты и без штемпелей... Игорек подсказывал: Гватемала, Эквадор, Гондурас, Чили, Венесуэла, Гвиана... Откуда мальчишка знает столько стран? Щербак хорошо знал карту Европы, мог указать предполагаемые места будущей высадки союзников, знал и Африку, где шли бои между войсками Монтгомери и Роммеля. Он был, как и полагается комиссару, осведомлен о положении на фронтах, всегда мог рассказать бойцам о боевых событиях, но он совсем не знал тех стран, где свободно хозяйничали его Игорек с Собольковым. Это был пробел в его образовании. Пробелов было немало. Надо учиться. Вот кончится война, и он, если останется жив, пойдет учиться. Как Собольков.
Ему не хватало сегодня Соболькова. Он бы с ним посоветовался, потому что комиссар батальона отлично знал, чему надо учиться.
— Это марка из Люксембурга. Люксембург, папа, — это самое маленькое государство...
Сотни марок веселыми разноцветными фонариками светились на страницах альбома. Эти маленькие зубчатые гонцы из всех стран земного шара принесли дружеские поклоны Игорьку и собрались в его альбоме веселым братством. Что в них находят люди? Игорьку это, видимо, более понятно... Когда он вырастет, будет ли он помнить войну, и смерть Соболькова, и этот вечер у плиты, и отца с альбомом на коленях? Нет, он, пожалуй, не запомнит всего. А Щербак запомнит. И Ирина будет помнить, и старшие девочки, рассевшиеся на кроватях. Они испуганно смотрели на отца, которого тряс озноб.
— Игорек, а Игорек? — спросил отец. — Как называются те, которые марки эти... собирают? Говорил мне как-то Собольков.
— Филателисты, — с гордостью ответил сын.
— Филателисты, да-да, — повторил Щербак, и зубы его отбивали дробь. — Вот еще нашли занятие! Это, брат, забава. Это для шибко грамотных забота. Гондурас, говоришь, Чили, Эквадор? Я тебе скажу лучше: Полтава, Перещепино, Звенигород... Катя, как правильно — фа рфор или фарфо р? Ты у меня ученая... А?
Щербак весь горел. Ирина встревожилась не на шутку. Катя укоризненно смотрела на мать, когда она поила мужа чаем и, как ребенка, укладывала в постель.
3
Дейнека старался поменьше двигаться.
А как неутомимо колесил он когда-то по району! То в открытом «газике», а затем в «эмке», то верхом, то в двуколке, запряженной племенным рысаком, а иной раз пешком из конца в конец, потому что пешее движение полезно — он знал это — не только писателю, но и партийному работнику. Однажды видный киевский писатель, заехав в район, рассказал Дейнеке о своей встрече с Горьким. Алексей Максимович спросил киевского писателя, каким способом тот добирается из Киева в Москву.
— Иногда самолетом, а чаще поездом.
— А ежели поездом, то каким классом изволите ехать? — допытывался Горький.
— Международным либо мягким... — отвечал приезжий, на что Горький с печальной улыбкой заметил:
— Я в ваши годы, молодой человек, более по России пешком ходил. Для писателя оно полезней... Однако, ежели поездом доводится ездить, то советую по-стариковски — третьим классом. Да, да, третьим классом.
Дейнека запомнил эти слова и сам потом повторял их на заседаниях бюро, на пленумах райкома, подчеркивая, что для партийного работника эти слова — сама азбука, основа его деятельности. Связь с массами, всегда с народом...
За время болезни он понемногу утратил эту связь. Собственный позвоночник казался таким ненадежным и хрупким... Он не поверил врачам, утверждавшим, что теперь, после ремонта, его позвоночник стал прочнее, чем раньше. Он улыбался в ответ. У каждого свой собственный позвоночник, притом — единственный. Ствол, который питает ветки. Он не был труслив. Когда под Можайском авиаконструкторы и инженеры в пешем строю пошли в бой, он, комиссар подразделения, шел впереди. Но тогда у него был позвоночник цел, он его вообще не чувствовал, не обращал внимания, а нынче, извините...
Он с охотой поехал в бригаду. Там он выздоровеет. И действительно, здоровье, видимо, укрепилось, хоть позвонки «играют» в дни ненастной погоды. Он на первых порах побаивался спускаться в землянки по неверным ступеням, в царство полумрака и запаха пота, смешанного с тонким ароматом сосновых досок. Но какой же ты политработник, если не наведываешься в землянки к бойцам? Постепенно он преодолел страх. Поверил в собственный позвоночник. Восстанавливал связи с людьми. Выздоравливал.
Помог случай. Однажды командир бригады, подъехав на лошади к Дейнеке, вышедшему из штаба, приказал адъютанту спешиться.
— Саша, помоги начальнику политотдела взобраться. Ну-ка, Дейнека, прошу, попробуй...
Дейнека усмехнулся и покачал головой.
— Чего боишься? — спросил Беляев. — Думаешь, растрясет? Или, чего доброго, сбросит? Она спокойная.
— Как младенец, товарищ начальник политотдела, — поддержал комбрига Агафонов, с готовностью подавая стремя.
— Да вы что, шутите? — Дейнека инстинктивно оглянулся, словно из окон штаба могли увидеть его нерешительность. — Вижу, полковник, хочешь со свету сжить меня. При этом способ придумал верный и чистенький... Никто не придерется.
— Да что ты, комиссар! Лошадка-то в курсе дела, сознает как-никак ценность...
Неведомо какая сила взметнула Дейнеку в седло. Ощутив под собой покорную и упругую спину лошади, он радостно засмеялся. Неужто ничего не хрустнуло, не заболело? И позвоночник, как ни странно, не переломился. Верно, не худо потрудилась медицина, прежде чем выпустила его из госпитальной палаты.
— Поехали? — спросил Беляев. — А ты того... держишься!
— Почему бы мне не держаться? — ответил Дейнека лихо и пришпорил кобылицу Агафонова. Малая рысь, легкая, когда ты, словно на волне, покачиваешься на сильной спине лошади! Она, умница, то всхрапнет, мотнув головой, словно в ожидании доброго похлопывания по крутой шелковистой шее, то замедлит побежку, перебирая дробно ногами и как бы заигрывая со своим седоком. Вспоминаешь довоенные районные будни, молодость, когда не боялся галопа, полного аллюра «три креста».
Нет, он еще побаивается перейти на галоп и устремиться за комбригом, который оставил его далеко позади. На первый раз достаточно и рысцой проехаться по знакомым местам.
Беляев, оглядываясь, улыбался. Чему — Дейнека не знал, но догадывался. Вот, мол, и еще одного усадил в седло. Каждого в свое седло!
Позднее, оставшись наедине с собой, Дейнека весело рассмеялся. «Молодец комбриг! Когда-то в комсомоле это называли подначкой».
На бригадных учениях с танками, а затем на многодневном походе он уже чувствовал себя физически окрепшим; прошла боязнь самого себя, болей, подстерегавших каждую минуту.
И только смерть Соболькова заставила насторожиться. Опять прислушался, заосторожничал. Как просто и легко умирают люди. Будто невзначай ушел, свернул с дороги Собольков! Но всех тронула эта смерть. Странно: на фронте гибнут тысячи — и никаких церемоний, донесений в политуправление, никакой суеты. Буднично подсчитывают «убыль», захоронили — даешь пополнение. Здесь же — единственная смерть, а сколько мыслей и тревог, и одна из них — за себя: чтобы не повторилось, чтобы снова не разломался надвое.
Он знал Соболькова и ценил его. Это был, хоть и не без странностей, один из грамотных политработников. Не зря Щербак представил его на должность агитатора полка вместо нынешнего сухого начетчика. И вот когда Дейнека уже готов был подписать приказ, Собольков ушел. Ушел навсегда, не дождавшись назначения.
После похорон пошел в политотдел. На столе уже лежало заготовленное секретарем политдонесение в округ. Написано оно было кратко и сухо. Не так надо было писать о Соболькове. Но он не стал поправлять текст, а тут же подписал. Не все ли равно? Соболькова не воскресишь... Вот если бы Дейнека еще тогда переместил Соболькова на должность агитатора полка, жил бы он, наверняка жил бы. Впрочем, кто мог знать...
Политотдельцы все в землянках — таков его приказ. Пойдет туда и он. Только что навсегда проводили доброго мастерового из обширного цеха политработников — и сегодня обязан Дейнека побывать среди людей, посмотреть в глаза бойцам, помочь преодолеть тоску, уныние и печаль, принесенные со свежего могильного холмика.
Но ни тоски, ни печали не встретил Дейнека в ротных землянках. Его даже покоробило спокойствие людей, произносивших привычные и вовсе не трогательные слова, вроде: «Жаль человека», «Неплохой был комиссар», «У меня брательник тоже от сердца помер», «Хоть бы на фронте погиб, то не так обидно было бы».
В одной землянке Дейнеку спросили:
— Как правильно сказать, товарищ батальонный комиссар: фа рфор или фарфо р?
Дейнека ответил.
— Это точно? — переспросил боец.
— Точно.
— А комиссар Щербак сказал: «фа рфор».
— Не надо спорить: будем говорить фаянс.
Бойцы засмеялись.
— Фаянс фаянсом, а фарфор дороже. Это вещь богатая. Помню, один писатель у нас собирал птичек из фарфора. Где какую пичужку встретит из этого материала, так и покупает. Сам бедный, туфли драные, а птичек покупает.
— Страсть, — сказал кто-то. — Иначе, болезнь такая, что ли... Только от нее не умирают, как наш комиссар, например... Это же уметь надо. Хорош был человек...
Домой пришел поздно, под проливным дождем. Долго возился в сенях с сапогами — мыл их под умывальником. Потом сел за «Илиаду». Странное дело получилось с этим греческим эпосом. Признаться, не успел до войны прочитать эту книгу. А на днях о ней вспомнил на совещании командир бригады. Он, между прочим, сказал об античном эпосе и о героизме наших людей, перед подвигом которых меркнет даже «Илиада». Он сказал об этой книге так, словно само собой разумелось, что все знают ее, читали. Но Дейнека, да, пожалуй, и сам командир бригады хорошо видели, что многие из сидевших не читали «Илиады», а некоторые даже и не слышали о ней. Но никто не дремал. Все чувствовали себя первооткрывателями.
Не читал книгу и сам Дейнека. Почему? Почему комбриг читал, а он нет? И Собольков покойный, тот наверняка читал. А Дейнека нет, не читал.
Червячок зависти опять поднял голову, пошевелил ею, но тут же смущенно спрятал. Потому что трудно было Дейнеке успеть за этим эпосом, когда сам, своими руками творил иной и, прав Беляев, не менее величественный эпос. Комсомольцы тех лет, чего скрывать, несли в руках факелы мировой революции, гневно сжигали богов и богинь и пьедесталы, на которых они восседали. «Гнев, о богиня, воспой...» Тогда решался вопрос бытия Республики. В кулацких ямах прел хлеб. Из-за угла убили селькора Малиновского. Погиб Павлик Морозов. Нэпманы разъезжали в фаэтонах, а крупье в казино кричали: «Игра сделана».
Но игра далеко еще не была сделана. Вскоре задымили Кузнецк и Магнитка. Кадры в период реконструкции решали все. Решала все техника. В деревне решался вопрос: кто — кого. В стране все решали от мала до велика. И комсомолец Дейнека тоже решал. Он учился на рабфаке, решал алгебраические задачи, потом поступил в институт народного образования, затем стал директором школы. Избрали секретарем райкома — и все хозяйство, и посевные площади, и сорняки на полях, и тракторы, которые простаивали, и олимпиады художественной самодеятельности, и механический завод с его неповоротливым директором, и прекрасные скакуны, которыми гордился район, — все это обступило, ошеломило поначалу, вопило: решай, решай, решай...
«Илиада» оставалась сама по себе, как нечто давно решенное, как свет дальней звезды, незаметной и холодноватой. Пути Дейнеки никогда не скрещивались с путями древнего грека Гомера. Тут за советской литературой никак не угонишься. Прочитал «Разгром», подоспела «Гидроцентраль». Одолел эту «гидру», захлестнули «Время, вперед!», «Поднятая целина», «Аристократы», «Человек меняет кожу»... Он читал много, но урывками, потому что приходилось ездить, совещаться, выступать на собраниях и конференциях, проводить заседания бюро, беседовать с колхозниками, вызванивать запасные части для тракторов, строить клубы, бани, амбары, стадионы, школы, изучать философию марксизма. Но все же не отставал. Старался быть, как говорится, на уровне. А «Илиаду» пропустил.
А теперь вот понадобилась она, потому что был человеком самолюбивым и жадным к знанию, нетерпимым к собственным прорешкам. Черт знает, хорошо это или плохо, когда подхлестывает тебя чужой успех, когда стремишься стать вровень с тем, кто кажется тебе побогаче духом, знаниями, опытом? Коммунистично это или самый что ни на есть пережиток, «родимое пятно» капитализма в сознании?
Эпос одолевался туговато, по страничке-две в день. Герои «Илиады» были почти современными людьми, а события чем-то напоминали нынешнюю гигантскую битву, о которой тоже будут сложены поэмы...
В дверь постучали. Наверно, Марат, ординарец, который каждый вечер пропадал в клубе на репетициях — он отлично пел казахские народные песни.
Вошел командир бригады.
Дейнека встал, смущенный необычным визитом, — полковник ни разу не появлялся в его холостяцком заповеднике.
Не ожидая приглашения, Беляев тяжело опустился на табуретку, стоявшую у стола, и обратил внимание на книгу под висящей на проводе лампочкой.
— Дождь еще льет? — спросил Дейнека.
— Воробьиная ночь, — ответил Беляев.
— Шинель-то снимите... — Дейнека был несколько растерян. — Чайку надо бы, да сахар вышел. — Он покраснел. — Марат, мой ординарец, на спевке, вечно поет...
— Увлекаетесь? — спросил Беляев, перелистывая книгу.
— С опозданием... — Краска смущения не исчезла, а, наоборот, еще больше залила лицо. Полковник невзначай проник в его тайну. — Снимите шинель, Алексей Иванович. Вы промокли.
— Не сахарный. Кстати, почему без сахара сидите, начальник политотдела?
— Пайковый вышел, а так...
— Марат у вас — шляпа.
— Может быть...
Полковник прочитал вслух:
— «С битвы пришел ты? О лучше б, несчастный, на ней ты погибнул, мужем сраженный могучим, моим прежде бывшим супругом...» — Как тебе нравятся эти страсти, батальонный комиссар? Где достал книжицу?
— Привезли из Чкалова. По моей просьбе.
— «Моим прежде бывшим супругом»... — повторил Беляев. — Чем-то очень сегодняшним звучат эти слова. Бывший супруг... Ты мне дашь почитать книжку-то? После того как сам одолеешь.
— Охотно.
— По исторической части ведь собирался я. Учителем. Эхнатон, Аменхотеп четвертый, Рамзесы — фараоны были такие. Университет кончал, потом призвали в армию по спецнабору, так и остался. А то бы мне возиться с тетрадками да дневниками...
Дейнека подумал: «Что с ним, с командиром бригады? Зачем пришел? Неужто снова скучает? Не может быть. Такой никогда не скучает».
А Беляев, словно услышав мысли собеседника, сказал:
— Вы, наверное, думаете себе — зачем пожаловал этот полковник? Неужто и впрямь погибает от одиночества? — Командир бригады помолчал и снова заглянул в книгу: — «Оного дня, как, воздвигшие спор, воспылали враждою...» Я плохо знал этого Соболькова. Что, дельный был человек?
Дейнека, сидевший на кровати, встал и одернул гимнастерку под поясом, который успел уже затянуть. Имя Соболькова, произнесенное полковником, звучало панихидой. Он рассказал полковнику все, что знал о Соболькове. Сказал и о том, что прочили его в агитаторы полка. И вместе с его словами словно вошел в комнату сам Собольков, с наивными белесыми глазами, чуть скошенной шеей и едва опущенным плечом.
— Это был лучший участник наших семинаров, — сказал Дейнека, вспомнив развернутые и проникновенные выступления комиссара батальона. — Впрочем, не в них дело. Он «доходил» до бойцов. Они любили его.
— А мы? — опросил командир бригады.
Дейнека помолчал. Ему почудилось, что комбриг, казалось бы сдержанно воспринявший смерть Соболькова, прячет в душе бурю и считает, пожалуй, его, начальника политотдела, косвенным виновником.
— Мы его ценили, — сказал наконец Дейнека. — В любви, правда, не объяснялись. Да и нужды в этом не было, право... На войне как на войне.
— Завтра строевой смотр, — сказал командир бригады, вставая. — Затем зашел. Торжественный строевой смотр полков бригады. С музыкой, песнями, знаменами и гостями из округа. Побольше медной музыки надо. Мало ее в нашей армии, да и вообще в жизни. А она ободряет, поднимает дух войск. Я прошу политотдел...
— Есть, строевой смотр, — ответил Дейнека. — Мои люди в частях. И будут в частях.
Беляев взялся за тугую портупею.
— Не дам отдыха. Не оставлю лазейки для печальных мыслей. Как переносите сырость?
Этот вопрос был задан неожиданно, без всякой связи со сказанным только что, и поэтому Дейнека вдруг подумал: «Вот он зачем пришел. Как переносите сырость?»
— Не беспокоит позвоночник? — продолжал Беляев. — Вы жаловались как-то: в сырую погоду хуже вам...
— Да, в сырую погоду хуже, — подтвердил Дейнека, всматриваясь в полковника. — Побаливает вечерами.
— К врачам ходите?
— Никак нет.
— Надо с врачами подружить. Вам особенно.
— Ну их, право...
— Приказываю.
Это было странное приказание, недопустимый тон, совершенно неуместное проявление власти. Тем не менее Дейнека выпрямился, привычно став по команде «Смирно». Их было двое здесь, и официально приказной тон звучал чуть-чуть комично.
Но командир бригады, видимо, не находил ничего необычного в своем поведении. Это понял Дейнека.
— Приказываю немедленно организовать серьезную медицинскую консультацию... консилиум, созвать профессоров... Самому поехать к самым выдающимся врачам, черт побери! Проверить здоровье, позвоночник, сердце, легкие, почки всякие. Никакой дурацкой верховой езды. Никакого риска.
Дейнека, взволнованный, молчал.
— И затем... — продолжал Беляев уже более спокойным тоном. — Затем надо будет как-то тактично, исподволь перекомиссовать весь личный состав бригады... Выслушать, выстукать... Вот такая моя думка, комиссар.
4
Руденко уехал вскоре после похорон.
В батальоне появился новый комиссар. Это был молодой, хваткий, всезнающий фронтовик, любивший строевое дело и, несомненно, превосходивший Соболькова по этой части. Немножко свысока посматривал он на тыловиков, не нюхавших пороха. Сталевару показался он из молодых, да ранним, хотя, может, со временем приобретет и рассудительность и скромность, чего у Соболькова было в избытке.
Как бы то ни было, но казалось Руденко пустовато в батальоне и одновременно грызла совесть, что лично он «проглядел» комиссара, придумывая на марше всякие побасенки да шуточки, вместо того чтобы силой посадить его на коня.
Об этом он рассказал Дейнеке, с которым у него издавна установились теплые отношения.
— Вы, наверно, считали, что я отбыл давно, — сказал Руденко, когда обо всем уже было переговорено. — А я вон какой нарушитель...
— Нет, я знал, что вы в батальоне.
— Неужто знали?
— Знал. Думал, что там и останетесь.
— Приказ комбрига, товарищ начальник политотдела. Я бы с дорогой душой. Тем более отсюда скорее на фронт можно.
— Полагал, что удастся вас сохранить как воспитателя молодых... Хоть на фронте вы и не были, а рабочая закалка — она почти соответствует фронтовой. Ваше слово было нужно здесь. Прощайте.
Руденко показалось, что Дейнека обижается на него за то, что он без сожаления покидает лагерь. «Прощайте» прозвучало суховато.
— Ну что ж... — помялся Руденко. — Оставайтесь в добром здоровье, товарищ начальник политотдела. Не обижайтесь на меня. Потому что если бы не комбриг, давно бы на фронте был. Не дезертир я.
— Чудак человек! Вот уж и обиделся. Зачем такие слова? Об одном прошу — пишите нам, пишите в роту, как живете, как трудитесь. Обещаете?
— За это не беспокойтесь. И стали дадим, и письма писать будем.
Ну вот, как будто со всеми простился. Лагерь провожал его тепло. На душе было спокойно. Он шел по жизни правильно. В этой тяжелой войне он и одного дня не простаивал. Сейчас снова к печке, снова «дразнить» металл длинной пикой, снова ложкой зачерпывать пробу и смотреть, как искрится жидкая сталь, льющаяся в «стаканчик» для анализа. Опять вместо командиров появятся инженеры и мастера, которым не отдавать честь и перед которыми не стоять по команде «Смирно». Снова он пожалел на мгновение, что уходит, но душевный его покой был невозмутим. Нет, простоев у него не было!
Уже стало прохладно. Недавно выдали шапки-ушанки. Руденко дотронулся до звездочки, словно желая удостовериться, на месте ли она. С ней сегодня тоже придется расстаться. Придется расстаться и с треугольниками в петлицах. И стать рядовым, гражданским человеком.
Что сказал бы Порошин, о котором теперь рассказывают агитаторы: вот, мол, был солдат, а отличился в учении — вмиг орлом взлетел, стал сержантом, и вы такого почета можете удостоиться. Не осудил бы за то, что так легко отдает красноармейскую звезду? Впрочем, их встреча еще впереди. «Я имею расчет после войны до печки, Яков Захарович...» — «Давай, брат, давай. Будешь у меня подручным стоять».
С портретом Порошина и могилой Соболькова Руденко простился по-своему, молчаливо, и на станцию отправился без особенной торжественности.
Но когда вдалеке показался дымок и приблизилась минута отъезда, он взволновался.
А уже позднее, когда ехал в областной город в бесплацкартном вагоне среди бойцов, баб да ребятишек, Руденко растревожился вконец. Потому что понял: о многом не позаботился. Хоть и был он младшим командиром в роте, но забот у парторга немало. Недосказал многого.
Теперь оставалось только ждать штемпелеванных треугольников — писем из ставшей родной ему роты.