Запасный полк

Былинов Александр Иосифович

Глава девятая

 

 

1

Щербак вызвал к себе Аренского.

Тот вошел, щелкнув каблуками.

Слова Щербака поразили командира роты. После болезни комиссар осунулся и похудел. Аренскому казалось, что Щербак до сих пор не может простить себе смерть Соболькова. И, снова желая успокоить комиссара, он повторил Щербаку все, что говорил в ту дождливую ночь.

Щербак насмешливо смотрел на Аренского. Вот опять несет какую-то чепуху, чертовщину, поповщину.

— Послушайте, Аренский. Это же пропаганда не наших идей. Прямо-таки мелкобуржуазные разговорчики. Не выносите этого мусора никуда.

— Как угодно, товарищ комиссар.

— Чтобы офицер, интеллигентный человек, высококультурный, верил в такую чушь, как судьба. Этак скоро начнете молиться богу.

— Я атеист, — сказал Аренский задумчиво. — Но фаталист.

— Чего?

— Фаталист... Верящий в неизбежность.

— А я филателист, — вдруг сказал Щербак.

— Что вы говорите? — встрепенулся Аренский. — Это чудесно! Я ведь и сам этим занимался. В детстве, конечно...

— А вот Собольков этим занимался уже взрослый. Оторвала его война от альбома, а то бы и по сей день собирал марки да возился бы со всякими коллекциями.

— Не собирал бы, товарищ комиссар, — кротко, но настойчиво заметил Аренский.

— Неправда! — резко сказал Щербак. — Собольков пал в бою. Ясно? Пал смертью храбрых. Так надо понимать его смерть. Нельзя о коммунисте, о комиссаре да вообще о воине говорить такие слова. Вы, кажется, человек с понятием... С образованием...

Аренский досадовал на себя. Черт его дернул пуститься в философию, за которую всю жизнь ему достается. Когда же Щербак, совсем успокоившись, открыл ему истинную причину вызова, Аренский растерялся.

— Позвольте, товарищ комиссар... Я ведь — на фронт. Я совершенно... не пойму, право...

Щербак загадочно улыбался.

— Товарищ комиссар... Я давно подал рапорт. Я думаю, что меня не могут, не имеют права не отпустить... Я прошу вас поддержать...

— Об этом разговора не будет, — весело сказал Щербак. — Вы читали пьесу, опубликованную вчера в газете «Правда»?

— Так точно, товарищ комиссар. Читал и плакал, если поверите.

— Почему плакал?

— Не знаю.

— Так вот, товарищ старший лейтенант, в данный момент вам, как режиссеру, поручается постановка этой патриотической пьесы. Я-то знаю, чего ты плакал. Это слезы от души.

— Я не смею верить, — с трудом проговорил Аренский, чувствуя, как спазма перехватывает горло.

— Поверь, Аренский, право, поверь.

— Благодарю вас... Вероятно, это все же судьба моя.

— Опять судьба! — Щербак в сердцах хлопнул ладонью по столу. — Заладила сорока Якова! Не судьба, а политическая необходимость. И гляди, чтобы в постановке никаких идеологических вывихов не наблюдалось. Чтобы все было выдержанно и правильно.

— Но я ведь... Товарищ комиссар... Какое же это искупление вины? Ведь все знают...

Щербак нахмурился.

— Вы человек военный?

— Так точно, товарищ комиссар.

— Приказам подчиняетесь? Это приказ.

— Есть, приказ! — Аренский вытянулся, лицо его стало как бы моложе и мужественнее. — Разрешите в таком случае сесть?

— Садитесь.

У Аренского вдруг появилось множество мыслей, целый вихрь вопросов. Мозг его заработал лихорадочно. В нем уже просыпался профессионал-режиссер.

— Первый вопрос. Труппа.

— Труппа? — переспросил Щербак. — Труппа это очень просто. Дадим команду начальнику клуба. Он подберет людей с определенными данными. Конечно, заслуженных и народных артистов у вас не будет.

— Это понятно. К слову, они и не нужны нам. Еще вопрос. Театр?

— Конюшня, — сразу ответил комиссар. — Я уже продумал этот вопрос.

— Отличная идея!

Аренский изобразил на лице восторг, хотя совершенно не представлял, каким образом недостроенная конюшня — огромный дощатый сарай — сможет стать театром. Тем не менее он твердо знал, что театр будет жить. Он вышел из кабинета комиссара, и совсем иным показалось ему все вокруг. Он не без горечи распрощался со своей мечтой — на фронт. Но все мысли уже вертелись вокруг будущего спектакля. Он уже комплектовал труппу, перебирал в памяти знакомых офицеров, сержантов, бойцов, вольнонаемных, вспоминал женщин, способных играть, и вспомнил с надеждой Наташу, с которой особенно подружился в последние дни, и медсестру с красивым, широкоскулым лицом, подругу Борского, подумал о художнике Савчуке — ему-то можно будет поручить оформление спектакля, об образах пьесы, которую с волнением прочитал недавно, о сцене, занавесе, соффитах, музыке. Весь лагерь, раскинувшийся в песках, представился ему огромным зрительным залом. Спектакль должен потрясать сердца маршевиков, уходящих на фронт, воспитывать жгучую ненависть к врагу. Какое счастье прикоснуться к любимому искусству в эти трагические дни! Не было ли то, что случилось, счастливой судьбой, наградой ему за долгие дни и ночи мучительных раздумий и тревожного ожидания?

 

2

В спектакле Наташе досталась роль бесстрашной разведчицы Тони. Наташа никогда не играла на сцене и немножко страшилась предстоящего выступления. Впрочем, до выступления было еще далеко. Аренский лишь «прорабатывал» пьесу, читал ее вслух актерам полностью и по кускам, выхватывая отдельные сцены. Он называл это время «застольным периодом». Наташа не на шутку увлеклась предстоящим спектаклем.

Роль Тони глубоко захватила ее. Тоня молча любила. Шла на опасный подвиг. Произносила горячие слова о Родине.

Наташа вспоминала школу, где проходила практику, звонкоголосых пятиклассников, девочку с красным бантом, сидевшую на первой парте, непередаваемые школьные запахи... Потом эвакуация. Большой медный звонок лежит на подоконнике, отзвенев последний раз. В своем классе она нашла чей-то пенал, тоненькую голубую ручку в нем и полуистертый ластик. На доске остались слова, написанные мелом: «Кто при звездах и при луне так поздно мчится на коне...» Кто? Кто действительно мчится на коне так поздно? Она села за парту, едва удерживая слезы, увидела вдруг на черном лаке нацарапанное имя «Алик» и зарыдала. Все вокруг было детское, беззащитное, и сама она показалась себе ребенком, беспомощным перед лицом грозных событий.

Подружка Майка влюбилась в белобрысого лейтенанта, целовалась с ним в скверах, а когда он ушел с дивизией на фронт, ринулась вслед за ним искать свою любовь на дорогах войны. Наташа и этого не смогла сделать. Она с Аликом даже не поцеловалась на прощание.

Долгий путь на восток вместе с отцовым полком обрек ее на томительное бездействие. Русская равнина лежала перед ней: курские, воронежские, саратовские деревни, избы, полные молчаливой тоски по мужьям, сыновьям, братьям. Горе, прятавшееся в углах, суматоха вокзалов, окаменевшие лица эвакуированных, девушки в солдатских шинелях, грубых кирзовых сапогах, то с сумкой военного санитара, то с папкой делопроизводителя — «делопута», как шутя говорили в полку. Тоска не покидала душу. Почему на восток, почему с отцом и с матерью в глубокий тыл? Так ли учили ее?

Ей не жилось тут. Почему это Майка уехала на фронт, а она нет? Не хватило силенок? Вероятно, так. Не всем, пожалуй, суждено быть героями. Она обыкновенная, заурядная. Наташа поступила работать писарем в штаб полка. «Писарь...» Самое это слово сначала казалось издевкой. Потом она привыкла. Работы было много. Бумажки, как хлопья снега, заваливали стол. Гора бумажек вспухала, она не успевала справиться с потоком входящих, исходящих рапортичек и накладных. Все это было скучным, как закопченные бревенчатые стены, как тучи махорочного дыма под потолком. Она хотела уехать. Отец не отпускал. Ах, этот папочка!

Приезд Беляева подвел черту ее мучительным размышлениям. Удивительно быстро и решительно вмешался он в судьбы людей и в ее маленькую, незаметную судьбу. Ее поразила неожиданная твердость и выдержка отца. Как он уезжал! Казалось, он даже приветствовал то, что случилось. Кончилась игра, началась жизнь. Когда дело коснулось воинской чести, он показал, на что способен.

Прошла первая горечь разлуки. Наташа, боясь даже самой себе в этом признаться, с любопытством и затаенным одобрением следила за всеми действиями Беляева. И он, вероятно, поймет ее и поможет вырваться наконец отсюда, как, наверное, кто-то помог и Майке.

Тем временем в дощатой летней конюшне кипела работа. Утепляли стены, обмазывали глиной хворостное плетение, строили тамбуры. Постройкой сцены руководил Аренский. Строить так строить! Размеры сцены были солидные. Место для оркестра отделали узенькими филенками и даже устлали землю под полом битым стеклом; по обеим сторонам сцены воздвигались две ложи с обивкой из красного бархата, а в столярной мастерской вовсю шло изготовление реечных скамеек по образцу, одобренному и утвержденному самим Щербаком. В кузнице выковывали замысловатые кронштейны для занавеса по чертежу Аренского, а материю отобрал из старых, выбракованных палаток заведующий складом, потребовавший за это место в первом ряду на открытии клуба.

Совершенно беспомощный в житейских и военных делах, Аренский вырастал на сцене в незаурядную фигуру. Он был и командующим, и солдатом, и нежным просителем, и суровым повелителем; он играл за всех, разъяснял, показывал, натаскивал, консультировал художника, костюмеров, строителей, помогал бойцам, которые таскали носилки с землей и дерном, утепляли стены, сооружали ложи. Он стал сердцем большого коллектива. Многие слышали биение этого сердца и отвечали ему чувством признательности.

Наступил день спектакля. Уже повеяло холодом, хотя осень была солнечной и безветренной. В неотапливаемом клубе — печи еще не были сложены — публика сидела в шинелях. А на сцене дрожали актеры.

Беляев с удовольствием смотрел и на сцену, и в зал, мысленно благодаря Аренского за все происходящее. Он вдруг поймал себя на мысли, что за много месяцев и даже лет впервые сидит в театре перед сценой, залитой электрическим светом. И сцена, и зрительный зал, и ложи, обитые красным бархатом, — все это живо напоминало прошлую, мирную жизнь.

На сцене происходило объяснение в любви между Наташей и лейтенантом Воронковым, молодым артиллеристом, которому приделали усики и навели морщины. Беляев вспомнил ночную тревогу в полку, и как батарея выехала без снарядов, и как этот лейтенантик просился на фронт. А теперь он выступает на сцене в роли командира небольшого боевого отряда. Вспоминает, вероятно, минувшие бои, вновь переживает... Но на сцене у него завидная любовь. Бывает ли такая в жизни?

Окончился акт. Шурша, закрылся брезентовый занавес. Весь зал дружно аплодировал актерам.

Но тут произошло событие, вышедшее за рамки спектакля и взволновавшее всех.

Для публики было ясно только то, что антракт непомерно затянулся. Зрители принялись бить в ладоши и в нетерпении топать ногами, что одновременно спасало их от холода. Духовой оркестр, выручая «дирекцию», непрерывно играл марши, вальсы и польки.

На сцену торопливо прошел Щербак. Зал притих в ожидании.

— Товарищи зрители! — загудел Щербак, появившись перед занавесом. — Произошло недоразумение, только вы не волнуйтесь. Есть все данные, что спектакль будет продолжаться. Тут есть и наша накладка и ваша, капитан Борский. Артист, или, вернее, красноармеец Литвиненко, только что отбыл на фронт с маршевой ротой. А он исполнял роль этого офицера, который с бородой, не помню его фамилии. Конечно, товарищи, без бороды никак не обойдешься на сцене... Но, товарищи, — продолжал Щербак, — есть у нас в запасном полку и запасные артисты. Так что роль этого офицера сыграет не кто иной, как сам режиссер спектакля, старший лейтенант товарищ Аренский, который знает все роли назубок... Просим.

Щербак зааплодировал и сошел со сцены. Зал поддержал его дружными хлопками. Беляев шутя сказал Щербаку:

— Не уверен, какой из тебя комиссар, но конферансье ты ловкий.

Щербак, не моргнув глазом, ответил ему в тон:

— При таком комбриге не вредно иметь запасную профессию.

Когда в последнем действии Наташа, попавшая в лапы гестаповцев, вышла на сцену окровавленная, в разодранной кофточке и легкой юбчонке, зал загудел. И тут же смолк. Стараясь не дышать, смотрели зрители на последние минуты героев и, кто знает, может, выверяли себя, свои души на высоком огне искусства, несомненно царившего на подмостках этого зала.

Беляев же вдруг ощутил неловкость. Это обнаженное плечо и детские беспомощные коленки как бы открывали ему ту Наташу, которая нуждалась в его помощи. А вместо этого в нем стойко жила неодолимая робость, дерзко перемешанная с ощущением никому не понятной счастливой близости. Он ни разу не толковал с ней о самом важном, о понимании суровых солдатских заповедей, которые как бы сами, независимо от воли людей, повернули ход событий здесь, в этих степях.

Теперь он поймал себя на мысли, что недоволен тем, что тысячи глаз рассматривают Наташу.

— Послушай-ка, Щербак, актеры-то замерзают.

— На то они и актеры, товарищ полковник. Аплодисментами согреваются.

— Нет, я серьезно. Ты бы хоть печку там на сцене поставил, что ли. Еще один-два спектакля, и «дочь полка» получит воспаление легких.

— Обойдется, — прошептал Щербак. — А знаете что? Давайте отеплим их всех. Честное слово, согреем лаской. Поддержите вы их. Поощрите словом, как командир бригады. Они будут прямо-таки счастливы.

— Я сам хотел это сделать, — пробормотал Беляев, внутренне довольный тем, что Щербак подсказал отличную идею.

Горячими аплодисментами наградили зрители участников спектакля. Расходились из прохладного зала благодарные и как бы освещенные светом ненависти и любви, пережитыми только что. За стенами клуба уже звучали команды старшин, строились подразделения, чтобы проследовать в «расположение».

Беляев прошел за кулисы. Он поблагодарил участников спектакля от имени командования бригады, пожал руку растроганному Аренскому, а Наташе, взяв ее за плечи, сказал:

— Замерзла основательно? Сосулька!..

Она улыбнулась. И ему показалось: в ней что-то оттаяло.

— На фронте в нашей дивизии была такая вот разведчица, — продолжал Беляев. — Она была при нашем штабе, такая же, как вы, белокурая. Я все старался понять, откуда у нее, у девочки, столько мужества и самоотверженности. Она ведь только окончила школу! Потом ее замучили гестаповцы. Мне докладывали, как ее нашли. История гораздо печальнее, чем у вас на сцене. — Он невесело улыбнулся. — Что пишет отец?

— Вы, вероятно, думаете, что я сержусь на вас? — сказала Наташа, покраснев. — Сначала было, а теперь нет. Я ведь все понимаю... и знаю. Отец, правда, еще в резерве. Но ему обещают.

— Вот хорошо! — Беляеву стало легко. — Молодец, Наташа. А я ведь ждал... Верил... Право, верил. Очень здесь сложно было. Хорошо вы играли...

— Вам понравилось, правда? Я так боялась...

— Важное дело вы все сделали. Пьесу нужно показывать... Часто показывать. Каждая маршевая должна посмотреть. Это воспитание ненависти к врагу. А сейчас пойдемте. Укутайтесь. Давайте я помогу.

Наташа оделась, они вышли из клуба и медленно направились к машине, которая ожидала комбрига.

— Знаете что? — сказала вдруг Наташа. — Вот вы говорите: укутайтесь, не думайте. Почему не думать? Я знаю: потому что я не настоящая. Закончила спектакль — и кто я? Трусиха, обыватель? Подруга моя на фронт пошла. Тоня на сцене. Та, ваша разведчица... Почему не думать? Я давно собиралась к вам.

Она высказала ему все. Стыдно, что она здесь, под крылышком. О, она все передумала! Ее угнетает бездействие. Неужели она не может, как другие? Неужели полковая библиотека, куда ее «устроили» (как противно это слово!), неужели это истинное ее призвание? Она не желает приспосабливаться. Хочет жить настоящей, а не книжной, не театральной жизнью. Чтобы не было стыдно... На фронт, в действующую. Пусть он поможет, ведь это же не очень трудно для него. Правда? Мать поймет. Мать все понимает.

В ее голосе звучали слезы.

Беляев был ошеломлен. Вот она, молодость, которая зовет чистые сердца на подвиг. Невдомек им, что подвиг не только на фронте, но и рядом с нами, здесь, в тылу, в однообразной и монотонной жизни этих землянок и учебных полей. Но она пойдет, не задумываясь. Шагнет со сцены прямо в колючую ледяную воду, погибнет от вражеской пули.

Наташа, дотронувшись до его руки, робко спросила:

— Вам тоже тяжело здесь?

— Будет еще тяжелее, если... — Он нашел ее руку в темноте. — Наташа, милая...

Она несмело прижалась к нему, словно ища защиты. Лицо ее было мокро.

— Нельзя вам туда сейчас... Я ведь тоже не сразу смирился. Завтра... завтра же увидишь — и у нас фронт...

Беляев говорил торопливо, словно страшась, что не успеет досказать самого важного.

Она сжала его пальцы. Кто-то позвал ее.

Наташа вернулась в клуб. Он был уже пуст и непригляден. На сцене еще возились машинист и осветитель, выключая соффиты.

Она медленно шла в проходе меж скамей, щеки ее пылали.

Нет, нет, обо всем этом после, наедине с собой, дома.

 

3

На другой день Наташа появилась в одной из ротных землянок. Узнав причину ее прихода, командир роты засуетился, приказание следовало за приказанием, и через несколько минут бойцы уже сидели на нарах, ожидая чтеца. Наташу поразило собственное спокойствие, с которым она предстала перед сотней незнакомых ей людей. Потом она поняла, что спокойствие исходило от книги, которая была у нее в руках. Ей придется читать. Этим ограничена ее роль.

Увидев убранство землянки, аккуратно заправленные постели, треугольнички полотенец, выложенные на сплошной синеве одеял, она не сдержалась.

— Как у вас чисто!

— Чисто, а як же, — откликнулся пожилой боец с темным и большим, точно высеченным из камня лицом.

— Вы с Украины? — спросила Наташа.

— Мы с усюды, — улыбнулся боец. — Интернациональная рота — десять национальностей. Так что вы, будь ласка, товарищ разведчик Тоня, читайте на десяти языках.

Наташе вдруг захотелось прочесть им то, к чему она не готовилась, но что на всю жизнь осталось в памяти с детства. Пусть это отсутствует в принесенной ею книжке и, быть может, не значится в плане агитационных бесед, но ее уже повлекло к этим полноводным берегам, и она тихо, как бы про себя, заговорила:

— «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Незашелохнет, не прогремит...»

Бойцы засмотрелись на светловолосую девушку, которая нежданно-негаданно появилась перед ними в полутемной землянке, пахнущей сыростью, и вдруг открыла им волшебную картину родной природы. Она произносила знакомые слова, неотрывно глядя в расширенные глаза пожилого украинца, и видела, что читает нужное, близкое и понятное.

— «...И чудится, будто весь вылит он из стекла и будто голубая зеркальная дорога без меры в ширину, без конца в длину реет и вьется по зеленому миру...»

Нет, не только о полоненном ныне Днепре читала она сейчас. Словами поэта она говорила о Родине, о России. И сознание того, что враг посягнул на эту сказочную реку, величественно текущую по зеленому миру, на поэзию и свободу родной страны, на ее собственную молодость и счастье, на торжественность институтских экзаменов, где всего лишь два года назад она произносила эти же слова, — сознание всего этого делало ее речь взволнованной и сильной.

Она кончила читать, а бойцы продолжали сидеть неподвижно. И пожилой боец вдруг сказал:

— Да, товарищ библиотекарь, этот язык всем нам понятный. У нас на Криворожье, между прочим, Саксагань протекает. Она, конечно, поменьше Днепра, до книги, ясное дело, не попала, но люди говорят, что под нею великие залежи рудные имеются, а это для человека знаете какое богатство? И вот это все тоже оказалось у врага в лапах. Трудно нашей стране без руды. Снаряды, пушки, танки, пули и даже вот это перо, которым писарь наши разные фамилии записывает, — это же есть руда, важное дело.

— Что ты заладил? — перебили его. — Человек с книжкой пришел работу проводить, а ты свое!

— Я делюсь впечатлениями, — с достоинством ответил он и обиженно замолчал.

— Нет, нет, говорите, я прошу вас! — горячо заговорила Наташа. — Это очень все нужно, прошу вас, говорите. Пусть расскажет, — попросила она всех.

— Что ж, — произнес криворожец, большое лицо которого и сейчас, казалось, носило на себе следы красноватой рудной пыли, — я вот знаю нашего Алексея Ильича, нашего молодого таланта товарища Семиволоса. Мы с ним на одном руднике бурили. Ну, я моряк. — Он приподнялся с нар, могучий, широкоплечий. — Я пошел на корабль, в Балтфлот. Когда вы еще малыми ребятами были, я кочегаром плавал. Как Зимний брали, я помню... А ныне трое моих сынов — Петр, Андрей и Алексей — убитые на фронтах. Петр в разведку ходил, убит. Андрей под танком погиб. Алексей пропал без вести. — Он помолчал и, видя, что его слушают, продолжал уже спокойнее: — Алексей Ильич уже обурил руду на полгода вперед. Так, когда взрывали его шахту, этот депутат, этот новатор, этот большой человек плакал, как ребенок... Я читаю в газетах — нынче он на Урале, наш Алексей Ильич, все бурит. А нам воевать. И вот слушал я описание Гоголя и ваше представление — и вспомнил всю нашу жизнь с моими детьми да с Алешей Семиволосом и понял: не может оно быть иначе, как оно было, потому что зачем же тогда Советская власть, река Днепр, как зеркало, товарищ Семиволос... И тому подобное. Я не скажу... Конечно, могу умереть. Это на фронте, конечно, возможно. Но природа же останется! И Советская власть, и криворожская руда, и Днепр, и Гоголь. И дети, понимаешь, останутся. Это же не умирает!..

Он умолк так же неожиданно, как и начал, а Наташа сияющими глазами смотрела на него и на других бойцов. Вот и родилось то, о чем она мечтала: «Не может оно быть иначе...» Не может, потому что слишком глубоко в землю пустило корни шумное и густое дерево нашей жизни.

— Очень хорошо вы сказали! — вырвалось у нее.

— А вы читайте, читайте еще.

И она стала читать о том, как на заре, среди снегов, в русской деревушке умирала девушка Зоя. Светлые ее глаза последний раз смотрели на мир, вобрав в себя всю зимнюю прелесть русской природы, первые лучи морозной зари, заалевшей на востоке. Туда, на восток, обратила свой взор она в последний раз. Там, далеко, кипит жаркий труд ее Родины, там Москва, необъятная страна, знакомые улицы, подруги, мама, тетрадки. Быть может, в этот морозный рассвет рота выбегала из землянки на физзарядку, люди оглашали ночь смехом, шутками, прибаутками, делали гимнастику, разгоняя остатки сна, умывались, завтракали. И как раз в ту минуту, когда не стало самой преданной, самой чистой девушки на земле, в роте не притихли, не сняли шапок — не знали о таком горе...

Бойцы сидели молча. Тишину нарушил дневальный.

— Приготовиться на ужин! — рявкнул он.

Бойцы уже гремели котелками и кружками, готовясь к построению, возвращаясь к будничной жизни из того далека, куда завела их Наташа.

— У вас часто бывают такие беседы? — спросила Наташа пожилого солдата.

— Как вам сказать, барышня, — неожиданно улыбнулся тот. — Вчера, например, тоже концерт был. Только по другой линии.

— По какой же линии? Я хочу все знать о вашей жизни.

— Не всегда мы красивые, как сегодня, и не всегда хорошие, дивчина хорошая. Иной раз такое сделается, что и рассказывать нехорошо... Ну, ладно. Я говорил вам, сдается, насчет простыни. Вчерась, выходит, постелили новое бельишко, а старшина наш возьми да и засни днем с сапогами на простыне. А тут откуда ни возьмись командир бригады. Уж что тут было, аж выговорить трудно. Лычки ему приказал снять. Да двадцать суток сплеча рубанул. «Люди, говорит, умирают в великой душевной чистоте за Родину, а ты, говорит, старшина, хозяин роты, пакость такую допускаешь». И все в таком роде. Ну, прощевайте, заходите к нам почаще, развеселите душу хорошим словом.

Наташа вышла из землянки на свежий воздух. Порывистый ветер свистел меж сухих ветвей рощицы, в оголенных кустах.

Перед глазами стоял гневный Беляев, наказавший вчера старшину в той же роте, где сегодня звучал ее голос. Вчера он, оказывается, был здесь. И послал ее. Нет, она случайно попала именно в эту роту, но в случайном этом совпадении она усмотрела некую закономерность. Она, оказывается, помогает ему в его трудной работе.

Ей вдруг захотелось рассказать ему обо всем, что пережила сегодня в землянке, о той радости общения с людьми, которая хорошо знакома ему, но совсем не была ведома ей. Поблагодарить за то, что случилось вчера после спектакля.

Холодный воздух горячил лицо. Наташа шла белеющей в темноте дорожкой. Никого вокруг.