Современная польская повесть: 70-е годы

Билинский Вацлав

Кавалец Юлиан

Терлецкий Владислав

Юлиан Кавалец

 

 

Серый нимб

Допустим, что кто-то жил себе спокойно, никогда не брался ни за какие трудные дела, не очень-то рисковал, не вступал в борьбу, где могли проломить голову или пробить сердце, и, так поживая, состарился и почувствовал себя худо, так худо, что пришлось улечься в постель; а когда лежал в постели, подавали ему укрепляющие бульоны и лекарства, но это не помогло, и он умер; от такой смерти никакого прибытка, разве что какие деньги или вещи, оставшиеся в наследство, но не об этом речь.

А случается и так: кто-то и не старый, и живет себе спокойно, ни за что трудное не берется и в борьбу не вступает, не очень-то рискует, и вдруг что-то с ним случается, он ложится в постель и говорит, что ему худо, и, хоть пичкают его разными хорошими лекарствами, с постели он уже не встает и умирает; от такой смерти тоже нет никакого прибытка.

Можно бы перечислить много разных смертей, которые ничего не дают и ничему не помогают, относится это главным образом к тем, которые наступают в постелях под заботливыми и вроде бы ободряющими взглядами близких, а на самом деле поторапливающими — скорее бы уж, чтобы и себя и нас не мучил, — много можно перечислить таких смертей, после которых ничего не остается, разве что какие деньги либо наследство.

Но если кто-то идет по жизни без оглядки в одном направлении, ибо верит, что так надо, и до последнего защищает одно дело, потому что имеет сильную веру, такую сильную, что защищает это дело, хотя оно и проигрывает, хотя и кажется, что оно никогда не победит, а оно все же побеждает, и вот он уже победитель, но есть и побежденные, которые тоже верят в свое дело, яростные и мстительные побежденные, которые найдут кое-кого и натравят на победителя, и те вечером, неожиданно и коварно подкравшись к победителю сзади, ловко накинут петлю на шею, не позволят ему прошептать даже слова и потянут его за собой, как скотину; но дело его все равно возьмет верх.

В этом случае, если ты его близкий, то получаешь от смерти большую выгоду, и она, эта смерть, идет с тобой как добрый друг и облегчает тебе жизнь.

Ты угадаешь это до того, как тебе исполнится семь лет, по какой-то доброй, сочувственной и обещающей улыбке, по словам — это тот, ну знаете, тот сирота, ну знаете чей, того, которого… и руки говорящего украдкой потянутся к шее и сделают движение, как бы завязывая шарф или галстук; ведь дело в том, чтобы при матери и ребенке не произнести слова «повесили» и не опечалить их.

А когда тебе стукнет семь лет, ты очень хорошо поймешь, что та смерть — твой добрый опекун, поймешь это, едва переступив порог школы, оказавшись лицом к лицу с учителем, когда он возьмет тебя за руку и проведет по коридору и любезно скажет твоей матери — большой, хороший мальчик, он наверняка будет хорошо учиться.

Позже, возможно, значительно позже, ты убедишься, что если бы не накинули петлю на шею тому, кто защищал свое дело и верил в него, как в своего бога, то учитель не был бы так уверен в том, что ты будешь хорошо учиться; такую уверенность вселила в него именно та смерть, не в постели, не в семейном кругу, не с лекарствами, когда с готовностью исполняется любое желание — укройте меня, откиньте одеяло, приподнимите голову, поднимите ногу, подержите за руку, холодно, жарко… — а смерть в чистом поле, на пригорке, где растет несколько деревьев, когда не исполняются желания и даже просьбы; потому что его держали, обмотав вокруг шеи веревку, словно собаку на привязи, а он, напрягая шею, шептал — хочу попрощаться с бабой.

— Обойдешься.

— Хочу взглянуть на ребенка в люльке.

— Обойдешься.

Хочу взглянуть на ребенка в люльке — это написано на первой странице того уже пожелтевшего тома, где приведены показания обвиняемых и свидетелей, его достали для меня с верхней полки; а прежде чем его достали и дали мне, и предложили присесть у стола в тихой комнате судебного архива, я шел по холодным сводчатым коридорам старинного здания, в котором уже издавна помещается суд; а еще раньше удовлетворили мою просьбу, разрешив ознакомиться с актами процесса о повешении А. В., имевшем место четырнадцатого, а точнее, в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое апреля 1945 года.

Повешение, почему именно повешение, почему петля, а не пуля… В этом томе актов и показаний, с которым мне так любезно разрешили ознакомиться, есть все, что имеет отношение к той смерти, есть там и просьба А. В. о пуле.

А. В., которого тащили на веревке к тем нескольким деревьям, что росли на пустынном пригорке, обращался к Б. М., руководившему группой по поимке и казни, он и имел решающий голос среди тех, кто схватил А. В. на пороге его дома.

Суд (к Б. М.). Просил ли А. В. обвиняемого о пуле?

Б. М. (суду). Просил.

Суд (к Б. М.). Каким образом?

Б. М. Сперва просил даровать жизнь, а потом о пуле.

Суд (к Б. М.). Как просил?

Б. М. Он говорил, если уж ему дано умереть, так лучше расстрелять, зачем петля… и он надеялся…

Суд (к Б. М.). На что надеялся?

Б. М. Что мы выстрелим ему в затылок.

Суд (к Б. М.). Обвиняемый, откуда вам это известно?

Б. М. Потому что он втянул голову в плечи и немного подался вперед, остановился и ждал… а мы потащили его дальше.

Суд (к Б. М.). Значит, он стыдился петли?

Б. М. Не знаю, то ли боялся, то ли стыдился, наверняка и то и другое.

Суд (к Б. М.). Обвиняемый, почему вы не пошли на это, не выстрелили?

Б. М. Чтобы не было шуму.

Суд (к Б. М.). Чтобы не было шуму или чтобы было больше позору для А. В.?

Б. М. Чтобы не было шуму.

Суд (к Б. М.). Чтобы было больше позору для А. В.

Б. М. (молчит).

Суд (к Б. М.). Чтобы было больше позору для А. В.

Б. М. (упорно молчит).

В этой смерти есть все, что нужно, чтобы она служила опорой, чтобы из нее извлечь пользу, ибо она предельно жестока, ибо не было исполнено ни одно желание, ни одна просьба; сперва он умолял — хочу попрощаться с бабой, ему ответили — обойдешься; потом он просил — хочу взглянуть на ребенка в люльке, ему ответили — обойдешься, а потом не исполнили его просьбу — вместо петли чтобы пулю.

Возможно, петли он боялся больше, чем пули, повешение весьма долгая церемония, действие пули мгновенно; возможно, кто-то рассказывал ему, как это бывает, ибо если послушать стариков, то случалось и так на свете, что кому-то стреляли прямо в затылок, а пуля проходила стороной, и человек тот не умирал, о таком можно сказать, что ему посчастливилось пережить собственную смерть, войти в смерть и выйти из смерти, как бы промчаться над бездной моря смерти; это можно назвать по-разному, но трудно назвать верно, ибо это такое сплетение, такой клубок жизни и смерти; возможно, кто-то рассказывал ему, что, когда человек получает пулю в голову, не слышно грохота, сильнее этого грохота тишина, которая вдруг опускается на весь свет, и у человека, сраженного пулей в голову, плывут перед глазами круги, и он чувствует — как рассказывал кто-то, кому удалось выбраться из могилы и спастись, потому что пуля скользнула по голове, — чувствует, словно его вдруг подхватила на руки мать и побежала с ним в тихую музыку безмолвия и красочный мир.

Я проспал в люльке эту ценную, как потом оказалось, цепную, как неистощимый банковский счет, смерть, проспал в детском неведении причитания матери и бабушки; пока наконец не наступили причитания, которые я уже запомнил; это был плач матери в какую-то годовщину у могилы А. В., то есть моего отца.

В моей жизни набралось достаточно таких дней, когда много чужих, хорошо одетых людей приезжали в нашу деревню на машинах, окружали могилу, а вернее, памятник на могиле товарища А. В.; эти люди здоровались сперва с моей матерью, с бабушкой и со мной, а потом со старостой и с самыми уважаемыми крестьянами; затем следовали речи, в которых повторялось одно и то же — товарищ А. В. посвятил свою жизнь прекрасному делу, товарищ А. В. погиб за прекрасное дело.

После речей эти люди опять торжественно подходили к моей матери и бабушке и, видя, что женщины плачут, показывали на меня, все на меня показывали и трогали меня, множество рук тогда меня гладило, и множество уст говорило — в сыне надежда, в сыне надежда…

Потом они прощались с матерью, бабушкой и со мной, а также с самыми уважаемыми крестьянами нашей деревни, рассаживались по машинам и быстро трогались в обратный путь, и если дело бывало летом и день стоял жаркий и сухой, то дорогу застилали клубы пыли, скрывавшие от глаз лимузины, что мешало крестьянам смотреть, как они отъезжали.

А после этого бывала работа с цветами, ими была завалена вся могила; они лежали как попало, без складу и ладу, ощетинившись торчащими кверху стеблями, их было столько, что если бы их разделить на небольшие букетики, то хватило бы на все кладбище.

Мать говорила тогда людям из деревни, которых так разбирало любопытство, что они не расходились по домам, хотя торжество уже закончилось, и слонялись по кладбищу, — возьмите себе цветов на могилы близких, а бабушка добавляла — не думайте, что бог не взял его к себе, бог принял его, ведь помыслы господни неисповедимы; мой сын утешится там, если возьмете цветов и положите их на могилы своих близких.

Я смотрел тогда на людей и, хотя был совсем еще мальчиком — а может быть именно поэтому, — замечал, что бабушку слушали недоверчиво, как бы сомневаясь, что бог согласился держать у себя товарища А. В., или моего отца; бабушка тоже, пожалуй, замечала что-то в глазах людей и еще раз повторяла — бог взял его к себе, говорю вам, взял; а потом, чувствуя, что не убедила никого, добавляла — хоть и не верите, что бог взял его к себе, берите цветы просто так, все равно их растащат ночью.

Каждый мальчишка в деревне знал, кто крадет цветы; их крали и прятали в портфели старшие ребята, ездившие автобусом в школу или на работу в город; на следующий день после такого торжества портфели ребят, спешивших на автобус, были пузатыми — кроме бутербродов с маслом и колбасой, в них лежали букеты, которые они «свистнули» поздним вечером с могилы товарища А. В.; ребята уже несколько пообтерлись в городе и переняли городскую привычку дарить цветы девушкам; а что они взяли их — я говорю «взяли», потому что слово «украли» застревает в горле, — с могилы моего отца, так это ничего, ведь если даже самые смелые и доброжелательно относившиеся к матери и бабушке люди взяли немного цветов и положили на могилы своих близких, то на могиле, вернее, на бетонном постаменте, все равно оставалось много цветов, пожалуй, даже слишком много, потому что эта груда цветов — так я воспринимаю это теперь, спустя многие годы, — делала могилу надменной и кичливой, она возносилась над другими могилами, особенно теми, на которых не было ни камня, ни металла, а одни лишь деревянные кресты; надо сказать, что эти дорогие букеты, привезенные на машинах из столичных цветочных магазинов и возложенные торжественно на могилу, а также речи, газетные статьи, упоминания в книгах привели в конце концов к тому, что эта одна смерть воцарилась над всей округой, простиралась дальше и, хотя прошли годы, казалась совсем недавней, будто произошла вчера, а для меня — мне стыдно признаться в этом — была и остается банковским капиталом, с которого можно брать и брать, а он все равно не убывает, наоборот, растет и растет.

Но не только это я могу сказать о той смерти, я изучаю ее со всех сторон, ведь это она привела к тому, что теперь я хватаюсь за голову и не могу понять, что же я собой представляю, кем я стал, не могу разобраться в себе и не знаю, что я могу и к чему я годен; я не знаю, любят ли меня, ибо не могу разобраться в любви и доброжелательности людей ко мне, ибо, хотя мне скоро и тридцать, я все еще дитя той смерти, оправленной в золотые рамы, украшенной цветами и постоянно воскрешаемой в речах, статьях и книгах, дитя, передаваемое из одних заботливых рук в другие.

Ведь как мило улыбался директор, с какой преувеличенной доброжелательностью уверял мать, что я сдам экзамены в среднюю школу, как резво он семенил ногами, когда бежал в учительскую сообщить, что приехал сын товарища А. В., что он находится в стенах школы имеете со своей матерью, и как вскочили сразу же все учителя.

Ты страдал, отец; обвиняемые рассказывают в этой книге все, что произошло тогда; я сижу один в маленькой холодной комнате судебного архива над раскрытым томом актов следствия и стенограмм показаний обвиняемых и свидетелей, но воображение уносит меня к деревянному, крытому соломой дому, я занял удобную позицию для наблюдения, значит, я не стоял неподвижно, а присоединился к группе, которая должна повесить тебя и которой руководит Б. М.

Дверь широко распахнута, теплый вечер, высокое крыльцо с истертыми ступенями, на крыльце ты, отец, сидишь спиной к ночи и лицом к мерцающему свету керосиновой лампы, горящей в доме.

Какая безмятежная картина, отец, открывается глазам незаметно подкравшейся карательной группы, и Б. М. передвигает узел на веревке и делает большую петлю, такую, чтобы в ней уместилась твоя голова, и вот уже петля готова, и он держит ее в обеих руках, будто осязаемый жесткий нимб.

Какая безмятежная сцена, отец, перед этими вытянутыми вперед руками Б. М., перед жестким, конопляным нимбом; там в избе мать качает ногой люльку и что-то тихо напевает, а ты время от времени прерываешь ее песенку и говоришь…

Б. М. (суду). А. В. сидел на крыльце своего дома спиной к нам, мы слышали, как он говорил своей жене: пока растет на славу, пока растет на славу…

Речь шла обо мне, в этой огромной книге обо мне сказано много, это уж штучки прокурора, что обо мне столько сказано, ведь известно, что прокурор всегда и всюду, где бы то ни было и когда бы то ни было, делает все, чтобы продемонстрировать сердце преступника, жестокое и безжалостное, и тот факт, что я тогда лежал в люльке и что мать напевала мне песенку, дал прокурору великолепную возможность показать суду каменное сердце командира карательной группы.

Прокурор (к Б. М.). Ребенок и его мать, обвиняемый, не оказали на вас никакого влияния?

Б. М. (молчит).

Прокурор понял, что попал в точку, и повторил вопрос.

Прокурор (к Б. М.). Повторяю вопрос: тот факт, что вы застали в доме А. В. его жену, склонившуюся над люлькой, его ребенка, для вас не имел никакого значения?

Б. М. (молчит).

Прокурор (обращаясь ко второму обвиняемому). А что скажет по этому поводу второй обвиняемый?

Второй обвиняемый (суду). Я шепнул Б. М., что в доме жена А. В. и ребенок.

Прокурор (второму обвиняемому). С какой целью вы шепнули это?

Второй обвиняемый. Чтобы смягчить его, мне было жалко.

Отец радовался мне, наверняка радовался, если бы не радовался, он мог просто сказать матери что-то о земле, о поле, ведь каждый в деревне тогда был полон этим, ведь вдруг объявилось столько земли, столько, что даже страшно; об этом тоже можно прочитать в актах следствия, в показаниях обвиняемых и свидетелей.

О земле сказано очень много в этих протоколах и актах, о том, что у людей ее было совсем мало, а потом им вдруг под нос сунули огромные пространства, а они боялись ее брать, не брали, хотя и хотелось, но никак не могли вобрать в себя столь огромную равнину, которую разрешено было брать, и товарищ А. В. говорил — берите ее, берите… он злился на людей и кричал — берите ее, берите…

Судья (свидетелю). Что говорил вам А. В., когда земля пустовала и никто, кроме А. В., не решался взять ее?

Свидетель. Он говорил, чтобы ее брали.

Суд (свидетелю). Можете ли вы повторить слова А. В.?

Свидетель. А. В. говорил: берите ее, берите, ведь она ваша.

Судья (свидетелю). Как он это говорил, спокойно или взволнованно?

Свидетель. Сперва спокойно, а потом неспокойно, а потом нетерпеливо, со злостью, а потом уж кричал: берите ее, берите!

Суд (свидетелю). Значит, кричал…

Свидетель. Кричал так, будто натравливал нас на эту землю…

Тут свидетель — как можно понять из протоколов, а из них действительно можно кое-что понять, потому что протокол — это как бы человеческая душа, — тут свидетель разохотился и пожелал высокому суду, который, возможно, того и не знал, обстоятельно разъяснить, каково состояние людей, которые испытывают огромное желание броситься на землю, но которые сдерживаются, потому что боятся, хотят и боятся, и в первый момент может показаться, что страх и желание переплетаются, и неведомо, что возьмет верх; но как только один из них схватит, страх исчезает, и верх берет желание, и это желание превращается в ярость, и тогда все яростно хватают и раздирают.

Суд (свидетелю). Что вы хотите этим сказать?

Свидетель. Я хочу сказать, что А. В. надеялся, что кто-нибудь еще, кроме него — ведь он-то не боялся, — накинется на поле и схватит кусок той земли, он хотел, чтобы мы ее расхватали.

Свидетель вновь пожелал вернуться к тому, о чем говорил ранее — как можно судить по страницам судебных материалов, он чрезвычайно разохотился и почувствовал себя в суде по-свойски, — но судья прервал его.

Суд (свидетелю). Это уже не вносит в дело ничего нового, пожалуйста, расскажите, что стало с землей.

Свидетель. Землю расхватали.

Стало быть, отец, сидя на крыльце и не ведая, что к нему приближается петля, мог говорить о земле, о поле, но предпочел говорить о своем единственном сыне; единственном, но не первородном, поскольку первый, бывший значительно старше меня, умер еще ребенком; предпочел говорить обо мне, а не о полях, не о чем-нибудь еще, и этот разговор обо мне прервал Б. М., когда внезапно накинул, ему петлю на шею, потянул назад и запретил попрощаться с матерью и бабушкой, а также не позволил посмотреть на меня; стало быть, последние слова отца, сказанные дома, были обо мне, ведь — пока растет на славу — это касалось меня, да и последние слова в жизни отца, как я убедился потом, тоже были обо мне.

Но и об умершем брате среди судебных актов сказано также много; чего только не узнал я там в связи со смертью брата, чего только не вычитал на страницах книги показаний обвиняемых и свидетелей, касающихся смерти брата.

На глаза мне попалось слово «курокрад» — и я тотчас же пробегаю строки до слова «курокрад» и после слова «курокрад», ибо хочу узнать, что это слово вносит в дело; и это дает мне возможность проследить ту часть процесса, в которой защита ведет разговор со свидетелями, — разговор, прерываемый вопросами прокурора и судьи.

Адвокат (свидетелю). Свидетель, расскажите суду, какая репутация у А. В. была в деревне.

Свидетель. Хорошая.

Адвокат (свидетелю). Безупречная?

Свидетель. Хорошая.

Адвокат (свидетелю). Что, ни у кого не было к нему претензий?

Свидетель. Может, у Ц. З., потому что однажды ночью А. В. взял у него курицу.

Адвокат (свидетелю). Что значит взял?

Свидетель. Взял.

Адвокат (свидетелю). И после этого как прозвали А. В.?

Свидетель. Курокрадом.

Прокурор (свидетелю). Зачем А. В. взял курицу в курятнике Ц. З.?

Свидетель. Потому что хотел сварить ее для больного сына.

Прокурор (свидетелю). Почему же он не взял свою курицу?

Свидетель. Потому что они сдохли.

Адвокат (свидетелю). И что, у него не было ни одной?

Свидетель. Было несколько, да сдохли.

Прокурор (свидетелю). Когда, до болезни или после болезни ребенка?

Свидетель. До болезни.

Адвокат (свидетелю). Любили ли А. В. в деревне?

Свидетель. Нет.

Прокурор (свидетелю). Почему?

Свидетель. Потому что у него не было, а он хотел иметь.

Прокурор (свидетелю). Что хотел иметь?

Свидетель. Много земли, коров, лошадей, кур, гусей…

Адвокат (свидетелю). Таких не любят?

Свидетель. Таких, у которых нет, а они очень хотят иметь, не любят.

Собственно говоря, лишь одну страницу занимает дело с этой курицей, и мелькают слова «курица», «бульон», «курокрад»; я мог бы осторожно вырвать ее из книги, чтобы она не марала биографию, ведь как это выглядит теперь рядом с этой почетной могилой, рядом с венками, речами, цветами, рядом со всем этим авторитетом и героизмом, рядом с этими почестями; зачем это впихивать в его биографию; изъять бы эту страницу, ничего не произойдет, если не хватит одной страницы в такой толстой книге, в таком заваленном от пола до потолка книгами архиве, однако все здесь пронумеровано, номера определяют порядок, стоят на страже в архиве: если хоть один номер выскользнет из шеренги, порядок нарушится, и сразу же можно будет догадаться, что что-то не так; может быть, следует обратиться к директору архива, к той необыкновенно любезной женщине, и честно рассказать ей об этой странице, может быть, она согласится на ее изъятие, но зачем вообще все это разглашать; а может быть, попробовать уладить дело через вышестоящие инстанции; мне, пожалуй, идти туда не следует, может, надо рассказать об этом матери, может, она пойдет, но изъятие страницы ничего не уладит, ведь живы свидетели, и свидетелям рта не заткнешь.

При всем этом мне чуточку становится смешно; курица должна была вылечить ребенка, курица должна была свершить чудо, должна была заменить лекарства и врача, а курицы не было; что за дьявольски странный мир.

Но это меня и злит — если не будет навара, ребенок умрет наверняка, а если будет, может выжить, единственная надежда на бульон, — что за дьявольски чудной мир.

Мать рассказывает мне — ребенок был слабенький, лежал в постели, не мог приподнять ручки, они сразу же безвольно падали, вдруг он стал беспокойно шевелить губами, и мы уже знали, что если до этого давали льняное семя и собачье сало, то теперь уж необходим куриный навар.

Что было с братом, я знаю из рассказа матери, а что было с дедом, я видел собственными глазами, ведь дедушка умер недавно, и я сам мог убедиться, что врачи, лекарства, капли, таблетки, уколы не оттеснили извечного льняного семени, извечного собачьего сала и извечного навара и что, когда у нас на этой огромной равнине приходит время смерти, тут могут быть и врачи, и лекарства, но должны быть и льняное семя, собачье сало и самое изысканное и ароматное — куриный навар; как только вышел врач и заработал его автомобиль, мать вошла в избу с кружкой льняного семени и влила его в деда; у меня тогда завертелась в глазах кровать, в которой лежал дед, замелькало лицо деда, и то, на что я смотрел, слилось с тем, что рассказывала мне мать, видимо, я хотел то время приблизить к этому и хотел на постель деда положить брата, передвинуть во времени его болезнь; ведь теперь ему могло бы помочь льняное семя, ведь теперь его дали после ухода врача, после уколов и капель, ведь теперь, как бы то ни было, по болезни бьет многое, и то, что не помогло деду, могло бы помочь брату; а по той болезни били только льняное семя, собачье сало и навар — что за странный был мир.

Мать рассказывала мне — ребенок все шевелил и шевелил губами, а ночь уже наступила, и необходим был навар, а курицы не было, и тебе следует знать, что нет ничего страшнее на свете того, когда ребенок болей и шевелит губами, а навара нет.

Мать рассказывала, а я думал — кто так устроил мир…

Она говорила мне еще — он был необходим, надо было его приготовить, а его не было, наступил такой момент, когда без него обойтись было нельзя, мы с отцом смотрели на ребенка, и этого было достаточно, чтобы ни с чем не считаться, отца вдруг охватила какая-то злость, он распахнул дверь, помчался в сад и сразу же вернулся с курицей, он держал ее за голову и вертел, вертел куриную голову, словно закручивал винт, и хотя курица была уже мертвая, он крутил, крутил ее шею, как бы не ведая, что делает, наконец открутил совсем и бросил на пол; я ошпарила, ощипала и выпотрошила ту курицу и кинула ее в кастрюлю, потом подошла к постели и говорю ребенку — бульончик уж варится, сейчас будет… Тогда в избу вошел Ц. З.

Ц. З. тоже был свидетелем на процессе, но обо всем рассказывал очень коротко.

Ц. З. (суду). Меня разбудило квохтанье кур, я накинул на себя что под руку подвернулось и выбежал во двор, я заметил, что дверь курятника открыта, и увидел свет в окнах дома А. В.; я пошел туда и только переступил порог, как увидел на полу избы куриную голову, поднял ее, поднес к свету и узнал голову моей курицы; но я простил А. В., потому что знал, что у него хворает мальчишка.

Суд не настаивал на более подробных показаниях, и поэтому в судебной книге протоколов и показаний о той давней ночи сказано немного; но мне это интересно, и я продолжаю рыскать по всем страницам, вслушиваюсь в то, что рассказывает мать, поэтому я многое знаю о той давней ночи и том давнем рассвете, когда умер мой брат.

Мне не нравится то, что отец упал на колени перед соседом, пошедшим в избу со словами — ты украл у меня курицу, голодранец, — но отец упал перед Ц. З. на колени и говорил — я не хотел тебя будить, а курица была нужна, ведь мальчонка хворый, не сказывай этого никому, я заплачу тебе за нее, когда заработаю.

Ц. З. сжалился и сказал отцу — вставай, вставай, я не скажу, и быстро вышел, может, боялся, что произойдет что-либо страшное, потому что — как можно судить по словам матери — та мольба не была обычной мольбой, она пугала; и Ц. З. наверняка понял, какова была та мольба, и потому сказал — вставай, вставай, не скажу никому, и потому быстро вышел, но потом где-то что-то шепнул об этом, а потом шепнул тот, кому шепнул Ц. З., и вот из всех этих шепотов выросло звучное, округлое слово — курокрад.

Могу представить себе, как выглядела той ночью предсмертная трапеза моего брата, я многое узнал об этом от матери, а также видел предсмертную трапезу моего деда, между этими трапезами есть разница, должна быть, ведь эти предсмертные трапезы разделяют пятнадцать лет, поскольку мой дед жил долго и умер в 1953 году.

Когда Ц. З., напуганный мольбой отца, вышел из избы, аромат бульона был уже во всех углах, он наполнил избу, расползался по полу, прилипал к потолку.

После двух рывков в сторону жизни — после льняного семени и собачьего сала — мальчик вновь стал тихо отплывать в противоположную сторону; но вот ему опять мешают спокойно плыть, дрожащие руки матери подносят к постели миску с ценнейшим, роскошнейшим лекарством, прибывшим как бы из далекого, долгого путешествия через океан; курица в бульоне очутилась перед горячими, спекшимися губами мальчика, сладостный аромат окутал, словно воздушная, надушенная шаль, его потную голову и вознесся туманом над липкой постелью; в мальчике проснулся вдруг аппетит, выступил на губах желтой пеной; в мальчика входит мясо, входит аромат, входят листики петрушки и кружочки моркови, в мальчика входит жизнь, мальчик делает резкий поворот на своем пути.

Курица есть курица, навар есть навар, это вам не льняное семя и собачье сало, ничто так не бьет по смерти, как курица в бульоне, ничто так не подминает смерть, как его роскошный аромат.

Но вот аппетит у мальчика вновь стал пропадать, а скоро и совсем пропал. То, что он жадно поглотил, теперь стало выбрасываться — мясо, и бульон, и тот роскошный аромат бульона.

И вот оказалось, что курица в бульоне для него была не чем иным, как вестником смерти.

Аромат рассеивался, мать вскрикивала — какой хороший бульон, такой хороший бульон, — после этого мальчик начал умирать.

Он умер, когда не кончилась еще ночь и не наступил еще день, на границе мрака и света, а дедушка умер ясным днем, пятнадцать лет спустя.

Второй внук рос молодцом и стал крупным, здоровым юношей; ведь я-то знаю, каков я, высокий, здоровый и сильный, и меня любят девушки, и у меня их столько, сколько захочу, я их раздеваю и могу сосчитать, да не хочется; институт я еще не закончил, перехожу с факультета на факультет, потому что могу, потому что я сын А. В. Вваливаюсь прямиком к секретарю вузовского комитета и говорю — А. В. — это мой отец, могу ли я получить академический отпуск; или — А. В. — это мой отец, мне хотелось бы перейти на другой факультет… потом происходит разговор, секретарь проявляет интерес к моей судьбе и велит написать соответствующее заявление.

Через какое-то время я прихожу и узнаю, что моя просьба удовлетворена; но я знаю, что перед этим секретарь заходил к декану или ректору и замолвил слово обо мне; я знаю также, что это «слово» выглядело примерно так — ко мне заходил сын А. В., ну того известного А. В., который погиб сразу же после войны, у него какие-то затруднения, ему хотелось бы…

Заслужил ли я это? Думаю, что имел право на такое преимущество, ведь мой отец был убит, защищая справедливое дело, которое победило; но это было уже не преимущество, а потакание моим капризам.

Я задумываюсь, что стало бы со мной, если бы у меня вдруг отобрали эту смерть, если бы мне пришлось рассчитывать на собственные силы; я пользуюсь этой смертью, мне с ней удобно, но она не дает мне возможности испытать собственные силы и разобраться в человеческой искренности.

Отцу пришлось оставить меня в люльке и пойти на веревке с теми, кто пришел за ним, точно установлено, как они шли: впереди шел тот, кто тащил отца на веревке, за ним шел мой отец; отец, ты шел вторым, на шее у тебя была петля, а руки связаны за спиной, ведь как только тебя оттащили от крыльца, тебе связали руки, ведь для них было очень важно, чтобы ты не жил; следом за тобой шли двое, одним из них был Б. М.

Тебе пришлось покинуть мою мать, свою мать и своего отца и пойти на веревке с теми; теперь нас осталось трое, дед уже умер, мать второй раз замуж не вышла, она не хотела нарушать высокого достоинства печали и после твоей смерти обручилась с памятью о тебе, с твоей могилой. Я уже выскользнул из ее рук и живу себе по городам, но время от времени приезжаю домой, и тогда бывает радость, и бывают клецки, которые я очень люблю и которые мать начинает готовить, как только я переступаю порог, тот самый порог, с которого тебя стащили Б. М. и его подручные; и за этими клецками мать и бабушка спрашивают меня, остепенился ли я и завел ли хорошую девушку, такую, что годится стать моей женой; они хотят, чтобы я женился на такой девушке, которая наладила бы мою жизнь, и, кроме того — я чувствую это, — они боятся, как бы не прекратился род… Говорю тебе, отец, можно обхохотаться от того, как они уговаривают меня жениться, а важно им одно, они мечтают — одна о внуке, а вторая о правнуке… В самом деле, от этих уговоров хочется смеяться, от этой их постоянной агитации…

Говорить тебе позволили только после того, как, миновав сад, они вышли за изгородь, на границу полей и деревьев, как раз там, где идущий впереди дернул за веревку; это значило — надо изменить направление, шагать наискось через поля, чтобы ближайшим путем пойти к пустынному пригорку, с несколькими деревьями на вершине.

Судья и прокурор неоднократно обращались к Б. М. и двум другим обвиняемым с вопросом, что говорил А. В., когда оказался на границе полей и садов.

Б. М. Просил даровать ему жизнь.

Суд (к Б. М.). Как он обращался?

Б. М. Говорил: даруйте мне жизнь.

Прокурор (второму обвиняемому). Можете ли вы, обвиняемый, повторить слова А. В.?

Второй обвиняемый (надеясь на снисходительность суда по отношению к себе, сыпал Б. М.). Он говорил так: поляки, даруйте мне жизнь, у меня ведь жена, старуха мать, старик отец, ребенок.

Судья (к Б. М.). Что ответил обвиняемый?

Б. М. (молчит).

Прокурор (обвиняемому, который сыплет Б. М.). Что ответил Б. М.?

Второй обвиняемый. Б. М. ответил: теперь уже поздно.

Прокурор (второму обвиняемому). А дальше?

Второй обвиняемый. А дальше: ты, А. В., ты, А. В., не проведешь нас патриотическими попевками; у тебя, А. В., было время опомниться, а ты не опомнился, у тебя было время взяться за ум, а ты не взялся; были письма, а в письмах черным по белому написано — не смей ступать не на свою землю, иначе тебе конец; несколько раз тебе выбивали окна, и это тоже значило — оставь землю в покое; у тебя сгорела рига, и это тоже означало — не тяни руки к земле и других не подбивай; в тебя стреляли из пулемета из-за угла, и это тоже означало — обходи, обходи стороной эту землю, она не твоя…

Иногда, отец, мы сидим за своими клецками, вдруг прерываем разговор о моем будущем, и наступает тишина; я знаю, что в такие моменты мать и бабушка отправляются в прошлое, словно в темноту ночи, и ищут тебя.

— Это упрямство его сгубило, упрямство; если уж он уперся, чтобы кого-нибудь уговорить взять землю, так он шел к нему даже ночью, стучал в окно, входил в его избу, садился на его теплой постели и уговаривал, а уж с тем бывало всякое: вот-вот готов был согласиться, и вдруг трепыхнется птица в ветвях, испугает его, и он не соглашается.

Из рассказов матери, бабушки и других стариков я узнал, что земля выделывала с людьми всякое, они жаждали ее, как пьяница водки, как бабник женщины, но боялись… и в конце концов желание превозмогло страх.

Всего этого я понять не могу, не могу понять поля, брат ли оно или враг; когда слушаешь стариков и читаешь о тех временах, то узнаешь, что поле шло вслед за богом, вслед за «Отче наш» шло «Поле наше», и лишь потом шли все другие молитвы; но теперь уже не так, только еще у очень старых людей поле идет вслед за богом.

Вы шли еще нашим полем, когда Б. М. читал тебе свою проповедь, помещичьи земли тянулись слева; они тащили тебя на веревке за то, что ты привел людей на эти нивы и превратил их в крестьянские поля.

— Ты, А. В., ты должен был знать, что это пахнет веревкой, но ты был глуп, глупость тебя сгубила и ребячество — так закончил Б. М. свою проповедь, но Б. М. этого суду не сказал, поскольку знал, что такие показания не в его пользу и могут усугубить его вину; об этом рассказал второй обвиняемый, который, как можно судить по его показаниям, всячески старался повлиять на смягчение приговора себе.

Мы сидим за чудеснейшим из блюд, изумительно вкусным, садимся только вечером, когда мир успокаивается, когда ничто не мешает, когда нет никакого ветра и ничто не рассеивает аромата, поднимающегося над клецками; и вот мы сидим именно таким вечером, и мать говорит — он был как ребенок, письма с угрозами воспринимал как что-то несерьезное, твердил, что должна быть справедливость, и еще твердил — и это было похоже уже на проповедь — у кого было много, тот должен иметь теперь мало; а у кого было мало, должен теперь иметь много; и это должно быть долго, так долго, как было наоборот, не одно, не два, а много поколений; кто жил во дворце, должен теперь жить в смердящей халупе без пола; а кто жил в такой халупе, должен жить во дворце, и так должно быть долго, чтобы те, из дворцов, искупили свою вину; должно быть не уравнивание, а наоборот, ибо уравнивание не было бы справедливым, потому что при уравнивании не было бы искупления.

Потом говорит бабушка — в своих проповедях он обращался иногда ко мне, он знал, что я очень набожна, и поэтому говорил — бог тоже так хочет, а когда человек делает то, что хочет бог, сразу же получает письма с угрозами, сразу из-за угла стреляет пулемет, поджигают ему ригу; их устраивает «страшный суд», а когда по библейскому образцу приходит такой земной, людской «страшный суд», так сразу шлют письма с угрозами и устанавливают пулемет за углом.

Потом говорит мать — он даже гордился этими угрозами, выстрелами, этим пожаром.

Мать и Б. М. говорят — ребячество, а мне кажется, что это была твердость; кто не может понять упорства и твердости, кому они представляются нечеловеческими (ибо такая стойкость может показаться нечеловеческой, сверхчеловеческой, во всяком случае, необычной), понять такой стойкости, когда говорят: погибнешь, если и дальше так будешь поступать, — а человек отвечает: пусть погибну, а свое буду делать, — тогда говорят — ребячество; кто верит, что бог создал его для долгой жизни в спокойствии и счастье, те тоже говорят о твердости — ребячество.

Я знаю это из книг, много их прочитал, знаю и от стариков, я люблю их слушать.

Мать говорит мне — ты похож на отца, у тебя такие же волосы и лоб, как у него, и такие же движения; но внутренне я иной, мне не дано твердости отца, да я и не хочу ее, она не нужна мне, подобная твердость — это мука, а я не хочу мучиться и не должен, подобная твердость идет от того старого, чудного мира, в котором жил отец, пожалуй, ее уже нет.

Мать говорит — угрозы напугали многих, они попрятались в больших городах, а теперь приезжают с венками… Я видел тех товарищей товарища А. В., видел, как они заискивали перед не своей могилой, как холили эту могилу; еще немного, и они поцеловали бы этот холодный камень, ибо великой благодарностью они были полны к этой полезной для них смерти, ибо их тоже кормит эта смерть.

Мать говорит — Ф. Д. тоже получил письмо с угрозами, он пришел с письмом к твоему отцу и сказал, что должен уехать, ведь у него жена и дети, так было и с К. Т., и с Л. Б., и с Я. М., и с другими; все они подались в большие города; у него тоже были жена и ребенок и старики родители, а он остался, один против всей деревни.

Из того, что говорит мать, явствует, что отцу предстояло нелегкое дело, но было нечто, чем он мог раздразнить деревню, нечто чрезвычайно важное для того времени, что привело к тому, что никто из нашей деревни не поднял на него руку; это был тот подарок, который долго не принимали, который обходили стороной и к которому по-звериному принюхивались издалека, это были те пятьсот гектаров, их можно было взять, ими можно было насытиться; они превосходно понимали, что земля может быть их, стоит лишь потянуться к ней.

Ты остался, отец, остался один против всей деревни; ты был стоек, ты знал людей, знал, что они поддадутся, не выдержат и возьмут поле, ибо как устоять перед таким соблазном — ровным как стол и огромным полем, перед таким огромным столом поля.

Я знаю, что говорю сейчас устаревшим языком, языком старомодным, что употребляю слова, которые ни в коей мере не современны, но я знаю также, как обстояло дело с землей, ибо постоянно изучаю душу стариков, и она поражает меня.

В конце концов, отец, тебе удалось привести людей на эти нивы; какими же шуточками перебрасывались вы; как надрывался ты, пытаясь шутить; что это были за шутки, сумел понять один из свидетелей и дал свои показания на суде.

— Эй, сосед, ноги подкосило у тебя, что ли, будто ты вошел в королевские покои… — так говорил ты одному из тех, кто ступил на ниву, и ты хохотал, хохотал как безумный, хватался за живот и весь сотрясался от смеха.

— Эй, сосед, что тебя скрючило, будто живот схватило…

— А ты, ты что шатаешься, будто с перепою или всю ночь напролет с бабой возился.

Ты говорил, чтобы хоть что-нибудь говорить, ты на ходу сыпал шутками, чтобы развеселить их, и хохотал как безумный.

Плакал ли ты, отец, или не плакал, когда они тащили тебя на веревке сперва через наше поле, а потом через чужие поля? В книге актов и показаний обвиняемых и свидетелей этот факт с точностью не установлен.

Обвиняемый, тащивший тебя на веревке, на вопрос суда, как держался А. В. на том пути к смерти, отвечает — я слышал звуки, похожие на плач, но точно не могу сказать, плакал ли А. В. или нет, потому что было темно и он шел у меня за спиной; а Б. М. — до меня доносилось что-то, что могло быть плачем, но точно не знаю, потому что я шел за ним; а третий обвиняемый — я шел рядом с Б. М., сзади А. В., было темно, и я не знаю, плакал ли он на поле, если и плакал, то тихо, очень тихо.

И я понимаю, что, кто бы что ни говорил и сколько бы я ни перелистывал этот огромный том судебных актов, относящихся к процессу, я никогда не узнаю, были ли слезы у него на глазах или не было, когда он шел на смерть.

Если исходить из того, что я до сих пор знаю, что вычитал в книге и что услышал от матери, бабушки и соседей, то можно сказать, что глаза отца были сухими, что слез не было; но поручиться в этом не могу, поскольку никто не заглядывал ему в глаза и не освещал их фонариком, чтобы убедиться, плачет ли он.

Как же не плакать, когда тебя тащат на веревке, словно скотину, и когда знаешь, зачем тащат; и когда тебя уже притащили на середину поля, то заплакать можно; не только заплакать, но и рыдать, причитать, вопить, можно корчиться, биться головой о землю, но это не всегда так бывает; так это было или не так, никто, кроме обвиняемых, этого не знает; они же ничего не сказали, это еще больше отяготило бы их вину, свидетельствовало бы о том, что они были жестоки и что их не смягчило отчаяние А. В.

Если бы Б. М. захотел, возможно, он и рассказал бы мне об этом, возможно, он знает, потому что, как следует из показаний, электрический фонарик у него был, и он мог им время от времени освещать лицо отца; Б. М. жив, смертный приговор ему заменили пожизненным заключением, пожизненное заключение двадцатью годами, а двадцать лет за примерное поведение пятью годами, а дальше амнистия помогла, и он вышел на свободу, наверняка с расшатанным здоровьем, но вышел; я не видел его, не знаю, где он живет, не знаю, должен ли я его разыскать или нет; не знаю, как следовало бы вести себя, вдруг оказавшись лицом к лицу с ним; во всяком случае, он смог бы рассказать мне куда больше, чем судебная книга.

Били тебя, отец, били; есть упоминание об этом в книге протоколов, но сперва там речь идет не о настоящих побоях, а, скорее, о подхлестывании плеткой; карательная группа хотела выполнить свое задание как можно скорее и подгоняла отца; подгоняла, дергая за веревку, подсекая ноги плеткой.

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, вы били А. В., которого вели на казнь?

Б. М. Не бил, только подсекал.

Судья (к Б. М.). Что значит подсекал?

Б. М. Это значит — хлестал по ногам плеткой.

Прокурор (ко второму обвиняемому). Как это выглядело?

Второй обвиняемый (который засыпает Б. М., надеясь на смягчение приговора). Он сильно хлестал, потому что А. В. подскакивал от боли.

Здесь следует припомнить, в каком порядке они шли; первым шел тот, кто тащил отца, он перекинул веревку через плечо и держал ее где-то на уровне пояса; от пояса свешивался еще довольно большой конец веревки, и он мог, обернувшись, изо всех сил полоснуть отца концом этой веревки.

Судья (обвиняемому, шедшему первым). Обвиняемый, вы били А. В. веревкой?

Обвиняемый (молчит).

Судья. Повторяю вопрос, обвиняемый, вы били А. В. веревкой, ведя его на казнь?

Обвиняемый. Я несколько раз хлестнул его. Мне приказал командир.

Прокурор (к Б. М.). Обвиняемый, вы приказывали бить А. В.?

Б. М. (молчит).

Прокурор (обвиняемому, который той ночью тащил А. В. на веревке). Что Б. М. говорил вам?

Обвиняемый. Говорил: разбуди его, он засыпает.

Прокурор. Почему вы, обвиняемый, «будили» ударами?

Обвиняемый. Потому что Б. М. сказал: разбуди его, ты знаешь как.

Прокурор. Вы, обвиняемый, слова «ты знаешь как» поняли как приказ бить?

Обвиняемый. Я знал, что слова «ты знаешь как» означают «бей».

Мать (бабушка уже спала) сперва не знала, что отец исчез, она склонилась над люлькой, было темно, и все случилось вдруг; его как ветром сдуло с крыльца, и ему зажали рот, чтобы не кричал; и просьбу разрешить попрощаться с женой, матерью и отцом, то есть моим дедом, а также посмотреть на меня, он — как можно судить по актам суда и по рассказам матери — он прошептал из-под зажимавшей ему рот руки одного из членов карательной группы уже где-то среди деревьев.

Мать рассказывает и прижимает к глазам кулаки, чтобы стереть слезы, — мне показалось, что он задумался, и я не обращалась к нему, я качала люльку и напевала, чтобы ты крепче уснул, это продолжалось долго.

Это значит, что она напевала — баю-бай или что-нибудь еще, когда отец уже был в саду, и, возможно, это — баю-бай, сынок, — она напевала, когда отца уже провели через сад и вытащили в поле; а может быть, и тогда, когда он молил о жизни, и потом, когда Б. М. хлестнул его по ногам и он подскочил от боли; и возможно, она напевала — баю-бай, баю-бай, ясны глазки закрывай, — когда тот, что шел впереди, обернулся и прошелся веревкой по плечам и спине отца.

Ой, как больно, как больно, когда получить веревкой, палкой так не больно, плеткой так не больно — меня никогда не били ни палкой, ни плеткой, но мне так кажется, а веревкой я один раз получил случайно, когда мы ловили на выгоне испуганную лошадь; ой, как было больно тогда, никогда больше мне не было так больно, как тогда; это была самая сильная боль в моей жизни, — та, во время погони за испуганной лошадью.

И вот засело у меня в голове, что в тот вечер в доме было — баю-бай, — а на поле в ходу была веревка, которой били отца, и плетка, которой его хлестали по ногам, чтобы шел быстрее; и каждый удар отмеривался словами: это тебе за Л. Ц., это тебе за К. З., это за М. Я., это за изнасилование ясновельможной паненки.

Адвокат (к Б. М.). Попрошу объяснить суду, почему всякий раз, как А. В. ударяли веревкой или плеткой, обвиняемый перечислял: это за Л. Ц., это за К. З., это за М. Я.?

Б. М. Потому что их избили до бесчувствия, и один из них умер от побоев.

Адвокат (к Б. М.). Кто их бил?

Б. М. Приехавшие откуда-то люди.

Адвокат. Что это были за люди?

Б. М. Люди А. В.

Прокурор (к Б. М.). Откуда вы об этом знаете?

Б. М. Все так говорили.

Прокурор (к Б. М.). За что били Л. Ц., К. З., М. Я.?

Б. М. За то, что они говорили людям: на вас падет кара божья, если вы возьмете землю.

Судья (к Б. М.). Но эти речи не помогли, землю все равно поделили.

Б. М. Но поделили не сразу.

В этой книге нет, пожалуй, ни одной страницы, на которой не было бы слова «земля»; и все события, о которых в ней идет речь, и страшные дела, кровавые полосы на коже, кровоподтеки, огромная боль, крики и стоны, смерть, страх и мужество, любовь и ненависть, изнасилование ясновельможной паненки — все это из-за той земли, из-за того, что у кого-то ее было слишком много, а у кого-то мало, что тот, у кого ее было много, не хотел иметь меньше, а тот, у кого ее было мало, хотел иметь больше; из-за этого не было никакого разумения и покоя, из-за этого были лихорадка и беспокойство, были бессонные ночи; чего только нельзя перечислить, чего только не произошло из-за полей, по вине полей и благодаря полям; и неправдой было бы сказать об этих полях, что они чудесные, с колышущимися хлебами, ароматные, спокойные, приносящие умиротворение; правда в том, что они никогда не были спокойными и чудесными и никогда не приносили умиротворения, ибо, словно заразой, веяло от них яростью и болью, огромной страшной любовью и огромной страшной ненавистью, превеликим безумием и ужасом; что за странный был мир.

Путь к выжженному сверху солнцем, а по склонам бесплодному пригорку, на котором каким-то чудом сохранилось несколько деревьев, был неблизок.

Это явствует из актов процесса, а главным образом из показаний обвиняемых; ибо что касается пути, которым отца вели на казнь, то они его знали прекрасно.

Они долго шли полем, промерив его из конца в конец, от садов до дамбы у реки.

На краю поля Б. М. распорядился как можно быстрее перейти дамбу, поскольку она высоко поднимается над нолями и прибрежными зарослями и хорошо просматривается со всех сторон; стало быть, речь шла о чрезвычайной осторожности.

В работу снова пошла плетка, Б. М. сильно хлестал ею по ногам отца, и — как явствует из протоколов следствия и показаний на судебном процессе — отец и те трое, что вели его, попросту перебежали через дамбу и оказались в ивовых зарослях, которые были да и теперь продолжают оставаться раем для деревенских ребятишек; дети, особенно летом, резвятся здесь, играют в прятки, вереща бегают купаться, режут лозу — из тонкой плетут разные красивые вещи, а с толстой осторожно снимают кору и мастерят свистульки.

На краю ивовых зарослей Б. М. приказал остановиться.

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, почему вы дали такую команду?

Б. М. Чтобы послушать, нет ли кого случайно в зарослях.

Судья (к Б. М.). Только поэтому?

Б. М. Ну и чтобы оглядеться и найти нужную тропинку.

Судья (к Б. М.). А еще?

Б. М. (молчит).

Прокурор (к Б. М.). Обвиняемый, припомните, на следствии вы говорили и еще об одной причине остановки.

Б. М. (молчит).

Прокурор (второму обвиняемому, который засыпает Б. М.). А вы помните? Почему остановились?

Второй обвиняемый. Чтобы еще несколько раз хлестнуть веревкой А. В.

Судья (к Б. М.). Почему били на краю зарослей?

Б. М. (молчит).

Второй обвиняемый. Потому что Б. М. сказал: приложи его пару раз веревкой по спине, а то он замедлил бег на гребне дамбы.

Судья (второму обвиняемому). Что такое гребень дамбы?

Второй обвиняемый. Верхняя часть, вершина.

Прокурор (к Б. М.). Замедлил ли А. В. бег на гребне дамбы?

Б. М. Да.

Прокурор (второму обвиняемому). Действительно А. В. замедлил там бег?

Второй обвиняемый. Может, и замедлил.

Судья (второму обвиняемому). Точно замедлил?

Второй обвиняемый. Может быть…

Прокурор (к Б. М.). Что было потом?

Б. М. Потом мы вышли на широкую тропу, ведущую к берегу.

Прокурор (к Б. М.). Как вы себя вели, обвиняемый, когда А. В. тащили по тропе?

Б. М. (молчит).

Прокурор (второму обвиняемому). Как вел себя Б. М., когда вышли на тропинку?

Второй обвиняемый. Он опять хлестнул А. В. по ногам.

Прокурор (второму обвиняемому). Один раз?

Второй обвиняемый. Несколько раз.

Прокурор (второму обвиняемому). И опять перечислялись имена?

Второй обвиняемый. Было такое.

Прокурор (второму обвиняемому). Попрошу вас повторить.

Второй обвиняемый. Опять то же самое: это за Л. Ц., это за К. З., это за М. Я., это за изнасилование ясновельможной паненки.

Прокурор (второму обвиняемому). Только перечисление?

Второй обвиняемый. Ну, еще добавлял, что Л. Ц., К. З. и М. Я. тоже чувствовали боль, когда их били люди А. В., и что К. З. от этих побоев умер.

На этой странице книги судебного процесса, примерно посреди нее, имеется отступ, а после большими буквами написано — заседание при закрытых дверях.

Заседание должно было быть закрытым, поскольку речь шла об изнасиловании ясновельможной паненки: это было захватывающее чтиво — я имею в виду не наготу ясновельможной паненки, наготой женщины меня не удивишь; да впрочем, в этой части показаний содержится не столько описание наготы, сколько тщательное расследование факта: принимал ли А. В. участие в изнасиловании, а если нет, то не подговаривал ли других не робеть и добраться до ясновельможной паненки; но все события, связанные с этим — как можно судить по данному разделу документов, — невероятно трудно с точностью восстановить, поскольку происходили они в невероятной сумятице, когда недалеко от дворца и дворцовых построек еще шли бои, война еще не кончилась и, хотя немцы отступили (а бежали они лишь после ожесточенных боев, когда в течение нескольких часов дворец не раз переходил из рук в руки), еще долгое время пули сыпались на дворцовые постройки; а потом все затихало, и тогда господское имение бывало ничейным.

В той части процесса, которая проходила при закрытых дверях, необыкновенную бойкость продемонстрировал адвокат; по стенограмме чувствуется, что он чрезвычайно ловко охотился за малейшими деталями и за любым словом, которое могло бы дать ему повод заронить подозрение, что А. В. каким-то образом ответствен за то, что случилось с ясновельможной паненкой; кроме того — что тоже можно почувствовать, читая данный раздел протоколов, — это дало бы адвокату возможность показать порочность личности А. В., и еще его деятельность, а в результате появилась надежда на смягчение решений суда, включая и приговор участникам карательной группы, которая, действуя под непосредственным руководством Б. М., самым жестоким образом расправилась с А. В. в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое апреля 1945 года.

Что касается того, что произошло с ясновельможной паненкой, то бойкость проявил не только адвокат, но и прокурор, и все члены суда, и главный свидетель, которым — вот чудеса-то — оказался двенадцатилетний однорукий мальчик, и этот мальчик, несмотря на прифронтовую сумятицу, а может быть, и именно благодаря этому, многое подсмотрел и подслушал.

Не знаю, возможно, я ошибаюсь, а возможно, и нет — но от этого весьма обширного раздела судебных протоколов веет не только желанием добраться до объективной истины, но и нездоровым любопытством, охотой посмаковать, что ни говори, нечто любопытное, такое, что может вызвать не только профессиональный, но и чисто человеческий интерес; и вот сперва многократно пережевывается фраза — может, хотите попробовать господского мясца, — сказанная якобы в момент наступления неожиданной, внезапной тишины, тишины после долгих часов стрельбы и взрывов, тишины, которая была так внезапна, что показалась громче стрельбы; и все так изменилось, что в этой тишине стрельба казалась тишиной; и вот в этой нетихой тишине кто-то — не установлено, кто и где — довольно весело, слишком весело для недавней стрельбы и столь внезапной громкой тишины, сказал — может, хотите попробовать господского мясца?

Странная это была фраза, она могла означать что-то связанное с кухней или кладовкой, но позже выяснилось, о каком «мясце» шла речь; речь шла не о чем-то там с господской кухни, а о живой и обнаженной ясновельможной паненке, которая сидела тогда в подвале, под развалинами правого крыла дворца.

Позже оказалось, что изнасилованию, так заинтересовавшему судью и особенно адвоката, предшествовало еще одно изнасилование; иначе почему бы ясновельможная паненка оказалась голой?

Итак, с полной уверенностью можно утверждать — суд тоже пришел к этому заключению, — что ясновельможную паненку раздел и сделал с ней, что захотел, какой-то солдат, который воспользовался кратковременным затишьем в стрельбе, а потом опять разразилась стрельба, и на дворец посыпались снаряды, со стен повалились кирпичи и штукатурка, и все скрылось в дыму и пыли; как ясновельможная паненка могла тогда искать одежду, ну как могла…

Она быстро пронеслась вниз по лестнице и оказалась в подвале.

Жители деревни знают, почему она, когда приближался фронт, не смогла присоединиться к своей семье, не убежала вовремя; дело было в лошадях, ее любимцах; она хотела бежать вместе с ними и начала их спрягать по нескольку и привязывать сзади к повозкам; и возможно, это удалось бы ей, и она сумела бы убежать со всей своей семьей, да и табун погнать, но неподалеку началась стрельба, лошади переполошились, трудно было успокоить их и привязать к повозкам, а тут еще ясновельможный пан и ясновельможная пани и другие члены семьи стали торопить ее и кричать, чтобы она оставила лошадей и спасалась сама.

Ясновельможная паненка сперва не обращала на это внимания и продолжала возиться с лошадьми, хотя совсем рядом посвистывали пули, она уперлась и хотела сгусти лошадей во что бы то ни стало; но пули сыпались все гуще, в довершение всего одну из лошадей ранило, она упала и страшно захрипела; тогда с ясновельможной пани, матерью паненки, от страха случилась истерика, ясновельможный пан распорядился хлестнуть лошадей, привязанных к повозкам и бричкам, и трогаться; а до этого он еще крикнул дочери — садись верхом и скачи что есть сил за нами!

Тогда и она поняла, что с табуном не справиться, и, вскочив на своего любимого сивку, помчалась за семьей, но сразу же наткнулась на заградительный огонь; он, словно страшная стена, отделил ее от семьи, и она вынуждена была остановить коня; а потом, решив, что минует это препятствие из дыма, огня и взлетающей вверх земли, и не думая о том, что может погибнуть, пустилась галопом через поля и даже добралась до невысокого, густого перелеска, но там путь ей преградили люди, бежавшие из пылающей деревни, и убедили ее не ехать в том направлении, потому что деревня горит и там очень опасно.

Она повернула своего коня и поскакала что есть сил краем перелеска, а потом по узкой просеке ближнего леса.

Люди, видевшие все это, рассказывают, как красиво она смотрелась на том коне, в черном костюме для верховой езды, волосы развевались, потому что шляпку, о которой она не забыла, собираясь бежать, сорвал ветер, а может, и какая-нибудь ветка; они рассказывали еще, что иногда она исчезала в клубах пыли и дыма или в зелени деревьев, и тогда им казалось, что она уже не появится, что конь не выскочит из этой завесы, что ее уже нет; однако конь пробивался сквозь заслон, она вновь появлялась; и еще люди говорили, что ясновельможной паненке везло, ведь ничего не стоило тогда погибнуть.

Все эти обстоятельства непосредственно не касались дела, бывшего предметом разбирательства суда, однако, как говорят документы, заключенные в книге, над которой я прокорпел долгие часы, суд охотно занялся ими на открытом, где все могли присутствовать, заседании, и этот интерес суда проистекал скорее из вполне объяснимого человеческого любопытства, чем из профессионального долга.

Судья (свидетелю). Вы сказали, что дочь графа направила коня по краю перелеска на лесную просеку… Что же было дальше?

Свидетель. Потом она попробовала объехать огонь с другой стороны и догнать семью.

Судья (свидетелю). Что было дальше?

Свидетель. Это ей не удалось, потому что огонь тянулся длинной полосой.

Судья. Продолжайте.

Свидетель. Она еще раз попробовала выбраться из этого содома и помчалась к реке, думала, что ей удастся переплыть и по излучине другого берега добраться до колонны помещичьих повозок и бричек, которая сумела проскочить линию фронта; но и эта третья попытка не удалась ей, река была заминирована, о чем она каким-то чудом узнала во время своего сумасшедшего галопа, кроме того, по реке густо плыли трупы людей и животных, то и дело они наталкивались на мину, как бы на свою вторую смерть.

Свидетель закончил показания этим философским заключением, и суд даже задумался, но любопытство прервало затянувшееся молчание, и вновь последовал вопрос.

Судья (свидетелю). Пожалуйста, продолжайте.

Свидетель. А потом, известно, что было потом, волей-неволей ей пришлось вернуться в усадьбу и спрятаться вместе со слугами.

Возвращаясь к разделу «Заседание при закрытых дверях», а в этом разделе к моменту, когда изнасилованная каким-то солдатом обнаженная ясновельможная паненка выскочила из разбитого снарядами правого крыла дома и спряталась в винном погребе, следует сказать, что, как только она оказалась в подвале, вновь посыпались кирпичи, и она опять чудом избежала смерти.

Но кто-то знал, что она там, — возможно, это заметил тот главный свидетель, тот мальчик, безрассудно отважный, столь захваченный войной, столь пораженный превратностями ее, столь наивно увлеченный ее проделками, что стал безоглядным смельчаком и утратил всякую осторожность в течение всего боя, в течение всей ночи вплоть до утра, когда все затихло, и вдруг неизвестно откуда взялась шрапнель, эта последняя шрапнель, и один-единственный, острый как нож кусочек металла оторвал ему левую руку по локоть; возможно, этот мальчик заглянул сквозь щель в заваленный подвал и увидел там у бочки вина ясновельможную паненку и шепнул об этом кому-то; ведь кто-то должен был знать, что она там, иначе не было бы этой шутливой, но многозначительной фразы — может, хотите попробовать господского мясца.

Мальчик, однако, утверждает, что тогда он еще не заглядывал в подвал, что он заглянул в него позже, уже когда туда кое-кто заходил, а потом наконец туда спустились два старика.

Итак, кто же видел ясновельможную паненку в тот момент, когда она нагая бежала туда из правого крыла дома?

Суд этого не установил, и никто об этом не узнает, как тут узнать, ну как… Так же не удалось установить во время судебного разбирательства, кто же сказал — может, хотите попробовать господского мясца, — слова, сперва непонятные, но после соответствующих пояснений ставшие поразительно ясными и вызвавшие многозначительные покашливания, странные полуулыбки и покачивания головами.

Но ведь надо признать, все было так необычно, что в голове не умещалась столь неожиданная перемена, не мог уместиться столь малый отрезок времени, разделяющий скачку ясновельможной паненки, одетой в костюм для верховой езды, и ее же абсолютную наготу в погребе; еще недавно в узких брюках, в элегантных сапогах, в жакете, сильно затянутом в талии, с хлыстом в правой руке, с дивно развевающимися волосами, на лошади, вытянувшейся в галопе в прямую линию; и после этого совершенно голая в подвале.

Все это из-за войны, о которой так любят вспоминать старики, не стыдятся и рассказывают, рассказывают, как было на войне, живописуют тот старый, странный мир.

Судья (мальчику). Когда ты заглянул в погреб?

Мальчик. Уж к вечеру.

Судья (мальчику). Что ты увидел?

Мальчик. Ясновельможную паненку.

Судья (мальчику). Как она выглядела?

Судья спрашивал об этом прежде и знал, и все члены суда, и прокурор, и защитники — все, кто принимал участие в закрытом заседании, знали, что в погребе она была голая; однако судье как бы недостаточно было рассказа о наготе ясновельможной паненки, и он спрашивал вновь и вновь, он как бы в какой-то момент отошел от судебных правил, от судебного мышления, призванного кратчайшим путем, без болтовни установить суть фактов, и влез в шкуру обычного любопытного человека, страшно захотевшего посмотреть на красивую голую девушку.

Мне это пришло в голову во время чтения протоколов и показаний, представляю, как бросилось это в глаза всем присутствовавшим на заседании.

Судья (мальчику). Как она выглядела?

Мальчик. Была без ничего.

Судья (мальчику). Как ты мог это заметить?

Мальчик. В погребе была пробита стена, и сначала туда попадал свет.

Судья (мальчику). Как у погреба, находящегося в земле, может быть пробита стена, сквозь которую проникает свет?

Мальчик. Снаряд разорвал землю и пробил стену, сквозь дыру в земле и пробоину в стене и попадал свет.

Судья (мальчику). Та девушка была совершенно голая?

Мальчик. На ней не было ничего.

Судья (мальчику). Что она там делала?

Мальчик. Сидела на земле возле бочки.

Судья (мальчику). Она была одна?

Мальчик. Сначала, когда было видно, сидела одна.

Судья (мальчику). Что тогда происходило вокруг дворца?

Мальчик. Трудно было разобраться.

Судья (мальчику). Было ли там какое движение?

Мальчик. Люди бегали, слышны были крики, недалеко что-то горело, иногда свистели пули, иногда они падали рядом, над полями стояли столбы черного дыма, сперва я подумал, что это большущие деревья, а это горели господские стога.

Судья (мальчику). Как долго сидел ты у того окошка?

Мальчик. Долго.

Судья (мальчику). Как долго?

Мальчик. Долго, всю ночь.

Судья (мальчику). И тебя не искали?

Мальчик. Искали, но меня не было видно за развалинами.

Из последующего раздела, названного «Заседание при закрытых дверях», а также из того, что вспоминают старики — а они по-прежнему охотно рассказывают о войне, — я узнал, что война делает с людьми, какие мысли подсовывает им, а также то, что война — ото не только выстрелы, смерть, разваливающиеся дома, стоны, превращение человеческого спокойного и гладкого лица в лицо искривленное и обезображенное, но также и разные необычные мысли в самом человеке, разные необычные внутренние голоса в самой душе, а можно сказать, и трещины, взрывы и сдвиги в самой душе, и вот выходит наружу то, о чем человек не знал, может, едва догадывался либо таил в себе; рождается как бы новая, совсем иная душа.

Когда главный свидетель, мальчик, начал рассказывать о том, кто посещал ясновельможную паненку, спрятавшуюся в погребе, он упомянул сперва о двух неизвестных ему подростках; что ж, война, гул, взрывы и смерть вокруг, и ужасающие стоны, и весь этот перевернутый мир встряхнули, словно спичечные коробки, и одного и другого подростка, опрокинули в них то, что было упорядочено; и то, что было глубоко на дне, пошло наверх и задушило все остальное; и вот сперва какие-то два подростка, в которых из-за всей этой военной сумятицы влилась страшная отвага, подкрались развалинами к двери погреба; стало быть, откуда-то узнали, что погреб не пустой, что в нем находится не только бочка с вином.

Адвокат (мальчику). Откуда ты знаешь, что это были подростки, а не взрослые, ведь когда они вошли, было уже темно?

Мальчик. Когда заскрипела дверь и они пробрались в погреб, они зажгли спички, чтобы посмотреть, где ясновельможная паненка, тогда я увидел их, это были не взрослые.

Судья (мальчику). Что было потом?

Мальчик. Потом сквозняком погасило спичку, и стало темно.

Теперь судья, заседатели и общественный обвинитель лопали в трудное положение, поскольку главный свидетель, ослепленный темнотой, не мог видеть и мог только, улавливая на слух, представить, что происходило в погребе, когда потухли спички, зажженные двумя подростками, которым вдруг в страшном хаосе войны, среди гула, пожаров и ужасающих стонов, среди трупов, плывущих по реке и валяющихся где попало, суждено было внутренне повзрослеть, и в них вдруг заговорили желания, едва осознанные ими; при виде этого перекореженного войной мира у них должно было возникнуть убеждение, что человеку многое, собственно говоря, все дозволено; ибо, если бы это убеждение не родилось у них, им не хватило бы отваги подкрасться развалинами к погребу, к обнаженной девушке; да к какой еще девушке — говоря на языке прежнего, странного мира, в котором земля шла вслед за богом, можно сказать — девушке лучшей породы, высшего круга, ясновельможной паненке.

Изложение главным свидетелем событий в погребе, скрытых мраком, царившим там после того, как потухли спички, еще более затрудняется тем, что свидетелю было двенадцать, ну, от силы тринадцать лет (тогда же, когда он притаился у окошка погреба, ему было еще меньше), и нелегко ему было рассказать о том, что происходило в погребе.

Однако суд, желая установить личность непрошеных гостей, которые, невзирая на бой, на свист пуль, нанесли визит нагой — воспользуемся старым определением — ясновельможной паненке, с удивительной назойливостью ворошил память мальчика и разными путями склонял его к даче показаний.

Эта настойчивость суда в расследовании подробностей визита двух деревенских подростков в погреб, хоть и не многое вносила в само дело — раз там подростки, то нет никого из обвиняемых, нет и А. В., — но все же дополнила общую картину.

Но, как я уже говорил, эта настойчивость, возможно, проистекала из того, что судья, заседатели, прокурор и защитник были не только работниками суда, но и людьми, которые, как обычные люди, ощутили страшный вкус этого события и хотели — можно сказать — отведать его не столько в интересах дела, подлежащего рассмотрению, сколько в интересах собственного любопытства.

А возможно, все мы, то есть те, кто был тогда в зале суда, и я, сидящий над этой стенограммой, были так страшно поражены той неожиданной переменой, о которой я уже говорил, что трудно было отрешиться от самого событии; ведь каких-то два часа назад ясновельможная паненка в элегантном черном костюме для верховой езды, на прекрасной лошади галопом, словно божество, влетала в настоящие перелески и леса и в черный лес внезапно выросших клубов дыма, похожих на деревья, и появлялась вновь из-за этой завесы; божество, которое, казалось бы, ничто не удержит: ни лес, ни дым, ни пламя; она перелетит реку и одолеет все препятствия; а теперь одна, нагая, в погребе, против двух деревенских подростков, которым война вдруг вывернула наизнанку души и которые — можно себе это представить — протягивали руки и крались по темному погребу, словно слепцы; и представилось мне, как я и те, кто был в зале суда, когда пережевывалось это событие, а также мои товарищи по учебе, которым я рассказывал об этом на вечеринке с выпивкой, — как все мы, зачарованные этим странно завлекательным событием, оказались вместе и, пробираясь сквозь развалины, проскользнули в погреб, чтобы посмотреть на голую паненку и двух подростков, души которых в кровавом хаосе войны встали на дыбы, словно озверевшие кони, а потом, словно безумные копи, разорвали все цепи.

О том, что в воображении мы вслед за подростками пробрались в погреб, свидетельствуют неожиданные и довольно долгие минуты молчания в полной сосредоточенности, когда ни судья, ни прокурор, ни защитник не задавали вопросов, прекратили свою несносную, настырную осаду памяти главного свидетеля, когда я переставал читать и, подняв глаза от толстой книги судебных протоколов, смотрел на огромный, во всю стену, шкаф архива, не видя его, и когда умолкали разговоры в кругу друзей на вечеринке.

В эти моменты наше воображение, словно лампочка, освещало темный погреб, и мы видели вытянутые, дрожащие руки подростков, как бы умоляющие позволить коснуться обнаженного тела ясновельможной паненки.

Эти пареньки с содроганием, благоговейно и в то же время дерзко шли к наготе той — как раньше говорилось — высокорожденной особы, словно служки к алтарю; но в том, что делали подростки с вывернутой наизнанку и до ужаса освобожденной душой, было что-то от посягательства на алтарь, от осквернения его, они как бы хватали белые покрывала, которыми прикрыт алтарь, срывали эти покрывала, хотели искромсать их, наделать из них обычные полотенца или просто тряпки для вытирания посуды.

А после таких долгих минут абсолютного молчания и полной сосредоточенности начиналось прерванное этими моментами заседание суда, и судья в той книге, которую я читаю, спрашивает главного свидетеля, какие звуки, какие звуки доносились из погреба, когда погасли спички? А я, глядя в книгу, вместе с судьей спрашиваю о том же самом; и кто-то из моих друзей выкрикивает на вечеринке — ах, как трудно, как дьявольски трудно приходилось мальчишкам; и после этих слов вся компания, собравшаяся на вечеринку, разражается смехом.

А нахохотавшись над затруднениями тех мальчишек, мой ближайший друг хватает рюмку и призывает выпить, все поднимают рюмки, мы выпиваем…

Кто-то хватает бутылку, прикладывает горлышко к глазу, с огромной тоской вглядывается в пустое дно, его тоска передается всем, мы чуть не плачем, водки нет на столе; все с упреком смотрят на моего ближайшего друга, ведь он организовал эту вечеринку, он большой дока по этому делу; когда он идет бодрой походкой по мягкой дорожке длинного узкого коридора студенческого общежития и благоговейно напевает — может быть, нам что-нибудь… мы уж знаем, о чем идет речь; ему нет надобности допевать свое песнопение, без этого все знают, что слова тоскливой молитвы полностью звучат так — может нам что-нибудь организовать…

Но ему нет нужды петь до конца, достаточно заглянуть в комнату к кому-нибудь из своей компании, пропеть первое слово, важно только пропеть тоскливо — мо-ожет бы-ыть… — и складчина готова.

Итак, опорожнив бутылки, мы с огромной тоской смотрели на него, а один даже всхлипнул; своим всхлипыванием он заразил всех; ну мог ли вынести такие рыдания мой приятель, могла ли не смягчиться самая черствая душа от нашего умоляющего плача…

И вот он повернулся, не поднимаясь со стула, наклонился и вынул из-под кровати новую бутылку, которая, словно кудесница, превратила рыдания в громкий крик радости, и вновь зазвенели рюмки.

А потом все с огромным нетерпением обратились ко мне — ну рассказывай, что было дальше в погребе.

Они знали, что случилось с моим отцом, ведь они были из моей компании; да впрочем, трудно этого было не знать; но они не знали всего — от них, ото всех и даже от собственной матери я утаил то, что происходило на последнем этапе пути на казнь и уже под самой виселицей, утаил ту молитву отца ко мне, утаил и кое-что еще.

Должен сказать, что мою компанию тоже очень интересовал и удивлял тот мир, и теперь, то есть во время вечеринки, в тот момент, когда уже закончилась игра в рыдания, когда закончился спектакль с мольбами о новой бутылке и спектакль милосердия, отлично сыгранный моим ближайшим другом, мою компанию опять заинтересовали затруднения тех мальчишек, которые пробрались в погреб, где спряталась ясновельможная паненка; ведь не было ни света, ни ложа, кругом был мрак, и был влажный каменный, присыпанный землей пол, и в связи с этим были огромные затруднения.

Ситуацию могла немного скрасить бочка с вином, но не в таких условиях — сетовал один мой приятель, подбрасывая кусок ветчины, как мяч, — не для таких условий бочка с вином…

Света, хоть чуточку освещения тем подросткам, души которых вздыбились в том водовороте военных событий, но им не везло, в погребе был абсолютный мрак, и они не могли найти ясновельможную паненку.

Они пробовали осветить погреб спичками, но неизвестно откуда бравшийся сквозняк — во время этого столпотворения, вероятно, образовались щели и дыры в потолке и стенах, отделяющих погреб от других подвалов, — итак, резкий сквозняк тотчас же задувал спички, их ослеплял то свет, то мрак, и трудно было найти ясновельможную паненку, которая прекрасно знала все закоулки подвала и легко могла спрятаться.

В конце концов спички кончились, и в подвале наступила кромешная тьма.

Стало быть, показания главного свидетеля, того безрукого двенадцати-, самое большее тринадцатилетнего мальчика, в силу обстоятельств были основаны на подслушивании, а не на подсматривании.

Судья (мальчику). Какие голоса, какие звуки доносились из погреба после того, как погасли спички?

Мальчик. Искали ясновельможную паненку по всему подвалу.

Судья (мальчику). И нашли?

Мальчик. Нет, не нашли, они все шарили по погребу и шарили и спотыкались образные вещи.

Судья (мальчику). Говорили они что-нибудь?

Мальчик. Говорили.

Судья (мальчику). Прошу повторить их слова.

Мальчик. «Спряталась где-то, может, перешла в другой погреб, их тут много».

Судья (мальчику). И еще что говорили?

Мальчик. Тихонько звали: «ясновельможная паненка, ясновельможная паненка…», но никто не отзывался.

Судья (мальчику). И долго они так звали?

Мальчик. Долго.

Судья (мальчику). Как они произносили это — ясновельможная паненка?

Мальчик. Так, очень ласково, очень приятно.

Судья (мальчику). Нежно?

Мальчик. Так приятно, так нежно…

Судья (мальчику). Что было дальше?

Мальчик. Потом в погреб вошли другие.

Судья (мальчику). Кто?

Мальчик. Какие-то трое.

Судья (мальчику). Откуда ты знаешь?

Мальчик. Они зажгли зажигалку.

Судья. Их внешний вид?

Мальчик. Взрослые.

Судья (мальчику). Из деревни?

Мальчик. Незнакомые.

Судья (мальчику). Это точно?

Мальчик. Я не видел их в нашей деревне.

Судья (мальчику). Это точно?

Мальчик. Точно.

Судья (мальчику). Что было потом?

Мальчик. Потом сквозняк потушил зажигалку.

Судья (мальчику). Точно так же, как и спички?

Мальчик. Да.

Из дальнейших, чрезвычайно детальных вопросов судьи и прокурора явствует, что в погребе наступило замешательство, весьма забавное, эти трое сориентировались, что в погребе находятся два подростка, и стали выгонять их, покрикивая — что вы тут делаете, чего сюда пришли! — и пытались приблизиться к ним, осветить их лица пламенем зажигалки; но подростки ловко прятались от света, что, впрочем, было нетрудно, поскольку зажигалка светила какие-то секунды и тотчас гасла от сквозняка.

В погребе происходила бестолковая погоня, пришельцы спотыкались о разные предметы, слышны были тихие проклятия, и главный свидетель утверждает еще, что то и дело скрипела железная дверь погреба, а это значило, что гости, пристыженные или напуганные, по одному убегали; и вот через некоторое время в погребе вновь затихло, да и не только в погребе, а, как рассказывает главный свидетель, всюду, вокруг дворца и дальше, на целом свете сделалось вдруг совершенно тихо, так, словно война вдруг закончилась.

Но так продолжалось недолго, далеко за рекой что-то хлопнуло, а потом тихо свистнуло — так иногда многозначительно свистят мальчишки; а позже этот тихий свист перерос в громкий, есть птицы, которые так свистят; а тот свист перешел в стон, а стон в страшный стон, а тот страшный стоп в жуткий гул, а тот жуткий гул в пронзительный свет, и свет тот помог двум старым смердилам добраться до того, до чего не могли добраться ни два подростка, ни трое взрослых.

Речь идет о двух пожилых конюхах, которые всю свою жизнь, то есть со времени, когда они были мальчишками, и до минуты этого хаоса, с утра до вечера выгребали навоз из господских конюшен; и за пятьдесят, а может, и больше лет пропитались конским навозом; и не только они, не только их одежда, руки, ноги, кожа и волосы, но и их дома, их постели, их жены и дети были пропитаны этим острым запахом конского навоза, он тянулся за ними, словно шлейф, и поэтому в деревне их прозвали смердилами.

Зарево, высветившее разбитые и уцелевшие постройки, было от пожара большой деревянной, крытой соломой риги, в которую попал первый же снаряд, как только начался новый обстрел; зарево сквозь трещины в стенах и потолке погреба ярче любой электрической лампы осветило бочку с вином и все находящиеся рядом с ней предметы, а также плечо, ниспадающие на него светлые волосы и бон забившейся в угол ясновельможной паненки.

Смердилы — так их прямодушно называл мальчик, единственный свидетель событий в погребе, — желая спрятаться от обстрела, влезли в погреб, наверняка вместе со своей вонью.

Читая эти страницы протоколов, я вновь удивляюсь, зачем суд в полном составе и защита — это следует из вопросов судьи, прокурора, адвоката и даже помощника — пережевывали столько раз события в погребе, хотя сразу же стало ясно, что А. В. там не было.

Мне кажется, что в данном случае суд весьма отклонился от пути, которым Б. М. и его подручные вели А. В., для большего унижения вели на веревке, хлестали плеткой по ногам и веревкой по всему телу, вели к высохшему пригорку на болотистой пустоши, где росли деревья-виселицы; и этот странный маленький кортеж — ведь странно, когда человека ведут на веревке, — «проскочил» уже речную дамбу, и уже не единожды «прикладывали» концом веревки по спине А. В., и уже не единожды хлестали плеткой по его ногам, хлестали, перечисляя имена, и уже ступили на широкую тропу, ведущую сквозь заросли к тому месту на реке, где была приготовлена лодка.

На этой тропе карательная группа ускорила шаги, торопилась скорое добраться до лодки, переплыть на другой берег и направиться к деревьям-виселицам, растущим на сухом островке среди топкого болота, кое-где поросшего камышом и высоким тростником.

Из книги судебных протоколов и рассказов стариков явствует, что в те времена по речным зарослям надо было пробираться быстро и осторожно, в кустах могла быть засада; из этих актов показаний и рассказов людей, которые еще помнят те времена, следует, что быстро и легко, по-звериному проскальзывали по кустам люди, принадлежавшие и одной, и другой стороне; то есть те, кто был против раздела помещичьей земли и решительно, револьверами, винтовками и виселицами, осуществлял свое дело, а также те, кто всеми силами рвался к помещичьей земле и столь же решительно, револьверами, винтовками, виселицами, проводил свою линию; револьверы и винтовки были нацелены друг на друга, а веревки материализовались в нимб-петлю; поэтому понятно, что люди быстро и осторожно проскальзывали тогда по тропкам в зарослях, ведь в кустах противник легко мог устроить неожиданную засаду.

Карательная группа, тащившая на веревке моего отца, тоже осторожно пробиралась по прибрежным зарослям, пробиралась молча; никаких слов, никаких проповедей Б. М., обращенных к А. В., которые еще допускались в открытом поле, никаких запоздалых поучений — тебе, А. В., тебе, А. В., надо было слушать тех, кто писал тебе, чтобы не брал не свою землю; ты, А. В., ты, А. В., ты не хотел уразуметь ни пулемета, ни поджога риги, ты должен был знать, что ото пахло веревкой…

На широкой тропе среди зарослей говорила только плетка; там, отец, твой шаг отмерялся болью, и боль отдавала тебе приказы, ибо Б. М. часто стегал тебя по ногам ниже колен, замахиваясь не широко, как бы слегка, как бы незаметно, Б. М. хлестал тебя по ногам, а ты наверняка после каждого удара, понимая этот пронзительный приказ боли, ускорял шаг, чтобы не сбивать темп карательной группы, направляющейся к лодке.

Но иногда карательной группе приходилось останавливаться, чтобы собственные шаги не мешали вслушаться в шорохи, шум и шелест из кустов, чтобы узнать, не означает ли случайно какой-либо из этих звуков засаду.

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, как вы давали знать А. В., чтобы он останавливался, раз в зарослях нельзя было произнести ни одного слова?

Б. М. Я дергал за веревку, накинутую ему на шею.

Судья (к Б. М.). В каком месте?

Б. М. Сзади, у самого загривка.

Судья (к Б. М.). И этого было достаточно?

Б. М. Достаточно.

В дальнейших показаниях, то есть в ответах на вопросы прокурора, Б. М. пришлось подробно объяснить, почему этого дерганья за веревку было достаточно, чтобы А. В. и вся карательная группа останавливались.

Из показаний Б. М., неизвестно зачем так обстоятельно расследуемых на заседании, следовало, что, когда он дергал, веревка натягивалась и ее напряжение было знаком остановиться тому, кто шел впереди и держал конец веревки; таким образом дерганье веревки останавливало сразу трех человек: Б. М., А. В. и того из карательной группы, кто шел впереди; останавливались трое, остальные же догадывались, что следует сделать короткую остановку и вслушаться в заросли.

Я представляю, отец, что, когда Б. М. давал тебе и карательной группе команду остановиться вышеописанным способом, петля сильнее сдавливала твою шею; в эти моменты, отец, твое горло, твое адамово яблоко крепко ударялось о край того серого нимба; так это было или нет, но и этот момент веревку на шее ты ощущал сильнее.

Остановки были небольшими и кончались короткими, с небольшого размаха ударами плетки по твоим ногам.

Тогда, отец, ты бросался вперед, за тобой Б. М., а перед тобой тот, кто вел тебя, ведь для него сигналом было то, с какой силой натянута веревка; остальные догадывались, что начинается марш, и вся группа устремлялась в направлении берега.

Мне было интересно, отец, и я попробовал узнать, насколько болезненны удары плеткой по икрам; я сплел косичку из кожаных ремешков, позвал приятеля, дал ему эту косичку и сказал — хлестни ею по ногам, пониже колен.

А он мне — спятил, что ли…

А я ему — хлестни, я хочу знать, насколько это больно.

И он хлестнул раз и другой, а я ему сказал — сильнее, те, из карательной группы, хлестали наверняка сильнее; и он хлестнул сильно, и тогда я закричал — хватит!

А он — это еще не боль, бывает похуже.

Я ответил ему — знаю, что бывает похуже, но эта боль вела на казнь.

Тогда приятель замолчал.

О разных разностях говорится на вечеринке с приятелями; после очередной рюмки кто-нибудь ни с того ни с сего начинает рассказывать, что недавно придавил себе палец дверью в трамвае, и хвалится — ой, как это больно, дьявольски больно!

Кто-то в свою очередь заявляет, что это еще не так страшно, и начинается разговор о болях, о которых рассказывали нам старики; начинается перечисление различных видов боли, которые придумали и которые испытали старики; и мы узнаем, что люди очень трудились, чтобы выдумать средство для величайшей боли, что им все было мало боли, и они изо всех сил карабкались по лестнице причинения все более страшных и страшных болей.

Кто-то встал, откашлялся, как бы собираясь произнести речь, и провел всех, наигранно-торжественно сообщив — боль боли рознь; сказал и сел, а все начали хохотать.

Эту значительную мысль попытался продолжить другой, ходивший у нас в медиках-аналитиках, — бывает боль не боль, а, можно сказать, болячка, болячечка, которая только ноет, а бывает боль, болища, пробирающая тебя с головы до пят.

Сначала казалось, что они не будут долго рассуждать о болях, не испытанных ими, о которых они слышали только от стариков, и разговор кончится на заявлении медика-аналитика.

Но не так-то легко остановиться, и до глупости глубокомысленная болтовня на тему боли перешла в интересный и волнующий разговор, и дошло даже до того, что студенты, собравшиеся на эту вечеринку, поделились на три воюющие между собой группы, каждая из которых выбрала себе, как бы сказать, свою боль и твердо стояла на своем, утверждая, что ее боль самая страшная.

Приятель, так, забавы ради, отказавшийся от обычного стула и усевшийся на корзинку, полную мусора, если не ошибаюсь, филолог-классик, припомнил, что ему рассказывал его дядя, и похвалялся, будто знает самую страшную боль; он утверждал, что к этой боли его дядю привело милое, ободряющее предложение — ручки на стол; а потом — подвинуть ручки дальше, дальше, к самому краю стола так, чтобы ладонь лежала на столе, а пальчики свисали вниз; потом распоряжение, адресованное уже не дяде филолога, — спичечки, остругать спичечки, спиртик, чтобы смочить спичечки, все должно быть гигиенично, чтобы не было заражения; а потом дяде — может, теперь у тебя ротик откроется и ты защебечешь; а потом — теперь будем загонять спичечки под ноготки; и опять уменьшительно-ласково — щебечи, щебечи; а потом крик и безрезультатные попытки выдернуть руки, прикрепленные специально для этого изготовленными железными скобами, и визг, стопы, слюна и крик, как говорят старики, неизвестно откуда берущийся в таких обстоятельствах, но обязательный — мама, мама, мама, ма… а потом холодная вода на бледное лицо бесчувственного дяди, а потом, когда вернулось сознание, — теперь будем зажигать спичечки; и вдобавок тихо — может, теперь прощебечешь, что знаешь; а потом дядин крик, такой крик, который вознесся выше пирамиды из тысячи готических костелов; и холодная вода на бледное лицо, и снова холодная вода…

У моего дяди — закончил филолог — на концах пальцев красные набалдашнички, а сами пальцы — как бы барабанные палочки.

Кто-то крикнул — будь проклят этот мир, и рюмки, задержавшиеся в воздухе на время рассказа о превращении дядиных пальцев в барабанные палочки, поплыли к губам и еще, и еще раз…

— Что за странный, что за дьявольски странный был мир…

Как я уже сказал, разговор о болях продолжался долго, после филолога-классика выступил чистый философ с длинным рассказом о величайшей, как он говорил, боли, притом боли дикой — поскольку она была платой за два мешка пшеницы; ну сколько — говорил приятель — мог собрать мой старик со своего клочка земли, как не два мешка, наверняка не больше; я этого не помню, меня просто тогда еще не было на свете, я знаю по рассказам матери; отец об этом не говорит, поскольку не верит, что кто-то может понять его арифметику, эти его удивительные весы, на которых он взвешивал свое согласие на смерть и два мешка пшеницы; на одной чаше согласие на погибель, а на другой два мешка пшеницы, и чаши на этих диковинных весах уравновешивались, и та чаша, на которую положено его согласие на смерть, вовсе не опускалась, и вовсе не взлетали вверх те два мешка пшеницы; а по здравому разумению они должны были быть легкими, как пух, и чаша, на которых они лежали, должна была взлететь вверх от тяжести чаши, на которой он уместил свое согласие на погибель; тем более что тогда те два мешка, заключенные в колосьях еще не скошенного хлеба, не были единственными мешками, ведь тогда уже была собрана рожь, да и большая часть пшеницы; это было так, словно у него была целая буханка хлеба, а ему хотелось еще ломоть, и за этот ломоть он готов был отдать все; и он действительно ни за какие сокровища не хотел расстаться с этим ломтем, и не помогли мольбы матери, валявшейся у него в ногах, он твердо держался за свою арифметику, которую можно назвать по-разному: и хитростью, и любовью, и ожесточенностью, и упрямством — но нельзя ее определить точно, ибо словами этого не объяснить; ее нельзя и понять, потому что это уже из области иррационального и не поддается никакому измерению, она рушит обычный порядок вещей и выворачивает наизнанку мысли и дела; и он пошел косить оставшийся хлеб, хотя на поле, оказавшееся во фронтовой полосе, падали снаряды, потому что это был день войны; и он косил, не обращая внимания на то, что время от времени на полях взрывались снаряды, а в воздухе рвалась шрапнель; и он скосил, и начал вязать снопы, и вот он уже у последнего снопа, и казалось, что он доберется до того ломтя хлеба и что не придется платить за него огромную цену, за которую можно купить весь хлеб на нолях нашей деревни да и других деревень; здраво, по-человечески рассуждая, ведь нет такого количества хлеба и таких драгоценностей, за которые можно было бы заплатить столь высокую цену, за которую купил мой отец ту «краюшку» хлеба; у последнего снопа, когда он уже наклонился и держал два конца перевясла и хотел стянуть сноп и завязать узел, в тот момент, когда он уже, собственно, мог сказать — слава богу, удалось, недалеко взорвался снаряд, и ему показалось…

Тут уж я могу опираться на слова моего старика; о всем том, что происходило до взрыва снаряда, он не хочет рассказывать дикому, потому что не верит, что кто-то может понять эту его арифметику; но странно, о своей боли, которую он испытал после взрыва, он рассказывал несколько раз.

Сперва ему показалось, что кто-то сильно ударил его палкой по ноге выше колена, а потом ему стало страшно жарко, он лежал около того последнего снопа, и боли не было; потом он посмотрел и увидел, что ноги нет, что она отрезана большим осколком снаряда; но он решил, что ему чудится, ведь боли еще не было; потом захотелось спать, и он заснул; он рассказывал, что никогда еще так сладостно не засыпал, как тогда; никакой боли, еще не было.

Каким-то чудом его нашли санитары, он проснулся на носилках и тогда почувствовал боль; и подумайте только, рассказывал он, что эта страшная боль была тогда как бы не в нем, а рядом с ним, рядом с культей, эта страшная боль была как бы вместо ноги, и как бы эта «боль сверх боли» стала его ногой; из его слов следовало, что страшно болело то, чего у него не было, болело это ничто около культи.

Но что ни говорите, а хлеб не перезрел и не высыпался из колосьев; старик добрался все-таки до своей краюхи и все свое загреб; что за странный, что за дьявольски странный был мир.

Теперь слово берет приятель, удобно развалившийся на кровати, психолог, тот самый, у которого на новый костюм нашиты заплатки, чтобы костюм выглядел более старым и убогим и чтобы таким образом подчеркнуть богатство духа.

Он говорит, что самая страшная боль — как ему рассказывал один старик, его родственник, — это когда человеку обреют голову, усадят неподвижно посреди помещения и на эту обритую голову сверху капают холодную воду; причем так хитро устроят, что на лысину каждые пять — десять секунд падает капелька; и тот старик, которому пришлось это пережить, рассказывал моему другу, психологу, — не подумай, мальчик, что капелька ничего не значит, пусть тебя не обманет легкая капелька, тебе, может быть, кажется, это просто так — кап, кап; она только сперва легкая, потом делается все тяжелее, а через некоторое время капелька воды становится тяжелой, как камешек, потом — как камень, а в конце концов — как глыба; как будто ты сидишь под осыпающейся скалой; и самое страшное, что этот камень, которого ты ждешь пять — десять секунд, не убивает тебя, в момент этого мощного удара ты хотел бы быть убитым, но ты должен снова ждать, когда на голову тебе упадет следующий тяжелый камень; ты начинаешь убеждать себя — ведь это капля, ничего больше, только капля воды, чего же ты, глупый, боишься, — но не можешь убедить себя самого, и корчишься, и закрываешь глаза, и снова мощный удар по черепу, который, однако, тебя не убивает; говорю тебе, самое страшное — это капля воды; ни палка, ни дубинка, ни проволочная плеть, ни пуля не страшны так, как капелька воды.

Кому-то из приятелей надоела болтовня о болях, и он прервал психолога и крикнул — выпьем! — и рюмки опять поплыли к губам… Что за странный, что за дьявольски странный был мир…

Разговор вдруг перешел на другие темы, именно с того момента, когда тот, который подбрасывал кусок ветчины, словно мяч, уронил ее и пнул ногой под шкаф, чтобы не портила вида комнаты.

Тогда кто-то из приятелей разыграл возмущение и сказал — ты должен эту ветчину поднять и поцеловать, ты должен извиниться перед даром божьим; тогда тот веселый расточитель дара божьего запротестовал — ну что за слова; а через некоторое время — ну что ты придрался; шутливый выговор показался ему очень неуместным.

Тогда откликнулся я, вспомнив, что мне рассказывала бабушка о своем трудном детстве и о трудном детстве отца; а вслед за мной заговорили те из нашей компании, кто слышал об этом от стариков, а потом кто-то что-то добавил, и разгорелась беседа о тяжелом детстве наших отцов и дедов; и выяснилось, что тяжелое детство заключалось главным образом в том, что не хватало хлеба либо его бывало в обрез, так что приходилось прибегать к дележу.

Бывало так, что когда матери или бабушке приходилось отрезать ломоть хлеба и давать его мальчишке, влетавшему с поля или пастбища с единственным воплем — хлеба, — то сперва она вглядывалась в него, как бы желая измерить его аппетит; как я узнал из слов моей бабушки, отрезание краюхи от буханки бывало иногда совсем не таким уж простым и легким делом, этому процессу должны сопутствовать осмотрительность и чутье; ведь речь шла о том, чтобы, упаси бог, своей толщиной она не превосходила аппетита и не преступала границ пустоты в желудке, и уж лучше, чтобы она до этой границы не доходила; а потом открывалась тяжелая дверь в кладовку, бывшую как бы храмом хлеба, ибо в ней находились буханки хлеба и зерно в ларях; и хлеб шел под нож, и краюха отправлялась в кричащие руки мальчишки; а если кто-нибудь, ребенок или старик, ронял кусок хлеба на пол, то следовало его тотчас поднять, сдуть или не сдувать с него пыль, но обязательно поцеловать, извиниться перед ним и тогда уже почтительно съесть.

Чистый философ, сидевший на кровати из-за отсутствия мест за столом, набил рот любимыми сардинками и впал в раздумье о том странном, непонятном мире.

Тяжелое детство наших отцов поражало нас и несколько забавляло, и поэтому разговор быстро не закончился, после проблемы хлеба пришла очередь выпаса коров, ведь известно, что каждому, на долю которого выпало тяжелое деревенское детство, приходилось пасти коров.

Мог быть и парень что надо, и при этом способный, умел прекрасно считать, и, если приходилось что-нибудь подсчитать, мигом справлялся; либо умел из глины лепить человечков или рисовать картинки, либо пел красиво, словно соловей, но что из того, что он мог стать гордостью любой школы, раз ему приходилось брать кнут и пасти коров.

Послышался невнятный голос чистого философа, невнятный потому, что он основательно выпил, и притом словам его приходилось продираться сквозь сардины, которыми он вновь набил рот; он сказал — может, так и было; а я ему на это — не может, а было; кое-кто лениво подтвердил мою мысль, пребывая в полудреме; а потом медик-аналитик добавил — о таких способных, кому пришлось остаться при коровах, обычно говорят — из него что-нибудь вышло бы, доведись ему учиться.

После слов медика наступила тишина, все погрузились в раздумье; удивительно, что слова — доведись ему учиться — могли стать поводом для раздумий; в этих словах было что-то такое, что-то такое… возможно, мы восприняли их как печальное свидетельство, печальный диплом, выданный деревней тому способному пареньку, которому пришлось остаться с коровами.

Но раздумья не могли продолжаться долго, они должны были смениться весельем, так и произошло, ибо со стула вдруг поднялся приятель, пнувший ветчину под шкаф, он встал у стола с покаянным видом, а потом подошел к шкафу, лег на пол, выгреб рукой ветчину и с миной раскаявшегося грешника взял ее осторожно, точно драгоценную вещь, кончиками пальцев; а потом поднялся с пола и с тем же неизменным выражением раскаявшегося грешника поднес ветчину к губам, сдул с нее пыль и запечатлел на ней почти благоговейный поцелуй, положил в рот и торжественно проглотил.

Тогда мы, как по команде, разразились хохотом, и все хохотали и хохотали, так прекрасно он воспроизвел тяжелое детство наших отцов, как артист, как настоящий артист; даже когда мы валились со смеху, хватались со смеху за животы, он сумел сохранить серьезность и мину раскаявшегося грешника.

Когда смех утих, все заявили, что он заслужил двойную порцию водки; и он получил ее.

А после вся компания обратилась ко мне — рассказывай, теперь рассказывай, что было в подвале дворца, когда туда ввалились те два старых конюха…

Это и еще кое-что я мог бы им рассказать, но не все, многое я храню для себя, матери и бабушки, а некоторые факты, касающиеся этого дела, храню только для себя; они настолько мои, что я с большой охотой вырвал бы из книги протоколов те страницы, где это все записано, и сжег бы их, чтобы никто и никогда не смог прочесть.

В первую очередь я вырвал бы те страницы, на которых есть упоминание о той странной, богохульной, по мнению Б. М., молитве, которую начал читать отец после слов главаря карательной группы — молись, А. В., — произнесенных, когда лодка отчалила от берега, уже на реке, ибо эта молитва касается меня, и только меня, и никто не должен ее знать; но о том, что происходило в погребе, я могу им рассказать.

Из показаний главного свидетеля, мальчика, наиболее из всех свидетелей замученного вопросами, следует, что, когда смердилы — так со всей детской непосредственностью вслед за всей деревней он их называет — вошли в погреб, там было уже светло, сквозь щели в потолке и стенах проникало зарево от горящей неподалеку риги и разрывающихся снарядов, поскольку опять начался обстрел.

Стало быть, конюхи легко могли увидеть ясновельможную паненку, притаившуюся за уступом стены.

Судья (мальчику). Как вели себя конюхи, когда увидели ясновельможную паненку?

Мальчик. Они удивились и немного испугались, так, будто произошло чудо.

Судья (мальчику). Расскажи поподробнее.

Мальчик. Они закричали: о-о-о… и как бы собрались убежать.

Судья. Что было дальше?

Мальчик. Потом они стали всматриваться в тот угол, где была ясновельможная паненка, и один из них ее узнал.

Судья (мальчику). Откуда ты знаешь, что узнал?

Мальчик. Потому что он сказал: ясновельможная паненка.

Судья (мальчику). Как он это сказал?

Мальчик. Будто не верил своим глазам.

Судья (мальчику). Что было дальше?

Мальчик. Смердилы стали к ней приближаться и по очереди говорили: ясновельможная паненка, бедная ясновельможная паненка…

Судья (мальчику). А она?

Мальчик. Она вышла к ним из-за стены.

Судья (мальчику). Как она выглядела?

Мальчик. Была без ничего.

Судья (мальчику). Голая?

Мальчик. Угу…

Судья (мальчику). Что в это время происходило снаружи?

Мальчик. Страшная стрельба, гул, огонь.

Судья (мальчику). А ты не боялся?

Мальчик. Нет.

Судья (мальчику). Почему не боялся?

Мальчик. Не знаю.

Судья (мальчику). Что происходило потом в погребе?

Мальчик. Один из смердил снял свой пиджак и накинул его на плечи ясновельможной паненке, а другой тогда захихикал.

Судья (мальчику). Они не боялись стрельбы?

Мальчик. Кажись, что нет.

Судья (мальчику). Что было дальше?

Мальчик. Смердила, который снял пиджак, долго стоял рядом с ясновельможной паненкой и все укрывал, укрывал ее…

Судья. А другой?

Мальчик. А другой снова захихикал, а потом посмотрел на бочку и сказал: винцо есть.

Судья (мальчику). Как ты это услышал, коль скоро шел бой и кругом стреляли?

Мальчик. Иногда стрельба затихала, а потом меня ведь прикрывали развалины.

Судья (мальчику). Что было после слов: винцо есть?

Мальчик. Смердила, который это сказал, сунул руки в карманы и стал прохаживаться по погребу.

Судья (мальчику). Прохаживаться?

Мальчик. Очень важно, как пан.

Судья (мальчику). А другой?

Мальчик. Другой гладил ясновельможную паненку по голове и говорил: бедная ясновельможная паненка.

Судья (мальчику). Что было дальше?

Мальчик. Тот, который прогуливался, подошел к бочке, наклонился, отвернул кран, приложил к нему губы и начал пить вино.

Судья (мальчику). А другой?

Мальчик. Другой услышал бульканье и закричал: ясновельможная паненка, разогреемся винцом.

Судья (мальчику). Они не боялись стрельбы?

Мальчик. Совсем не боялись.

Судья. Рассказывай, что было дальше?

Мальчик. Потом другой смердила потащил ясновельможную паненку к бочке, оттолкнул того, который пил вино, и сказал: пусть глотнет ясновельможная паненка.

Судья (мальчику). И она пила?

Мальчик. Пила, даже здорово потянула, а потом напился тот, который был без пиджака, а потом тот, в пиджаке, а в конце ясновельможная паненка, ведь вино вовсю лилось из бочки, им, наверно, было жалко, что оно пропадет.

Судья (мальчику). И долго они пили?

Мальчик. Долго.

Судья (мальчику). А потом?

Мальчик. А потом уселись.

Судья (мальчику). Куда?

Мальчик. На землю, прямо в вино, потому что оно все лилось, прямо в грязь.

Судья (мальчику). А потом?

Мальчик. Потом в погребе немного потемнело, но я заметил еще, что тот, который был в пиджаке, снял пиджак с плеч ясновельможной паненки, а потом все стали валяться в грязи и плескаться в вине, как лягушки, потому что вино все текло и текло из бочки.

Эта неожиданная перемена в течение одного дня, человеческая — жизнь, с утра она одна, а пополудни совсем другая, этот неожиданный поворот, этот выверт судьбы поражают меня и моих друзей; представляю, как все это должно было поразить членов суда, ведь если бы не поразило, так не было бы столь обстоятельных вопросов главному свидетелю; и представляю себе, как это должно было поразить деревенских жителей, когда они узнали о тех событиях.

Мы сдерживаем дыхание и протираем глаза, ведь совсем недавно она была гордой ясновельможной паненкой, была в элегантном костюме для верховой езды, а если заглянуть немного в глубь дней, возможно, и в длинном платье, в комнате, на персидском ковре, а рядом с ней какой-нибудь ясновельможный паныч, элегантный, надушенный, и он изысканно просил — разрешите запечатлеть поцелуй на вашей белоснежной ручке; а теперь дворец превратился в развалины, а голая ясновельможная паненка валяется с двумя конюхами в луже вина в погребе.

Юный свидетель говорит — валяются, этим словом он называет то, чего не удалось добиться двум до ужаса отважным подросткам, вырванным вдруг из детства и как бы вторично родившимся с огромной мужской отвагой в сердце и мужским знанием жизни; чего не удалось добиться трем взрослым мужчинам, которые при слабом свете зажигалки, а потом и на ощупь пытались очистить территорию и выгнать из погреба подростков и которые вдруг, возможно устыдившись столь смехотворного соперничества с подростками, а возможно, испугавшись мысли, что им придется прикоснуться к голой ясновельможной паненке, что их недостойные руки посягнут на наготу слишком высокорожденной особы, святой особы, возможно сбитые с толку столь неожиданной переменой, а может быть, и по другим причинам, убежали из погреба.

И вот то, чего не удалось добиться тем пятерым в погребе, свершили два старых конюха, самые вонючие в деревне люди; они, как я уже говорил, с рассвета до заката чистили конюшни породистых лошадей из господского табуна и были как бы прикованы к навозу, от которого освобождались только на несколько часов для сна, и поэтому провоняли навозом, и этой едкой, выжимающей из глаз слезы вонью пропиталась не только их одежда, но и тела, она расползлась по их избам, проникла в набитые соломой тюфяки, во всю их рухлядь, а также в одежду и тела их жен и детей; так проникла, так слилась с ними, что они, возможно, ее и не замечали, зато замечали другие, иначе откуда бы взялось это прозвище — смердилы.

Люди порой обходили их стороной, чтобы хоть как-то, хоть на самую малость возвыситься над ними; поэтому особенно старательно обходили те, кто совсем немного, ну самую малость вонял меньше их; именно они делали большие круги, сторонясь конюхов, затыкали носы и демонстративно чихали, давая всем понять, как раздражает их вонь смердил; и, желая подняться над ними хоть на миллиметр, говорили им в праздничные дни перед костелом — не входите внутрь, стойте в притворе, чтобы ксендз не почуял, а то прикажет выйти.

Конюхи тогда отвечали — богу мы не воняем.

Но те, кто вонял хоть чуточку меньше, убеждали их — лучше будет, если встанете в притворе.

И уговаривали их, и конюхи привыкли к своему месту в раскрытом настежь притворе, куда слово божье едва доходило, зато был сквозняк, относивший эту вонь.

Именно эти два старых конюха каким-то чудом, когда произошла внезапная перемена, доплыли, добрались до нагого тела ясновельможной паненки.

Что за странный, что за дьявольски странный был мир; на одном его краю элегантный паныч говорит ясновельможной паненке, одетой в длинное платье, — позвольте запечатлеть поцелуй на вашей белоснежной ручке; а на другом краю ясновельможная паненка летит вниз и уже без развевающегося платья, без золота на руках и шее, без ничего, совершенно обнаженная падает в подвал прямо в объятия двух старых конюхов, самых вонючих в деревне; и на другом краю этого мира два самых вонючих в деревне старика плещутся в вине вместе с ясновельможной паненкой.

Ибо тот юный свидетель событий в погребе иногда говорит — плескались, иногда — валялись, так он называет то, что выделывали там с ясновельможной паненкой конюхи.

И можно сказать, что, лишь выкупавшись в вине, они перестали вонять, это, впрочем, подтверждает и главный свидетель; а суд все пережевывает и пережевывает события в погребе, словно они были самыми важными для процесса; мне даже кажется, что этому было посвящено гораздо больше времени, чем той кощунственной и богохульной, как утверждает Б. М., молитве отца, которая началась, когда карательная группа добралась с отцом до того места на реке, где была приготовлена лодка и где Б. М., его подручные и отец сели в нее, а один из карательной группы схватил весло и оттолкнул лодку от берега.

Та якобы кощунственная молитва началась именно в момент, когда Б. М. и один из его подручных проверили, не ослабли ли узлы на руках отца, которого, как самую важную особу во всей группе, посадили на лавку, когда Б. М. и тот его подручный, что шел до этого впереди, встали за его плечами и один из них держал веревку у самой шеи отца, плывущего к своей смерти, а другой — как в подробностях установил суд — левой рукой держал его за плечо, а правой приставил револьвер к затылку и даже слегка постукивал им по голове, наверняка уведомляя о полной готовности карательной группы.

Главное было в том, чтобы отец, ведомый на смерть, не попытался вырваться и прыгнуть в воду, ибо тогда не удался бы план тех, кто приговорил моего отца к смерти; если бы попытка бегства удалась и отец утонул, они лишились бы возможности устрашения других, его могло дать только повешение, чтобы все знали, какая судьба ждет тех, кто отважится ступить не на свою — как говорил Б. М. — землю.

Поводом к этой молитве послужил — как показывает судебное разбирательство — приказ Б. М. отцу — молись, А. В., немного тебе осталось времени.

Времени оставалось действительно немного, ведь до тех деревьев-виселиц, растущих на сухом островке среди болотистой пустоши, было недалеко.

Мой отец послушался приказа и начал молиться, но он выдумал свою молитву, а может, и не выдумал, на выдумывание не было времени; может быть, та молитва родилась в нем внезапно, неосознанно, а может быть, она не могла быть иной, может быть, она должна быть именно такой, какой была, ибо это была молитва, обращенная к жизни, а не к смерти.

Я знаю, отец, до мозга костей знаю, что ты тогда молился жизни, а не смерти, понимая, что тебя ждет близкая смерть, ты молился своей жизни во мне.

— Сын мой, иже еси в люльке, тебе молюсь я — так начиналась та молитва, но лишь начало ее было в словах, продолжалась она в мыслях, и это продолжение я должен домыслить, потому что, кроме начала, нет больше ни одного слова, есть много фактов и слов, связанных с ней, но что касается самой молитвы, есть только ее начало.

Вот, например, слова Б. М., обращенные к отцу, — что за молитву сочинил ты, А. В., — и еще другие его слова, но они дают немного, самого завещания они не передают; стало быть, я сам должен домыслить то завещание.

Прокурор (обвиняемому, который для смягчения себе приговора засыпает Б. М.). Что сказал Б. М. после слов А. В.: сын мой, иже еси в люльке, тебе молюсь я?..

Обвиняемый. Б. М. тогда сказал: ты что за молитву сочинил, А. В.?

Прокурор (к Б. М.). Что ответил А. В.?

Б. М. Ничего не ответил.

Прокурор (второму обвиняемому). А. В. действительно ничего не сказал?

Обвиняемый. А. В. ничего не ответил.

Судья (к Б. М.). Что еще, обвиняемый, вы сказали А. В., когда тот начал так странно молиться?

Б. М. Я сказал: А. В., молись богу.

Судья (к Б. М.). И что же А. В.?

Б. М. Повторил то же самое, что и до того.

Судья (к Б. М.). То есть начало своей молитвы?

Б. М. Начало.

Тут суд объявляет перерыв, а я перелистываю несколько страниц вперед в поисках продолжения этой молитвы; но вновь натыкаюсь на события в подвале дворца, точнее, на завершение того, что происходило в подвале, а потом на то, что делалось, когда два конюха и ясновельможная паненка вышли из погреба во двор, в самое пекло обстрела.

Здесь следует сказать, что события в погребе не представлены в книге протоколов последовательно, страница за страницей, они прерываются другими событиями — то тем, что делалось на реке, то фактами, касающимися самого маршрута к месту казни, от крыльца дома до речной дамбы и от дамбы до берега реки, то фактами, касающимися самой переправы через реку, а стало быть, и молитвы, и разговора А. В. и Б. М. в лодке.

В свою очередь все это перемежается событиями, имевшими место в погребе и позже, когда те трое, изрядно шатаясь, вышли во двор и попали в мир, гудящий и сотрясающийся от взрывов снарядов.

Стенограмма процесса отражает самые разные события, взаимопроникающие друг в друга, цепляющиеся одно за другое и обрывающиеся; ибо суду, тщательно рассматривающему одно событие, не раз, когда возникала необходимость, приходилось переключаться на расследование совсем иных фактов, поэтому и я, описывая все это, придерживаюсь такого же порядка, поэтому одно событие наслаивается на другое, проникает в него.

Отойдя на какое-то время от событий в погребе и обратись к молитве отца, я вновь возвращаюсь к ним, и вот передо мной продолжение показаний юного свидетеля.

Судья (мальчику). Как долго конюхи валялись с ясновельможной паненкой в вине?

Мальчик. Долго.

Судья (мальчику). Как это выглядело? (Может быть, напрасно судья так подробно допрашивает свидетеля; как на это может ответить мальчик, ребенок?)

Мальчик. Сперва они валялись все вместе, а потом по очереди, то один смердила с ясновельможной паненкой, то другой.

Судья (мальчику). Что было потом?

Мальчик. Потом опять пили вино.

Судья (мальчику). А потом?

Мальчик. Потом встали, стали петь и прыгать и шлепать ногами по винной луже, даже запах полез сквозь щели.

Судья (мальчику). Что происходило тогда снаружи?

Мальчик. Шел страшный бой.

Судья (мальчику). А те в погребе вели себя так, словно наверху тихо и безопасно?

Мальчик. Как будто не было боя, как будто была тишина.

Судья (мальчику). Расскажи, как они прыгали в погребе?

Мальчик. Вроде как танцевали.

Судья (мальчику). А какой вид был у танцоров?

Мальчик. У смердил была мокрая одежда и мокрые лица, а ясновельможная паненка совсем голая, потому что на нее еще не накинули куртку.

Судья (мальчику). Что еще можешь сказать о них?

Мальчик. Что им было весело.

Судья (мальчику). И ясновельможной паненке тоже?

Мальчик. Ясновельможной паненке тоже.

Судья (мальчику). Что было потом?

Мальчик. Когда они наплясались и напелись, один смердила накинул на ясновельможную паненку свою куртку, и они вышли из погреба.

Затем главный свидетель рассказывает, что когда они вышли из погреба, то прошли узким проходом между развалинами совсем рядом с ним, но не заметили его, потому что он спрятался поглубже в развалинах, что, впрочем, было нетрудно сделать, поскольку обломки разбитого снарядом дома образовали многочисленные дыры и укрытия; главный свидетель рассказывал еще, что, когда они проходили рядом с ним, до него долетел приятный запах, смердилы выкупались в старом, дорогом вине, и вино смыло с них вонь, которой они были пропитаны с детства, можно сказать, пропитывались в течение нескольких поколений, и так, надушенные, словно важные господа, с обеих сторон поддерживая под руки ясновельможную паненку, эти фантастические шаферы с фантастической невестой вошли в фантастический, ошалевший от войны мир, вошли радостно, словно на веселую свадьбу.

Судья (мальчику). Откуда ты знаешь, что им было весело?

Мальчик. Потому что они весело распевали, размахивали руками и дрыгали ногами, как в танце.

Судья (мальчику). Не припомнишь ли ты слова песни, которую они пели?

Мальчик. Они пели о молодости и любви.

Судья (мальчику). Можешь ли повторить слова этой песни?

Мальчик. Там было: не жалей своих уст, дивчина, — это долетело до меня в перерыве между взрывами.

Судья (мальчику). А еще что-нибудь помнишь?

Мальчик. И еще: приди ко мне лунной ночью — это я услышал, когда они проходили рядом со мной.

Судья (мальчику). А еще?

Мальчик. Дай сладкие уста свои.

Судья (мальчику). А еще?

Мальчик. Приди в мои объятия и всю себя отдай.

Судья (мальчику). Какой у них был вид?

Мальчик. У смердил был растерзанный вид, рубашки вылезли из штанов.

Судья (мальчику). А ясновельможная паненка?

Мальчик. На ней была широкая расстегнутая куртка одного из смердил, который уже не вонял, но куртка не прикрывала ее.

Судья (мальчику). То есть?

Мальчик. Ну, значит, она была совсем голая, была голая.

Судья (мальчику). Что происходило вокруг?

Мальчик. Продолжался страшный бой, снаряды свистели и рвались, недалеко горели дома.

Судья (мальчику). А они не боялись?

Мальчик. Они взялись за руки и, как дети, пели и плясали.

Судья (мальчику). Среди всего этого?

Мальчик. Среди всего этого.

Судья (мальчику). А кто-нибудь с ними еще был?

Мальчик. Никого не было.

Суд тем не менее все жует и пережевывает дело и никак не может оторваться от этого происшествия.

Здесь сказывается обычное человеческое любопытство, ведь события в погребе не вносят в дело А. В. ничего нового; но не одно любопытство заставляет суд задавать бесконечные вопросы главному свидетелю; наверняка суду было важно доказать, что А. В. не имел ничего общего с тем, что происходило в погребе и потом, когда эта тройка вышла прямо на поле боя; таким образом отпадало последнее звено в цепи обвинений, перечисляемых Б. М., когда он плеткой подсекал ноги отца, ведя его к месту казни.

Из дальнейших показаний главного свидетеля следует, что, когда тройка оказалась в самом пекле и, не обращая внимания на пули и снаряды, пела и плясала, он прошмыгнул туннелем, образовавшимся в развалинах, поближе к ним и крикнул — возвращайтесь!

Он крикнул несколько раз, потому что испугался за них, но они, вероятно, не слышали, поскольку пели и выкрикивали — гоп, топ, гей, гоп… — и очень были увлечены своей забавой.

Из дальнейших показаний главного свидетеля следует, что конюхи и ясновельможная паненка бой всерьез не принимали, решили, что кто-то дурачится, назойливо пристает, мешает их веселью; ибо время от времени после очередного взрыва — а падали снаряды совсем рядом — конюхи и ясновельможная паненка кривлялись, орали, передразнивая взрывы, и слышно было, как кричали — бух, бах, тарарах…

Из того, что рассказывает суду главный свидетель, складывается такая картина: бой, густо рвутся снаряды, раздаются автоматные очереди, дворец, вернее, его развалины, служебные постройки и деревня оказались в зоне обстрела, огромное пространство опустело, люди попрятались, и лишь во дворе около развалин господского дома танцуют и поют два старых растерзанных конюха и молоденькая ясновельможная паненка; у расщелины среди развалин стоит мальчик и кричит танцорам — возвращайтесь в подвал, возвращайтесь в подвал!

Но криков его никто не слышит, троица в экстазе кружится в вихре танца.

Танцорам бой несколько мешает, они то и дело все вместе или по одному строят гримасы, орут, передразнивая гул канонады, вскидывают вверх руки и кричат нетерпеливо и умоляюще — перестань, перестань…

Они кричат так, словно через минуту примутся отчитывать этого приставалу, который расшумелся, — не валяй дурака, отвяжись, хватит яркого света, разве не видишь, что мешаешь веселиться; мы хотим поплясать и попеть, а ты невесть что вытворяешь, все шумишь, все шумишь.

Они снова берутся за руки, образуют маленький хоровод и кружатся, напевая, — станем в круг, станем в круг…

Главный свидетель видит их хорошо, потому что они веселятся на фоне огромного огненного столба, который взметнулся в небо, когда запылала старая, плоская рига.

Они разрывают круг, кружатся поодиночке, каждый поет свое, один из конюхов, тот, что накинул куртку на ясновельможную паненку, нагибается и срывает какие-то сорняки с длинными стеблями, сплетает из них нечто вроде венка и надевает на голову ясновельможной паненке, которая в момент коронации сбрасывает с себя старую куртку; и вдруг, неожиданно — об этом рассказывает главный свидетель — выпрямляется как струна и застывает по стойке «смирно».

Тогда два старых, растерзанных конюха принялись прыгать и кругами плясать вокруг нее; но из рассказа мальчика следует, едва они начали пляску, у совсем уже теперь обнаженной ясновельможной паненки, прямой и преисполненной достоинства с момента возложения на ее голову этой смешной короны, подогнулись ноги, и она упала на колени на выжженную, черную траву, недалеко от величественного огненного дерева с черной верхушкой; и стояла на коленях прямая, вытянувшись как струна.

А конюхи все водили свой хоровод, продолжали плясать вокруг коленопреклоненной ясновельможной паненки.

Потом она раскинула руки, а конюхи все кружились и кружились вокруг ясновельможной паненки, ставшей вдруг похожей на крест; потом она с раскинутыми в стороны руками упала лицом на черную выжженную землю, как будто хотела поклониться тому величественному огненному дереву; а конюхи какое-то время продолжали водить хоровод вокруг лежащей в черной траве ясновельможной паненки.

Наконец они перестали плясать, наклонились над ней, перевернули навзничь, стали уговаривать подняться, но она ведь не могла их уже услышать.

Потом вдруг один из конюхов понял, что ясновельможная паненка никогда уже не встанет и никогда не пойдет плясать; тогда он повернулся лицом к полям, откуда летели пули, и пронзительно и страшно закричал — перестань, перестань… будто кричал кому-то знакомому, несносному насмешнику, который испортил всю забаву, надеясь, что тот услышит его.

Судья (мальчику). Какой вид был в этот момент у конюха?

Мальчик. Лицо было багровое, страшное, рубаха вылезла из штанов, будто он надел бабское платье.

Судья (мальчику). Почему он был страшен?

Мальчик. Глаза, глаза были страшные, и руки.

Судья (мальчику). Почему руки?

Мальчик. Не знаю почему, но были страшные.

Судья (мальчику). Может, попробуешь объяснить, почему руки конюха были страшные?

Мальчик. Они были большие, черные, хотели что-то схватить, а не знали что, были страшные.

Из дальнейших показаний главного свидетеля следует, что тот конюх, выкрикнув страшные крики-приказы — перестань, перестань, — вдруг замолк, присмирел и стал размахивать большими черными руками; и казалось, будто он отгонял рой остервеневших ос; он так вел себя, словно удивлялся, что его руки, отгоняющие ос, двигаются не так, как ему хочется; ему хотелось махать ими ловко и быстро, чтобы избавиться от назойливых ос, а руки не хотели его слушаться.

И он наконец, повернувшись к полям, спросил неизвестно кого, может быть, те далекие просторы — что это, что это, что это?

А потом схватился за грудь, будто на ней уместился весь осиный рой, и казалось, будто он хотел задушить их на своей груди, мял их, бил себя в грудь этими огромными, черными руками, сам себя толкал назад и наконец свалил сам себя, упал навзничь рядом с ясновельможной паненкой, головой к ней.

Из дальнейшего рассказа главного свидетеля следует, что второй конюх продолжал уговаривать ясновельможную паненку встать и продолжить танец, тряс ее за плечи; потом стал просить о том же своего товарища; в конце концов встал и так же, как до этого его товарищ, повернулся лицом к открытым просторам, строил гримасы, размахивал руками, словно отчитывал эти просторы за то, что ясновельможная паненка и его сердечный друг не могут встать и пойти в пляс.

А потом с ним что-то случилось, и он склонил голову низко к земле и начал быстро ходить по кругу, словно что-то искал; а потом с опущенной головой завертелся вдруг на месте; он очень хотел выпрямиться, но не мог; он размахивал руками, как птица крыльями, но головы поднять не мог; и, как ни старался приподнять голову, она все ниже опускалась, так что в конце концов ему пришлось опереться руками о землю.

Какое-то время он шел на четвереньках, словно усталая скотина, в сторону неподвижно лежащих товарищей по веселью, а потом руки и ноги под ним медленно вытянулись, и он распластался на земле; и уже лежа на животе, извиваясь, словно огромный дождевой червь, сумел доползти до них и сумел выбрать прекрасное место для своего лица: он положил его на голую грудь ясновельможной паненки.

Судья (мальчику.) Что было потом?

Мальчик. Потом бой стал затихать.

Судья (мальчику). То есть?

Мальчик. Пули щелкали не так часто, и были большие перерывы между взрывами.

Судья (мальчику). В подвал больше никто не входил?

Мальчик. Никто, в перерывах между взрывами было слышно, как из бочки хлещет вино.

Судья (мальчику). Еще не вылилось?

Мальчик. Бочка была огромная.

Судья (мальчику). Что было потом?

Мальчик. Потом бой прекратился, и я вылез из развалин, потому что хотел посмотреть на конюхов и ясновельможную паненку.

Это его любопытство и привело к тому, что теперь у него нет руки; а ведь он мог еще какое-то время посидеть в развалинах и переждать там тот последний, запоздалый разрыв снаряда; уж столько диковинных вещей он увидел, начиная с пронзительной яркости огненного дерева, поднявшегося в небо, когда снаряд попал в ригу, и кончая смертью конюхов и ясновельможной паненки.

Зачем он спешил к убитым, зачем после предпоследнего взрыва, показавшегося ему последним, он выскочил из развалин и побежал посмотреть на мертвых конюхов и мертвую ясновельможную паненку?

Судья в своем стремлении как можно детальнее восстановить картину совершенно напрасно обратился к безрукому мальчику, свидетелю последних часов жизни двух старых конюхов и их девушки, ясновельможной паненки.

Ну что мог ответить мальчик на этот сакраментальный, продиктованный нетерпением суда вопрос — что было потом? Он мог ответить только — потом было это со мной.

Таков его последний ответ в книге судебных протоколов да еще взмах обрубком руки — посмотрите, мол, на безрукий бок; наверняка он хотел бог весть в какой раз избавить себя от переживания того, что случилось с ним, когда из-за мглистого горизонта прилетел еще один, на сей раз уже действительно последний в бою за дворец снаряд, несущий в себе ту острую «бритву», тот «тесак» для точного отрезания рук.

И суд сообразил, что следует прекратить допрос главного свидетеля, показания которого, подробно освещая важные события, косвенно помогли показать облик А. В. и сделали беспочвенным последнее звено «перечня», той «литании», которую произносил Б. М., подсекая ноги А. В., ведомого на повешение.

Таким образом выбили почву из-под ног адвоката, который разрывался на части, чтобы стащить смерть А. В. с пьедестала великой и чистой смерти, а можно сказать, и владычицы-смерти, распростершей свою власть на огромные пространства земли, смерти, не запятнавшей себя ничем, кроме вступления А. В. и его соседей на ровные, широкие столы господских полей.

Итак, адвокат был выбит из колеи, ловкость не помогла, ему не удалось низвергнуть смерть А. В. в пропасть пусть неожиданных и противоестественных, но все же малых и обычных кончин.

Зачем ты так спешил, мальчик, посмотреть вблизи на мертвых и не подождал еще минутку, пока не прилетит и не взорвется последний снаряд в бою за дворец?

Собственно, мой вопрос, адресованный безрукому мальчику, не имеет смысла, ведь все уже случилось, он уже выскочил из своего укрытия в развалинах, и в тот момент, когда выскочил, осколок последнего снаряда оторвал ему руку; и он тогда сразу изменил направление бега, истекая кровью, с коротким обрубком помчался к своему дому, но не добежал, упал и потерял сознание; к счастью, бой закончился, его заметили люди, он был спасен и остался жить; а ведь мог бы жить и с рукой, если бы не спешил так к той троице, погруженной в вечный сон.

Что увидел бы он, приблизившись к ним? О том, что он мог увидеть, рассказывает уже другой свидетель, тот, кто первым подбежал к убитым, а потом вместе с другими организовывал похороны.

Итак, главный свидетель, не случись с ним несчастья, увидел бы большой круг черной травы, а на той траве алое рваное полотнище из крови, пролитой троицей в общем веселье; а на этой кровавой постели он увидел бы обнаженную, белоснежную ясновельможную паненку, лежащую навзничь с венком на голове; и наверняка увидел бы великое успокоение на лице ее и капельку удивления; ведь пуля настигла ее в момент веселья, беззаботного веселья в зареве пылающего дерева, среди иллюминации и огня.

Из показаний свидетеля, человека пожилого и добродушно-словоохотливого, дававшего показания после однорукого мальчика, следует, что у конюхов, лежавших вместе с ясновельможной паненкой на алой постели, были по-детски обиженные лица.

Суд, однако, не выпускает из рук эту троицу, и не останавливается на пороге ее смерти, и провожает до самой могилы; настолько он заинтересован в доказательстве того, что А. В. был вне событий в погребе и что даже ни словом, ни шепотом, ни жестом не спровоцировал эти события; и что даже те слова, шутливо поощрительные, однако способные распалить человека и заставить его пережить внутреннее потрясение, которое выбрасывает наружу глубоко скрытые желания, словно горячую лаву, что даже эти слова — «может, хотите попробовать…» — сказал не он.

Но разве важно, кто сказал эти слова.

А может, никто их и не говорил, может, это нашептали деревья, или устланный дымом и огнем простор, или сам воздух, в котором метались огромные огненные деревья, освещавшие ночь, а может, они прозвучали в самих людях, и они услыхали самих себя, хоть и не говорили; ибо это был странный, дьявольски странный мир, и я, и мои друзья, и вся молодежь знаем, что много трудных для понимания вещей творилось в том мире; стало быть, могло произойти и такое чудо, что человек в самой гуще этого хаоса услышал самого себя, хотя не говорил, хотя у него были сжаты губы.

Вчитываясь в эту огромную книгу судебных протоколов, я прихожу к заключению, что суду важно было подтвердить добрую репутацию А. В., доказать, что А. В. был безупречен, благороден, а ведь речь-то идет не о репутации, не об обычной репутации на сегодняшний день, а на бесконечные времена, об истории.

Так думаю я, вглядываясь в облик отца, встающий со страниц книги процесса против Б. М. и его группы.

Ты, отец, был таким, что ко всему подходил с меркой истории; между тобой, отец, и Б. М. та разница, что он, как бы сказать, служил «репутации сегодняшнего дня», а в тебе, отец, звучали крики, причитания, молитвы — как это еще назвать — многих поколений, долгой истории.

Б. М., ведя тебя на казнь и шагая рядом с тобой к деревьям-виселицам, говорил тебе — ты, А. В., ты, А. В., зачем ты забрал не свою землю?

Ты мог бы ему ответить, если бы это было время для дискуссий — но какая дискуссия может быть между палачом и жертвой; разве только такая, когда жертва умоляет о пуле, а палач не дает себя уговорить, потому что у него есть приказ повесить и оставить жертву на веревке для устрашения других, — ты мог бы ему ответить, если бы были условия для дискуссии, словами, которые ты говорил своей жене и матери, — у кого было много, должно быть мало, кто жил в гнилой халупе, должен перебраться во дворец, а тот, из дворца, в гнилую халупу, и не должно быть уравнивания, ибо уравнивание помешало бы искуплению, это и по-человечески, и по-божески.

Из материалов книги, и особенно из той ее части, где записаны ответы старого деревенского учителя, вызванного в суд для дачи показаний, следует, что отец не дал себя обмануть наивным благородным равенством и твердо стоял на требовании искупления, ибо для него важна была не репутация на сегодняшний день, на какой бы то ни было «сегодняшний день», для него была важна справедливость, а нет справедливости без обратного неравенства, без искупления.

Ибо — как красиво говорил тот учитель — не умолкли еще стенания поколений, еще доносится крик из далекого прошлого, и пока этот крик доносится, должно быть покаяние тех, кто виновен в этих стенаниях и криках.

Б. М., ведя тебя, отец, на казнь, перечисляя твои вины и отмеряя их ударами хлыста, сказал в заключение перечня — это за изнасилование ясновельможной паненки.

Ты, отвечая на его последние слова — будь то возможно, — постарался бы установить в его душе как бы весы и на одну чашу поместил бы барахтанье в грязи двух конюхов с ясновельможной паненкой, их купание в вине, а потом тот безумный праздник, который троица устроила в нестерпимом свете величественного огненного дерева, и смерть ясновельможной паненки с венком из сорных трав на голове; а на другую чашу весов поместил бы плату, какую старые конюхи заплатили за эти игры и за свою вековую, передаваемую из поколения в поколение прикованность к маленькому клочку мира, где царила вонь конского навоза, и еще прозвище, ставшее почти именем, — смердилы; и шлейф едкой вони, волочившийся за ними до самых дверей костела, и слова людей — не входите внутрь, а то ксендз унюхает и выгонит, а то, что богу не воняете, ничего не значит, станьте себе в притворе, там сквозняк; и на самый верх этой второй чаши ты поместил бы их смерть в нестерпимом свете огненного дерева, и ты мог бы тогда спросить Б. М. — что перевешивает, а он мог бы на это ответить — тут особый случай, тут равенство в смерти; а ты, отец, мог бы оказаться великодушным и сказать — ладно, Б. М., признаем, что происшествие с ясновельможной паненкой и прежде всего ее смерть были достаточным искуплением, пусть будет равенство в смерти: а в конце этого воображаемого разговора ты мог бы добавить — к чему была бы вся эта бойня, если бы те смердилы не могли выкупаться в вине вместе с ясновельможной паненкой и если бы не смогли увлечь ее танцем как равную себе; и эти слова были бы как аминь, как печать.

А может быть, они говорили бы, что ты не постыдился бы выступить покровителем того, что случилось в погребе, того разнузданного барахтанья двух похотливых стариков с ясновельможной паненкой, пьянства той троицы и безумного праздника в нестерпимом свете величественного огненного дерева.

Думаю, суд напрасно с чрезмерным рвением старался доказать беспочвенность последних слов литании Б. М., сопровождавшихся ударами плети по ногам отца; лучше бы приложил больше стараний для доказательства, как несправедливо прозвище — курокрад; ибо это прозвище совсем не соответствовало его жизни и смерти, пожалуй, куда больше, чем его причастность к событиям в погребе; ибо в этом прозвище есть что-то унижающе-оскорбительное, даже если вспомнить, что тогда у ложа больного брата царило отчаяние, враг величия и достоинства, порождающий мелкие поступки, поступки-уродцы.

Поэтому суду, если уж он так был заинтересован в воссоздании благородного образа отца, следовало бы уделить этому делу больше времени и больше рвения, чтобы рядом с величественным пьедесталом смерти А. В. уж никогда не заквохтала украденная ночью курица, чтобы свернутая куриная шея говорила не о краже, а о несчастье, которое не марает пьедестала смерти.

Поэтому мне хотелось вырвать из книги те страницы, где отражено это событие; но ни на минуту не приходила мне в голову мысль убрать из книги страницы, на основании которых можно было бы заподозрить, что А. В. был причастен к событиям, происходившим в погребе.

Я задумываюсь — почему же… Опьянило ли меня то низвержение с высоты, то страшное падение мира, с которым боролся отец, и то странное, дьявольски странное возвышение мира, во имя чего и боролся мой отец; возможно, я счел залитый вином, грязный погреб, где столкнулись два мира, и дном, и взлетом; видимо, счел доказательством того, что наступает время искупления для мира, с которым боролся отец…

А может быть, то, что происходило в погребе, я уместил в полных доброты, хотя и несколько коварных, мыслях отца — пусть на краю своей могилы эти два старых конюха вознесутся высоко, словно птицы, пусть удостоятся того, что будет значить больше, чем самое великолепное пиршество в дворцовых залах; пусть сразу же поднимутся на самую вершину, потому что стоят уже на краю своей могилы и скоро улягутся в нее.

Так и случилось, ибо вскоре они сошли в могилу, веселые и обиженные на грубого бога войны, не позволившего им подольше побыть на вершине.

Эти мысли приходят мне в голову, когда я вчитываюсь в показания старого деревенского учителя, который хорошо знал отца и рассказал о нем много интересных и волнующих меня до глубины души вещей, и так нарисовал его облик, что я мог увидеть не только его, но и время, в которое он жил.

Суд, однако, продвигался по фактам, словно по удобному мосту, перекинутому над бурлящей, гудящей рекой причин, неуловимых, как глубоководные рыбы, не пойманных ни в какие сети унижения и отчаяния.

Я могу сказать это, лишь прочитав показания старого учителя, и радуюсь, и благодарен старому человеку за то, что он пролил свет на это дело.

Что же касается того добродушно-болтливого свидетеля, который рассказывал о похоронах конюхов и ясновельможной паненки, то суд закидал его столь же подробными вопросами, как и безрукого мальчика.

Судья (свидетелю). Пожалуйста, расскажите, что происходило после того, как прекратилась стрельба?

Свидетель. Мы вышли из убежищ и сразу же наткнулись на мальчика с оторванной рукой, а потом на убитых смердил и убитую ясновельможную наценку, мы ее сразу узнали.

Судья (свидетелю). Как выглядели убитые?

Свидетель. Необычный вид, необычный вид, высокий суд, они лежали в крови, она была нагая, на голове у нее венок, похожа была на упавшую статую, лицо спокойное, даже как бы немного улыбающееся, как бы счастливое, один смердила лежал головой к ней, рядом, а голова второго была на ее груди.

Судья (свидетелю). Где были следы ран?

Свидетель. Ясновельможной паненке пуля попала в голову, венок был в крови; смердила, который был в рубашке, получил пулю в грудь, а тот, в куртке, в живот.

Судья (свидетелю). Что вы сделали, когда обнаружили их?

Свидетель. Кто-то из женщин снял фартук и прикрыл ясновельможную паненку, а потом мы перетащили их во дворец, от которого остались одни стены, чтобы не лежали на виду, мы спешили, потому что боялись, не начнется ли вдруг опять перестрелка; но перестрелка не начиналась, тогда начали думать о похоронах; первым делом надлежало обмыть лицо ясновельможной паненке и одеть ее; живущая поблизости женщина принесла свое лучшее, воскресное платье, мы осторожненько ополоснули из ведра тело ясновельможной паненки, обмыли лицо мокрой тряпочкой, венка с головы снимать не стали; потом женщины одели ее в то воскресное платье, какое носят наши жены, когда идут в костел; смердилами занялись их семьи; жена того конюха, которому осколок снаряда попал в самую грудь, честила своего мужа, стаскивая с него пропахшую вином мокрую одежду в углу дворцового зала, где не было ни потолка, ни крыши; одни разрушенные наполовину стены, и он напоминал маленькую площадь, обнесенную высоким каменным забором; я должен еще сказать высокому суду, что когда вино и кровь смешались, то вино взяло верх над кровью, и над убитыми поднимался приятный запах: жена того конюха наверняка обо всем догадалась и, обряжая своего мужа, натягивая на его худое, пропахшее вином тело воскресную одежду, принесенную из дома, ругала его, как живого, и говорила — ты негодяй, ты бездельник, сидел бы себе в халупе, был бы жив, если бы из дому не выходил, а тебе захотелось черт знает чего… несмотря на затишье, мы все же спешили с похоронами; потому что были научены: после тишины может грянуть; поэтому мы не разводили больших церемоний с гробами и похоронили их в сундуках, которыми вместо шкафов пользовалась господская прислуга; эти сундуки по виду мало отличались от гробов, они были даже просторнее, в каждом могла уместиться вся троица, сундуков было вдоволь, и каждый получил свой отдельный; ясновельможную паненку мы хотели похоронить в семейном склепе, только это не так-то просто, никак не могли сдвинуть и приподнять кованную медью тяжелую плиту, прикрывающую склеп, мы попытались, но ничего не вышло, если бы была лебедка, но ее не было; к тому же приходилось спешить с похоронами; и похороны удались, даже ксендз забежал и покропил сундуки святой водой; тут я должен сказать высокому суду — разошелся добродушно-словоохотливый свидетель, — что в первый и, пожалуй, последний раз в жизни видел ксендза с кропилом на бегу; ксендз тоже не доверял тишине и рысью примчался из прихода на кладбище и с кладбища обратно в приход; мы похоронили их рядом, под кустом сирени, ясновельможную паненку посередке, а конюхов по бокам; и так они лежат до сих пор; семья ясновельможной паненки не захотела переносить ее в каменный склеп; ее отец и мать говорят — пусть покоится с народом; они всегда это повторяют, приезжая в день поминовения усопших; тогда у могилы встречаются семьи конюхов и ясновельможной паненки, они здороваются, беседуют, и родственники ясновельможной паненки идут обедать в семьи смердил.

Лодка только что отчалила от берега; отец, та река могла быть для тебя надеждой, если бы не чрезвычайные меры предосторожности, предпринятые карательной группой; петля на шее, руки связаны и в довершение дуло револьвера, постукивающее по затылку.

Если бы руки были свободны, то не так уж страшно, что петля, этот серый нимб, терлась о шею, что дуло револьвера стучало по затылку; возможно, молниеносным движением тебе удалось бы скинуть «нимб» и выбить револьвер, а может быть, и отшвырнуть того, кто держал револьвер, и броситься в воду.

Ты хорошо знал, отец, эту большую, жестокую реку и ласковую реку, тебе были известны тайны ее глубин, ее омуты, обманчивые течения, поверхностные и глубинные; не раз убивала людей эта наша река, так пусть бы она, отец, хоть раз дала человеку спасение, и пусть бы этим человеком был ты.

Ведь если бы тебе удалось прыгнуть в реку, ты мог бы какое-то время продержаться под водой и, может, попался бы тебе — обычно жестокий, а на сей раз ласковый — водоворот, который помог бы тебе опуститься на дно и на дне изменить направление и выплыть, глотнуть воздуха в другом месте и опять нырнуть.

Пусть бы пули лупили по воде, вода для пуль словно прочная стена, они стреляли бы вслепую, ведь ты бы был невидим, и они могли бы не попасть в тебя, когда ты находился под водой, или промазали бы, когда ты выплыл.

Река наверняка уговаривала тебя и была твоей наперсницей в мгновения, когда ты еще мог подумать о собственной жизни, когда искорки надежды закружились над твоей головой, и ты увидел их, словно проблеск во мраке, ибо твоя жизнь в те минуты, когда лодка отчалила от берега, была уже искрой, оставшейся от пожара твоих дней.

Ты, отец, тогда, когда лодка отчалила от берега и еще не прозвучал приказ Б. М. — молись, А. В., — ты наверняка вслушивался в зов реки, сулящей жизнь, и это был как бы твой сговор с рекой.

На ее зов тебе пришлось ответить молчанием, а это значило — у меня крепко связаны руки, и веревка на шее, и дуло у затылка.

Но зачем тешусь я той безжалостной для самого себя надеждой отца, которая погасла и сменилась иной надеждой, более трудной, более тяжелой, тяжелее, чем глыба, надеждой жизни в сыне.

Эта смена надежд, отец, наступила наверняка в тот момент, когда Б. М. распорядился — молись, А. В., немного времени осталось, — и ты, подняв голову, произнес ту первую, одну-единственную услышанную другими фразу той кощунственной, по мнению Б. М., молитвы — сын мой, иже еси в люльке, тебе молюсь я…

Об этой молитве больше всего мог бы сказать тот обвиняемый, который шел впереди и тянул отца на веревке; ведь в лодке он повернулся и оказался лицом к лицу с отцом.

Судья (обвиняемому). Как вел себя А. В. после того, как произнес первую фразу своей молитвы?

Обвиняемый. Он поднял голову и шевелил губами.

Судья (обвиняемому). Он шептал что-нибудь?

Обвиняемый. Вроде шептал.

Судья (обвиняемому). Можно было что-нибудь понять?

Обвиняемый. Нет, нельзя было.

Этот шепот отца и есть сама сущность, само ядро завещания.

Что завещал он младенцу, когда в сопровождении карательной группы сел в лодку и когда убедился, что напрасно манит ею река, что предприняты чрезвычайные меры предосторожности.

Судья (к Б. М.). Вы что, опасались, что А. В. может попытаться спастись и прыгнет в воду?

Б. М. Да, мы учитывали это.

Судья (к Б. М.). Еще на берегу?

Б. М. Да, еще на берегу.

Я снова пробегаю по тем страницам протоколов, где идет речь о шепоте отца после первых слов той его молитвы.

Судья не сдавался и упорно и настойчиво осаждал Б. М. и остальных членов карательной группы, и много раз возвращал их к тому моменту, когда они переплывали реку, и заставлял их вслушиваться в шепот отца; но они ничего не уловили в этом шепоте, ни слова, ни полслова; зато начало молитвы, как бы будившее младенца, спящего в люльке, как бы призывающее его, но уже не как младенца, а как взрослого человека, было повторено отцом несколько раз и так громко, что Б. М. вынужден был стукнуть его дулом револьвера по затылку и сказать — замолчи, А. В., богохульствуешь, да еще и в полный голос.

Судья (к Б. М.). Замолчал ли А. В. после этих слов?

Б. М. Насколько помню, не замолчал.

Судья (к Б. М.). Он все повторял начало своей молитвы?

Б. М. Не повторял, а только что-то шептал.

Судья (к Б. М.). И вы, обвиняемый, никак не могли разобрать его шепот?

Б. М. Не мог, он шептал тихо и невнятно.

Сын мой, иже еси в люльке, тебе молюсь я… Каково же было продолжение, каким оно могло быть…

…тебе молюсь я, чтобы…

Его тащат на веревке, для большего унижения на веревке, тащат, как скотину; ведь веревка на шее от порога до дерева-виселицы не была накинута только для осторожности; ведь у него были связаны руки, и достаточно было вести его в центре карательной группы; его хотели унизить; тащить, как собаку, и, как собаку, повесить для устрашения других — так наверняка звучал приказ карательной группе.

Но это не обворовывает смерть, не лишает ее величия, это делает ее более трудной, стало быть, придает ей святости, делает ее мощной и животворной; а что касается меня, то она очень облегчает мне жизнь; я учился в политехническом, перекинулся на биологию, потом бросил биологию, теперь учусь на социолога, всюду меня принимают без труда.

Его волокут на веревке на смерть, его бьют по пути, над ним издеваются; о чем может просить человек, ведомый на смерть и избиваемый, о чем может молиться своему сыну… о жизни в сыне, о труднейшей и тяжелейшей надежде, о жизни в сыне, чтобы…

…и молюсь тебе, и прошу тебя…

Ею больно стегают плеткой, как скотину, чтобы шел быстрее и оставил позади себя плодородную равнину, которую он дал людям; тот, кто идет впереди и держит конец веревки, время от времени оборачивается и хлещет его веревкой прямо через плечо.

…молюсь тебе и прошу тебя, за меня…

Они сорвали его с крыльца, не дали проститься с родителями, женой и ребенком, сказали, что это ни к чему.

…и прошу тебя, сын, отомсти…

Он мог так сказать, а может, и не сказал, но я имею право вложить ему в уста это завещание; это мое право и долг.

Эта мысль осенила меня неожиданно во время увеселительной прогулки, когда я беззаботно валялся на зеленой траве на краю городского парка.

Я иду по следу Б. М., настигаю его где-то в тихом доме…

Снова вечеринка в кругу друзей, мы пьем, кто-то, подзаведенный бесчисленными «да здравствует», выкрикивает — да здравствует смерть товарища А. В.!

Это совсем не так уж глупо и дико, ведь она кормит меня и одевает…

Я иду по следу Б. М., пока что в воображении, я вижу его спину, он ускоряет шаг, я тоже, через мгновение я спереди обойду его и спрошу — простите, я имею честь разговаривать с гражданином Б. М.?

Судья (к Б. М.). Что еще происходило на реке?

Б. М. Были только эти начальные слова его молитвы, потом я сказал: что за молитву выдумал ты, не богохульствуй, молись богу, А. В.

Судья (к Б. М.). Были ли при этом побои?

Б. М. Нет.

Прокурор (второму обвиняемому). Были побои?

Второй обвиняемый. Побоев не было, были только удары дулом револьвера по затылку А. В.

Судья (к Б. М.). Таким образом вы доплыли до другого берега?

Б. М. Да.

Судья (к Б. М.). Вылезли из лодки, что было дальше?

Б. М. Мы построились в том же порядке, что и по пути к реке.

Прокурор (к Б. М.). А перед тем, как построиться?

Б. М. (молчит).

Судья (к Б. М.). Расскажите суду, что было перед тем, как вы построились и двинулись дальше.

Б. М. (молчит).

Прокурор (второму обвиняемому). Что происходило до того, как вы построились?

Второй обвиняемый. Били.

На другом берегу, отец, тебя били сильнее и дольше, чем по пути к реке.

В воображении я иду по следу Б. М., я нашел его, это пожилой человек, я зашел спереди и говорю — простите, я имею честь разговаривать с гражданином Б. М.? А он мне отвечает — да.

Что одолжен теперь делать…

На самом деле было так: уже в книге протоколов я нашел данные о месте рождения Б. М. и месте его жительства до ареста.

Я шел узкой дорогой, пересекающей незнакомые мне поля, я подходил к незнакомой мне деревне, видел перед собой зеленую линию садов, сквозь деревья просвечивали серые и красные дома; потом я вышел на широкую, вымощенную камнем улицу; первого же встречного я спросил о Б. М., он ответил мне, что в этой деревне его нет, что он уехал на западные земли, но что более подробно я могу узнать о нем у его сестры, живущей в предпоследнем доме.

Прокурор (к Б. М.). Почему вы, обвиняемый, не признаетесь, ведь на другом берегу реки вы первым начали бить А. В. и призывали к тому же остальных?

Б. М. (молчит).

Прокурор (к Б. М.). Почему на другом берегу началось избиение?

Б. М. (молчит).

Судья (к Б. М.). Ведь до тех деревьев было недалеко…

Б. М. (молчит).

Судья (к Б. М.). Может быть, А. В. пытался вырваться или, может быть, что-нибудь сказал.

Б. М. О бегстве не могло быть и речи, выйдя из лодки, он ничего не говорил.

Судья (к Б. М.). Так почему же обвиняемый стал хлестать его плеткой не только по ногам, но и по спине?

Б. М. (молчит).

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, постарайтесь припомнить почему.

Б. М. Я вспомнил К. З.

Судья (к Б. М.). Кто это К. З.?

Б. М. Был такой.

Судья (к Б. М.). Что значит был?

Б. М. Был, потому что теперь его нет в живых, он был моим другом, его избили люди А. В., и он умер.

Судья (к Б. М.). Откуда обвиняемый знает, что это были люди А. В.?

Б. М. А кто же еще.

Понятно, что К. З. — подходящий случай для адвоката; поэтому он сразу же вслед за прокурором и судьей подключается к допросу.

Адвокат (к Б. М.). Расскажите высокому суду, что связывало вас, обвиняемый, с К. З.

Б. М. Он был моим близким другом.

Адвокат (к Б. М.). Как подействовала на вас смерть К. З.?

Б. М. Я был в горе, я был потрясен, я не знал, что со мной происходит.

Адвокат (к Б. М.). Долго продолжалось у вас это состояние?

Б. М. Долго.

Я понимаю линию защиты, она для меня ясна: адвокат хочет квалифицировать действия Б. М. и его группы как оправданную месть, совершенную в порыве большого горя по утраченному другу, когда возможность трезвой оценки поступков исключается.

Адвокат неутомимо старался привлечь внимание судьи и прокурора к избиению К. З., повлиять на суд, чтобы рядом с избиением и смертью А. В. оказались избиение и смерть К. З.

Адвокат вел к тому, чтобы поставить в один ряд стонущего от побоев А. В. и стонущего от побоев К. З., грызущего от боли землю А. В. и грызущего от боли землю К. З., умоляющего о пуле А. В. и умоляющего о пуле К. З., смерть А. В. и смерть К. З.

На другом берегу реки карательная группа истязает А. В.

Б. М. стегает отца плеткой, тот, кто шел впереди, хлещет его веревкой, остальные бьют толстыми ивовыми прутьями.

Адвокат (к Б. М.). Обвиняемый, вы утверждаете, что К. З. был избит и умер от побоев.

Б. М. Да.

Адвокат таким образом ставит на одну доску истязание К. З. с истязанием А. В. и первое подсовывает как причину второго.

Где-то люди, которые так же, как и А. В., считали, что имеют право на эту огромную землю без межей, истязали К. З., били его, может быть, веревками, палками и чем попало…

А. В. надает под ударами тех, кто запрещает вступить на эту огромную землю без межей; из показаний свидетелей явствует, что на другом берегу отец зашатался и упал, но избиение продолжалось.

Где-то раньше К. З. падал под ударами, но побои не прекратились; А. В. грызет от боли землю, К. З. грыз от боли землю; рот А. В. полон земли, рот К. З. был полон земли; А. В. выплевывает землю и умоляет о пуле.

Из протоколов суда следует, что отец трижды просил о пуле; первый раз, когда карательная группа вывела его в поле; второй раз, когда коснулся рукой другого берега реки.

Прикосновение к другому берегу реки, с которого он мог уже видеть свою величественную виселицу, означало для него последнее прощание с надеждой на спасение, он наверняка хотел, чтобы все кончилось скорее и не так позорно, поэтому он, как и до этого в поле, сказал — зачем вешать, нельзя ли пулю; и, надеясь, что слова его возымеют действие, выпрямился и пошел торжественным шагом, но пули не дождался, вместо нее были побои.

Третья просьба о пуле была высказана тут же на земле, она прерывалась выплевыванием грязи; третью просьбу продиктовала боль.

Короткая пауза, наступившая после этой третьей просьбы о пуле, давала ему возможность надеяться на выстрел; отец лежал лицом в мокром прибрежном песке и ждал, полный надежды, лежал, подставив затылок и как бы уговаривая Б. М., а Б. М., словно превозмогая себя, раскачивал правой рукой, в которой держал револьвер, и и этом раскачивании, напоминающем движение маятника больших часов, рука его не раз оказывалась над головой А. В.; но на курок он так и не нажал.

Где-то К. З. тоже, возможно, просил о пуле, лежа в грязи; но пули не дождался и умер.

А все из-за безмолвного и глухого простора земли без межей, на которой в тишине и, можно сказать, в блаженном неведении, так, словно ничего серьезного не происходит, каждый год созревали хлеба.

Равнина, равнина опасна, ибо когда на нее смотришь, то упиваешься простором, поражаешься ему, а когда придет час, когда кто-то скажет тебе — она твоя — и ты сперва в это не поверишь, но в конце концов убедишься, что это не шутка, и поверишь, тогда ты идешь по краю этого простора с гулом в ушах, словно зазвонили колокола всех костелов, и ты уже готов ступить на этот простор, но кто-то говорит тебе — она не твоя, — и тогда душа твоя двигается по границе этой земли, как по краю пропасти; а потом ты снова слышишь — она твоя, — и тогда душа твоя разрывается, и ты, долгое время мучительно раскорячась, продвигаешься по краю этого простора земли без межей.

Я невольно погружаюсь в эти размышления, ибо книга судебных протоколов завладела моим воображением, и наступают мгновения, когда мысленно мне рисуется огромная «паутина», а в ней большая дырка, словно кто-то внезапно продырявил ее в этом редкотканом «материале»; и я вижу, как все «пауки» всей тьмой-тьмущей двинулись к краю этой большой дыры и как все полчище окружает ее, остановившись на краю, будто на краю глубокой и бездонной пропасти; а потом они бросаются на дыру и покрывают ее, чтобы заткать паучьей сетью.

Она твоя — говорит тебе А. В. и за эти два слова — побои, мучения и в конце концов смерть.

Она не твоя — говорит тебе К. З., и за эти три слова — побои, мучения и в конце концов смерть.

Нива, нива опасна, ибо стоит забраться на плетень, и перед глазами у тебя все ее созревающие хлеба.

Воображение уносит меня, а тем временем Б. М., указывая револьвером на темнеющие под луной деревья-виселицы, приказывает отцу — вставай, А. В., ты должен дойти туда.

Каратели вдруг неожиданно услужливо и заботливо помогают ему подняться, и начинается медленное шествие к деревьям-виселицам.

Это уже последний этап на пути к смерти; когда я разделяю эту трассу на этапы, то первым считаю отрезок пути от дома до границы садов, это — можно сказать — этап безмолвия, когда надо было молча (отцу запретили говорить) проскальзывать между постройками и деревьями.

Вторым этапом был путь через поля, отцу позволено было говорить, и там он, подчиняясь порыву, просил даровать ему жизнь, хотя таким образом он давал некоторое удовлетворение Б. М. и остальным участникам карательной группы, возвеличивая их до хозяев его жизни и смерти; но когда Б. М. в своей долгой проповеди категорически заявил, что просить уже поздно, отец, желая избежать позорной смерти, умолял о пуле; стало быть, путь через поля можно назвать дорогой двух просьб.

Дорогой молчания можно назвать тропу, пересекающую прибрежные заросли, на этом отрезке пути не разрешалось говорить ни А. В., ни кому бы то ни было из карателей, поскольку речь шла о соблюдении мер предосторожности ввиду возможной засады.

Потом был водный путь, переправа через реку; это был путь надежды, родившейся при мысли о бегстве, и путь утраты надежды, и одновременно путь молитвы к сыну.

Отрезок пути за рекой можно назвать дорогой невыслушанных просьб о пуле.

Карательная группа, ведущая отца на казнь, шла прямиком к деревьям-виселицам, это было шествие спокойное, избитый отец не мог идти быстро, это был как бы торжественный марш, он совершался в молчании, все каратели были серьезны; у них пропала охота издеваться, умствовать, поучать А. В.

Его уже не били, даже Б. М. не хлестал плеткой по ногам; то, что должно было свершиться через неполный час, словно возвысило, облагородило их; безропотно приноравливались они к замедленной поступи отца, они отказались уже от тех двух способов, ускоряющих его шаг, идущий впереди уже не бьет его концом веревки, а сам командир не пускает в ход плетку.

Можно сказать, что на этом последнем отрезке пути темп ходьбы определялся уже не окриками, не веревкой, не плеткой, не неожиданной резкой болью, а свободной полей отца; они как бы поменялись ролями, отец стал командиром, и всю карательную группу во главе с ее главарем он принудил к повиновению.

А причиной тому было то, чему предстояло свершиться без малого через час.

Это еще не произошло, но уже как бы свершилось, ибо видение, возникшее перед глазами карателей, дошло до их сознания и заставило их подчиниться воле отца.

Повешение произойдет без малого через час, а их уже коснулась смерть, уже началось ее владычество, они вели его еще живого, но уже как бы мертвого, а мертвому все можно.

На этом этапе шествия появилось великодушие: когда отец вдруг опять повторил уже известное начало своей странной молитвы и сказал — сын мой, иже еси в люльке, тебе молюсь я… — Б. М. не одернул его и не выпалил свое — А. В., что за молитву ты выдумал, молись богу, А. В.

Не только не выпалил, но даже подошел к отцу и ослабил веревку на шее, словно хотел помочь в молитве, сделать так, чтобы слова свободнее проходили через горло.

Где-то К. З. умирал, возможно, с бинтами на ранах, наложенными заботливой рукой тех, кто избил его.

Судья (старому учителю). Свидетель, вы утверждаете, что иногда кое-кто забирался на плетень или на дерево, чтобы охватить взглядом весь простор господских полей, на которых дозревали хлеба.

Старый учитель. Случалось, что А. В. подбивал на это.

Судья (старому учителю). Как подбивал?

Старый учитель. Сам забирался на плетень, стоял на нем, держась за ветки деревьев, и смотрел вдаль; а когда кто-нибудь проходил мимо, говорил — залезь сюда и увидишь всю равнину; иногда несколько взрослых мужиков стояли на плетне или сидели на дереве и смотрели вдаль.

Судья (старому учителю). Что же, это была вроде бы игра?

Старый учитель. Как бы детская игра, как бы…

Судья (старому учителю). Говорилось что-нибудь при этом?

Старый учитель. Достаточно было только смотреть, а смотреть было на что.

Нива, нива опасна, достаточно влезть на плетень, и всю ее охватишь взглядом.

Если даже по наивности душевной смерть отца принять как месть за смерть К. З., то третьим звеном в цепи мести должен стать я, и я должен пойти по следу Б. М.; это прежде всего проистекает из завещания отца, которое я домысливаю.

…прошу тебя, отомсти за меня — эти слова приходят мне в первую очередь.

Я иду по следу Б. М.; после тюрьмы он совсем недолго жил в родном доме; это следует из слов его сестры.

Сухая женщина средних лет с выступающими скулами стояла посреди двора и внимательно смотрела на меня, а потом вместо ответа спросила — а зачем вам знать, где живет Б. М., вы что, знакомы с ним?

Я ответил — знаю, тогда она — вы молоды, а он уже старик.

Я повторил вопрос — не могли бы вы мне сказать, где теперь живет Б. М.?

Она ответила уклончиво — не знаю, где-то на западных землях.

— В каком городе?

— Где-то на западных землях.

— Как это вы, сестра и не знаете, где живет брат?

— Не знаю.

Она вошла в низенький белый дом и захлопнула передо мной дверь.

Местные власти, куда я направился после этого и сказал, что ищу Б. М., поскольку меня как социолога интересуют судьбы переселенцев, сообщили лишь название городишки, в котором он теперь живет.

Я поеду в тот городок, я должен поехать, я еще не знаю, как будет выглядеть моя месть, но я поеду в тот городок и буду искать там Б. М., я пойду по его следу.

Убить его… Убить человека… Как это делается… Мы знаем, как убивают людей, из книг, газет, из рассказов стариков, прошедших большую, страшную, охватившую весь мир войну, но ведь это только слова.

Что же касается практики, то мы, молодые, в основной массе (я не говорю об исключениях, или — если сказать по-научному — спорадических случаях) можем иметь дело лишь с животными, поскольку не прошли своей большой, страшной, охватившей весь мир войны.

Можно, например, помочь родственникам в деревне забить свинью или теленка, а можно даже, набравшись смелости, попросить родственника — дай топор и нож, я попробую; и родственник согласится, не откажет, чего бы ему отказывать.

Можно, скажем, отправиться на бойню и посмотреть, как там убивают быков, огромных быков, в которых жизни столько много, ну, как в сотне людей; нас взял с собой на бойню один приятель, сын работника мясокомбината; скотобойцы не могли тогда справиться с огромной жизнью в одном быке, у того в голове уже сидела специальная пуля, угодившая ему в середину лба, чуть пониже косматого клока между рогами, его уже пырнули ножом, а он все бегал и бегал, так чудовищно много было в нем жизни.

Тогда скотобойцы, подловив удачный момент, всадили в него вторую пулю и еще пырнули ножом, а он все прогуливался по бойне неторопливым, полным достоинства шагом и спокойно, мудро смотрел на мир несколько потухшими глазами.

Когда тот бык медленно и достойно шел по бойне, скотобойцы легко могли всадить ему еще одну пулю и еще раз полоснуть ножом, и они это сделали, попросту вынуждены были сделать.

Но и после этого бык не свалился, а только остановился и все стоял и смотрел на мир, вернее, на бойню еще более мудрым взглядом, будто ему не было жаль той огромной жизни, заключенной в нем.

Скотобойцы уже не всаживали в него новой пули и не пускали в ход нож, они окружили его, стояли в его теплой, дымящейся крови и ждали, когда он упадет.

Это и есть сущность профессии скотобойца — ждать момента падения.

Скотобойцы — как я сумел заметить — любят эти минуты; они все собрались поближе к голове быка, словно хотели увидеть себя в его глазах, увидеть себя в этих коричневых выпуклых зеркальцах; они уже не боялись его твердых рогов и его тяжелых ног, они подошли ближе, и мы с ними, мы смотрели в выпуклые коричневые глаза быка, видели себя как бы в глубине его огромного тела, видели себя, уродливых, вспухших, безобразных, в выпуклостях этих зеркалец; и все же смотрели в его глаза с любопытством, с любопытством присматривались к своим раздутым карикатурам.

Мне стукнуло двадцать семь лет, и мне не чуждо слово «месть», не только слово, но и переживания, с ним связанные.

Я мог отомстить, например, так: по окончании учебы я поселился бы в том городке на западных землях и каждый день смотрел бы на Б. М., который знал бы, что на него смотрит сын А. В.

Я не знаю еще, какой будет моя месть, у меня их большой выбор.

Великодушие, помилование тоже может быть как бы местью, да и не «как бы», а действительно местью, местью изощренной, утонченной и очень болезненной.

«Он может меня убить, — думал бы Б. М., — у него есть моральное право сделать это, но он великодушен, он дарует мне жизнь, он великодушно дарит мне мою дальнейшую жизнь, моя жизнь зависит от него, с этой минуты я обязан ему каждым прожитым днем, моя зависимость от него — это его месть; как тяжело жить с мыслью, что я полностью принадлежу ему, что я его собственность, как бы его раб; как жалка такая жизнь, я предпочту смерть такой жизни…»

Способен ли Б. М. так думать и так переживать…

Возможности выбора огромны, я могу, например, при каждой встрече с Б. М. говорить ему довольно громко — как поживаете, убийца моего отца…

Он мог бы мне на это ответить — прошу вас, оставьте меня в покое; или — за это я уже понес наказание; или мог бы просто промолчать; по, думаю, нелегко бы ему жилось с вечным напоминанием; он приходил бы в отчаяние при мысли, что вновь услышит это от меня; он мог бы даже помешаться от этого, и напоминание для него стало бы мукой горшей, чем смерть; но подходящий ли он материал для такой муки…

А что, если на мои слова — как поживаете, убийца моего отца, — он скажет — а как поживают убийцы К. З.; какой будет тогда моя роль…

Естественно, я стану на сторону правосудия и отвечу — то, чего хотел отец, было справедливо, а то, чего хотел К. З., было несправедливо.

А если я его этим не собью с толку и он ответит мне — боль одинакова, и смерть одинакова, смерть — владычица всего, и все подвластно ей: справедливость, несправедливость, земля, все поля…

Я на это скажу — это отговорка, уважаемый убийца.

А он мне ответит — стоп подобен стону, как два одинаковых скрипичных тона.

Что будет, если я позволю втянуть себя в эту нечеловеческую область философии и оторвусь от земли, от поля моего отца, деда и всех предыдущих поколений, что будет, если я совсем выкину из себя поле…

Я знаю, что случилось бы, если, следуя советам разных философов, я выбросил бы из себя отцовское наследие; тогда философы, специалисты по так называемым высшим истинам, похлопывали бы меня по плечу и говорили — ты уже теперь наш, и хвалились бы перед другими — он уже наш.

Но тогда я не в состоянии был бы понять ни отца, ни мать, ни дедов, ни всех наших предков, и не умел бы читать в сердцах кладбищ и учиться у могил, и меня не волновали бы умершие мечты; тогда отец показался бы мне смешным человечком, несерьезным воробышком, сидящим на плетне или на ветке дерева и смотрящим на огромную равнину, на которой дозревают хлеба; а равнина, если бы я позволил сбить себя с толку тем философам, была бы для меня только названием, а не опытом моего отца и моим собственным.

Так расшифровываю я шепот отца, его завещание, переданное невнятным шепотом, одним движением губ, а по существу, криком.

Месть — это лишь одна часть завещания, а земля широкая, плодородная нива без межей — другая.

Она ваша — сказал А. В. соседям, за это его тащили на веревке и повесили.

Я учусь у старого времени и стараюсь понять его, и все же оно представляется мне странным; у полей я тоже учусь, у матери, но больше всего у бабушки, и я уже многое знаю о поле, и могу сказать, что оно уже во мне; бабушке удалось вложить землю мне в душу, она сумела попасть в меня стрелой, а ты, отец, вогнал эту стрелу еще глубже.

Я знаю, отец, тебя настолько, что могу представить тебя живым сегодня; ты был бы озабочен судьбой этой нивы и убеждал бы тех, кто уезжает в город, — такая ровная как стол земля, а вы уезжаете, такая плодородная земля, а вы от нее бежите.

Старого Ф. Н. уже нет в живых, отец, он умер недавно, этой весной, ну знаешь, тот, который… как же ты можешь не знать, ведь он так помог тебе; разве удалось бы тебе уговорить людей ступить на простор без межей, если бы не старый Ф. Н., я говорю старый, а тогда ведь он был в расцвете сил.

Он сразу же вслед за тобой, вторым, ступил с кольями под мышкой на эту землю, и вы стали отмерять поля себе и людям; а перед этим он сказал — не боюсь; и еще раз повторил — не боюсь; и еще раз, потому что боялся; и поэтому он нападал на свой страх, забрасывал свой страх словами; словами — не боюсь, не боюсь… — убивал его в себе.

Я могу говорить так, ибо знаю от бабушки, как было с этим — не боюсь — в том вашем странном, очень странном мире.

При вступлении на эту большую землю заклинание — не боюсь — не отгоняло страха; рядом со словами — не боюсь, — произносимыми громко, со смехом, с высоко поднятой ногой, приготовившейся совершить большой шаг, рядом с этими словами был страх; ибо в том, кто остановился на краю этой большой земли и готов был вступить на нее, кто уже отбился от своей межи и вступил на эту землю, его накопилось много; его собственный страх, страх его отца, деда и всех прежних поколений; ибо в нем был страх целого рода, но один он отважился сказать — не боюсь; а род вовсе не спешил помочь ему; наоборот, когда тот, кто стоял на краю этой большой земли, готовился вступить на нее, прислушиваясь к могилам, то из могил доносился только вопль — побойся бога, сын, внук, правнук, и этой огромной земли бойся.

Бабушка рассказывала иными словами, а я представляю это по-своему; и добавляю еще, что тот, кто отбился от своей межи и вступил на эту огромную землю, тот обманывал, хитрил, облекал в мужество свой страх, он как бы хотел предстать перед своим страхом в пышном одеянии мужества; он как бы хотел этим одеянием устрашить собственный страх.

Он так страшно боялся и тем не менее вступил на землю; почему вступил один, второй, третий, почему вступили многие?

Я жду, что на это ответит мне бабушка, ведь я опять заскочил домой, мы сидим в кухне за столом, придвинутым к окну, за окном деревья, за ними маленький пруд; уже вечер, мать готовит наши бессмертные клецки в молоке, эту королеву блюд; она нарезала крутое тесто на маленькие кружочки и уже держит лоток с клецками и всматривается в большой чугунок с молоком, стоящий на раскаленной плите; она ждет момента, когда молоко начнет подниматься, чтобы вовремя забросить в него клецки.

Я смотрю на мать и знаю, что в этом ожидании скрыта любовь к сыну, который обожает это блюдо.

А теперь я смотрю на бабушку; наступили молчаливые мгновения после долгих воспоминаний о том времени, когда по примеру отца Ф. Н. и другие соседи вступили на большую плодородную землю.

Почему же вступили, хотя так страшно боялись?

Бабушка пока не отвечает, ее лицо напряглось, заострилось, мягкие, свободно лежащие морщины встали дыбом, морщина рядом с морщиной, щеки словно порублены мечом, она ищет ответа и не может его найти; она прищурила глаза, как бы желая заглянуть далеко в глубь времени; потом ее лицо вдруг расслабляется, морщины ложатся спокойно.

Столько работы на этом лице и столько работы за этим лицом, а ответ простой — вступили, потому что очень хотели этой земли; она сказала — хотели, а думала наверняка — жаждали.

Жаждать — вот к чему все сводится, из чего все проистекает; это та подземная река, которая течет и бурлит под страхом и затем пробивает его кору; жаждать — вот слово, вершина слов, полководец слов и действий; это чувство проявляется, когда вступают на большую, плодородную землю, хотя в уши бьет предостережение — побойся бога, сын, внук, правнук, и этой огромной земли бойся; погибнешь попусту, погибнешь как собака, пуля или петля ждут тебя, если вступишь; жаждать, из того все рождается и все гибнет, все справедливое и все несправедливое, все, что находится между колыбелью и гробом.

Мать, видимо, задумалась, молоко чуть не убежало из чугунка, и она едва успела бросить в него первую горсть клецок, успокоивших молоко; потом уж готовка была недолгой, и вот на столе появились тарелки, наполненные этим роскошным блюдом.

Итак, Ф. Н. уже нет в живых, отец; а знаешь, как он умер, я расскажу тебе об этом; утром жаркого дня он отправился окапывать картошку, остановился с мотыгой на краю большого поля и сказал — навались; он наверняка сказал так, потому что говорил это, принимаясь за любое дело; он словно хотел навалиться с этими словами на работу и испугать ее, пусть работа напугается и подчинится ему.

Навалиться — это действенное оружие стариков, тогда по-другому ходят коса, мотыга и грабли, когда прошепчешь — навались; видишь, отец, как приходится вооружаться старикам, чтобы не причинить зла земле.

Мать рассказывала мне, что за частое повторение этих слов старый Ф. Н. получил прозвище Навались.

И вот Навались стоял на краю поля и сказал — навались; а потом вбил мотыгу в землю и начал сечь осот, лебеду и прочие сорняки, поле просветлело, между рядами картошки показалась чистая рыхлая земля.

Люди, видевшие, как он начал окапывать, сказали — навалился старый Ф. Н., ибо он двигался весьма энергично и наклонялся в меру, не слишком, и голова не свисала, будто шар, непрочно связанный с шеей, как бывает при сильной усталости; люди не заметили слишком малого наклона его тела, того незначительного отклонения от вертикали, что тоже свидетельствует о чрезмерной усталости и боязни наклониться пониже из-за невыносимой боли в пояснице или ослепляющего прилива крови к голове.

Твоя мать, отец, а моя бабушка, когда учила меня полю, уже в юности помогла мне это постичь.

Навались быстро продвигался вперед, но когда он оказался в середине третьего ряда, кто-то заметил, как изменилась его поза, голова ниже склонилась к земле, что было вызвано — вещь, понятная тебе, мне, а больше всего твоей матери, а моей бабушке, — расслаблением поясницы, что в свою очередь было вызвано неожиданным давлением на спину воздуха, который превратился внезапно в мешок свинца.

Теперь я расскажу тебе, отец, как продвигался старый Ф. Н. от середины до конца третьего ряда картошки; мы знаем это из рассказов малых, наивных детей, которые не могли объяснить некоторые факты и то, что было грустным, посчитали смешным, и даже то, что произошло в конце, посчитали развлечением, специально им предназначенным спектаклем, сыгранным Навались в их честь; поэтому происходившее со старым Ф. Н. они воспринимали со смехом, весело подпрыгивая.

То, что дети видели, они рассказали потом взрослым, весело хохоча и подпрыгивая.

Они начали смеяться — как можно судить по их рассказу — в тот момент, когда Навались, притягиваемый землей и сгибаемый тяжелым свинцом воздуха, встал на колени, чтобы удержать равновесие и не боднуть поле; и, стоя на коленях, он сказал себе — навались; нет сомнения, что Навались, оказавшись на коленях в третьем ряду картошки, бодро сказал — навались, — ведь этого требовал момент.

Дети весело смеялись, видя, как Навались на коленях окапывает картошку и ползет на коленях вдоль третьего ряда картошки, словно набожный человек к ковчегу для святых даров; ковчег Навались сверкал тогда в конце третьего ряда картошки.

Он полз на коленях, и работы убывало, и все ближе было до конца третьего ряда.

Дети, стоявшие на меже, отделявшей картошку от пшеничного поля, снова звонко расхохотались, когда в том, что выделывал Навались, произошло что-то еще более смешное, нежели окапывание картошки на коленях; этим невероятно смешным был сам Навались, уже не коленопреклоненный, а сидящий на земле в третьем ряду картошки и окапывающий ее сидя.

Когда он сел, то наверняка опять сказал — навались, — ибо момент, как никогда, требовал этого.

Смешное дело — сидеть и окапывать картошку, а еще смешнее передвигать зад, подтягиваясь черепком мотыги, поглубже всаживая ее в землю; дети, увидев подтягивание Навались, разразились еще более громким хохотом.

А старый Ф. Н. продвигался вперед и даже добрался, до конца третьего ряда, и весь этот ряд окопал; а потом лег на живот с вытянутыми вперед руками, удлиненными мотыгой.

Именно этот громкий и продолжительный детский смех и привлек внимание людей, и они пришли на поле Навались, и приблизились к лежащему, которого всего облепили мухи; ведь мухи, неся караул над любой головой, над гордой, смиренной, мудрой, глупой, лучше всех живых созданий разбираются в кончинах.

Люди, а среди них был сын Навались, вернувшийся с фабрики, поспели лишь к моменту, когда оставалось только утихомирить детей да согнать мух.

Нива, нива опасна, она убивает преданных ей.

Если бы ты, отец, был жив, ты наверняка произнес бы речь на похоронах Навались.

Откуда бы ты приехал на эти похороны? Лимузином издалека или пешком из деревни?

Не знаю, могу ли я, представляя тебя живым, усадить в лимузин, а может быть, должен представить тебя идущим пешком по дороге, построенной — как это теперь говорится — по общественному почину с помощью государства.

Я то сажаю тебя в лимузин, то высаживаю из него; ты то стоишь над гробом Ф. Н. как пан из крестьян, то как крестьянин из крестьян.

Некоторые соседи говорят, что твоя смерть хоть и жестокая, но спасла тебя от трудной жизни; некоторые даже осмеливаются говорить, что от этой смерти ты имеешь больше, чем имел бы от жизни и от смерти в глубокой старости.

Ведь твоя смерть царит, кормит твою семью и твоих друзей, которых у тебя теперь больше, чем было при жизни; ведь ты погиб в исторический момент, погиб за справедливое дело и избежал сложного моря буден.

Брались ли бы в расчет твои заслуги, будь ты жив? Возможно, многие обошли бы тебя в заслугах, а оставшиеся с тобой далее вспоминать не захотели бы те времена, когда ты вытряс из них страх и покорность.

Что бы ты делал со своей справедливостью в том море буден? Может быть, и твоя справедливость взбрыкнула бы? А может быть, кто-нибудь приказал бы тебе взбрыкнуть, и ты пошел бы на это.

Я пытаюсь сочинить речь, которую ты мог бы произнести над могилой Навались, будь ты жив; и помогает мне в этом то, что я знаю от матери, бабушки и твоих прежних соседей, а также то, что я уже сам пережил.

— Мы собрались здесь в горестный час и стоим над гробом человека, который с начала и до конца своей жизни оставался верен земле…

Так бы, пожалуй, ты начал, но что дальше; траурная речь должна быть возвышенной, патетической, и когда ее произносишь, нельзя вдаваться в мелочи.

— Это наша — возможно, так надлежало бы продолжить первую фразу — плодородная равнина была ему колыбелью и смертным ложем…

Затем следовало бы подпустить что-нибудь из биографии, однако моменту отвечает не все, поэтому следовало бы сказать по-современному — он был человеком борьбы…

Навались, насколько я знаю, боролся с несправедливостью, но большую часть жизни убил на борьбу с пыреем на своем небольшом клочке земли, отвоеванном у сырого овражка на краю урожайных полей; мне кажется, отец, что если уж говорить всю правду о Ф. Н., то следовало бы упомянуть, что его борьба с пыреем, которую он вел с детских лет и до зрелого возраста, была как бы его школой, именно она сформировала неуступчивую, стойкую душу Навались.

Ты, отец, прекрасно знаешь, как бывает, когда пырей вцепится в землю: пашешь поле, выдираешь пырей бороной, трясешь борону, не останавливая лошадь, потом останавливаешь лошадь, ставишь борону торчком и руками сдираешь пырей с ее зубьев; и снова боронишь, и у тебя уже столько пырея, что им можно было бы покрыть десяток крыш, а он все еще в земле, и ты не можешь смириться с этим — я знаю это от бабушки — и кричишь — чтоб он провалился, этот проклятый овраг, — потому что не можешь справиться с пыреем, этой пиявкой, присосавшейся к земле; никому, отец, не удалось бороной и руками оторвать пырей от поля, а Навались — удалось.

Бабушка рассказывает, что в результате пятидесяти лет борьбы с пыреем пашни Ф. Н. сверкали чистотой, блестящей чернотой, с них исчез пырей, та огромная разветвленная пиявка, дающая о себе знать невинными зелеными стебельками.

Это была великая победа Ф. Н., и ты должен отметить это в своей траурной речи.

Чего только не выделывает мое воображение; оно воскрешает отца, гроб Навались опять ставит на краю могилы, призывает отца на похороны; но откуда призывает…

В лимузине из столицы или воеводского города, а может, из деревенской избы, идущего пешком?

Какое из всех этих воображаемых воплощений мне поправилось бы больше всего? Не могу поручиться, что ты не раздражал бы меня, развалившись на заднем сиденье черного лимузина или сидя на переднем, как бы братаясь с шофером; ничто так не раздражает нервы, как ясновельможный пан из крестьян; а этих ясновельможных панов из крестьян расплодилось множество; интересно, отец, как бы ты относился к ним, будь ты жив; с одной стороны, тебя, возможно, радовало бы, что они пошли в гору, а с другой — тебя злили бы их охоты, их бигосы на лоне природы и вся их чванливость.

А как бы ты отнесся ко мне, отец, будь ты в живых? Думаю, я не понравился бы тебе, и ты не раз читал бы мне проповеди; я даже могу представить, что бы ты говорил — когда ты наконец возьмешься за ум и перестанешь быть дармоедом, ты совсем не думаешь о будущем и живешь словно ясновельможный паныч…

И он был бы прав, ибо я живу именно как ясновельможный паныч; такие имеют все — машины, заграничные тряпки, апельсины; о таких говорят — «банановая молодежь».

«Тот, кто жил в гнилой халупе, должен жить во дворце, а тот, кто жил во дворце, должен жить в гнилой халупе» — вот твоя чистая программа, отец, основанная на законах человеческих и божеских, записанных в псалмах; это означает, что когда забирали господскую землю, то помогали людям и богу.

Ездить в лимузине и жить во дворце и при этом остаться крестьянином — вот что было важным для тебя, отец, но именно это и есть самое трудное; тебе, может быть, удалось бы это, и ты не раздражал бы меня, приехав в лимузине на похороны Навались, но я предпочел бы видеть тебя идущим пешком по деревенской дороге, построенной по общественному почину.

— Все мы помним, как Ф. Н. тяжелым, многолетним трудом возвращал плодородие своему маленькому полю…

Без этих слов траурная речь не может обойтись.

— Одним из первых ступил он на господскую землю, чтобы поделить ее и дать трудящимся крестьянам…

Этот момент в траурной речи необходим; а вот то, что Навались — как рассказывала мне мать — ступил на господскую землю, тихо напевая, вернее, мурлыкая веселую песенку, следует опустить; ибо не бойся он, то не мурлыкал бы веселую песенку; он так упорно мурлыкал, что тебе стало жаль его, и ты сказал — не бойся; а он возмутился и ответил — я не боюсь, что это тебе взбрело в голову; а ты ему — так чего же ты поешь; тогда он — пою себе, потому что не боюсь; ты рассмеялся, а он стал повторять — не боюсь, не боюсь, не боюсь; а потом подпрыгнул несколько раз, словно молодой козленок, и сказал — видишь, я не боюсь; а потом сделал небольшую пробежку и остановился рядом с тобой с теми же словами — видишь, не боюсь; а потом сел на землю, а потом лег и, лежа, убеждал тебя — видишь, не боюсь; и тогда ты сказал спокойно — вставай, вставай и пой себе, я же знаю, что не боишься.

Но этого включать в траурную речь не надо.

— Смерть Ф. Н. является лучшим доказательством его силы воли, благородства, любви и верности земле, труду и родине; он погиб на посту, как солдат, пусть же земля, такая тяжелая в жизни, будет ему пухом после смерти.

Так, отец, ты должен закончить траурную речь, родившуюся в моем воображении, речь, произносимую на воображаемых похоронах над гробом Навались.

Если бы тебе захотелось поговорить о деревне, то ты мог бы сказать, повторяя за стариками, что в ней теперь меньше деревьев и что зелень уже не так бушует и не прикрывает домов, потому что их уже невозможно прикрыть; они большие, их разноцветные стены и крыши проглядывают сквозь зелень деревьев; в твои юные годы, если посмотреть на нашу деревню со стороны, хотя бы с разбитой дороги, ведущей в город, домов не было видно, только деревья; и если кто не знал, что под этими клубами зелени — как говорил старый учитель, — под этими огромными зелеными перинами скрыты халупы, так мог бы подумать, что их вообще там нет.

А сейчас, когда смотришь на деревню с дороги, то зелень кажется дырявым решетом, сквозь которое просматриваются разноцветные дома, и уж верхушки деревьев не всегда теперь выше труб, некоторые дома высокие и с балконами, чтобы все было как в городе. С этих балконов, собственно, не на что смотреть, разве что на мотоциклы, машины и телеги на дороге, да на коров и лошадей на пастбище тут же сразу за дорогой.

Дома эти — творения сыновей Навались, работающих на трех фабриках, построенных недалеко от деревни.

Если внимательно присмотреться к нашей деревне с той разбитой дороги, то можно заметить разрыв в порядке домов поближе к нижнему концу деревни, где есть небольшое озеро; этот просвет образовался там, где пастбище сужается в узкую, не застроенную и не засаженную деревьями горловину и переходит в другое пастбище, небольшое, окруженное молодыми тополями.

Этот маленький выгон служит местом развлечений для сынков Навались, работающих на ближайших фабриках и приезжающих к своим семьям на воскресенья и в праздники.

На небольшом пятачке пастбища каждую неделю после вечерни происходит нечто вроде выставки, вроде публичного показа сынков, там выносится оценка их внешнему виду, их лицам, костюмам, карманам.

Отцы стоят под топольками, похожие на старых, усталых птиц, опустившихся на землю, и наблюдают за развлечениями сынков, сверля их поблекшими, в красных ободках глазами.

По небольшому выгону кружат их сынки в новых костюмах с оттопыренными от заработанных денег карманами, там пухлые бумажники не дают соприкоснуться подкладке с подкладкой; приятно радуют отцовские глаза эти раздувшиеся карманы сынков; а сынки танцуют, пьют водку или пиво у буфета, запускают руки в пасти карманов и, небрежно вытащив деньги, швыряют их с безразличием на стойку буфета; случается, кто-нибудь, увидев отца под молодыми тополями, отнесет ему кружку пива или подаст знак подойти к буфету; тогда сердце старика наполняется радостью, он сдувает белую пену с пива так, словно сдувает собственную старость; на лице его появляются краски, а в глазах блеск, он поднимает голову, ощущает себя ровесником сына — хо, хо, сынок, тащи свой карман в город, на фабрику, а я как-нибудь сам…

Постоит немного старик у буфета и отойдет под топольки, окружающие маленький загон, как бы опять возвращаясь в собственную старость.

Теперь карательная группа продвигается совсем медленно, великодушие доходит до предела; тот, кто идет первым и держит конец веревки, оборачивается и спрашивает — не слишком ли натягиваю веревку?

А Б. М. добавляет — если тебе тяжело идти, иди медленнее.

Плетка спокойно свисает вдоль его правой ноги; позади осталась узкая песчаная дюна, та странная дюна, которая днем серая, а ночью становится белой, чуть ли не сверкает серебром.

Я отправился в тот городок, еду поездом, кругом однообразный, страшно однообразный пейзаж, поля, перелески, дома, вокзалы, поля, перелески, дома, вокзалы, все одно и то же…

В купе напротив меня сидит молодая, красивая девушка, она читает газету, но время от времени посматривает на меня; я ей явно нравлюсь.

Не искушай меня, девушка, я отправился в незнакомый мне далекий город, чтобы свершить месть.

Вот уже озерцо, легкий ветерок поднял на нем небольшую зыбь; мне кажется, что по воде плавают стеклянные льдинки, а возможно, оно покрыто мертвыми, всплывшими рыбами; за озером лес, дремучий, насупленный, спесивый; вдали очертания гор, они похожи на огромную, старую, щербатую пилу, давным-давно брошенную какими-то великанами на свалку; горы — признак того, что поезд приближается к городку, в который я еду, чтобы разыскать Б. М. и отомстить.

Думаю, что уже само мое появление будет местью, оно нарушит покой Б. М., если он у него есть, им овладеет страх.

Паровоз протяжно просвистел, скоро вокзал; поезд вдруг влетает из света в мрак, будто изо дня в вечер, вот он уже под железным навесом перрона.

Городок безлюден, дома раскинуты далеко друг от друга, между ними пустыри, улицы с выбоинами; мне известно лишь, что Б. М. живет в этом городке, но я не имею представления, где именно он живет и работает.

Угрюмая и подозрительная сестра Б. М. наверняка знает его точный адрес, но она не назвала мне даже города, сказала только — уехал на западные земли — и захлопнула перед носом дверь; а представитель местных властей сообщил мне лишь название города.

Перед одним домом на скамейке сидит старик, я останавливаюсь и спрашиваю о Б. М.; старик поднимается со скамейки, подходит ко мне, несколько раз повторяет имя и фамилию, которые я назвал ему, напрягает память, даже глаза прищуривает от этого напряжения памяти и воображения; наверняка он мысленно перебирает людей, которых знает и встречает здесь.

Это продолжается довольно долго, но усилия его напрасны; он втягивает голову в плечи, весь сжимается, сгибает ноги в коленях, размахивает руками, качает головой, поворачивается всем туловищем; я вижу его муки тела и души, что означает и желание и невозможность помочь мне.

Иду дальше; мне страшно хочется увидеть убийцу моего отца; любопытно, как он выглядит, как одет, как ходит, меня интересует все, его лицо, а в лице каждая деталь, глаза, лоб, нос, рот; какие у него волосы, если он не облысел, как говорит, какие у него руки, правая рука у него какая, та, которая работала плетью, дулом револьвера, тянула за веревку; пальцы правой руки, особенно указательный, который не поддавался на мольбы ни в поле, ни на другом берегу реки, когда отец коснулся песчаной дюны и когда после этого упал под ударами.

А ведь речь шла не о выборе между смертью и жизнью, а о выборе между смертью и смертью, речь шла о замене веревки пулей; но даже этого не сделал указательный палец и неподвижно покоился на курке, самое большее, может быть, лишь слегка дрогнул, когда отец давился и плевал землей и когда вместе с песком вырывались слова — умоляю, пулю; указательный палец был так безжалостен, ему была недоступна даже жестокая жалость, он не позволил свершить выбор между двумя видами смерти.

Я брожу по городу уже добрый час, навстречу мне идет пожилой мужчина, может быть, это Б. М.; спрошу его, не знает ли он гражданина Б. М.; а если он и есть Б. М. и ответит мне — это именно я; нет, я предпочту, чтобы мне его указал кто-нибудь другой; а может, все-таки спросить, но поздно, он прошел мимо; я смотрю на его спину, он может быть Б. М., возраст подходящий.

Прежде чем я отомщу, мне хотелось бы насмотреться на Б. М.; я никогда еще не видел человека, который лишил жизни другого человека; возможно, я и на такого смотрел, не зная, что он кого-то убил; возможно, он не раз был рядом со мной, проходил мимо меня, касался меня, улыбался мне, возможно, подавал мне обед в ресторане, возможно, меня учил тот, кто убил человека; да разве трудно встретить такого; их в большом количестве производил тот странный, престранный мир юности наших отцов.

Но здесь особый случай, здесь речь идет не об убийстве незнакомого мне человека, или знакомого, но безразличного мне, здесь речь идет об убийстве моего собственного отца.

Так, пожалуй, нет ничего удивительного, что прежде, чем я отомщу, и, собственно, уже начав мстить, я хочу насмотреться на Б. М.; хочу даже коснуться его; я приложил бы, пожалуй, даже ухо к его груди, чтобы послушать, как бьется его сердце.

Никогда я не касался убийцы, зная, что он убийца; по, пожалуй, касался, не ведая того; возможно, не единожды я пожимал руку человеку, который совершил нечто такое, пусть незначительное, но достаточное для того, чтобы лишить другого жизни, ну, хотя бы легкий толчок, легкий удар, вышибающий подставку из-под ног, которые после этого уже никогда не коснутся земли.

Если бы я свершил возмездие, такое, какому учит Ветхий завет, тогда я смог бы сказать, что видел двух людей, которые лишили человека жизни; ибо одним из тех, кого я увидел бы, был убийца моего отца, а второго я мог бы увидеть в любую минуту, встав перед зеркалом.

А постаментик, находившийся под ногами отца прежде, чем Б. М. ловким, быстрым движением развалил его, был наскоро сложен из торфяных брикетов, сушившихся на болотистой пустоши вокруг слегка возвышавшегося над болотом сухого островка, на котором росло несколько старых деревьев, удивительно пригодных под виселицу, готовых в любой момент предоставить свои раскидистые ветви любой карательной группе, желающей провести свою работу без шума; а поскольку болото доставляло еще и сухие торфяные брикеты для постаментика под ноги, то и раньше к этому месту охотно направлялись разные карательные группы.

До сего дня стоят эти старые жестокие деревья и словно скучают и удивляются легкости своих ветвей, распростертых на все четыре стороны света и как бы молящих о тяжелых плодах, которых теперь нет и которых было предостаточно в том странном, дьявольски странном мире юности наших отцов.

Та ночь была довольно светлая, месяц пробивался сквозь тучи, и уже издали можно было увидеть деревья-виселицы; а когда каратели, медленно продвигаясь и соревнуясь в доброжелательности и почти изысканной вежливости по отношению к пленнику, дошли до края болота, тогда стали видны и черные пузатые холмики, заботливо сложенные из торфяных брикетов.

Судья (к Б. М.). Какую команду, обвиняемый, вы отдали своим людям, когда оказались на краю болота?

Б. М. Я распорядился каждому взять по несколько брикетов.

Судья (к Б. М.). Для чего были нужны эти брикеты?

Б. М. (молчит).

Судья (к Б. М.). Повторяю вопрос, для чего были нужны эти торфяные брикеты?

Б. М. Известно, для чего.

Прокурор (к Б. М.). Это не ответ, попрошу ответить суду, для чего были нужны торфяные брикеты?

Б. М. (молчит).

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, я прошу вас ответить, для чего был нужен торф?

Б. М. Под ноги А. В.

Судья (к Б. М.). Вместо скамейки?

Б. М. Вместо скамейки.

Прокурор (к Б. М.). Слышал ли приговоренный к смерти команду, какую вы дали людям из карательной группы?

Б. М. Пожалуй.

Судья (к Б. М.). Говорилось ли что-нибудь во время сбора торфяных брикетов?

Б. М. Нет.

Прокурор (к Б. М.). И никто не спрашивал, сколько брикетов взять?

Б. М. Известное дело, одним брикетом больше, одним меньше, разницы никакой.

Судья (к Б. М.). Почему никакой разницы?

Б. М. Это неважно.

Прокурор (к Б. М.). Почему неважно?

Б. М. (молчит).

Прокурор (второму обвиняемому). Почему неважно?

Второй обвиняемый. Потому что неважно, какой под ногами постаментик.

Прокурор (к Б. М.). Почему это неважно?

Б. М. Можно регулировать иначе.

Судья (к Б. М.). Как иначе?

Б. М. (молчит).

Прокурор (к Б. М.). Обвиняемый, объясните, как иначе?

Б. М. (молчит).

Прокурор (второму обвиняемому). Что имеет в виду обвиняемый Б. М., когда говорит — неважно, какой под ногами постаментик, можно регулировать иначе?

Второй обвиняемый. Он имеет в виду, что можно регулировать веревкой.

Судья (второму обвиняемому). Что?

Второй обвиняемый. Ну, то.

Судья (второму обвиняемому). Что значит: ну, то?

Второй обвиняемый. Ну, известно что, ну…

Судья (второму обвиняемому). Попрошу говорить яснее.

Второй обвиняемый. Ну то, что стало с А. В.

Прокурор (второму обвиняемому). А что стало с А. В.?

Второй обвиняемый. Известно, что стало.

Прокурор (второму обвиняемому). Обвиняемый, назовите то, что стало с А. В.

Второй обвиняемый. А. В. был повешен.

Услышав команду Б. М. собрать материал для постаментика, карательная группа остановилась; остановился идущий впереди, за ним отец, за отцом Б. М. — эта тройка осталась на месте, остальные побежали к черным пузатым холмикам, чтобы набрать брикеты.

В какой-то момент Б. М. сказал — дайте и мне несколько штук; ему тотчас же принесли несколько черных кирпичиков, он подхватил их левой рукой; правая рука не могла заниматься этим, она принадлежала револьверу.

Тогда тот, кто шел впереди с перекинутой через левое плечо веревкой, беря пример с командира, обратился к кому-то из карательной группы и сказал — можешь и мне принести несколько кирпичиков, и тот, к кому он обратился, принес ему брикеты, и он подхватил их правой рукой, потому что левая рука принадлежала веревке.

Карательная группа, добравшись до места, где уже не было необходимости соблюдать меры особой предосторожности, почувствовала себя свободнее; раз засады не было в прибрежных зарослях, то ее уж не будет и теперь; и раз уж не было попытки отбить А. В. раньше, то ее не будет и теперь.

Стало быть, кто-то из карателей может перешагнуть на упругую, «резиновую» землю болота и отделиться от командира и головной группы в поисках более крупных и хорошо высушенных брикетов.

Здесь уже нет условий для засады, местность открытая, нет зарослей, можно не опасаться внезапного нападения; можно быть спокойным, ничто не помешает работе; поэтому можно быть еще более великодушным к осужденному, находясь уже не только под воздействием того, что вскоре произойдет, но и как бы из чувства благодарности к ведомому на повешение за то, что путь, проделанный с ним, оказался безопасным, что он не стал причиной неожиданного нападения на карательную группу.

Эти минуты на краю болотистой пустоши можно считать самыми спокойными за все время пути, от порога дома до дерева-виселицы.

И вот головной шествия стоит себе спокойно, правой рукой прижимает несколько легких кирпичиков торфа, а левой легко, ради развлечения похлопывает себя по ноге концом веревки, переставшей быть регулятором темпа шествия.

За ним стоит отец, ему никто не мешает, и он может шевелить губами, произнося в глубине души молитву к сыну; этот неразборчивый шепот и есть сущность, ядро его завещания; месть, земля — так продолжил я его молитву; а теперь добавлю — сын.

Месть, земля и я — вот три главных звена завещания, в них заключено все, они и есть само завещание.

За отцом, удобно расставив ноги, стоит командир; левой рукой он прижимает несколько торфяных брикетов, а в свободно висящей правой руке держит плетку (револьвер заткнул за пояс), тоже переставшую быть регулятором шествия; тонко сплетенный конец плетки, этот виновник самой пронзительной боли, запутавшись в чахлой траве, похож на невинное растение.

Остальные члены карательной группы разбежались по болоту, выбирают наиболее подходящий материал для сооружения подставки, на которую вскоре поднимется отец.

Ночь тиха и тепла, ветра нет, довольно светло, сквозь редкие тучи проглядывает месяц.

Долго длится эта спокойная минута, словно все ее ждали; она длится, эта минута тишины, как будто никто не спешит, как будто все хотят дождаться утра; а предвестник зари уже вспыхнул на востоке; это еще не рассвет, а лишь намек на рассвет.

Возможно, этот намек на рассвет или появление болотных огней привели к тому, что в пронзительной тишине, насытившей все вокруг и как бы воздвигшей гигантское здание покоя, послышался негромкий, но торопливый голос командира — пора.

После слов — пора — все изменилось, и уж не было великодушия, не было неторопливости.

И это сыграло свою роль в том, что, идя по следу Б. М., я направился сперва к его дому, а потом сел в поезд и приехал в незнакомый мне городок и спросил сидящего на скамье перед домом старика, не знает ли он Б. М.; и почему-то не спросил мужчину средних лет, из опасения, а вдруг это и есть Б. М., то есть из страха перед неожиданной, неподготовленной встречей с ним; еще через минуту я обращусь к полной пожилой женщине, идущей навстречу по ухабистой улице городка.

Я смотрю на нее, и мне кажется, что она относится к разряду тех женщин, которые обо всем все знают, кто и где живет, знают даже, кто как живет, что ест, как спит.

Поэтому, когда мы поравнялись, я извинился и с невинно озабоченным видом спросил, не знает ли она случайно, где живет гражданин Б. М.; и сразу же я заметил, что вопрос мой обрадовал ее; возможно, потому, что ей представился случай кое-что рассказать о своем городке и его жителях.

После короткой паузы, во время которой ее мысли и воображение интенсивно работали, она ответила мне, что слышала такую фамилию, но человека — если так можно сказать — и знает и не знает; и хотя она его и знает и не знает, ей известно, где он живет; она правда не может назвать его точный адрес, но может указать улицу; он живет на Аллее 10 февраля (день освобождения городка), это третья улица направо.

Когда кого-нибудь ищешь в маленьком городке и знаешь хотя бы название улицы, на которой тот живет, считай, что сидишь в квартире того, кого ищешь.

Третья улица направо была еще более ухабистой, чем та, по которой я шел, выйдя с вокзала; новые, высокие дома, похожие на огромные, поставленные торчком спичечные коробки, построенные на значительном расстоянии друг от друга; некоторые дома, более плоские, напоминали огромные, но тоже поставленные торчком книги.

К счастью, домов было немного, в крайнем случае я мог. войти в любой из них и в каждом подъезде прочесть список жильцов; делать этого мне не пришлось, поскольку один из прохожих показал на дом и сказал, что Б. М. живет в нем.

Я уже совсем близко, но еще не знаю, какой будет моя месть; но я отомщу, я должен отомстить, это не подлежит сомнению.

Когда я читаю последнюю часть книги протоколов, начиная с того места, где тишина, впитавшаяся во все вокруг: в жалкую траву, в каждый стебелек болотного мха, в каждый клочок неба над болотом, была прервана негромкой, но торопливо произнесенной командой — пора, — когда я читаю это, то все больше прихожу к выводу, что я обречен на месть просьбой отца, а точнее, приговором того странного-престранного мира и что смерть отца щедро одарила меня, но и покарала, обязав мстить.

После того как необыкновенная тишина была прервана командой Б. М., все изменилось, исчезла доброжелательность, исчезла неторопливость, началась спешка; словно карательная группа вдруг стала опасаться, что опоздает с исполнением того, что должна свершить.

Плетка сразу перестала изображать невинное растение и снова взяла на себя роль регулятора шествия, снова обожгла ноги узника.

Головной группы перестал забавляться виновником пронзительной боли, то есть концом веревки, веревка напряглась, опять исполняя свою старую роль регулятора шествия.

Серый «нимб» перестал быть просторным воротничком и резким рывком сдавил шею.

Карательная группа быстро пошла по тропке, похожей на толстый шрам, словно кто прошелся по болоту гигантским батогом; или на толстую жилу, вздувшуюся под старой, задубелой кожей земли; жилу, которая, однако, была тропкой, позволяющей добраться к деревьям, не замочив ног.

Теперь это шествие являло собой особенно странное зрелище, все каратели несли под мышками торфяные брикеты, самый подходящий в тех условиях материал для сооружения подставки, на которую вскоре встанет отец; с этими брикетиками, которые несли все каратели и даже их командир, группа потеряла свой грозный вид и стала похожа на горстку туристов, задумавших разжечь костер в сухом месте под деревьями.

Деревья виднелись теперь уже совершенно отчетливо, деревья, готовые предоставить себя в их распоряжение, готовые всегда; деревья, жестокие, молчаливые создания, примут каждого, кого карательная группа пожелает сделать их тяжелым плодом.

Пройдет еще несколько минут, и карательная группа окажется на месте, под выбранным заранее деревом.

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, обращался ли А. В. на тропке, ведущей через болото, к вам с просьбой о помиловании?

Б. М. Нет.

Судья (к Б. М.). Точно нет?

Б. М. Нет.

Прокурор (второму обвиняемому). Значит, идя по тропе, А. В. молчал?

Второй обвиняемый. Молчал.

Судья (второму обвиняемому). И молитву уже не шептал?

Второй обвиняемый. Не шептал.

Судья (второму обвиняемому). И вы к нему не обращались?

Второй обвиняемый. Нет.

Прокурор (к Б. М.). А. В. не произнес ни одного слова?

Б. М. Лишь и конце…

Судья (к Б. М.). Когда именно?

Б. М. Когда уже стоял…

Прокурор (к Б. М.). На чем?

Б. М. (молчит).

Прокурор (к Б. М.). Обвиняемый, вы сказали: когда уже стоял, я спрашиваю: на чем?

Б. М. (молчит).

Прокурор (второму обвиняемому). На чем?

Второй обвиняемый. На постаментике из торфяных брикетов.

Прокурор (к Б. М.). Обвиняемый, почему вы не хотите сказать, на чем?

Б. М. (молчит).

Отец молчал на тропке, ведущей через болото, он либо отдавал себе отчет в том, что никакое слово, обращенное к карательной группе, уже не имеет смысла, либо уже настолько отдалился от слова, что, если бы ему нужно было произнести его, ему пришлось бы проделать огромный, мучительный путь. Перед тем деревом его путь к слову был страшно далеким, и все же он его проделал; но лишь тогда, когда стоял на постаментике из торфяных брикетов; он проделал его ради меня.

Должен сказать, что признания обвиняемых на 745-й странице старой, пожелтевшей книги протоколов свидетельствуют о молчании отца и о его далеком, тяжком пути к слову, о его странствии сквозь пустыню собственного молчания, проделанном ради меня, о восхождении к одному-единственному слову, о том восхождении из пропасти тишины к вершине одного-единственного слова, эти показания более всего приблизили меня к свершению мести и привели к тому, что я оказался перед новым высоким домом, в котором, как я узнал от случайного прохожего, живет Б. М.

Перед домом на небольшом газоне в песочнице играли ребятишки, за ними издали наблюдала девочка постарше.

Я подошел к газону и обратился к девочке с вопросом о Б. М., она оказалась столь разговорчивой, что я еле-еле освободился от нее и отошел, естественно, с целым багажом нужных и ненужных сведений.

Я узнал все, что интересовало меня; что в этом доме находится квартира Б. М., что он живет здесь со своей семьей, то есть с женой, тремя взрослыми детьми и двумя внуками; что вот уже несколько недель его нет дома, поскольку он тяжело заболел и сейчас находится в больнице.

Когда я уходил, девочка, обрадованная тем, что смогла мне так много рассказать о Б. М., и не уверенная, что сказала достаточно, вытянула руку и указала на низкое белое здание в конце улицы, как бы загораживавшее улицу, делавшее улицу тупиком, и повторила несколько раз — там больница, больница…

Моя миссия сразу же обрела иной характер; мысль о мести должна была, казалось бы, сойти с пути, который меня вел к Б. М., здоровому, нормальному, отвечающему за свои действия, сохранившему память.

Не знаю, что случилось со мной, но я быстрыми шагами направился к плоскому белому зданию; словно опасался, что опоздаю и не успею схватить убегающую от меня жизнь.

Я шел очень быстро, почти бежал, на меня стали обращать внимание прохожие.

Сперва я еще видел удивленных моим бегом-маршем прохожих; потом я уже не имел ни времени, ни возможности замечать удивленные лица и думать о них; и людей, и городок, и весь мир я видел как в тумане, словно сквозь белую мглу, сгущавшуюся с каждой секундой, и, наконец, сквозь реальную белизну-желтизну последних страниц книги судебных протоколов, исписанных ровными строчками.

Царило полное молчание, никто ничего не говорил, никто никому не приказывал, никто никого не уговаривал, и все же карательная группа, идущая через болото по вздувшемуся шраму к сухому островку, с каждой секундой ускоряла шаг, так, словно гналась за убегающей от нее смертью пленника и боялась, что не сумеет догнать эту смерть; мы спешим — каратели и я.

Белое плоское здание, я уже различаю его детали, широкие пологие ступени, до половины застекленную веранду по фасаду, где — это видно сквозь стекла — много цветов; я вижу прямоугольные окна; некоторые открыты и пусты, в некоторых, как в рамах, виднеются фигуры больных в печальных больничных одеяниях; эти окна и силуэты людей в них словно готовые картины, повешенные на белой стене.

Плетка снова в работе, она слегка подсекает ноги отца, и веревка уже не свисает, она натянута; это подхлестывание, это подергивание веревки ничем уже не обусловлены, и плетка и веревка работают как бы машинально, непроизвольно; торопливое передвижение по болоту совершается почти автоматически, в результате то один, то другой из карательной группы роняет на ходу отдельные торфяные брикеты, необходимые для сооружения постаментика для отца под первым, самым близким к тропке деревом.

Еще несколько, самое большее несколько десятков шагов, и все окажутся на сухом островке.

Я не поднялся по ступеням, а перелетел через них одним прыжком и оказался в зелени веранды, напротив широкой двустворчатой двери, открывающейся в обе стороны; ее створки в тот момент, когда я стоял перед ней, еще легонько покачивались, еще не успели прийти в состояние покоя после недавнего посетителя.

Я толкнул дверь и с жаркой, душной веранды вошел в большое прохладное помещение, расходящееся двумя длинными коридорами от бело-серой, полого поднимающейся лестницы; и сразу же убедился, что дверь отделяет не только полную цветов веранду от вестибюля больницы, но и один мир запахов от другого; ибо на веранде пахли цветы, а большой вестибюль был наполнен уже тем как бы неземным, присущим каждой больнице запахом, который взывает к смирению перед могуществом смерти.

Женщина в белом, сидевшая на стуле у стены справа, сказала, что сегодня пятница, то есть день, когда посещения больных не разрешены; по, вероятно, я так запыхался и был так нетерпелив, что она спросила, к кому я пришел; и ответил — к гражданину Б. М., и этого было достаточно, она совершенно изменилась, из сурового стража, решительно заявившего — сегодня пятница, — она превратилась в мягкое, понятливое и соболезнующее существо; без единого слова, только с добродушным ворчанием, означающим полное согласие, она указала мне на бело-серую лестницу; а когда я уже был на лестнице, крикнула — двадцать пятая, двадцать пятая палата, второй этаж; и еще добавила — по коридору направо, — наверняка заботясь, чтобы я не слишком долго искал нужную палату; ее слова подхватил мужчина в белом халате, поднявшийся уже до второго этажа и словно эстафету перенявший от нее заботу обо мне; пожалуйста, за мной — обратился он ко мне; а когда я поднялся на второй этаж, он указал рукой направление и сказал — в конце коридора, предпоследняя дверь направо; когда я подходил к двери, то — как будто мало было той заботы — молодая женщина в бело-черном головном уборе странной формы, вероятно услыхав слова мужчины в белом халате, остановилась около палаты и, встав, словно дорожный указатель, протянутой рукой указала мне дверь; а когда я нажал на дверную ручку, шепнула — там уже вся его семья.

Сперва я увидел голые ноги Б. М., белые, как бы выструганные из молодого дерева, с которого только что ободрали лыко.

В зеленых, сильно суживающихся книзу брюках — это тоже интересовало судью и прокурора, — в сапогах, эти ноги маршировали сразу же вслед за отцом на протяжении всего пути от порога дома до дерева-виселицы.

Эта белая, с чуть потемневшими теперь пальцами правая нога начала приобретать исключительное значение, когда карательная группа вошла на сухой островок посреди болотистой пустоши; этой белой, слегка подрагивающей — словно в том дереве, из которого она была выстругана, отозвалось еще какое-то эхо жизни, — этой голой, белой, а тогда в узких зеленых брюках и в высоких узких сапогах ноге выпадет на долго решающая роль, когда карательная группа соорудит для отца постаментик.

Та нога, а точнее, ступня и сделает самое главное и все решит, именно этой ступне командира вся карательная группа будет обязана точным выполнением порученного ей задания; та ступня в сверкающем — и это вытянули из обвиняемых и свидетелей судья и прокурор — сапоге нетерпеливо ковыряет мягкую землю и подстерегает момент, когда сделать решающее движение.

До конца книги протоколов осталось всего несколько страниц, на них все пережевывается и пережевывается то, что непосредственно предшествовало решающему движению этой ступни; вплоть до последнего слова отца, слова, которое он произнес, а точнее, прокричал уже с самой высокой точки опоры, перед самой потерей, почти одновременно с потерей точки опоры, когда отец был еще на земле, но, собственно говоря, уже между землей и небом, когда ступня командира еще его не сделала, но, собственно говоря, уже сделала тяжелым плодом дерева.

Только теперь я заметил, что все на меня смотрят — стоящая возле кровати Б. М. группа людей, заслоняющая от меня его лицо, и больные с других коек.

Только теперь я заметил темный, тонкий наконечник кислородного баллона.

Я поймал на себе взгляды двух женщин, старой и молодой, и трех мужчин, когда перестал смотреть на голые ноги Б. М., поднял голову и приблизился к его кровати; и во всех взглядах, обступивших меня в двадцать пятой палате больницы, я читал вопрос — кто ты, молодой человек, что привело тебя сюда, что связывает тебя с умирающим…

Кто знает, как долго смотрели бы они на меня изумленными взглядами, измученные неведением и желанием узнать обо мне, если бы из-за этой стенки, воздвигнутой его близкими, не донесся плаксивый голосок, тотчас моментально все глаза и все головы отвернулись от меня и обратились к кровати больного.

Ноги Б. М. были открыты до колен, дальше их прикрывало одеяло, на нем покоились руки, отделенные одна от другой выпуклостью одеяла; поэтому я видел только краешек левой руки, а правая, то есть та, которую я так хотел увидеть, лежала на виду — желтая, набрякшая, скрюченная, большая рука лесоруба.

На отрезке пути от порога дома до края полей в ней был револьвер, на полях револьвер пошел за пояс, а его место заняла плетка; в прибрежных зарослях плетка перешла в левую руку, а правая сжала револьвер.

В лодке плетка пошла за пояс, потому что левая должна была придерживать петлю на шее, а в правой по-прежнему был револьвер.

Когда отец лежал в сыпучем песке на другом берегу и, выплевывая его, последний раз умолял о пуле, она также держала револьвер; она даже сулила надежду отцу, лежавшему в ожидании желтых, круглых пятен, какие — как говорят знающие люди — являются взорам людей, которым выстрелили в затылок, в ожидании того «полета» на руках собственной матери, который тоже — как рассказывают умудренные старики — привилегия тех, кому выстрелили в затылок.

Но та рука, раскачивающаяся над головой отца, отказала ему в благодатной смерти от пули; самым жестоким оказался тогда указательный палец, тот толстый, ленивый палец, свободно лежащий в ободке курка; а достаточно было, чтобы сочувствие и милосердие, убегающие из тела и души, задержались бы в указательном пальце, который сейчас необыкновенно подвижен, он как бы говорит вместо больного, ибо у того на слова уже нет сил, его хватает только на невразумительный, тихий стон.

Те пятеро по-прежнему заслоняют от меня его лицо, я вынужден подойти к Б. М. со стороны ног, чтобы увидеть его лицо.

Что я могу сказать об его лице; оно уже принадлежало не ему, а кислородному баллону, с которым оно было соединено специальными трубочками, воткнутыми в ноздри; оно как бы перестало быть лицом человека и превратилось в часть кислородной аппаратуры.

Когда я внимательно присмотрелся к нему, то заметил, что не только его лицо прикреплено к специальному аппарату, но в левую руку воткнута толстая игла, соединенная тонкой трубкой с большим сосудом, наполненным красной жидкостью, вторая игла воткнута в вену левой ноги и закреплена пластырем; он был подвергнут той жестокости спасения жизни, обреченной на уход, жестокости, которая помогает смерти испробовать разные приемы, например поиграть в мимолетную благосклонность или поиграть с жизнью так, как играет кошка с мышью.

Когда он время от времени раздувал щеки, что делало его маленькое лицо похожим на рожицу капризного ребенка, это тоже была шутка смерти; шуткой были и набегавшие и сбегавшие морщины на его высоком лбу, от чего его редкие волосы вставали ежиком; смерть, играя, милосердно дарила ему крупицы жизни, чтобы дать возможность широко открытыми глазами спокойно, сознательно посмотреть на окружающих его людей.

Он увидел меня, удивился и молча спросил — кто ты, молодой человек? И всех заставил смотреть на меня с тем же немым вопросом.

А мысль моя тотчас улетела к постаментику из торфяных брикетов, на которых стояли ступни отца, я мысленно пробежал путь от ступней отца, стоящих на постаментике и ожидающих, пока кто-то из карательной группы закончит манипуляции, которые не позволят его стопам коснуться земли, когда Б. М. быстрым ударом ноги развалит под ними опору.

Итак, я мысленно пробежал путь с минуты, когда правая нога Б. М. в высоком сапоге подстерегала момент для удара по торфяным брикетам, до минуты, когда игравшая смерть подарила Б. М. полное сознание.

Итак, я могу сказать, что я настиг Б. М. и свершил месть, не мною найденную, ибо я не сумел ее выбрать, хотя и пробовал и мысленно обдумывал много ее вариантов, хотя, памятуя первый пункт завещания отца, который в моем представлении призывал к мести, я рядился в доспехи грозного мстителя.

Я не сумел выбрать месть, я не знал, что я должен — разжечь ли в Б. М. боль души, или нанести ему телесную боль, или же, ни с чем не считаясь, взять за основу тот старый принцип — око за око, зуб за зуб.

Я мчался к Б. М. вслепую, не имея никакого плана возмездия; с одной стороны, опасаясь, что, настигнув его, я окажусь беспомощным, а с другой — надеясь, что, когда окажусь перед ним, месть определится сама.

И наконец я настиг Б. М., передо мной спокойные глаза человека, находящегося в сознании; но находящегося в сознании благодаря шуткам и — можно сказать — ироническим проказам смерти, которой вот-вот наскучит игра в мимолетную благосклонность; поэтому я не должен медлить, я должен спешить.

Человек из карательной группы, забравшийся на дерево, сказал — готово, — и правая нога Б. М. в высоком сапоге быстро отлетела назад, поскольку дело решал хороший размах; через какую-то долю секунды она стремительно уткнется в препятствие, развалит его, рассыплет, превратит в груду разбросанных по земле черных торфяных брикетов.

— Я сын А. В., перед вами Я. В., доктор социологии, — так ответил я на немой возрос Б. М. и членов его семьи; и этим ответом наверняка воспользовалась смерть, приобщив его к своим играм и забавам, одарив умирающего еще одной минутой сознания; Б. М. сделал головой едва заметный утвердительный кивок и замер; зато правая рука долго еще не могла успокоиться; она то выпрямлялась, разгибала ладонь, как бы желая пожать руку, то вновь сжималась, словно хватала оружие; указательный палец выбился из шеренги пальцев и двигался сам по себе, как бы находясь в ободке курка.

Правая ступня Б. М. с широкого размаха ударила по торфяному постаментику; но прежде чем ударила, а возможно, и одновременно с ударом либо после удара, когда ступни отца, потеряв точку опоры, начали тянуться вниз и кончиками пальцев дотянулись только до верхушек стебельков хилой высокой травы, в какое-то из этих мгновений вверху в ветвях послышался крик — сын! Словно прокричало дерево.

Когда была та секунда, тот миг, в который голосом отца крикнуло дерево, я теряюсь в догадках, ибо и протоколах об этом написано кратко; судья, прокурор и защитники не растягивают, не разбивают на секунды и тем более на доли секунды ту границу жизни и смерти; они отбрасывают воображение, они стремятся к незыблемым, четким и неопровержимым фактам и не могут дробить время на слишком короткие мгновения и тем более молоть его в муку.

Таким четким, неопровержимым фактом было сооружение постаментика.

Судья (к Б. М.). Кто сооружал подставку из торфяных брикетов?

Б. М. Несколько человек.

Судья (к Б. М.). Обвиняемый, вы помогали?

Б. М. Нет.

Прокурор (к Б. М.). Что вы делали в это время?

Б. М. Стоял сзади А. В.

Судья (к Б. М). А где был револьвер?

Б. М. В руке.

Прокурор (к Б. М.). А где была рука?

Б. М. (молчит).

Прокурор (к Б. М.). Повторяю, где была рука?

Б. М. У головы.

Прокурор (к Б. М.). Прошу точно сказать суду, у чьей головы?

Б. М. У головы А. В.

Судья (к Б. М.). Зачем?

Б. М. На всякий случай.

Вторым таким четким фактом было восхождение отца на торфяной постаментик, когда его голова скрылась в листве, а третьим — карабканье одного из обвиняемых на дерево и его манипуляции с серым нимбом, который раз и навсегда перестал определять ритм шествия.

Четвертым фактом, не подлежащим сомнению, доказанным судом и записанным четкими черными, хотя уже и несколько поблекшими, но все же бьющими в глаза буквами в середине предпоследней страницы, на двадцать четвертой ее строке, был крик отца в листве дерева — сын! — который для членов суда, защиты и для протоколиста, точно зафиксировавшего его, был криком смерти; для меня же, жаждущего воссоздать завещание отца и выполнить его, он не может и не должен иметь такого смысла.

Этот крик в листве, этот крик — сын! — который так гремит над книгой протоколов, я считаю вторым рождением отца, рождением во мне.

Я должен взять на себя ответственность за такое толкование его крика; и я уже взял на себя эту ответственность в ту минуту, когда умирающему, но еще находящемуся в сознании Б. М. я сказал — я сын А. В., перед вами Я. В., доктор социологии.

Я взял на себя ответственность, ибо то, что явилось в сказанных мною словах ложью, я сделаю правдой; именно в этом в первую очередь и должна заключаться моя месть; а также и в том, чтобы на крик отца в листве дерева, на крик — сын! — ответить: я здесь, отец, я здесь, на земле, для того, чтобы доказать, что и постаментик из торфяных брикетов, и ветка дерева, принявшего тебя как свой тяжелый плод, и серый нимб — не имели смысла.