Вторая половина девятнадцатого столетия
Поиски новых жизненных и художественных форм, на фоне социальных неурядиц, промышленного развития и урбанизации второй половины XIX в. Символический образ корабля в открытом море, плывущего к иному берегу. Постепенный поворот к общественной мысли в последние годы царствования Николая I; влияние французского моралистического социализма; кружок Петрашевского в 1840-х гг.; Александр Герцен (1812–1870) и Михаил Бакунин (1814–1876) и обращение надежд к России после разгрома революций 1848 г. на Западе. Железная дорога как провозвестие перемен и апокалиптический символ распространения их на провинцию.
Исполненный исторической иронии рост революционного радикализма во время сравнительно либерального царствования Александра II (1855–1881). Воздействие иконоборческого материализма на молодое поколение, ши «новых людей», в начале 1860-х гг. — в тот самый период, когда Александр освободил крепостных, учредил суд присяжных и в какой-то мере допустил местное самоуправление. Поворот к провидческому экстремизму в 1870-х гг.: возникновение в Москве реакционного панславизма, базирующегося на дарвинистских идеях о борьбе за существование; и в Санкт-Петербурге — революционного народничества, основанного на прудоновской идеализации «народа» и контовской религии человечества.
Особый тонус искусства эпохи Александра II, сочетающего беспощадный реализм материалистических шестидесятых и идеализацию русского народа, характерную для визионерства семидесятых. Живопись «передвижников», рассказы Всеволода Гаршина (1855–1888); музыка русской национальной школы, в особенности великие исторические оперы Модеста Мусоргского (1839–1881); психологические романы Федора Достоевского (1821–1881) с их драматическим проникновением «от реального к реальнейшему» и идеологической направленностью на преодоление разлада российской жизни и сознания.
Чеховское уныние «эпохи малых дел» в царствование Александра 111 (1881–1894). Неспособность идеолога реакционного православия, воспитателя Александра, Константина Победоносцева (1827–1907) или выразителя анархических, бунтарских настроений Льва Толстого (1828–1910) стать духовными вождями позднеимперской России. Появление сообразованных с ускоряющимся темпом жизни 1890-х гг. трех новых перспектив, знаменующих отказ от субъективизма и подавленности и преодоление ограниченности прежних идеологических установок. Запоздалое становление конституционного либерализма в России; его ответственный выразитель и лидер Конституционно-демократической партии Павел Милюков (1859–1943). Успешная пропаганда диалектического материализма в трудах Георгия Плеханова (1856–1918); повышенный интеллектуальный интерес к проблемам экономического развития и образование марксистской Социал-демократической партии. Новый блестящий апологет мистического идеализма Владимир Соловьев (1853–1900), чья деятельность положила начало возрождению русской поэзии и давно назревшему развитию в России философии как научной дисциплины.
К концу 1850-х гг., после смерти Николая I и поражения в Крымской войне, в ходе подготовки к освобождению крестьян, быстро зрело понимание, что России предстоят огромные перемены. Английские и французские корабли, доставлявшие войска на русскую землю во время Крымской войны, угрожали российской культуре несравненно меньше, чем технические новшества и новые идеи, беспрепятственно хлынувшие в Россию после заключения Парижского договора. Ибо в царствование Александра II не просто случилось еще одно опасливое соприкосновение с «заморскими чудесами», а начался массированный и необратимый процесс модернизации. Освободив крепостных, создав новый благоприятный климат для иностранных инвестиций и открыв путь индустриализации, Александр II навсегда отрезал Россию от ее стабильного земледельческого прошлого. Однако ни он, ни кто-либо другой не мог определить в точности, какие общественные и культурные формы примет модернизация великой империи.
Водораздел российской истории в середине XIX столетия отличается от многих других прежних разграничений между периодами национальной замкнутости — и открытости перед Западом. Ибо обновление, которое в полной мере началось при Александре, захватило всю страну, а не только отдельные регионы и социальные слои. Индустриализация и урбанизация — при всей их неритмичности и неравномерности — изменили физическую среду обитания и социальные отношения российского населения самым патологическим образом. До этих пор, до последнего столетия российской истории, всякое развитие мысли и культуры было сосредоточено в пределах ничтожно узкого слоя. Крестьянские массы безмолвно терпели и давали о себе знать лишь во времена военных столкновений, народных восстаний и подъема сектантских движений.
Окончательное покорение и хозяйственное освоение всей Южной России в конце XVIII — начале XIX в. увеличило объем крестьянского населения; и образ степи стал приходить на смену более северному образу леса в российском воображении. Имелись две основных разновидности степного существования; с той или с другой сообразовалась примитивная, приземленная жизнь среднего крестьянина. Существование растительное, чуждое всем устремлениям, было пассивным принятием превратностей бытия. Альтернативой являлась жизнь хищническая, грабительская — жизнь насекомых, грызунов, диких монгольских карликовых лошадей и городских скупщиков зерна. Пассивное, растительное существование в какой-то степени отвечало крестьянскому идеалу, но многие российские крестьяне становились хищниками: с ними происходило одно из тех превращений, какими изобилует крестьянский фольклор. И не было свирепее крестьян, ставших землевладельцами или государственными чиновниками. Ибо они являлись новыми и сверх меры голодными хищниками, которым были ведомы секреты растительного царства: известны потаенные глубины, скрывающие корни растений, известно, как молчаливые растительные существа ухитрялись уцелеть в бесчисленных нашествиях жадных кочевников. Многие крестьяне втайне мечтали сделаться хищниками; и, когда власть ослабевала или появлялся провидец, немало, казалось бы, счастливых растений превращалось в бешеных животных. Впрочем, немало крестьян претерпевало более мирные метаморфозы, понемногу становясь богатеями, которые именовались выразительным русским словом «кулаки».
На протяжении столетия после отмены крепостного права это безгласное сословие медленно и неохотно перетекало в города, где подвергалось окультуриванию. За этим живым многообразием человеческих судеб таился, однако, подспудный вопрос, опять-таки из области крестьянского фольклора древнейших времен. Поднимались ли массы над уровнем прежнего животного и растительного существования или эти низшие формы в конечном счете подавляли зачатки высшей, человеческой культуры?
По мере того как все больше россиян проникалось дворянской рефлексией, перед ними вставал вопрос, каким образом Россия сможет подняться от растительного и животного степного существования к более достойной жизни. В своих взволнованных спорах россияне самых разных убеждений нередко использовали метафорический образ корабля в море. Как северные холода вызывали тяготение к теплу и огню, так необъятное однообразие равнины благоприятствовало представлению о водяной шири и странствиях по ней.
В отличие от загадочной птицы-тройки, которая символизировала Русь у Гоголя, обиходный образ России-корабля имел явственные корни в раннехристианской символике. Подавляющее большинство россиян в середине XIX столетия все еще чувствовали себя надежно во «втором ковчеге» Русской Церкви, который напоминал им о том, что, ведомая Христом, Церковь не дает смертному сгинуть в море греха и приводит его в Царствие небесное — так же, как мудрый кормчий приводит странствующих по бурным морям в безопасную гавань.
Сборник церковных законов и правил именовался «Кормчая книга»; а главнейшие монастыри в большинстве своем находились на островах или полуостровах, подобно Афонскому, до которого вернее всего было добираться на лодке. Паломничества большей частью завершались переправой благочестивых странников к святилищу, осуществлявшейся моряками-священнослужителями. Такая переправа бывала и опасной — например и в особенности все более популярное плавание на кормчих ладьях «Вера» и «Надежда» по бурному и льдистому Белому морю в Соловецк. После Крымской войны кормщики этих ладей любили рассказывать паломникам, как английские фрегаты не могли повредить монастырь пушечным огнем, ибо Господь чудесным образом отводил ядра, высылая им навстречу стаи чаек. Старообрядцы обретали новую надежду, узнавая о российских открытиях на севере Тихого океана: они полагали, что в тамошних отдаленных от антихриста краях могут обнаружиться на каком-нибудь острове остатки верных сынов благочестной Церкви Христовой. Подобно тому как Аввакум в юности узрел во сне свое религиозное назначение, когда Господь прислал ему корабль, хлысты называли свои бродячие в поисках новообращенных отряды проповедников «челнами», которыми правят «кормщики»; а ризы посвящаемых именовались «белыми парусами».
Мирской образ корабля как символа надежды сливался с религиозным образом церкви как спасительного ковчега, а порой и заменял его. На русском Севере возникали легенды, где кораблям приписывалось мифическое происхождение и присваивалось особое, неповторимое обличье; при спуске на воду их обычно сопровождали песнопения вроде:
На юге плавание по Волге связывалось с вольным житьем казаков; излюбленное народное игрище с песнями и плясками называлось «лодка». Многие «лодочные» песни и изобразительные обыкновения вошли в фольклор Поволжья и сохранились в представлениях популярных плавучих театров.
Для мятущихся дворян образ России-корабля давно перестал быть утешительным. Магницкий сравнивал высшее ученое сословие России времен Александра I с «кораблем без кормила, влачащимся всяким ветром учения», а бывший воспитатель Александра Лагарп мрачно предупреждал, что «мы пассажиры на судне революции. Нам должно либо достичь берега, либо утонуть». Незадолго до самоубийства Радищев писал о старом порядке: «И сокрушил наконец корабль, надежды несущий». Он помогал дворянским мыслителям отвлечь умственные взоры от корабля и обратить к сопутствующему образу моря. История, заявлял он, движется в «пенистые волны… в море; а там нет ни предел, ни брегов». Позднее Лунин сравнивал свои мысли с «бурями на море», а Тургенев уподоблял романтическое бегство за границу при Николае изначальным поискам" восточнославянскими племенами «начальников у заморскцх варягов». Оторванный от русской почвы, «я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня».
Когда разразилась революция 1848 г., «немецкое море» стало «волн неистовых прибоем» у поэта Тютчева, в чьих ясновидчески контрреволюционных стихотворениях Россия уподоблялась «громадному граниту»: ее «камень неизменный» высится последним оплотом и сулит спасение Европы от «бурного натиска» революции. На другом конце политического спектра Герцен не оглядывался на этот незыблемый утес, а устремлял взоры «к тому берегу», простирающемуся за пучинами 1848 г. Его знаменитый некролог к событиям этого года под названием «С того берега» начинается увещеванием сына не оставаться «на этом берегу»: «Современный человек, печальный Pontifex Maximus, ставит только мост — иной, неизвестный, будущий пройдет по нем».
Вслед за своим другом Прудоном Герцен надеялся обрести новый мир, в котором все прежнее страдание «покажется волшебным мостом, переброшенным через поток забвения»; однако его преследовал страх, что всякий мост в будущее может быть воздвигнут — как и Санкт-Петербург с его мостами — лишь ценой человеческого страдания.
И только в следующем, послегерценовском студенческом поколении «новых людей» раннего периода царствования Александра II россияне возжаждали покинуть прежние причалы и знакомые маяки. Крупнейший композитор того времени Модест Мусоргский провозгласил: «К новым берегам!» бесстрашно сквозь бурю, мели и подводные камни… Сказано: «к новым берегам», — и возврата нет».
Революционеры-народники путешествовали «вниз по матушке по Волге» в надежде возродить мятежный разинский дух песнопениями вроде нижеследующего:
В своих высших проявлениях устремления молодой России были сродни дантовским: тот использовал подобную же метафору в начале своего «Чистилища»:
Россияне устремлялись вперед очертя голову, вопреки пророческому Предупреждению, сделанному тем же Данте в начале «Рая»:
В простейшем своем значении эта образная устремленность в пучину вод была всего-навсего отражением того факта, что Россия в первой половине XIX в. наконец стала в полной мере морской державой. Тихий океан и Черное море открывали уйму новых возможностей для заморской торговли и путешествий; в 1830-х гг. с Санкт-Петербургом было установлено регулярное пароходное сообщение; а знаменитое описание морского путешествия 1850-х гг. в Японию в книге Гончарова «Фрегат «Паллада» сделало новый жанр приключений на море достоянием российского читателя.
Неуверенная в направлении движения, взыскующая подлинного самопознания, все более терявшая почву под ногами, интеллигенция позднеимперского периода обнаруживала в образе моря много уровней значения. Для одних это был символ чистоты и обновления: подобно Китсу, они видели в нем «волненье вод, приемлющих священное призванье, — дочиста омыть по всей земле людские берега». Для других океан был символом романтического освобождения: байроновскими «радостными волнами синего моря», над которыми «мысли безграничны», а «души свободны».
Наиболее существенным символическим значением моря в российском сознании второй половины XIX в. стало «безмолвное неведомое», безликая крестьянская масса: народ. Относительно привилегированная — интеллигенция опасливо взирала на крестьянское «взбаламученное море» (заглавие весьма популярного романа Писемского 1863 г.); сами же они виделись себе примерно так, как Герцен описывал Зимний дворец, который» подобно кораблю, держащемуся на поверхности… вступал в прямые сношения с обитателями океана, лишь поедая их».
Народническое движение представляло из себя самоотверженную, покаянную попытку установить какую-то иную связь. Дворянские вожаки этого движения громогласно заявляли о своем желании отвергнуть «божественного Рафаэля» и «окунуться в океан действительной жизни», «потонуть в этой серой, грубой людской массе, раствориться безвозвратно…». Молодые народники почти с восторгом шли в заточение и на казнь за безнадежное «общее дело», сходствуя тем самым отнюдь не с деловитыми революционерами нового времени, а с сумрачными романтическими героями.
Неприметно образ моря стал синонимом самоуничтожения: воля к смерти во имя «немецкого моря», гармония превыше гибели в «Тристане» Вагнера; приветственная бездна «Гимнов к ночи» Новалиса, где «память растворяется в холодном потоке теней». Романтическая жажда самоуничтожения была сродни прежнему, восточному идеалу обретения мира в нирване путем изничтожения воли, утраты себя словно капли, вливающейся в океан. Самый глубокий проповедник тщеты всех устремлений и разумности самоубийства Шопенгауэр черпал вдохновение на Востоке, как и Лев Толстой, один из его многочисленных российских поклонников. Другие русские романисты времен Александра II также явили немало литературных отражений безрадостного учения Шопенгауэра. В «Преступлении и наказании» Достоевского имеется образ устремленного к смерти Свидригайлова; в «Бесах» совершает героическое, идеологическое самоубийство Кириллов. Самоубийством героини и убийством-утоплением соперницы заканчивается яркая повесть Лескова 1865 г. «Леди Макбет Мценского уезда». Сочинения Тургенева изобилуют самоубийцами; и влияние Шопенгауэра сочетается с образом моря в таких пассажах, как сумрачный вещий сон, посетивший революционерку Елену из «Накануне» перед самой смертью ее героического мужа. В этом романе, законченном в тот же год, что и вагнеровский «Тристан» с его странной, символической любовной смертью (Liebestod) героя, Елене снится, что она «плывет в лодке по Царицынскому пруду с какими-то незнакомыми людьми. Они молчат и сидят неподвижно, никто не гребет; лодка подвигается сама собою. Елене не страшно, но скучно: ей бы хотелось узнать, что это за люди и зачем она с ними?» Но эта скука и смятение сменяются революционным подъемом: «Она глядит, а пруд ширится, берега пропадают — уж это не пруд, а беспокойное море… неизвестные спутники вдруг вскакивают, кричат, махают руками… Елена узнает их лица: ее отец между ними. Но какой-то белый вихорь налетает на волны…»
Таким образом, дворянство поглощает стихия. Пытаясь различить путь, который ведет дальше, Тургенев преображает воду в «бесконечный снег», перемещает Елену из лодки в повозку и дает ей нового спутника: это «нищая девочка Катя», «бедная подружка» ее детских лет. Катя, разумеется, являет собой прототип новой народнической святости: «униженная и оскорбленная», она, однако, сохраняет внутреннее достоинство и внушает дворянке Елене идеал бегства от добропорядочного общества, чтобы «жить на всей божьей воле».
«Катя, куда это мы с тобой едем?» — спрашивает Елена; но Катя, подобно гоголевской тройке и пушкинскому медному всаднику, не дает ответа. Вместо него традиционные символы мессианского избавления возникают перед ее глазами, завершая сон: «Она смотрит вдоль по дороге: город виднеется вдали сквозь снежную пыль. Высокие белые башни с серебряными главами… Катя, Катя, это Москва? Нет, думает Елена, это Соловецкий монастырь: там много, много маленьких тесных келий, как в улье; там душно, тесно, — там Дмитрий заперт. Я должна его освободить…»
Однако освобождение происходит лишь вместе со смертью; и в этот миг «седая, зияющая пропасть разверзается перед нею». Повозка падает в бездну, и последний дальний Катин оклик «Елена!» оказывается в действительности возгласом ее возлюбленного, болгарина Инсарова, «истинного царя» новой России, ее предположительного избавителя-революционера, произносящего: «Елена, я умираю».
В метафизической системе позднего романтизма смерть приносит своего рода освобождение; и море является скорее местом исчезновения, нежели средством очищения. Намеки на такое мировосприятие имеются даже у христианских мыслителей. Испанский мученик и мистик Раймунд Луллий (один из самых популярных в России средневековых западных писателей) заявлял: «Я хочу сгинуть в океане любви», а в «Рае» Данте о Господней воле сказано: «Она — наш мир; она — морские воды, куда течет все, что творит она».
В рассказе Чехова «Огни» ночные огни железнодорожной стройки у моря уподобляются «человеческим мыслям», которые «разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок…»; и вот рассказчик глядит с кручи на «величавое, бесконечное и неприветливое» море: «Далеко внизу, за густыми потемками тихо и сердито ворчало море… И мне представлялось уже, что весь этот свет состоит только из мыслей, которые бродят в моей… голове, и из невидимой силы, монотонно шумящей где-то внизу. А потом, когда я задремал, мне стало казаться, что шумит не море, а мои мысли, и что весь мир состоит из одного только меня. И, сосредоточив таким образом в себе самом весь мир, я… отдался ощущению, которое я так любил. Это — ощущение страшного одиночества, когда вам кажется, что во всей Вселенной, темной и бесформенной, существуете только вы один. Ощущение гордое, демоническое, доступное только русским людям, у которых мысли и ощущения так же широки, безграничны и суровы, как их равнины, леса, снега».
Будучи художником, а не философом-метафизиком, Чехов в конечном счете глядит на «выражение лица» своего персонажа и не стремится к логическому завершению его мыслей. Герой «Огней» созерцать созерцает, но до самоубийства не доходит; подобно самому Чехову, который идет от мелодраматического самоубийства в конце первой из своих великих пьес «Чайка» к самоубийству неудавшемуся в «Дяде Ване» и, наконец, к элегической прелести своей последней пьесы «Вишневый сад», где никто ц не пытается покончить с собой — или в иной форме спастись от томительной печали, свойственной позднеимперской России. И все же увлеченность Чехова вопросом, который он первый назвал «гамлетовским», способствовала интересу читающей публики к проблеме самоубийства.
В какой-то степени утопление было романтической имитацией смерти Офелии в «Гамлете» или эпизодов подлинной жизни Байрона. Но в древности на Руси утопление было также обычнейшим способом ритуальной казни. Сохранились дохристианские верования, требующие умилостивлять капризных водяных обитателей. Быть может, пропавшая мадонна была на самом деле русалкой, преображенной утопленницей, чем-то вроде зачарованной рейнской девы в пышной языческой мифологии русского романтизма. И быть может, где-нибудь на дне озера жизнь чище и дольше земной — там, возможно, находится «сияющий град Китеж», который, по сказаниям, нетленный опустился на дно одного из озер Поволжья во время первого монгольского нашествия.
Конечным символом, в позднеимперский период все теснее связанным с морем, стал образ грядущего апокалипсиса. Вера в бывший или будущий потоп — один из древнейших и обычнейших способов отражения в поэтическом воображении человека страха перед Божьим судом и воздаянием. И может быть, отзвук восточного мифа о «ненасытном море», жаждущем поглотить все человечество, слышится в убежденности уральских старообрядцев, что близится великий потоп и Божьим людям надо бежать в горы, ибо лишь там их сможет спасти Господь.
Страха перед морем, вероятно, приходится ожидать от сухопутного народа, чье открытие моря совпало с болезненным обнаружением внешнего мира. Обращенная к Западу столица Санкт-Петербург была построена на земле, отвоеванной у моря, которое то и дело угрожало нахлынуть вновь, и это придавало особую жизненность библейским образам потопа. Впервые город подвергся серьезному наводнению в 1725-м, в самый год смерти Петра, и противники его новшеств заговорили о грядущем «втором потопе» и конце света. Уверенность в том, что эти бедствия знаменуют карающий гнев Господень, подкреплялась любопытным совпадением: два самых больших последующих наводнения случились почти в точности через сто и двести лет и были словно бы приурочены к смерти двух других властителей-реформаторов — Александра I и Ленина. В обоих случаях гибельный потоп завершал период надежд и ожиданий и предшествовал установлению более жесткой и суровой власти — Николая I и Сталина. Неудивительно, что наделенные богатым историческим воображением россияне усматривали в этих странных совпадениях зловещие знамения.
После пушкинского «Медного всадника» образ наводнения, смывающего Санкт-Петербург, особенно часто появляется в литературе позднеимперского периода. Для деревянного Московского царства неизбывным ужасом и символом возмездия был пожар; для столицы на Неве таким символом стало море.
Человеком, который, быть может, наиболее способствовал визуальному и эмоциональному приобщению России к морю во второй половине XIX столетия, был талантливый и плодовитый художник Иван Айвазовский. Родившийся на побережье Крыма в 1817 г., Айвазовский все восемьдесят три года своей жизни обожал море и корабли. Он был любимцем руководства Санкт-Петербургской художественной академии, много путешествовал в николаевскую эпоху и сдружился со многими даровитыми творческими личностями того времени: с Глинкой и Брюлловым, Ивановым и Гоголем. Последних двух он навестил в Риме в начале 1840-х гг. и продал Ватикану одно из своих ранних полотен, трактовавшее сугубо романтическую тему и называвшееся «Хаос». Он живо воспринял первоначальные творческие установки Иванова и создал множество идеализированных изображений итальянского побережья; он считается вдохновителем итальянских маринистов, а впоследствии и Джозефа Тернера.
Почти все его пять с лишним тысяч полотен изображают море, и в большинстве своем, особенно после возвращения в Россию, яростные штормы или битвы. В традиции Брюллова и Иванова, главные картины Айвазовского имели гигантские размеры: многие из них были шириною значительно более пятидесяти футов. Масштаб изображения моря на его полотнах донельзя умалял человеческую значительность как попавших во власть волн персонажей картин, так и зрителей в картинных галереях. Больше всего прославились его самые огромные и самые драматичные картины: «Буря», где изображен тонущий корабль и взнесенная на гребень волны спасательная шлюпка посреди необъятного морского простора в контрастном борении света и тьмы; и «Девятый вал», где в некоем зловещем озарении явлен последний напор завершающего потопа, предсказанного в Книге Откровения.
Хотя Айвазовскому неизменно сопутствовали успех и широкое признание, его всю жизнь томило романтическое влечение к странствиям. За несколько месяцев до смерти он замышлял отправиться в очередное морское путешествие на поиски нового вдохновения; этому помешала его кончина в 1900 г., в процессе работы над последним полотном «Гибель турецкого фрегата».
На склоне лет Айвазовский, подобно многим романтикам, стал отъявленным националистом. Он живо представлял себе несчетные и славные российские победы на море, которые надеялся изобразить на полотнах — так же, как Брюллову некогда виделись фрески, посвященные славе русского оружия. России, разумеется, предстояли в грядущем столетии победы иного свойства; и через полвека после смерти Айвазовского советские стратеги преобразовали российские военно-морские силы из более или менее показного надводного флота в грозную подводную армаду. Однако фольклор нового режима сохранил образы двух надводных кораблей в качестве символов революционных устремлений нового порядка: броненосец «Потемкин», где во время революции 1905 г. вспыхнул мятеж против царского самодержавия, и крейсер «Аврора», продемонстрировавший огневую поддержку большевистского переворота 1917 г. Таким образом, в новой советской идеологии два корабля стали символами избавления. Зато символ культурного творчества в советскую эпоху явлен у затравленного поэта Осипа Мандельштама, уподобившего свои стихи посланию, запечатанному в бутылку, брошенную утопающим в морскую пучину в надежде на далекого и неведомого читателя грядущих времен. Прежде чем отправиться в путь по этим водам и обвести взором новые горизонты Советской России, необходимо проследить направление российской культуры во взбаламученном море позднеимперского периода.
1. ПОВОРОТ К ОБЩЕСТВЕННОЙ МЫСЛИ
Отличительной характеристикой российской культуры с 1840-х до начала 1880-х гг. была чрезвычайная озабоченность особого рода, которую русские называют «общественной мыслью». В западной культуре для этой разновидности мысли точного эквивалента нет. Она столь прихотлива и литературна, что не поддается дискуссии в терминах традиционной нравственной философии или новейшей социологии. Устремления ее не были в первую очередь политическими и выразимы скорее на языке психологии или религии.
Во всяком случае, российская общественная мысль является феноменом позднеимперского периода. Во многих отношениях она представляется запоздалым и исполненным характерного пафоса откликом на многоголосицу реформистских идей во Франции между революциями 1830-го и 1848 гг. Общественная мысль осуществляла некую умственную связь дворянской и пролетарской России. В ней отражены непрактичность и утопизм дворянства, но сказывается и новое понимание того, что настало время перейти от философских к социальным вопросам — и недаром Белинский выговаривал Станкевичу: «Ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо — образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность». Столь нравственно чиста была эта традиция, что почти все последующие радикальные реформаторы считали необходимым выдавать себя за наследников ее устремлений. Советские идеологи составили для своих граждан своеобразное житийное пособие, где Герцен и Белинский, Чернышевский и Добролюбов, Писарев и (с некоторыми оговорками) Лавров и Плеханов образовывали провидческую преемственность, которая, как разъяснялось, со всей полнотой выразилась в Ленине.
Но общественная мысль середины и второй половины XIX столетия была отнюдь не только предвосхищением большевизма или обличением царизма. Она предполагала свободное влечение ума и сердца: бескомпромиссную серьезность, которой отмечено было появление на широкой общественной арене многих глубинных вопросов, давным-давно тревоживших совесть дворянства. Тяготение к лучшему миру, столь очевидное во всей российской общественной мысли, заново стало подозрительным лишь в сталинскую эру: «общественная мысль» в значении глубинного поиска истины никак не могла сделаться частью социальной культуры СССР; и даже канонизированные провидцы, такие, как Герцен и Чернышевский, искажались или перетолковывались.
В общих чертах российская традиция общественной мысли берет начало в экономических и политических дискуссиях времен Екатерины, в радищевском прочувствованном обличении крепостничества, в различных предложениях. Бентама, Оуэна и Сен-Симона по части включения социальных реформ в программу александровского Священного союза, в предложениях Пестеля начала 1820-х гг. относительно аграрного передела России и в российском интересе к Сен-Симону в тридцатых годах. Но вер это были вторичные либо преходящие попечения дворянства, главными для которого оставались религиозные и эстетические проблемы. В самом "деле, единственными существенными социалистическими экспериментами того периода на русской почве были недворянские сообщества сектантов-инородцев, как, например, гуттериты на юге России, чье общинное равенство остается недостижимым идеалом и поныне.
Однако тенденция к общинному жизнеустройству отмечается и среди отечественных сектантов: так, в 1830-х гг. появилась новая группка, именовавшаяся «сектой общих». Секта восприняла старый замысел хлыстов о создании апостольских общин по двенадцать человек, озабоченных не столько провидчеством, сколько коммунистическим общежитием. Истолковывая святого Павла буквально, секта настаивала на том, что всякий член общины действительно и определенно является лишь известной частью общего тела. В каждой общине, состоявшей из девяти мужчин и трех женщин, все было общим; проводились публичные исповеди, дабы пресекать заразные токи от всех частей организма; и каждому члену было присвоено занятие, соответствующее какому-либо телесному органу. Абстрактное мышление было исключительной привилегией «мысленника»; физическим трудом занимались «ручники» и т. п. Таким образом, никто не мог быть самодостаточным: всякий зависел от общины. Секта «Вестники Сиона», возникшая в 1840-х гг., выказывает ту же озабоченность новой идеальной концепцией общества, настаивая на том, что грядущее обетованное царство надлежит разделить на двенадцать неотъемлемых частей и все обитатели всех двенадцати должны пребывать в полном равенстве. Такой форме общественной организации будет сопутствовать богоуподобление человека, переустройство по мере надобности его жизненных органов и увеличение земли, сообразное с его возрастающими физическими потребностями.
В то же самое время в среде дворянской интеллигенции обнаруживаются первые признаки серьезного интереса к общественному анализу и к социализму. К общественной мысли обращаются вследствие углубляющегося разочарования в возможности мирных политических перемен. Российские мыслители конца николаевской эпохи в поисках реальной перспективы реформ постепенно пришли к выводу, что декабристы неверно выбрали поле битвы. Политические программы, конституции, прожекты и тому подобное — все это лишь утонченные формы обмана, которые измышляет буржуазия Англии и Франции, чтобы сбивать с толку и порабощать свои народы. Все самые влиятельные персоны ключевого десятилетия склонны были отрицать всякую надобность всерьез рассматривать вопрос о политических реформах. И Герцен, и Белинский, и Бакунин представляли себе преобразование общества скорее в социальном, чем в политическом плане. Все они какое-то время идеализировали правящего государя как возможного вершителя социальных реформ; и никто из них никогда не идеализировал формы политической организации общественной жизни стран Западной Европы в условиях либеральной демократии. С чего бы ни начиналось представление о социальном преображении — с освобождения славян за границей или крепостных у себя на родине, — заканчивалось оно так, как это объяснил российскому путешественнику-революционеру в 1840-х гг. некий серб: созданием нового типа человеческого общества, в котором люди будут просто жить и общаться друг с другом как Бог на душу положит, но «без всякой политики».
Разумеется, прозвучали голоса и в защиту старого декабристского идеала политических реформ и представительного правительства. Николай Тургенев в своем трактате 1847 г. «Россия и русские» красноречиво изложил заново просветительские доводы в пользу конституционной монархии; но это был всего лишь старческий голос, донесшийся из Парижа. Своей тональностью трактат уже напоминает сочинения бесчисленных мемуаристов позднеимперского периода: полуфаталистические и элегические сожаления в сочетании с наукообразным стремлением скорректировать факты. В этом жанре Тургенев создал истинный шедевр; примечательны в нем восхваления цивилизующего воздействия пиетизма и масонства александровской эпохи, обличение «Адонисов в униформе», которые при дворе легко одерживали верх над доводами рассудка, и вывод о том, что «фатализм, по-видимому, столь же тяготел над Россией, сколь и деспотизм».
Любопытным новшеством книги Тургенева было восхищенное отношение автора к наиболее передовым областям Российской империи: к Польше и к Финляндии. Симпатия к усмиренной Польше стала обязательным признаком новой российской радикальной общественной мысли; интерес к Финляндии был в некоторых отношениях даже более важен. Прежде всего Финляндия была протестантской страной, и не один Тургенев предполагал, что протестантизм создает более благоприятную атмосферу для свободного общественного развития, чем католичество. Один из ведущих новых санкт-петербургских журналов, посвященных обсуждению социальных вопросов, назывался «Финский вестник»; финское население Санкт-Петербургской губернии постоянно увеличивалось, и возрастала нагрузка линии пароходного сообщения Хельсинки — Санкт-Петербург.
Особенно любопытен россиянам был тот факт, что финский парламент включал представителей не только трех главенствующих сословий, но — по образцу шведского риксдага — представлял также и четвертое: крестьянство. Ибо именно дворянское открытие крестьянства явилось главной причиной обращения к социальным реформам в 1840-е гг. Интерес к крестьянству подогревался постоянным нарастанием крестьянских волнений при Николае I и сопутствующей активностью различных комиссий, которым поручалось разобраться в крестьянском вопросе и выработать нужные рекомендации. В то же время крестьянство оказывалось неким конечным объектом романтического притяжения для разочарованных в жизни мыслителей. Попусту изъездив чужие края и набравшись мудрости у чужеземных наставников, русский Фауст наконец расслышал блаженный лепет крестьянских масс, призывающих его назад, в деревенское захолустье, где протекла его юность.
Хотя целиком заимствованные пасторальные темы звучали в российской культуре гораздо раньше, главенствующее значение они стали приобретать впервые в 1840-е гг. Провозвестьем новой установки был посмертный критический фимиам, который Белинский воскурил стихотворениям и песням Алексея Кольцова: в незамысловатых и безыскусных созданиях грубоватого поэта была обнаружена «новая простота», по-видимому утолявшая «тоску о нормальности», характерную для последних лет жизни критика. «Социальность или смерть» — таков был прощальный лозунг Белинского, завещанный им дворянской интеллигенции незадолго до его кончины в 1848 г. Ей суждено было обрести эту «социальность» в обществе, скорее воображаемом, чем действительном, благородных дикарей деревенской России. В 1846 г. появилась «Деревня» Дмитрия Григоровича, а в следующем году были опубликованы первые рассказы «Записок охотника» Ивана Тургенева; и мужик выдвинулся как новый героический тип русской литературы. Отчасти этот обновленный интерес к крестьянам был всего лишь очередным российским отзвуком западной духовной тенденции, сказавшейся во внезапной популярности «Шварцвальдских деревенских сказаний» Бертольда Ауэрбаха и «Франсуа де Шампи» Жорж Занд. Но было в восточноевропейском интересе к крестьянству и особое напряжение — ведь там продолжало существовать унизительное крепостное право, и живыми свидетельствами положения вещей были судьбы таких писателей сороковых годов, как поляк Крашевский и украинец Шевченко.
О степени отдаления российских дворян от собственного народа говорит тот факт, что они знакомились с крестьянством не у себя в поместьях, а по книгам — более всего по трехтомным штудиям российской жизни барона Гакстгаузена, немца, который проделал длинное путешествие по России в 1843 г. На основе его ученого труда российские дворяне внезапно сделали заключение, что крестьянская община есть ядро лучшего социального устройства. Хотя крестьянскую общину идеализировали и прежде — славянофилы как органическое религиозное сообщество, а польские экстремисты как двигатель революции, — гастгаузеновское восхваление общины базировалось на детальном изучении ее социальных функций: распределения земельных наделов и отправления деревенского правосудия. Он узрел в общине образчик «свободной ассоциации производителей в духе сенсимонистов»; и у россиян зародилась идея, что обновление общества по образцу общины, быть может, и возможно помимо политической революции.
Уверенность в грядущей трансформации общественных отношений активно насаждали два влиятельных социальных аналитика последнего николаевского десятилетия: Валериан Майков и Владимир Милютин. Оба были высокородными дворянами (и каждый — одним из трех знаменитых братьев). Оба преподавали юриспруденцию и популяризировали призыв Огюста Конта к новой, чуждой метафизике, науке об обществе; оба имели в свое время огромный успех, и обоих ждала безвременная и трагическая кончина.
Майков был сыном известного художника, внуком директора императорского театра и потомком знаменитейшего масонского поэта ХѴІІІ столетия. Если бы он таинственным образом не утонул в 1847 г., возможно, этот чрезвычайно одаренный юноша стал бы самым знаменитым из всех Майковых и затмил бы своего почтенного брата, поэта Аполлона Майкова. Он получил кандидатскую степень девятнадцати лет от роду, основал в двадцать два года общественно-аналитический журнал «Финский вестник», был главнейшим автором первого тома «Карманного словаря иностранных слов, вошедших в состав русского языка» и опубликовал два толстых тома статей (причем многие остались неопубликованными) широчайшего охвата — от химии до сельского хозяйства. На двадцать пятом году жизни, когда он погиб, многие величали его ведущим литературным критиком России.
Важнейшей статьей Майкова был его длинный и неоконченный труд «Общественные науки в России» (1845), где он призывал к созданию новой «философии общества», дабы на ее основе возродить Россию. Эта «философия общества» должна была стать неким сочетанием исторических идей Опоста Конта с моралистическим социализмом Луи Блана и Прудона. Только такая философия сможет обеспечить основу «органической» культуры, которая будет чужда «бесплотных» метафизических спекуляций немцев («нынешних индусов») и «односторонней» и «бездушной» английской занятости экономическими проблемами. То, что Адам Смит и английские либеральные экономисты изучают богатство в отрыве от характера социального развития, он считает «ложным в теории и гибельным для практики».
Милютин продолжил дело Майкова в своем объемистом ученом труде «Пролетариат и пауперизм в Англии и Франции», публиковавшемся из номера в номер в первых четырех выпусках журнала «Отечественные записки» за 1847 г.(того самого, где Майков только что сменил Белинского в качестве главного литературного критика). Милютин противопоставляет напор французской общественной мысли упадку буржуазного общества. И в его статьях, и в лекциях, читанных в Московском университете, очевиден контовский оптимизм относительно возможности разрешения «борьбы интересов», характерной для развивающейся экономики, такой, как французская и английская, посредством «будущего развития науки». Милютин был дружен со многими декабристами и являлся главным придворным сторонником отмены крепостного права; два его брата заняли видные должности при дворе Александра И. Сам же Милютин не устоял против меланхолии, характерной для конца николаевского царствования, и застрелился в 1855 г.
Обращение нового интереса к социальным проблемам в русло социалистической деятельности стало заслугой последнего из главных кружков николаевской эры — кружка Михаила Петрашевского. Сознательно подражая французским энциклопедистам, Петрашевский намеревался создать сообщество мыслителей, которое возглавит умственное развитие русского народа. «Карманный словарь» был задуман Петрашевским и Майковым как новоявленная «Энциклопедия»; он должен был также сослужить идеологическую службу в борьбе с немецким идеализмом. Молодые писатели и чиновники в основном из незнатного дворянства собирались и обсуждали перспективы обновления общества в свете учений различных французских социальных мыслителей. На одном из собраний читались «Слова верующего» Ламенне в переводе на церковнославянский язык, а друзья членов кружка планировали обед в честь дня рождения Фурье 7 апреля 1849 г.
Хотя обсуждение различных социальных программ в кружке Петрашевского ни к чему не привело, сама решимость изыскать программу действия была явственным знаком перемен. Мало того, петрашевцы образовали целую сеть дочерних провинциальных кружков — первую со времен декабристов; сеть была негустая, однако же простиралась от Ревеля в Эстонии до Казани на средней Волге. Недавно возвратившийся с театра революционных действий в Западной Европе Спешнев предпочитал называться не социалистом, а коммунистом и требовал учреждения «центрального комитета» в составе от девяти до одиннадцати человек, по двое соотнесенных с разными дочерними группами. Офицер с востока страны Черносвитов предлагал отделение Западной Сибири от России и воссоединение ее революционным путем с великой Тихоокеанской империей, включающей Мексику, Калифорнию и Аляску. Другие ратовали за мирную агитацию с целью превратить крестьянскую общину в ядро нового социалистического общественного устройства.
Некоторые из самых выразительных умов второй половины XIX столетия прошли духовную школу в этой животворной атмосфере: биолог и глашатай воинствующего панславизма Николай Данилевский, сатирик Михаил Салтыков-Щедрин. С точки зрения будущей значительности выше всех стоит Федор Достоевский, молодой писатель, увлеченный идеями пропаганды среди старообрядцев и проповедью социализма по образцу деревенской общины и артельных содружеств. Именно он читал петрашевцам знаменитое письмо Белинского, распекавшего Гоголя за его примирение с самодержавной Россией. Белинский противопоставляет живой пример Христа мертвенному официальному христианству, и это его противопоставление откликнется не только в «Братьях Карамазовых», но и во многих мучительных размышлениях российских радикалов. Представление о Христе как о революционном преобразователе общества своего времени было, разумеется, общим местом раннесоциалистической идеологии, особенно во Франции. Но российские интеллигенты дополнили его, опираясь на русскую традицию религиозного раскольничества, с которой их все более роднила общность преследования и заточения. Так новая «философия общества», к созданию которой взывал Майков, изначально оказывалась некой разновидностью христианского социализма: преданностью Христу помимо Бога — в противоположность, так сказать, утверждению божества без Христа в николаевской России.
Хотя петрашевцы и не объявляли себя завзятыми христианами (в отличие от современного им украинского кружка, Братства Кирилла и Мефодия), они все же претендовали на то, что заново открыли «учение Христово в первобытной чистоте своей», «имея основным догматом милосердие, а целью — водворение свободы и уничтожение частной собственности. Вслед за Сен-Симоном и Контом они говорили о «новом христианстве»; новом «нормальном» и «естественном» обществе социальной гармонии, которое мирным путем возникает в результате исторического развития.
В понятии российских общественных мыслителей о «новом христианстве» существенно было стремление отмежеваться от социально-политического устройства капиталистического Запада. Так, петрашевцы относились со скептицизмом (совершенно несвойственным в этом смысле декабристам) к институту частной собственности и к ценности конституций. «Защитники конституции забывают, что человеческий характер заключается не в собственности, а в личности, и что, признавая политическую власть богатых над бедными, они защищают самую страшную деспотию».
Зачинатели общественной мысли по примеру Белинского полагали социализм «идеей идей», которая «поглотила и историю, и религию, и философию». Для Майкова «социализм» был синонимом его «философии общества»; особенно он настаивал на равномерном распределении доходов между рабочими. В «Карманном словаре» осторожности ради использовался синоним «оуэнизм»; Петрашевский же называл Фурье «моим единственным — Богом» и сделал довольно жалкую попытку учредить коммунистическое общежитие для семи крестьянских семей в своем поместье близ Новгорода. Крестьяне спалили его образцовую фаланстеру. Однако подробнейшая фурьеристская схема умиротворения страстей и разрешения всех конфликтов человека с природой, самим собой и окружающими оказала глубокое воздействие на формирование российской общественной мысли. План Фурье был самым наглядным и потому наиболее привлекательным из представлений о грядущем золотом веке, в идеальный образ которого входила свободная «игра страстей». К тому же фаланстеры предполагалось создавать при сельскохозяйственных артелях и ремесленных мануфактурах, что явно весьма подходило к российским условиям. И хотя фурьеристские обольщения миновали, все же вера в некий социализм христианского толка осталась постоянной составляющей российской общественной мысли. Те, кто, подобно Спешневу, уже в сороковых годах ратовали за насильственные методы и заговорщическую деятельность, подчеркнуто именовали себя «коммунистами», и Герцен старательно проводил различия между этическим и аристократическим социализмом и авторитарно-метафизическим коммунизмом, «социализмом возмездия».
Наряду с «социализмом» общественные мыслители сороковых годов склонны были верить в «демократию». «Карманный словарь» определял ее как форму правления, где «каждый гражданин участвует в рассмотрении и решении дел всей нации». Ей суждено было установиться повсюду, принимая различные формы «смотря по степени развития нравственных сил в народе и сознания истинной, разумной свободы». Политический идеал для России напрямую нигде не указан, однако же в «Карманном словаре» имеются статьи «оппозиция» и «национальные собрания»; и явственно предполагается создание некоего представительного органа — свободного игрища различных политических сил.
При этом «демократия» в российской общественной мысли изначально ставилась особняком от конституционализма и либерализма в их западном понимании. Демократы и либералы зачастую противопоставлялись: первые приобретали облик эгалитарных социалистов, вторые — английских бизнесменов, пекущихся лишь о чисто формальных свободах для среднего класса. В одной из статей пятидесятых годов утверждалось, что Сибирь — более сродный истинному демократу край, чем либеральная Англия. В словаре иностранных слов, составленном в начале шестидесятых годов в подражание «Карманному словарю» Петрашевского, либерал определяется как «человек, любящий свободу, обыкновенно бояре. Например: господа, помещики — бояре, любят свободу глазеть в окна, ничего не делая, потом гулять, в театры ходить, на балы, — такой называется либеральный человек».
Демократию же надлежало искать в местах отдаленных — в Америке, в Швейцарии, в Древней Греции. Она предполагала ослабление возможности стеснять и угнетать ближнего, а вовсе не «новый деспотизм» либеральной «аристократии богатства» или «царство собственности».
Новая озабоченность социальными вопросами в сороковых годах совпала с драматическим расширением круга читающей публики. Из 130 периодических изданий, выходивших в России в 1851 г., 106 были основаны после 1836-го. Количество университетских студентов и преподавателей увеличилось с начала сороковых до 1848 г. более чем на пятьдесят процентов, а число учащихся и учителей средних учебных заведений росло еще быстрее. Годовой объем почтовых отправлений, увеличившийся за первые пятнадцать лет царствования Николая лишь на три миллиона, в 1840–1845 гг. возрос на пятнадцать миллионов. За последующие три года в Россию было завезено более двух миллионов иностранных изданий.
Между тем центр тяжести умственной жизни в 1840-х гг. исподволь переместился из Москвы обратно в Санкт-Петербург. Санкт-Петербург доминировал в российской культуре при Екатерине, покуда Новиков и Шварц не перебрались в Москву и не настали последние угрюмые годы ее правления. Град Петра задавал тон и в начальные радужные годы царствования Александра; но пожар и восстановление Москвы сделало древнюю столицу средоточием националистских устремлений. Однако постепенно взяли верх западники (или «европейцы» и «космополиты», как их чаще называли в течение «замечательного десятилетия»), и это в большой степени означало победу Санкт-Петербурга над Москвой, чаадаевским «городом мертвых». Переезд Белинского в 1839 г. из Москвы в Санкт-Петербург сопровождался характерной декларацией: «В Петербург, в Петербург, там мое спасение». Санкт-Петербург был крупнейшим и самым торговым из российских городов. Петербургские журналы, в которых сотрудничал Белинский, «Отечественные записки» и «Современник», имевшие в 1847 г. неслыханное количество подписчиков (первый — 4000, второй — 3000), стали впоследствии главными рупорами идей: первый — народничества в семидесятых годах, второй — отъявленного нигилизма в шестидесятых. К 1851 г. более половины частновладельческих журналов России выходили в Санкт-Петербурге, а большинство остальных частных периодических изданий печаталось не в Москве, а в западнических городах Риге и Дерпте. «Москвитянин» Погодина был последней попыткой романтических националистов основать влиятельный «толстый журнал» (т. е. издание с идеологической программой, подкрепленной внушительными библиографическими и критическими разделами) в. Москве. Несмотря на официальную поддержку (а может быть, именно из-за нее), он не имел и подобия того успеха, которым пользовались новые санкт-петербургские журналы социально-критического направления. Когда в 1856 г. издание «Моквитянина» прекратилось, сотрудники его большей частью перебрались в Санкт-Петербург, где затевалась публикация новых влиятельных антизападнических журналов, таких, как «Русский вестник» Каткова и «День» Аксакова.
Радужным упованиям на то, что на Западе благодаря передовым французским социальным теориям может возникнуть новый общественный порядок, был нанесен сокрушительный удар неудачными революциями 1848–1849 гг. в Западной и Центральной Европе. Россия осталась в стороне от этого революционного подъема, так что русские не чувствовали себя опозоренными неудачами. Более того, под влиянием зажигательных писаний Герцена, свидетеля этих событий, и Бакунина, их участника, россияне склонялись к заключению, что в деле грядущего преображения общества факел вожатого просто перешел от разгромленных трудящихся Запада к пробуждающемуся крестьянству Востока.
Яростная реакция Николая 1 на революционные волнения 1848–1849 гг. усилила у российских общественных мыслителей ощущение сопричастности обманутым западноевропейским надеждам на социальные преобразования. За арестом пятидесяти двух петрашевцев (из которых двадцать три были осуждены и отправлены на каторгу) и выступлением российских войск на подавление восстания Кошута в Венгрии — и то, и другое произошло в конце апреля 1849 г. — последовала неуклюжая попытка изничтожить духовное брожение «замечательного десятилетия». Впредь было предписано принимать в университеты не более трехсот студентов. Философию изгнали из учебных программ, всякое публичное упоминание имени Белинского запретили. Письма, подписанные «со всей моей любовью», изымались, и авторам их вменялся в вину недостаток любви к Богу и царю, а музыкальные сочинения Рубинштейна были, к его изумлению, конфискованы на российской границе таможенными чиновниками, заподозрившими в нотах революционную тайнопись, которую приезжий хочет протащить с Запада.
В России покамест не было «предохранительного клапана» массовой эмиграции в Америку, куда удалились столь многие приверженцы революций из Центральной Европы, и российские интеллигенты тешили себя неопределенной и привлекательной идеей, что Россия — а может быть, и все славянство — является своего рода Америкой в процессе становления. Таким образом, прославление крестьянской общины как специфически славянской формы социальной организации сочеталось с политическим идеалом свободного, демократического федеративного объединения. После Славянского конгресса 1848 г. в Праге Бакунин провозгласил идеалом революционную федерацию славянских народов в противовес «кнуто-германскому» самодержавному засилью. Друг Герцена сочинил стихотворную драму, восхвалявшую «социалиста» Уильяма Пенна, и объявлял Америку «естественным союзником» возрожденной России. Герцен полагал, что Тихий океан станет «Средиземным морем будущего», которое России и Америке предстоит созидать вместе. Российские радикалы с романтическим увлечением следили за не очень им понятным развитием далекой, заполонившей целый континент цивилизации, продвижение которой на запад во многих отношениях сходствовало с распространением России на восток; и полуанархическая, разгромная критика всех политических установлений, которая стала общим местом радикальной российской общественной мысли, редко обращалась на Америку.
Салтыков говорил задним числом о петрашевцах как о сообществе людей, желавших «читать, не научившись азбуке, и ходить, не научившись твердо стоять». Однако их деятельность в России и зарубежные прорицания Герцена и Бакунина свидетельствуют о том, что русские умы в середине столетия обратились от философского к общественному мышлению: Гамлеты стали Дон-Кихотами, если использовать типологию знаменитой статьи Тургенева конца пятидесятых годов. Чтобы самоуглубленный Гамлет превратился в рыцарственного Дон-Кихота — покинул свой замок и отправился странствовать, — должен был найтись идеал, требующий служения. Идеалом явилось видение грядущего золотого века, в котором более не будет крепостничества, чиновничества, частной собственности и самовластного гнета. Вместо всего этого людям откроется новое, нравственное христианство, они построят социализм по образцу крестьянской общины и учредят не притесняющую никого федерацию, примерно такую же, как в далекой Америке. Эти мотивы более отчетливо и полно зазвучали в царствование Александра II и особенно в народническом движении; но все они изначально сопровождали поворот к общественной мысли на исходе николаевской эпохи.
Крымская война как никакое другое событие способствовала более основательному и широкому российскому обсуждению социальных проблем. Кстати сказать, немногие лейтмотивы новейшей истории России столь впечатляют, как решающее воздействие больших войн на русскую мысль и культуру. Церковный раскол явился следствием Первой Северной войны, Петровские реформы были вызваны Второй, волнения последних лет царствования Александра I и восстание декабристов порождены были наполеоновским нашествием; большие войны конца XIX — начала XX в. также оказали глубокое и дестабилизирующее влияние на русское культурное развитие. Турецкая война середины семидесятых годов послужила прологом драмы революционного народничества в России; за Японской войной 1904–1905 гг. воспоследовала революция 1905 г., а Первая мировая война разрешилась революциями 1917-го. Война неизменно подвергала новым испытаниям на прочность устарелую социально-экономическую систему и в то же время делала российские умы особенно восприимчивыми к зарубежным идеям и чужому образу мышления.
Крымская война представляется водоразделом российской истории. Сокрушительное поражение на своей территории оказалось гибельным для напыщенного самодовольства николаевской России и оставило ощущение национальной неполноценности с одной стороны, а с другой — стимулировало новшества и реформы. То, что традиционные союзницы России Австрия и Пруссия не пришли к ней на помощь, дискредитировало эти континентальные монархии и вынудило Россию обратить взоры к победоносным либеральным державам Запада, Франции и Англии, в поисках технического и идейного обновления. Россия не без колебаний, но необратимо вступила на путь индустриализации и перестройки своей социальной структуры. Что крымское поражение означает для России, лучше всех поняли приверженцы николаевского режима. Еще до того как война была окончательно проиграна, Тютчев увидел в ней «родовые схватки явления нового мира». Погодин призвал на помощь символ огня и образовал странное смешение апокалиптичности с мазохизмом, которое станет характерным для нового национализма: «Сожжем же всесожигающим огнем, который англичане разожгли в геенне, сожжем… все наши политические отношения с Европой! Пусть все горит огнем! Qui perd gagne!»
Из всех очевидных признаков перемен, происходивших в России после Крымской войны, ни один не был столь ощутимым и впечатляющим, как строительство железных дорог. Они со всей непосредственностью и драматичностью доносили до провинции весть о том, что грядет новый мир — по мере того как стальные рельсы, простираясь из северо-западного угла России, проникали в шестидесятых и семидесятых годах в ее захолустную глубь. Старые окольные грунтовые российские дороги послужили в 1812 г. (как впоследствии и в 1941-м) своеобразной защитой от тяжеловооруженных захватчиков с Запада и очаровывали своей живописностью романтическое воображение. Радищев, при всем своем реформаторском пыле, воздал должное старинному тракту, по которому отправился в свое знаменитое путешествие из Санкт-Петербурга в Москву; у Гоголя старые дороги символизируют прелесть и тайну исконной Руси.
Новым железным дорогам суждено было стать символичными для современной России и российского взаимосвязанного процесса духовного разброда и материального преуспеяния. Сперва некоторые русские националисты мечтали о гармоническом освоении железных дорог российской культурой. Федор Чижов, попович и близкий друг Гоголя, Иванова и Хомякова, преподавал в Санкт-Петербурге физику и математику и опубликовал в 1837 г., в возрасте 26 лет, антологию по истории совершенствования паровых механизмов. Он писал, что «железная дорога для меня девиз нашего времени», и его решимость открыть в России век железных дорог не пошатнулась за долгое время заключения, которому он подвергся в последние годы царствования Николая — обвиненный, по-видимому, в агитации славян против владычества Габсбургов. Когда при Александре II железные дороги принялись строить всерьез, Чижов проникся страстным желанием помешать иноземцам прибрать к рукам российское железнодорожное строительство. Он пытался увязать новую форму предпринимательства с духовными целями и в 1860 г. создал компанию, которая первым делом запланировала покаянную железнодорожную ветку из Москвы к Троице-Сергиевой лавре. Но англо-французские конкуренты скоро его обошли, и он, обманутый в своих надеждах, умер в 1877 г.; похоронили его рядом с Гоголем. Горькое и смутное чувство по отношению к железным дорогам сквозит в речи ректора Рижской богословской семинарии, произнесенной в декабре 1872 г., когда его попросили благословить новый железнодорожный мост: «Разнообразные мысли возникают в душе при виде этого нового пути. Что принесет он нам?.. Не будет ли он частию поспешником той мнимой цивилизации, которая… под видом ложной общечеловечности и общего братства всех… уничтожает действительную, истинную человечность, истинное братство?»
Не только традиционалисты, но и реформаторы-западники с некоторой опаской взирали на этих провозвестников нового железного века. Хотя Белинский изъявлял восхищение железными дорогами и любил смотреть, как они строятся, «действительность», от которой он шарахался, приобретала в его глазах облик паровоза: «железного» чудища со «стальными челюстями», изрыгающего «дым и языки огня». Более умеренный западник князь Вяземский писал в 1847 г. в статье «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина»: «…Железные дороги частью уже упразднили, а со временем и окончательно упразднят бывшие путевые сообщения. Другие силы, другие пары давно уже уволили огнекрылатого коня, который ударом копыта высекал животворные потоки, утолявшие благородную и поэтическую жажду многих поколений»
В романах времен Александра II приземленному Пегасу русского реализма то и дело приходилось пересекать железнодорожные пути. В поездном купе подражатель Христа по Достоевскому князь Мышкин на первых же страницах романа «Идиот», возвращаясь в Россию, знакомится с угрюмой и зловещей личностью, чья судьба в дальнейшем тесно переплетется с его собственной. И как крестьяне уподобляли сеть железных дорог гигантской паутине, которая опутала русскую землю, так один из персонажей «Идиота» считает железнодорожную напасть рухнувшей с неба звездой «Полынью», о которой сказано в Откровении св. Иоанна Богослова (8:11). В клубах паровозных извержений, сопровождающих россиян в их железнодорожных странствиях на Запад и обратно, Тургенев в романе «Дым» видит подобие смятенного состояния умов и смутного будущего России. Один из вдохновителей и зачинателей программно-реалистической музыки Милий Балакирев работает в 1870-х гг. носильщиком на санкт-петербургском вокзале: для него это разновидность покаянного «хождения в народ». Толстой умер на захолустной железнодорожной станции, а его великий роман «Анна Каренина» начинается и кончается гибелью человека под колесами поезда. Поэт Некрасов ввел в обиход словосочетание «Царь Голод» в своем стихотворении «Железная дорога» (1865).
В то же время для тех, кто мечтал прежде всего о драматическом материальном преображении мира, железные дороги становились символом света и надежды. Членам секты 1840-х гг. «Вестники Сиона» второе пришествие виделось новым устройством жизни возле великой железной дороги, которая проляжет по евразийским просторам и станции которой будут громадными раздаточными центрами материальных благ. Основатель секты Ильин умер в Соловецке в 1890 г., буквально за год до того, как его прозрения начали воплощаться в строительстве Транссибирской магистрали, самой длинной в мире железной дороги. Прибытие Ленина в апреле 1917 г. на санкт-петербургский Финляндский вокзал в пломбированном вагоне стало ключевым, харизматическим событием в истории большевизма. Неистовые агитационные рейды Троцкого по стране в его пресловутом бронепоезде сыграли важную и драматическую роль, мобилизуя вооруженные массы на поддержку революции, а огромные, вычурно изукрашенные станции Московского метрополитена стали символами новой безбожной религии сталинской эры.
Первой российской железной дорогой была короткая линия, соединившая Санкт-Петербург и Царское Село, открытая в 1835 г. Через шестнадцать лет рельсы протянулись из Санкт-Петербурга в Москву, главным образом благодаря стараниям американского инженера Джорджа Вашингтона Уистлера (мужа матери знаменитого художника Джеймса Уистлера), который способствовал стандартизации в России более широкой колеи, чем в Западной Европе. В 1856-м, первом году царствования Александра II, в Санкт-Петербурге строились два новых вокзала западного и восточного направления; при новом императоре строительство значительно ускорилось. Французские сен-симонисты, вложившие в это строительство немалые деньги, были в восторге, оттого что железнодорожное сообщение должно было осчастливить почти одновременно Америку и Россию («этих двух Герклов, дремлющих в своих колыбелях»), и полагали российскую программу технически менее впечатляющей, но исторически несравненно более важной, соединяющей Европу с Азией. Российское строительство было «свершением, не имеющим себе равных на нашем континенте», которому предстояло стереть политические расхождения и установить новое «экономическое сообщество»: в нем сольются Западная и Восточная Европа и возникнет единство, «подобное самой России… полуевропейское, полуазиатское».
Новые железные дороги явились первым массированным вторжением механической силы в растительное безвременье деревенской России; при этом во всей империи невероятно возросла социальная, а значит, и классовая мобильность. Первое путешествие на поезде «освобожденного» крестьянина было обычно болезненным расставанием с родными краями — отправлялся ли он на пожизненную воинскую службу или в город на поиски заработка. Ехать приходилось долго; в пути донимал холод; на коротких стоянках запрещено было пользоваться туалетом, а если пассажир-простолюдин облегчался на путях или возле них, его нещадно били за «неприличное поведение».
И тем не менее железные дороги служили символом прогресса для студентов шестидесятых годов, новоявленных поборников материализма и всеобщего равенства; правда, их первые поездки были, как правило, более комфортабельны. Один из самых одаренных молодых технологов своего поколения Николай Кибальчич явился в Санкт-Петербург, чтобы изучать инженерные дисциплины, которые помогут ему участвовать в железнодорожном строительстве; он заявлял: «Для России железные дороги — это все. Это теперь самый насущный, самый жизненный вопрос. Покроется Россия частой и непрерывной сетью железных дорог, как, например, Англия, — и мы процветем и расцветем… дела и предприятия обнаружат… доселе еще небывалый у нас прогресс… возникнут бесчисленные заводы, фабрики…
Цивилизация в России пойдет быстро вперед, и мы, наверное, хоть и не сразу, догоним обогнавшие теперь нас передовые страны Западной Европы».
Однако через несколько лет этот апостол прогресса и обожатель железных дорог стал профессиональным революционером, целиком отдавшим свой талант изготовлению взрывчатки для подрыва российских официальных поездов специального назначения, а затем — в 1881 г. — и самого царя Александра II. Ощущение загубленных способностей усиливается, если вспомнить, что последние дни в тюрьме перед повешением он проектировал летательный аппарат: таковым, полагал он, суждено сменить железные дороги в качестве двигателей прогресса. Чтобы понять, почему этот одаренный юноша стал проповедником и технологом политического убийства, необходимо приглядеться к сумбурному царствованию Александра ІI и психологии нового революционного поколения.
При Александре дилемма деспота-реформатора приобрела особый иронический накал, поскольку вирус общественной мысли поразил широкие круги населения.
Как и Александр I, он царствовал почти четверть века, и царствование его приблизительно разделяется на две половины: период реформ и период реакции. Время ожидания и проведения реформ обычно именуется «шестидесятыми годами», хотя в действительности оно продолжалось с 1856-го по 1866 г. Период реакции последовал за первым покушением на жизнь царя в 1866 г. и завершился его убийством в 1881-м. В отличие от Александра I, Александр II действительно осуществил целый ряд серьезнейших реформ: освободил крепостных, ввел суд присяжных, учредил земства в целях местного ограниченного самоуправления. Однако же Александр II был куда менее популярен. Важнейшие события культурного и умственного развития его времени происходили если не вопреки ему и его двору, то без всякого их участия. Более того, периодом самого страстного отторжения от официальной идеологии были именно «шестидесятые годы», время наибольшей либерализации; в то время как пик оптимистического самоутверждения отчужденной интеллигенции пришелся на время правительственной реакции семидесятых.
Устремления мыслящего сословия совершенно очевидно приобретали собственную независимую динамику. Чтобы понять ее, необходимо учитывать психологию самодовлеющих «новых людей шестидесятых годов». Это иконоборческое студенческое поколение всего за несколько лет отмежевалось от прошлого так всеобъемлюще и решительно, как это мало кому удавалось в новейшей истории Европы. При посредстве этого фермента в России второй половины александровского царствования образовался целый ряд опасных идеологических соединений, самое значительное и оригинальное из которых одушевляло народническое движение. Это движение настолько определяло культурные достижения и устремления своей поры, что вернее будет называть ее эпохой народничества, чем временем Александра II.
Поколение, о котором идет речь, подрастало в суровые годы, завершившие николаевское царствование, и явилось на учебу в Санкт-Петербург, в атмосферу всеобщего ожидания великих реформ, которым повеяло с воцарением Александра II. Они взирали на новый режим примерно с тем же оптимизмом, с каким полстолетия раньше чающее реформ дворянство приветствовало Александра I после смерти Павла. Но, сравнительно с тогдашними, новым приверженцам реформ недоставало аристократической широты взглядов. Большую часть их составляли «разночинцы»: отпрыски мелких чиновников, священства, мастеровых и различных социальных меньшинств. Среди них было много провинциалов, носителей накипевшего недовольства и сектантской религиозности из наименее развитых областей деревенской России. Словом, новое студенческое поколение было пестрой по составу прослойкой, которая смешивала социальные запросы с реформаторскими идеями и которая вышла на историческую сцену, когда весь старый режим — а не только царь с его присными — был скомпрометирован военным поражением.
Новое студенческое поколение включало необычайно много бывших семинаристов, отличавшихся особым пристрастием к исчерпывающим ответам на «проклятые вопросы». Они завораживали и сбивали с толку многих своих неустойчивых и впечатлительных сотоварищей. Среди них выделялись «два святых Николая», Чернышевский и Добролюбов, два бывших семинариста, которые фактически возглавили именовавшуюся у них «консисторией» редакцию журнала «Современник», где завершилась карьера Белинского.
Отправляясь от материализма Фейербаха и рационализма английских утилитаристов, эти влиятельные критики способствовали систематическому отторжению молодого поколения от всех традиций прошлого и того идеалистического мировосприятия, которое целиком обусловливало умственную жизнь века дворянской культуры. Они провозглашали новую систему этики, основанной на «разумном эгоизме» и строго утилитарном расчете, предполагающем получение наибольшей материальной выгоды. Они подражали иконоборчеству Белинского и в то же время превозносили искусство «гоголевского периода» русской литературы, когда во главу угла ставилась забота о страждущем человечестве, в пику более уравновешенному творчествум «пушкинианцев», не признававших первостепенного социального назначения искусства. Они проповедовали равенство полов, святость естественных наук и необходимость признания материальной выгоды как первопричины всякой идейной позиции. Они — и что важнее, их бесчисленные последователи — оформили свое ощущение полного разрыва с прошлым, одеваясь причудливо и вызывающе, практикуя свободную любовь и пытаясь жить и трудиться в коммунах, Вместо православных образков носили на шее медальоны с портретом Руссо; на богословских лекциях слушатели скандировали: «Человек — червяк»; при всяком удобном случае поносили Шекспира, Рафаэля, Пушкина и других творцов особенно чтимых старшим поколением.
Войну поколений драматизировал Тургенев в своем знаменитом романе «Отцы и дети», опубликованном в 1862 г., сразу после того как он, представитель поколения «отцов», вышел из редакции «Современника», объявив, что Чернышевский и Добролюбов — «литературные Робеспьеры», которые «хотят стереть с лица земли поэзию, изящные искусства, все эстетические наслаждения и водворить свои семинарские грубые принципы». Героя романа зовут Базаров, он — идейный вождь «сыновей» и молодой студент-медик, отвергающий все устоявшиеся эстетические, нравственные и религиозные идеалы и занятый в основном препарированием лягушек. Его символ веры состоит в том, что «дважды два четыре, а остальное все пустяки». Тургенев обозначает базаровскую философию словом «нигилизм», которое в точности выражает почти целиком отрицательную позицию «шестидесятников» по отношению ко всем общепринятым представлениям и обыкновениям. Сподвижники Чернышевского объявили Базарова карикатурой, но Писарев, выходивший тогда на сцену новый иконоборец, признал Базарова достойным образцом для «новых людей» шестидесятых годов. Добролюбов умер в 1861 г., а в следующем году арестовали Чернышевского, и Писарев стал первейшим глашатаем нигилистического материализма и оставался таковым до; 1868 г., когда он — подобно Добролюбову и многим другим — обрел безвременную кончину.
Значение этого судорожного отрицания трудно переоценить. Правда, отрицатели в подавляющем большинстве принадлежали к определенному молодому поколению, но среди них оказались именно те даровитые личности, которым предстояло играть главенствующие роли почти во всех областях культурной жизни конца столетия. Писарев был прав, говоря, что «если базаровщина болезнь, то это болезнь нашего времени». Всем пришлось так или иначе измениться, потому что молодое поколение продуманно отвергло гуманистическую культуру дворянства во всем ее объеме, а равно и официозное православие царистского режима. Первым и, может быть, самым важным результатом революционного иконоборчества был решительный разрыв новых нигилистов с прежними умеренными западниками закалки сороковых годов. Чернышевский первым порвал с Герценом, вменив ему в вину его дружбу с либералами вроде Кавелина и Чичерина и «наивную» надежду на «реформу сверху», упование на Александра 11. «Пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору, зовите Русь», — писал он вскоре после разрыва с Герценом в 1859 г.. Из революций 1848 г. надлежало сделать вывод, что радикалы не должны уступать руководства революционным движением осмотрительным либералам. Половинчатость и ненадежность александровских реформ — и более всего чисто формальное освобождение крестьянства, едва ли не ухудшившее его реальную участь, — по мнению молодых экстремистов, наглядно показывали, чего можно ждать от либеральных реформаторов.
Нигилизм шестидесятых годов не только способствовал политическому экстремизму, но также признал единственно правильным новый аналитический и реалистический подход к науке и литературе. Проза сменила поэзию в качестве главного средства литературной выразительности (эту перемену Петрашевский объявил обязательным условием прогресса человечества на последнем собрании своего злополучного кружка в 1849 г.). Внезапно возникло особое пристрастие к тщательному изображению сцен и проблематики повседневной жизни. Десять лет оглушительно провозглашалась ответственность художника перед обществом — от «Эстетических отношений искусства к действительности 1855) Чернышевского до «Разрушения эстетики» (1865) Писарева, — и в результате возникла определенная «цензура слева» вдобавок к цензуре царского режима. Реалистический рассказ и идеологический роман исподволь вытеснили с журнальных страниц стихи и пьесы дворянского века, определяя литературный обиход новой санкт-петербургской культуры. «История цивилизации в Англии» Бокля, в которой автор пытается объяснять культурные изменения исходя из климата, географии и особенностей питания, была чрезвычайно популярной; целиком материалистическая русская физиологическая школа берет начало от публикации в 1863 г. книги Ивана Сеченова «Рефлексы головного мозга». Вслед за Клодом Бернаром (кто детальнейшим образом составлял описание деятельности человеческого сердца, когда Сеченов учился у него в Париже) Сеченов попытался провести научный анализ работы мозга в рамках чистой физиологии. Тем самым он заложил основу знаменитой павловской теории условных рефлексов, где утверждалось, что все движения, традиционно описываемые в физиологии как произвольные, являются на деле материальными рефлексами в самом строгом смысле слова.
Но быть может, наиболее судьбоносным итогом шестидесятых годов было возникновение интеллигенции как явственной и самодовлеющей социальной прослойки, выдвинувшей новую доктрину народничества. Представление, будто некое полусокрытое высшее понимание правит миром, было, как мы видели, общим местом для масонства высоких степеней; собственно, еще Шварц в начале 1780-х гг. вводил в русский язык различные производные формы латинских слов «intelligentia» и «intellects», наделявшихся высшим смыслом. «Карманный словарь» петрашевцев обогатил словарный запас русского языка словом «интеллектуальный», причем предполагалось, что оно имеет столь же всеобъемлющее значение, что и русское слово «духовный». Это возвышенное представление о главенствующей роли понимания и рассудка получило отчетливо историческую интерпретацию у Писарева, который настаивал, что «движущей силой истории является интеллигенция, исторический путь предуказан уровнем теоретического развития интеллигенции».
Примечательнее же всего, что слово «интеллигенция» в шестидесятые годы стало означать не просто «понимание», но и особую социальную прослойку. По существу, ее составляли те, кого объединяло ощущение общности отчуждения ввиду их соучастия в иконоборчестве шестидесятников. Новое слово «интеллигент», обозначившее принадлежность к «интеллигенции», появилось у романиста Боборыкина, описывавшего свою чуждость пустячным заботам провинциальной жизни по возвращении в Нижний Новгород из Дерпта, из самого свободного российского университета 1850-х гг. Одна из причин отчуждения интеллигенции от обычного российского люда обнаруживается в глаголе, производном от фамилии этого плодовитого писателя: «боборыкать» — значит болтать без удержу. Впрочем, всегдашний провидец Герцен наилучшим образом охарактеризовал и отчуждение, и предстоящую судьбу интеллигенции на страницах «Колокола» в июле 1864 г. Давным-давно отвергнутый молодым поколением, Герцен пишет о нем, что это «…не-народ… интеллигенция… демократическая шляхта, командиры и учители… вы же ничего не несете… Вы еще не подумали, что значит голштино-аракчеевская, петербургски-царская демократия, скоро почувствуете вы, что значит красная шапка на петровской дубинке. Вы погибнете в пропасти… и на вашей могиле… посмотрят друг другу в лицо — сверху лейб-гвардии император, облеченный всеми властями и всеми своеволиями в мире, снизу закипающий, свирепеющий океан народа, в котором вы пропадете без вести».
Таким образом, интеллигенция является передовым отрядом грядущей демократии, обреченным на уничтожение ради ее торжества. Она равно чужда и обычным людям, и нынешним «своевольным» политическим властям, преходящему миру угнетения.
Интеллигенция же не своевольна, потому что ее составляют целеустремленные люди, как утверждал Шелгунов, один из ведущих представителей брожения шестидесятых годов, в своей статье, опубликованной почти одновременно с герценовской, в мае 1864 г.: «Буржуазная интеллигенция XVIII столетия не имела этого характера, и только интеллигенция XIX столетия, воспитавшаяся на обобщениях, поставила целью своих стремлений счастие всех обездоленных и общее равенство».
Объединявшее отчужденную интеллигенцию ощущение преданности общему делу углублялось и усиливалось благодаря крепнущей интеллигентской вере в историческую закономерность прогресса. Учитывая писаревскую статью 1865 г. «Исторические идеи Огюста Конта» и серии статей конца шестидесятых — такие, как «Что такое прогресс?» Михайловского и «Исторические письма» Лаврова, — можно утверждать, что обнадеживающим залогом единения нарождавшейся интеллигенции было то широкое представление о прогрессе, которое олицетворял Огюст Конт. Его утверждение, что вся человеческая активность, некогда направленная на богословие, переместилась затем в область метафизики и теперь вступила в позитивную или научную стадию, побуждало их веровать, что все социальные проблемы будут скоро разрешены при посредстве последней и самой перспективной из позитивных наук — науки об обществе. Таким образом, напрасный призыв Конта к Николаю I разом обогнать Запад, приняв на вооружение его новую «религию человечества», фактически вызвал запоздалый отклик через десятилетие — со стороны отчужденной интеллигенции. Им импонировал его призыв к установлению новой аристократии на основе дарований, а не привилегий, — аристократии, которая ускорит неизбежное преображение общества, посвятив себя служению человечеству и социализму — идеалам «практическим» и «позитивным» в отличие от «метафизических» и реакционных.
Заново подзаряженной историческим оптимизмом интеллигенции понадобилось укрепить коллективное самосознание с помощью круговой поруки неприятия политики репрессий, преобладавшей во второй половине царствования Александра II. Интеллигенты чувствовали себя обязанными поддерживать традицию бескомпромиссного протеста и улучшения социальных условий в духе заключенного Чернышевского; развивать критические традиции покойного Добролюбова и покойного Писарева и публицистический пафос недавно закрытого «Современника». Забавным образом введение суда присяжных ничуть не утолило интеллигентскую жажду справедливости. Напротив того, это усилило их чувство мученического единения, предоставив им великолепную возможность самозащиты с помощью прочувствованного красноречия.
Итак, в конце шестидесятых иконоборцы стали интеллигентами. Радикалы превратили свою юношескую приверженность науке в оптимистическое представление об истории и старательно культивировали само-отождествление с деятелями вроде Чернышевского, пострадавшими за Убеждения. Они считали себя целеустремленной элитой — интеллигентными, культурными, цивилизованными, — хотя обычный западноевропейский смысл этих слов (поскольку такой имелся) к ним не подходил. Они считали себя практиками в отличие от «лишних» людей: служителями науки и вершителями истории. Сколько бы они ни спорили между собой о научной «формуле прогресса» и о том, что принесет грядущий «третий век» человечества, все они были едины во мнении о себе, полагая себя спаянным сообществом, которое Писарев и Шелгунов именовали «мыслящим пролетариатом», Лавров «критически мыслящими личностями», а другие — «культурными первопроходцами».
Летом 1868 г. сообщество это было, так сказать, формально окрещено «русской интеллигенцией». Ибо в это время Михайловский открыл в новом «толстом» журнале «Современное обозрение» свою критическую рубрику «Письма о русской интеллигенции». Рубрика была центральной в журнале, которому предстояло продолжать традиции Чернышевского и Добролюбова (название его содержало нарочитую отсылку к их «Современнику»), Журнал просуществовал недолго, но Михайловский вскоре стал сотрудником возрожденных «Отечественных записок», в сороковых годах органа Майкова и Белинского, теперь во всеуслышание провозглашавшего, что российская общественная мысль порождает новую элиту — избранников истории и созидателей нового мира. В 1867–1870 гг. подписка на «Отечественные записки» возросла с двух до восьми тысяч — такого ежемесячного тиража еще не достигал ни один радикальный журнал. У ведущего критика журнала Михайловского на столе стоял бюст Белинского. Другими сотрудниками критического отдела были Елисеев, прежний сподвижник Чернышевского, и Скабичевский, бывший застрельщик и учредитель воскресных школ; отделом изящной словесности заправляли великий сатирик и бывший петрашевец Салтыков и «гражданский поэт» и бывший редактор «Современника» Некрасов. «Отечественные записки» стали «Библией российской интеллигенции» — не только потому, что журнал этот претендовал выступать преемником радикальных традиций российской общественной мысли, но и в силу того, что он сделался выразителем нового оптимистического взгляда на историю. Другой былой сподвижник Чернышевского, который шел своим путем, летом 1868 г. указывал на сугубую важность оптимистической веры в историю для нарождающейся интеллигенции: «Слияние верхов с низами, интеллигенции с народом не есть пустая мечта. Слияние это есть неустранимый исторический закон; оно есть путь нашего прогресса…»
Народное сознание надо озарить пониманием, и с этой целью интеллигенция должна идти в народ. Это указание молодому поколению Герцен впервые озвучил на страницах «Колокола» осенью 1861 г., когда Санкт-Петербургский университет был закрыт ввиду студенческих волнений: «Но куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? Прислушайтесь —…со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны… В народ! К народу!» — вот ваше место, изгнанники науки…»
В известной степени призыв Герцена уже нашел отклик в достопримечательном учреждении воскресных школ, которые процветали в России в 1859–1862 гг. и которые без всякой натяжки могут быть названы первой широкомасштабной покаянной попыткой образованных горожан поделиться плодами просвещения с простонародьем. Киевский профессор П. Павлов, преподаватель российской истории, стоял у истоков этого движения, призванного бесплатно обеспечить начатками знаний наиболее нуждающихся. Он был одним из множества провинциальных историков, окружавших возвышенным ореолом русские народные установления и подогревавших стремление умствующих горожан заново открывать деревенскую Россию во всем богатстве ее стихийных проявлений. А. Щапов и Г. Елисеев, влиятельнейшие журналисты-народники семидесятых годов, оба начали с изучения раскола, еще будучи казанскими семинаристами. Костомаров, видный деятель радикального движения на Украине и санкт-петербургский профессор российской истории, по-новому освещал события крестьянских восстаний и был, пожалуй, самым популярным лектором радикальной молодежи шестидесятых годов. Иван Прыжов написал «Историю кабаков в России», где утверждалось, что истинное коллективное чувство и революционный дух простонародья можно по-настоящему оценить лишь в кабаках. Герцен уделял большое внимание старообрядцам и издавал для них специальное приложение. Даже рационалист и утилитарист Чернышевский начал свою публицистическую карьеру хвалебной статьей о «юродивых во Христе» и завершил ее защитой старообрядцев. Такой чрезвычайный интерес к специфике русской деревенской жизни — и в особенности к уникальной традиции народного религиозного сектантства — поддерживал убежденность интеллигентов-горожан в особой участи России и в неисчерпаемых силах народа — вершителя этой участи.
Народничество было исключительным порождением интеллигенции, которая к концу шестидесятых уверилась, что история на ее стороне, что бы там ни говорили и ни делали царь с министрами; что полное переустройство общества нравственно необходимо, логически следует из прогресса науки и дано в удел лишь русскому народу. В духе социальной тематики, культивировавшейся в России с 1840-х гг., народники полагали, что особый путь российского общественного развития означает универсальное распределение прибыли и внедрение артельных начал по образцу крестьянской общины. Такое мирное преобразование общества осуществимо только усилиями преданных служителей человечности, не желающих ни скапливать богатства на английский манер, ни стяжать власть на немецкий. Политические средства были, на их взгляд, малопригодны для реформ, так как европейская политика целиком определялась англо-французским либерализмом с его бессмысленными парламентами и конституциями или грубым государственническим насилием германского милитаризма. Они питали туманные надежды на некую свободную, децентрализованную федерацию американского типа — члены украинской народнической группы даже называли себя «американцами». Но их основополагающее убеждение выразил Шелгунов в своей прокламации 1861 г. «К молодому поколению»: «…мы не только можем, мы должны… прийти к новым порядкам, неизвестным даже и Америке».
Главным зарубежным источником вдохновения была французская социалистическая мысль. Луи Блан, который пытался привлечь парижское простонародье к проведению социалистических экспериментов, полагая, что уже занялась заря новой эпохи братства, сменил «чистых теоретиков» Фурье и О'уэна в социалистическом иконостасе народников. Но главным провозвестником нового порядка народники считали пылкого Пьера Жозефа Прудона, который верховенствовал во французской социалистической мысли со времени подавления революции 1848 г. до своей смерти в 1865-м. Прудон обогатил ее страстной проповедью всеобщего равенства и героическим, полуанархистским противостоянием всем и всяким политическим властям, что привлекало к нему особые симпатии ветеранов российского иконоборчества. Прудон был, подобно Руссо, французским провинциалом, принесшим с собой в Париж возмущенное плебейское предубеждение против всевозможных аристократов и центральной власти. Во время революции 1848 г. он не пожелал обсуждать предложденную конституцию «не потому что она плоха, а потому что она конституция»; он без обиняков именовал частную собственность «кражей»; и в своих знаменитых журналах «Народ», «Представитель народа», и «Голос народа» культивировал своеобразную мистическую веру в «народ» как могущественную силу, способную омолодить Европу.
Все это было по душе оппозиционным мыслителям александровской эпохи, которые тоже были провинциальными изгоями, большей частью непримиримо настроенными по отношению к власти, изъяснялись едким и хлестким полемическим стилем и страстно желали установить или восстановить связи с «народом». К тому же Прудон считал себя в некотором роде христианским социалистом и в зрелом возрасте много раз принимался писать так и неоконченную биографию Христа как социального реформатора, а в других своих писаниях охотно прибегал к апокалиптическому слогу — что делала его еще более притягательным для россиян, которые склонны были трактовать социализм как выражение подавленных в самом христианстве еретических устремлений. Оба провидца-предшественника народнического движения, Герцен и Бакунин, были друзьями и восторженными ценителями Прудона и, так сказать, его собратьями провинциалами, явившимися в Париж, эту революционную Мекку конца сороковых годов. Они приняли прудоновское объяснение, что катастрофа 1848–1849 гг. вызвана была неспособностью революционеров безоглядно положиться на стихийную мощь народной массы. Они, как и другие российские радикальные мыслители, продолжали уповать на то, что трудящиеся Франции под водительством Прудона еще осуществят социалистические преобразования; но постепенно их надежды на действительные перемены стали связываться с неиспорченным русским народом.
Это перемещение надежд с запада на восток вполне завершилось в 1871 г., после того как Германия Бисмарка разгромила Францию во Франко-прусской войне, и на развалинах Парижской коммуны возникла «республика без идеалов». Новая Франция была уже не «маяком Вселенной», а законодательницей мод; она стала, согласно заглавию знаменитой статьи Михайловского, опубликованной в октябре 1871 г., страной «дарвинизма и оперетт Оффенбаха». Во всей Европе возобладал закон джунглей, закон выживания приспособленных, а высшим символом европейской культуры сделался канкан; и Михайловский заканчивает свою статью многозначительной фразой: «novus rerum rnihi nascitur ordo» («как видно, рождается новый порядок вещей»).
Этот новый порядок вещей в представлении тех, кто сформировал народническую мысль, от Герцена и Чернышевского до Лаврова, Михайловского и Шелгунова, выглядел как уникальный российский вариант общеевропейского феномена нравственного, «утопического» социализма. Народники скорее верили в «субъективный социализм» как порождение нравственных идеалов, чем в «объективный социализм», который воздвигнется независимо от людских желаний силою экономических закономерностей. Заграничные друзья народнического движения стояли ближе к французской, нежели к немецкой социалистической традиции. Так, теории Маркса о революционной организации и экономическом детерминизме почти не имели сторонников в России времен народничества, хотя нравственный пафос его обличения капитализма горячо одобрялся.
Народнический социализм предполагал не просто переустройство общества по коммунистической модели крестьянской общины, а творческую эволюцию самой формы общины в целях наиболее полного развития человеческой личности. Герцен подчеркивал необходимость обеспечения прав индивида в новом социалистическом обществе, Чернышевский — необходимость поддержания личной заинтересованности, а Михайловский — необходимость как-то предотвратить дегуманизирующую сверхспециализацию. Для них всех полное развитие человеческой личности было, как выразился Белинский, «важнее, чем судьба всего мира». Михайловский описывал всю историю как бесконечную «борьбу за индивидуальность», а грядущий золотой век именовал временем торжества «субъективного антропоцентризма». Николай Чайковский, чей кружок в Санкт-Петербурге был подлинным центром народнического движения, полагал, что основывает «религию человечности», и принял в свой кружок нескольких членов «секты Богочеловеков», согласно учению которой каждому в самом буквальном смысле суждено стать Богом.
Народники заявляли, что приемлют промышленное развитие, но желают сохранить более нравственный тип общественной организации, представленный в общине, на высшей стадии цивилизации, которая наступит вследствие научного прогресса. Первое массовое «хождение в народ» было организовано чайковцами в 1871–1873 гг., и пошли они к санкт-петербургским рабочим, в чьих руках, как предполагалось, были ключи будущего ввиду их особой способности к «умственному и нравственному развитию». Это хождение в народ пришлось по нраву интеллигентам других городов, и кружки, более или менее связанные с чайковцами, возникли во многих крупных городах России. В этой первичной попытке просветить городских рабочих и внушить им новую веру в неизбежность прогресса участвовали многие российские радикалы, которые впоследствии приобрели известность на Западе благодаря своим многочисленным эмигрантским сочинениям, например, Петр Кропоткин и Сергей Кравчинский (Степняк). Разочарованные равнодушием рабочих к их проповедям, чайковцы пришли к выводу, что им следует идти к крестьянам, ибо крестьянский образ мыслей по-прежнему преобладает в России. Так и случилось, что они вдруг оказались среди действующих лиц «безумного лета» 1874 г., одного из самых фантастических и беспрецедентных событий общественной жизни XIX столетия:
Внезапно, помимо всякого руководства или организации, более двух тысяч студентов и множество лиц постарше, в том числе дворян, были охвачены духом самопожертвования. Почти во всякой губернии Европейской России молодые интеллигенты переодевались в крестьянское платье и уезжали из городов, чтобы жить и трудиться с крестьянами и нести им благую весть о пришествии нового века. Богатые помещики раздавали свое достояние или соглашались приютить и кормить студентов, занятых социальной пропагандой и социалистическими экспериментами; изверившиеся евреи крестились в православие, чтобы приобщиться к крестьянству; женщины присоединялись к этому исходу, чтобы стать равными соучастницами надежд и лишений.
Власти это «хождение в народ» смутило и ужаснуло; чтобы пресечь его, арестовали около четырех тысяч человек. Это жестокое подавление ненасильственного движения лишь подтолкнуло народничество к насилию и экстремизму. Ведущий популяризатор эволюционного народничества семидесятых годов Михайловский всегда называл его российским средним путем между Сциллой реакции и Харибдой революции. К концу десятилетия народничеству суждено было врезаться в скалу справа, а затем попасть в водоворот слева и быть затянутым в него. Чтобы понять судьбу народничества и роковые события конца семидесятых и начала восьмидесятых годов, необходимо принять во внимание особый характер реакционных и революционных традиций, которые в то время сосуществовали в России.
Сцилла реакции оказала себя не столько в беспощадных арестах конца 1874 г., сколько в разгоревшейся затем войне с Турцией. Эта война была прямым следствием новой империалистической доктрины мессианского панславизма. Это была крупномасштабная, преднамеренная война за самовозвеличение, состязание в жестокости с озверелым неприятелем, и участвовала в нем непрофессиональная армия, которую Россия мобилизовала, введя в 1874 г. более систематическую и всеобщую воинскую повинность. Эта война привила российскому обществу и российской общественной мысли вкус к насилию и идеологическому фанатизму, так что какой бы то ни было возврат к оптимистическим, эволюционным идеалам раннего народничества стал крайне маловероятным.
Реакционный панславизм сделался во второй половине царствования Александра II фактическим заменителем официального национализма в государственной идеологии царской России. Столкнувшись с многосторонним идеологическим напором в течение шестидесятых годов, самодержавный режим перешел от первоначальной политики прагматических либеральных уступок к новому воинствующему национализму. Великорусский шовинизм впервые доказал свою небесполезность в качестве противоядия от революционного энтузиазма во время польского восстания 1863 г. Полуофициальная желтая пресса сноровисто исхитрялась выдавать революционеров, сочувствующих полякам, за предателей родины и представлять российских усмирителей восстания обожаемыми народными героями. Бывший радикал Михаил Катков осваивал такой подход к делу в своей новой газете «Московские ведомости», горделиво рекомендованной им как «орган партии, которая может быть названа русской, ультрарусской, исключительно русской» .
Но в идеалистической атмосфере 1860-х гг. партия, претендующая на публичное признание, должна была предъявить публике какие-нибудь благородные и бескорыстные устремления. Поэтому «исключительно Русская партия» Каткова откопала старый романтический идеал общеславянского союза и представила его взорам российского общества как призыв к современному крестовому походу против «романо-германского» Запада, а заодно и язычников-турок.
Центром этого новоявленного реакционного панславизма была Москва, где одновременно, в конце шестидесятых, набирали силу якобинствующие левые экстремисты. Решающим событием для самоутверждения реакционного панславизма стал Московский Славянский конгресс 1867 г., поддержанный главным образом городом Москвой и громогласно восславленный журналом Аксакова «Москва», а также катковскими «Московскими ведомостями». Единственный предыдущий Славянский конгресс состоялся в 1848 г. в Праге, и русскими представителями на нем были два изгоя: революционер Бакунин и епископ-старообрядец. Зато новый конгресс получил мощную и щедрую поддержку официальных кругов. Он оказался, по сути дела, одним из тех ставших впоследствии привычными «культурных» мероприятий, которые служили практическим целям российской политики. Сочинением, где весьма отчетливо выразились воззрения реакционных российских панславистов, явился дотоле неопубликованный трактат некоего неведомого словака под названием «Славянство и мир будущего», внезапно обнародованный в один из заключительных дней конгресса. Автор трактата призывал к объединению славян под российским владычеством: Москва должна была стать общей столицей, русский — общим языком, православие — общей религией. Идея жестокого и непримиримого конфликта между славянским и романо-германским мирами обрела псевдонаучную формулировку стараниями биолога и бывшего петрашевца Николая Данилевского в его сочинении «Россия и Европа», публиковавшемся в журнале в 1868 г. и изданном отдельной книгой в 1871-м.
В качестве официальной идеологии нового империализма панславизм в основном оформился в более кратком и простецком меморандуме генерала Ростислава Фадеева «Мнение по восточному вопросу», который также появился в конце шестидесятых на журнальных страницах и вышел отдельной книгой в 1870-м. Во время Русско-турецкой войны 1877–1878 гг. такая откровенно экспансионистская идеология оказалась весьма эффективной, обеспечив массовую поддержку успешных боевых действий. Этот самодержавный, империалистический панславизм имел крайне мало общего с умильно-идеалистическим славянофильством прежнего поколения или даже с былыми панславистскими прокламациями в духе Аксакова и Бакунина, которые связывали панславизм с мечтами о федерации и выражали солидарность с поляками, пытавшимися сбросить царистское иго.
Это была топорная и в то же время популярная доктрина. Она содержала простую и драматичную картину мира: царское самодержавие прославлялось, а домашние раздоры и неурядицы заслонялись ненавистью к иноземцам. Она потакала застарелым российским предрассудкам, обличая не только турок и немцев, но вдобавок к ним поляков — как западную агентуру и венгров — как «азиатских лазутчиков» в Восточной Европе.
Панславизм может быть назван московской провидческой альтернативой санкт-петербургской доктрине народничества. Как и народники, панслависты противоборствовали прежней склонности российских мыслителей отлучаться за вдохновением в Берлин, Париж или Рим, указуя на Восток, откуда грядет спасительное обновление. Однако народники прозревали будущее в русской деревне, а панслависты возвращались исхоженной тропой к старой имперской мечте об отвоевании Константинополя. Подобно народникам, панслависты предлагали историческую теорию, основанную на приложении якобы научных принципов к социальным проблемам; но они апеллировали к дарвинистской догме о всеобщей борьбе и выживании приспособленных, научную ценность которой в применении к истории человечества народники упорно оспаривали. Жестокое пресечение хождения в народ и ожесточенный фанатизм турецкой войны, по-видимому, исподволь убедили многих радикалов, что дарвинистские представления, быть может, и верны. Стремясь в послевоенные годы держаться подальше от Сциллы реакции, они оказывались все ближе к Харибде революционного якобинства, другой крайности александровских времен. Водоворот профессиональной революционной деятельности сплошь и рядом был для обескураженных участников народнического движения привлекательнее всего. И все же до того, как осенью 1878 г. сформировалась общенациональная народническая революционная организация, которая именовалась, как и подобная ей в шестидесятых годах, «Земля и воля» (годом позже на ее месте возникла уже откровенно террористическая «Народная воля»), народничество ассоциировалось преимущественно с эволюционным, а не революционным мировоззрением.
Левое революционное якобинство было, как и правый реакционный панславизм, московским последствием оголтелого иконоборчества шестидесятых годов. Первый призыв к созданию нелегальной революционной организации и прямому революционному действию содержался в памфлете «Молодая Россия», опубликованном в 1862 г.; автором его был Девятнадцатилетний студент-математик Московского университета П.Заичневский. Он входил в кружок, состоявший примерно из двадцати московских студентов, которые именовали себя «Сообществом коммунистов» и занимались почти исключительно чтением и перепечаткой западной революционной литературы. Самую основательную схему всероссийской революционной организации разработал, как это ни странно, старинный друг и соратник Герцена Николай Огарев, когда в начале шестидесятых делалась попытка распространить на всю Россию влияние кружка «Земля и воля». Тогдашняя «Земля и воля» базировалась в Санкт-Петербурге и вмещала широкий спектр радикальных воззрений; но Огарев замыслил преобразовать ее в конспиративную революционную организацию под руководством тайного центрального комитета с региональными уполномоченными, подставными легальными кружками, маскирующими подлинную деятельность, и заграничным центром с типографией, осуществляющим идеологическую поддержку и теоретическое управление. Первый кружок «Земли и воли» прекратил существование в 1863 г. и, по-видимому, не успел ни обзавестись настоящей революционной программой, ни наладить организационную работу. Дальнейшее становление традиции профессиональной революционной деятельности происходило опять-таки в Москве, где в 1865 г. образовались два новых экстремистских кружка — Н. Ишутина и Н. Нефедова. Первый из них, известный под названием «Организация», в следующем году поручил молодому студенту Дмитрию Каракозову убить царя Александра II, тем самым положив начало практике революционного террора. Был также создан секретный подотдел революционного кружка, получивший название «Ад» и предназначенный для борьбы с полицейскими провокаторами и проведения террористических акций. Те, кого делегировали в «Ад», обязывались рвать все семейные связи, принимать новую фамилию и, если понадобится, жертвовать жизнью. Контрреволюционный белый террор, воспоследовавший за неудачным покушением Каракозова, побудил ближайшего нефедовского сподвижника, юного Сергея Нечаева, к еще большему экстремизму на пути в профессиональные революционеры.
Подобно ишутинцам, Нечаев намеревался выковывать кадры профессионалов в кузнице огромной, всеевропейской конспиративной организации. Он путешествовал за границей, удостоился одобрения восхищенных Бакунина и Огарева и вернулся в Москву в 1869 г. — претворять свои фантастические замыслы в жизнь. Он привез с собой в качестве пособия для создания революционной организации свой знаменитый «Катехизис революционера», содержащий учение о революционном товариществе, которое «не только на словах, но и на деле порвало все связи с гражданским правопорядком, с образованным миром и всеми законами, условностями… этикой». Профессиональный революционер должен быть аскетом, полностью посвятившим себя низвержению правопорядка путем холодно спланированной кампании, предполагающей использование террора, шантажа, манипуляции людьми и обмана. Для осуществления своей революционной программы Нечаев создавал сеть «революционных пятерок», находящихся в неведении друг о друге и связанных лишь через иерархию, требующую от всех безоговорочного повиновения. Нечаев придумал необычайную технологию обеспечения абсолютной дисциплины: превращение сотоварищей-революционеров в соучастников общего преступления. Поэтому и случилось, что 21 ноября 1869 Г. он и три других члена московской «пятерки» убили пятого из них, студента Иванова; Нечаев сообщил прочим, будто получил об Иванове разоблачительные сведения из (несуществующего) «центрального комитета». Нечаевское дело стало сенсационным процессом, привлекавшим внимание публики добрых пять лет. Нечаев бежал за границу и был выдан оттуда на расправу лишь в 1872 г.; почти весь 1871 г. длилось судебное разбирательство. То, что открылось на суде, и литературное изображение его деятельности в свете этих открытий в романе Достоевского «Бесы» вызвали оживленную журнальную дискуссию, продолжавшуюся чуть не до середины семидесятых.
Народники, которые были главными действующими лицами этого времени, старались демонстративно отмежеваться от нечаевщины, изображая ее своей противоположностью, «уродством», пережитком минувшего «эксцентрического» или «метафизического» этапа истории. Они верили в «религию человечности» Конта и Чайковского, а не в нечаевскую религию революции.
Однако в обстановке насилия и в условиях торжества реакционного панславизма народники более не могли высмеивать циническое утверждение Нечаева, что «любить народ значит вести его под картечь». Чтобы не утратить самого главного — перспективы драматического социального преобразования России, — народники были вынуждены заново вернуться к вопросу о политической альтернативе самодержавию. Отсутствие какой бы то ни было парламентской или другой легальной оппозиции, открывающей возможность действия, и застарелое предубеждение против «безыдейности» либеральных реформаторов не позволяли им держаться подальше от водоворота революции.
Вдобавок их манило туда пенье сирены — последнего большого теоретика российского якобинства, Петра Ткачева. Он состоял почти во всех значительных конспиративных организациях шестидесятых годов, был убежденным материалистом и поборником всеобщего равенства, застрельщиком войны сыновей с отцами и соавтором прокламации «Молодая Россия». Однажды он объявил, что все человеческие особи старше двадцати пяти лет должны быть цивилизованно истреблены.
Верный традициям профессиональных революционеров, Ткачев непримиримо противостоял смутному оптимизму народничества; но в отличие от предшествующих теоретиков революционного дела, он считал интеллигенцию, породившую народничество, естественной социальной средой, из которой должны выдвинуться вожди революции. В переписке с Энгельсом в 1874–1875 гг. он предвидел появление в России «интеллигентской революционной партии». В своем русскоязычном журнале «Набат», выходившем в 1875–1881 гг. и ориентировавшемся на интеллигентского, элитарного читателя, он побуждал беспочвенную российскую интеллигенцию сформировать в своей среде дисциплинированную, милитаризованную революционную организацию. Он разоблачал народническую иллюзию опоры на крестьянство и не видел надобности дожидаться появления городского пролетариата, который будто бы обеспечит революцию марксистского образца. Единственно важно было создать боевую организацию, способную революционным путем свергнуть существующий режим. Набат был сигналом военного сбора стрельцов в Московской Руси; и Ткачев хотел, чтобы его журнал стал таким сигналом для Молодой России.
Ткачев не оказал значительного влияния ни на идеологию, ни на тактику второй «Земли и воли» и сменившей ее «Народной воли». Эти организации были верны народническим заветам и продолжали рассчитывать на поддержку крестьян, рабочих, сектантов и других социальных групп. В духе народничества они были революционерами поневоле и плохими организаторами, для которых политическая борьба в основном сводилась к единичным покушениям; недаром они постоянно объявляли себя всего лишь выразителями «воли народа». И тем не менее народовольческая организация представляет собой если не эхо, то воплощение основной идеи Ткачева, что Россия может и должна породить из недр своего беспочвенного интеллигентского сообщества революционную организацию, открыто ставящую своей политической целью ниспровержение царизма.
С учреждением летом 1879 г. «Народной воли» революционный экстремизм обрел драматическую программу и всероссийскую организацию, противостоящие программе и организации реакционного экстремизма, обретенным ранее, на волне панславистского движения. И так же как московский панславизм стал политикой некогда либерального санкт-петербургского правительства, так московское якобинство сделалось политикой некогда умеренного народнического теневого правительства в Санкт-Петербурге. Мирный, реформаторский оптимизм и в правительственном, и в антиправительственном лагере уступил экстремизму. Новый экстремистский энтузиазм слева так же увлек умеренных народников вроде Михайловского и Шелгунова, как панславистские восторги заразили умеренных либералов. Проведение террористских кампаний, конспиративные сборища и прокламации Исполнительного комитета «Народной воли» обеспечили антиправительственным силам столь же красочный и драматичный способ существования, как война с Турцией. Организация «Народной воли» была провидческим предчувствием и (в большей степени, чем это обычно замечается) образцом следующей всероссийской организации профессиональных революционеров, вознамерившихся ниспровергнуть царизм, — ленинской партии большевиков. Да и народнические журналисты вводили в обиход некоторые обыкновения, предвещающие будущие ленинские находки: ритуальные поношения «врагов народа», «карьеризма» и «безыдейности», а также суровое редакторское и критическое настояние на том, что искусству надлежит усвоить реалистический стиль и занимать четкую общественную позицию.
Однако «Народная воля» была куда глубже укоренена в романтическом, сострадательном мироощущении народничества, чем в расчетливом якобинстве Ткачева и Ленина. Когда полумертвый царь лежал 1 марта 1881 г. на санкт-петербургской набережной с раздробленными бомбой ногами, третий террорист, вместо того чтобы бежать, поспешил на помощь раненому и подложил под голову Александру сверток со своей бомбой. На суде террористы, верные народнической традиции защиты, признавали свою вину, но отстаивали идеалы, побудившие их к действию. Желябов настаивал на том, что «сущность учения Иисуса Христа… была моим первейшим нравственным побуждением» и при любом случае старался подчеркнуть, с какой неохотой все народники прибегали к террору и насилию. После убийства Исполнительный комитет «Народной воли» первым делом обратился не к собратьям-революционерам и не к революционно настроенной части населения, а к новому царю, призывая его созвать национальное собрание и взяться за реформы, дабы покончить с «печальной необходимостью» кровопролития.
Между тем ускорение террористической кампании, которая разрешилась убийством Александра, исполнено некой зловещей иронии. Решительный поворот народников к экстремизму произошел как раз тогда, когда Александр стал отходить от экстремизма. В ближнем кругу советников царя снова начались серьезные обсуждения социальных и политических реформ. 1 марта, в день убийства, Александр вчерне одобрил уже год вынашивавшийся проект привлечения к участию в правительстве представителей интеллигенции и буржуазии. Новый поощрительный интерес, который царь выказывал к деятельности земства (стремясь заручиться его поддержкой в борьбе с терроризмом), вызвал быстрое повышение активности и политической самооценки местной администрации по всей стране. Народнические журналисты, такие, как Михайловский в Санкт-Петербурге и Зайцев и Соколов в Женеве, старательно изыскивали возможности сближения народничества и либерализма. Перспектива возникновения умеренно-реформистского движения на широкой социальной основе представляется задним числом вполне реальной. И народничество, и либерализм базировались в Санкт-Петербурге и были по сути своей чужды экстремизму.
Но народовольцы ничего не знали о секретном конституционном проекте, одобренном царем; а либеральные советники царя не имели представления об умеренных тенденциях, по-прежнему влиятельных в народническом движении. Различия между интеллигентом-народником и либералом-прагматиком были во многих отношениях даже серьезней, чем отличие народничества от обеих экстремистских идеологий московского происхождения. И революционное якобинство, и эволюционное народничество, и реакционный панславистский империализм были последствиями иконоборческой революции. Их роднила убежденность в том, что человечество находится на пороге решающих исторических перемен. И приверженцам одной из этих идеологий легче было усвоить другую, родственную, чем. сменить идеологический подход к жизни на более терпимый и либеральный. Раз начавшись, поиски истины не могут быть оставлены ради погони за удовольствиями или гипноза полуправды. Разрозненные идеи дворянских мыслителей превращались у новой интеллигенции в символы веры и программы действия. Но как бы то ни было, а интеллигенции этой суждено было воплотить страхи Каткова и осуществить надежды Ткачева: стать провозвестником революции. Интеллигенция сделалась классом над классами и в эпоху народничества помогла превратить «проклятые вопросы» дворянского столетия в мотивы общественных движений новой России.
2. ТЕРЗАНИЯ НАРОДНИЧЕСКОГО ИСКУССТВА
Главным явлением народнической эпохи, обусловливавшим творческие поиски тогдашних деятелей культуры, было всеобщее материальное преображение российской действительности в русле модернизации по западному образцу. Даже в своей начальной стадии при Александре 11 этот процесс захватывал жизнь гораздо глубже, чем массированная вестернизация дворянского мышления при Екатерине и многосторонние административные и технологические перемены при Петре. Лишь в XVII столетии происходило сравнимое по своему психологическому воздействию вторжение в жизненную толщу. В народническую эпоху произошел, как и тогда, глубочайший раскол, сопряженный с духовным поиском, целиком затронувший общество и культуру. И как наиболее динамичным и своеобразным движением XVII в. была деятельность раскольников и других поборников старины, так и во времена Александра II первостепенного внимания заслуживает героическое стремление народников отстоять древние начала жизни и культуры. Это сходство помогает объяснить особую привлекательность для народников старообрядчества и всего периода русской истории от «Смутного времени» до явления Петра Великого.
И старообрядцы, и народники отстаивали отчасти воображаемое и идеализированное прошлое наряду с весьма реальными формами и обыкновениями старорусской жизни. И то, и другое движение было по сути своей мирным, нереволюционным, однако порой оно вступало в союз с насилием и мятежом: с восставшими крестьянами или студентами-террористами. Но была и существенная разница между второй половиной XVII и второй половиной XIX столетия. Старообрядцы и крестьяне-повстанцы, защищавшие старомосковский уклад, имели ясные религиозные убеждения и отчетливое понятие о своих врагах — будь то священнослужители обновленной церкви или начальники и чиновники — служители нового государства. Санкт-петербургские народники, напротив, не имели ни подобия столь ясной веры, ни определенного представления о том, что им враждебно и кто их враги. По большей части они были «кающимися дворянами», заражавшими русское общество прежним лихорадочным беспокойством дворянской мысли. Они были исполнены решимости выйти из разряда «лишних людей», став активными поборниками новых, общинных форм социальной жизни; они всячески стремились преодолеть свое отчуждение от действительности, напрямую соприкоснувшись с действительной Россией.
Стремление к реализму, к беспощадной естественнонаучной честности при новом близком знакомстве с давно забытой человеческой массой ставило молодую интеллигенцию на грань отчаяния. Но уверенность, что России каким-то образом суждено явить миру новый общественный облик, быть может даже «новое христианство», спасала большую часть из них от от убийственной мировой скорби (Weltschmerz) дворянского столетия. Действительно, если нравственный кризис творческих мыслителей первой, «романтической» половины XIX в. нередко приводил к самоубийству, проклятием второй, «реалистической» его половины было сумасшествие. Многие наиболее своеобразные и наделенные воображением личности народнической эпохи — революционеры Худяков и Ткачев, писатели Гаршин и Успенский — задолго до смерти впали в полнейшее безумие. Нескончаемое «сумасшедшее лето» середины 1870-х гг. иногда представляется какой-то мозаикой кошмаров, главные персонажи которых страдают нервным тиком, алкоголизмом, сомнамбулизмом, эпилепсией или невротическими колебаниями от предельного возбуждения до мрачнейшей подавленности. И все эти расстройства здоровья были широко распространены среди «культурных первопроходцев» народнической эпохи.
Прискорбно было то, что интеллигенты-горожане обратили взоры к простонародью, как раз когда в народе утратилось ощущение жизненной цели и собственного достоинства. Крестьянство, обескураженное освобождением, разочаровывалось не только в церкви, но и во всей анимистической космологии русского деревенского быта. Ибо для первобытного крестьянского воображения доиндустриальной России весь мир был насыщен религиозным значением. Бог являлся человеку не только при посредстве икон и церковных святых, но и во всем сонме горных, речных, а особенно лесных духов. Всякое животное, всякое дерево было частицей религиозной метафоры, как детали средневековой живописи. Сохранялась вера в магическую силу слов и имен; над всем царила боязнь накликания, страх навлечь на себя неведомую силу, назвав ее по имени; и дьявол назывался лишь эвфемистически: «он», «нечистый» или «не наш».
Христианство сплавилось с этим первобытным обожествлением природы и обогатило его, но не отменило. Религиозные обычаи, в особенности привычка постоянно креститься и молитвенный повтор «Господи, помилуй» в православной литургии зачастую были всего лишь анимистическим накликанием, призыванием силы и власти Господней путем бесконечного повторения Его имени. Считалось, что деревья и птицы приняли свой теперешний облик соответственно своему предположительному отношению к событиям жизни и смерти Христа. И нередко заведомые посредники природных божеств — лебеди или горные птицы — привлекались для спасения умирающего, когда не помогла «чудотворная икона».
Пытаясь духовно породниться с массами, русские интеллигенты порой острее, чем сами крестьяне, переживали утрату этих наивных и суеверных, но по-своему красивых и облагораживающих представлений. Смутный крестьянский пантеизм был внятней их сердцу, чем учение церкви; он больше говорил романтическому воображению народников. В то же время они волей-неволей признавали, что эти верования ничуть не скрашивали уродств и тягот крестьянской жизни.
Основной причиной безумия и полубезумия народнической эпохи было безнадежное (и в общем непризнанное) противоречие между неуклонной решимостью интеллигенции видеть все как есть и страстным желанием все улучшить. Это был старинный конфликт между грубыми фактами и возвышенными идеалами — достигший, однако, небывалого накала из-за убежденности в том, что факты и идеалы суть два аспекта единой Истины. Народники соглашались с Михайловским, утверждавшим, что русское слово «правда» имеет субъективный и объективный смысл и что оба должны быть реализованы «служителями истины», российской интеллигенцией. Оптимистическую уверенность Конта в том, что между истинами науки и нравственности противоречия нет, было особенно трудно сохранять в России, где беспристрастный анализ приводил к отвращению, а идеалы тяготели к утопии.
Терзания народнического искусства, в сущности, порождались этим особого свойства напряжением между действительным и должным. Классической иллюстрацией может служить несоответствие волшебного реализма романов Толстого и мутной моралистики его религиозных трактатов. Но куда более драматично это противоречие сказалось в короткой судьбе Всеволода Гаршина, одного из лучших новеллистов новой России.
Гаршин родился в первый год царствования Александра II и рано соприкоснулся с «новыми людьми шестидесятых годов», когда его мать сбежала с революционером, прихватив с собой четырехлетнего сынишку. Восьми лет от роду он прочел «Что делать?» Чернышевского; в гимназии он на всю жизнь проникся интересом к естественным наукам. В первом же своем рассказе «Четыре дня», написанном в 1877 г., он выказал себя мастером лаконического реализма. Это захватывающее, наполовину автобиографическое повествование о российском волонтере, четыре дня Умирающем от ран на опустелом поле боя; он близок к сумасшествию не столько из-за собственных страданий, сколько из-за неспособности понять, зачем он убил бедного египетского крестьянина, рядового турецкой армии.
Когда некий поляк совершил неудачное покушение на жизнь царского министра в феврале 1880 г., Гаршиным вдруг овладела навязчивая идея, что он должен спасти от смерти этого юного несостоявшегося убийцу. Гаршин писал министру и добился личного свидания с ним, но все это не помогло, и поляка провели по улицам, подвергли унижениям и публично повесили — по-видимому, затем, чтобы предотвратить террористические акции в дальнейшем. Гаршин никогда не был террористом, но эти события и засилье реакции в начале 1880-х гг. стали для него наглядным свидетельством иллюзорности народнической веры в то, что существует некая альтернатива ужасам и жестокости действительного мира. Успенский уже пришел к аналогичному заключению в своем грандиозном исследовании русской деревенской жизни «Власть земли» — прелюдии к его сумасшествию. Гаршин на краю безумия предположил в духе «Идиота» Достоевского, что, быть может, в этом мире святой и должен быть безумным. В рассказе-шедевре Гаршина «Красный цветок»(1883) героя заточают в сумасшедший дом из-за его болезненной озабоченности злом, царящим в мире. Изъятый из действительности, он и в самом деле сходит с ума — вообразив, что все зло мира сосредоточено в красном цветке во дворе желтого дома. Этот современный Дон Кихот, для которого больше нет места среди нормальных людей, совершает в каком-то смысле предсмертный подвиг — срывает красный цветок. Его находят мертвым в палисаднике. «Когда его клали на носилки, попробовали разжать руку и вынуть красный цветок. Но рука закоченела, и он унес свой трофей в могилу».
Мрачная идея, что обитатели сумасшедших домов — более достойные люди, чем те, кто их туда поместил, породила сквозную тему русской литературы — от нехарактерной для Чехова жуткой повести «Палата № 6» до прозвучавшего в 1960-х гг. вопля души (cri de coeur) писателя-диссидента Валерия Тарсиса, брошенного властями в психиатрическую лечебницу, — повести «Палата № 7».
По узким стандартам физиологического реализма живопись признавалась искусством, наиболее близким к жизни, и художники народнической эпохи обычно чувствовали себя уверенней, чем писатели или композиторы. Однако история живописи, а паче того ее восприятия в этот период демонстрирует все тот же отход от реализма в сторону нравственных терзаний и сумасшествия, который характерен для большей части народнического искусства. Ситуация сжато представлена в рассказе Гаршина «Художники», где безобидному изобразителю приукрашенных пейзажей противопоставлен художник другого толка Рябинин, который стремится реалистически передать страдальческое выражение на лицах мастеровых и наконец бросает живопись, чтобы стать деревенским учителем.
Жизненными прототипами гаршинского героя были живописцы новой школы, именовавшиеся «передвижниками». Они были как бы побочным художественным явлением иконоборческой революции. Взбунтовавшись в 1862 г. против темы, предложенной на живописном конкурсе Санкт-Петербургской академии художеств, — «Пришествие Одина в Валгаллу», они приняли решение изображать лишь русскую натуру и ни на йоту не отходить от сугубо реалистического стиля. Они приняли отлучение от академических благ с истым народническим пафосом и поистине проявили себя «передвижниками», разъезжая в поисках актуальных тем и организуя на местах передвижные выставки.
Лидером этой новой живописной школы был Илья Репин, чье знаменитое полотно «Бурлаки на Волге» (1870–1873) может считаться народнической иконой. Здесь реалистическое изображение народных страданий наводит внимательного зрителя на мысль о лучшем будущем. Ибо за угрюмыми, согбенными фигурами бурлаков виднеется далекая, но яркая и разноцветная барка; а посредине картины привлекательный юноша поднял голову и глядит в глаза зрителям. Молодые студенты, увидев картину, сразу же понимали ее значение: юноша распрямляется в знак еще неосознанного протеста и безмолвно взирает на них, на студенческое поколение России, призывая их вывести страждущий народ на путь избавления.
Учитывая популярность нового реалистического стиля, правительство решило поставить себе на службу талант одного из лучших российских художников, Василия Верещагина, назначенного официальным художественным хроникером Русско-турецкой войны. Но некоторые картины Верещагина столь устрашающе реалистично показывали ужасы войны, что внушали вовсе не патриотическое воодушевление. Его триптих «На Шипке все спокойно», где изображен солдат, постепенно замерзающий до смерти, вдохновил Гаршина на стихотворение «Выставка Верещагина», противопоставляющее подспудный ужас живописного сообщения и самодовольных, разодетых зрителей, фланирующих мимо полотна.
Другой творческий выразитель народнической эпохи, Модест Мусоргский также попытался изобразить народ на художественной выставке с полнейшей реалистичностью, воздающей должное как зрителям, так и картинам, в своих «Картинках с выставки». Подобно стихотворению Гаршина, фортепьянная сюита Мусоргского была одним из явлений смелого художественного поиска, целью которого были реализм и искупление, а результаты блистательны и своеобразны.
Мусоргский был самым выдающимся членом кружка музыкальных иконоборцев, известного как «Могучая кучка» или «Пятерка»; их бунт против музыкального рутинерства вполне созвучен программе «передвижников». «Кучка» стремилась указать российской музыке особый путь, избавив ее от рабского подражания Западу, и также практиковала «передвижничество» в поисках новых форм музыкального творчества. Создателем кружка и основателем Бесплатной музыкальной школы, которая стала народническим противовесом консерватории, был уроженец Нижнего Новгорода Милий Балакирев. Он сплотил воедино нескольких талантливых музыкантов, увлеченных новым материализмом и реализмом шестидесятых годов. В кружок входил химик Бородин, военный инженер Кюи, морской офицер Римский-Корсаков и прапорщик Преображенского" полка Мусоргский, упивавшийся сочинениями Дарвина и живший в типичной студенческой коммуне шестидесятых годов. «Могучая кучка» ставила своей целью создание нового народного стиля музыки; и Мусоргский далеко продвинулся по этому пути.
Мусоргский был истым «шестидесятником»: страстным приверженцем реализма и новизны, ненавистником сентиментальности, мелодрамы и классических форм в искусстве. В своем творчестве он, по определению одного критика, исходил из посылки, что «ничто естественное не может быть ни дурным, ни нехудожественным» . Он был убежден, что искусство должно «ковырять не по удобренному, а в сырье… Черноземная сила проявится, когда до самого днища ковырнешь… назойливое ковыряние в этих малоизведанных странах (в природе человека. — Дж. Б.) и завоевание их — вот настоящее призвание художника. "К новым берегам!"»
Его способы проникновения в глубины были свойственны его времени, но доведены до новых крайностей. Он стремился извлекать всю свою музыку из потаенных звучаний и каденций человеческой речи. Начав с текстов Гоголя, который, по его ощущению, был ближе всех писателей к русской народной культуре, он попытался затем воспроизвести в музыке мотивы и заклинательные повторы устного художественного творчества русского народа, гомон ярмарочной площади в Нижнем Новгороде и таинственные лепеты самой природы. В том же духе, что Иванов, обосновывавший свои живописные поиски, Мусоргский утверждал, что ищет «не красоту ради красоты, а правду, где бы она ни крылась». Но в отличие от Иванова Мусоргский был подлинным народником, гордился отсутствием формального музыкального образования и настаивал на том, что искусство не самоцель, а собеседование с людьми. Ему «не познакомиться с народом, а побрататься жаждется»; он выразил свое народническое кредо в письме к Репину, чьи «Бурлаки на Волге» были для него мощным источником музыкального вдохновения: «То-то вот: народ хочется сделать: сплю и вижу его, ем и помышляю о нем, пью — мерещится мне он, он один цельный, большой, неподкрашенный и без сусального. И какое страшное (воистину) богатство народной речи для музыкального типа, пока не всю Русию исколовратили чугунки!»
Стремясь выявить и воспроизвести истинную национальную музыку, которая, как он чувствовал, таится в русском народе, он медленно продвигался к музыкальной сцене. Со времен Гоголя для российского драматического театра ничего особенно значительного написано не было; в третьей четверти XIX в. там властвовала колоритная, но идеологически невыразительная нравоописательная драматургия (theatre de moeurs) Островского. Зато на музыкальной сцене постоянно происходили события: после Глинки были поставлены несколько русских опер, насыщенных хоровой музыкой и основанных на тематическом материале русской истории и фольклора. До грандиозного театрального успеха Чехова в 1890-х гг. более всего впечатляли в эти годы оперные постановки, среди которых были не только замечательные лирические произведения, такие, как «Садко» и «Евгений Онегин», но и важнейшие и своеобразнейшие оперы довольно необычного свойства — «Демон» Рубинштейна, «Русалка» Даргомыжского и «Псковитянка» Римского-Корсакова.
Универсальный язык музыки был средством общения с новой, разноязычной аудиторией позднеимперского периода; и серьезная музыкальная драма эффективно осуществляла то «собеседование с людьми», которое отвечало представлениям Мусоргского об искусстве. В последние годы жизни он предпочитал беседовать со своими слушателями исключительно о русской истории. Различные сцены его опер рассматривались не как составные части драмы, а скорее как «иллюстрации к хронике», посвященной участи русского народа. Одновременное влечение к исторической тематике отмечается и в живописи «передвижников». «Особенной чертой русского реализма явилось то, что самые наши смелые и решительные поборники искусства, основанного на изучении окружающего мира, охотно бросали эту действительность и обращались к истории, то есть к той области, в которой, по самой сути вещей, терялась непосредственная связь с действительностью».
Область истории открывала возможность прозрений. Москва, эта сокровищница русской исторической традиции, особо почиталась членами кружка Мусоргского: они называли ее Иерихоном, по имени города, открывшего израильтянам путь в обетованную землю Ханаанскую. Сердцевина России была новым Ханааном для мятежных творцов народнической эпохи. Они скитались по Русской земле, как в старину юродивые, и окунались в разливанное море писаний об ее истории подобно древним иконописцам, некогда погружавшимся в священные летописи в поисках достойных предметов изображения, а также в надежде на вдохновение и утешение. Внимание их притягивала поздняя история Московского государства: время, сходное с их собственным, чреватое духовным кризисом и социальными неурядицами. То же влечение, которое породило репинский образ Ивана Грозного с его убитым сыном и суриковскую боярыню Морозову, увозимую в ссылку (равно как и наиболее популярные пьесы Островского и А.К. Толстого), побудило Мусоргского почти целиком посвятить последние тринадцать лет жизни созданию двух монументальных исторических опер о позднемосковских временах.
Первая из них, «Борис Годунов», являет воображению начало йека раскола; вторая, «Хованщина», — конец того же века. Обе, вместе взятые, они начинаются в преддверии «Смутного времени» и заканчиваются самосожжением старообрядцев накануне пришествия Петра Великого. Они целиксм проникнуты стремлением к художественной достоверности — сообразованы с музыкальной ритмикой речи и эмоций; к достоверности исторической — воспроизводят чувства и обыкновения исторических героев, насколько они известны; и к достоверности театральной — верны традициям русской оперы, установившимся со времен Глинки. Но действительная значимость этих опер, обеспечивающая им особо почетное место даже в том столетии, богатом оперными достижениями, — то, что они являются художественно полноценными свидетельствами устремлений самой народнической эпохи. «Ключ» к пониманию его музыки — а может статься, и к пониманию самого народнического движения — находим в его признании, сделанном Балакиреву за год до того, как он оставил армейскую службу: «Я… был под гнетом страшной болезни, начавшейся очень сильно в бытность мою в деревне. Это мистицизм, смешанный с циническою мыслию о божестве. Болезнь эта развилась ужасно по приезде моем в Петербург; от вас я ее удачно скрывал, но проявление ее в музыке вы должны были приметить».
Ближе нам не дано подойти к происхождению странного нервного расстройства, которое исказило его жизнь и побудило допиться до умопомрачения и смерти. Быть может, не случайно он в ранней юности переводил Лафатера, спиритуалиста и физиогномиста, который зачаровывал российских мистиков дворянского столетия, объявляя, что разгадывает человеческую натуру по чертам и выражению лиц. И не случайно замечательнее всего в «Хованщине» странная ария Марфы, где гадание дополняется ясновидением. Мусоргский и сам был наделен необыкновенным даром распознавать сокровенные желания за внешними заслонами речей и поступков. Ясновидение обнаруживается и в «Борисе», но его иной раз не замечают за мишурной и вставленной по требованию театральных постановщиков польской сценой; за мелодическими и мелодраматическими дополнениями Римского-Корсакова и другой, более близкой к нынешним дням режиссерской отсебятиной; в особенности же из-за драматической и критической гипертрофии образа Бориса, вошедшей в привычку после шаляпинского исполнения.
Если в Борисе заключен единственный — или даже главный — интерес оперы, то она представляет собой немногим более чем одну из многих исторических мелодрам, жанровым упражнением в стиле национальных театров конца XIX столетия. Можно было бы даже сказать, что ей недостает проникновенности и нравственной чуткости в сравнении с «Историей» Карамзина и трагедией Пушкина, источниками Мусоргского. Лишь в контексте народничества становятся в полной мере очевидны оригинальность и весомость этой оперной версии исторических событий. Ибо в согласии с утверждением своего друга, историка-народника Костомарова, что для истинного историографа интерес представляют не цари, а простонародье, Мусоргский сделал героем своей оперы не Бориса, а русский народ.
Именно русский народ целиком определяет драматический ход событий. Народ начинает и завершает драму. Борис виновен перед ним со своих первых слов «Скорбит душа» до последнего возгласа «Простите!». Единственное, что он может сказать в свое оправдание, произнося свой главный и полубезумный монолог, — заявить, что царевича Димитрия убил не он, а «воля народа». В центре внимания Мусоргского — народная судьба; кульминация оперы — в последней массовой сцене в лесу под Кромами, после смерти Бориса. У Пушкина ничего подобного нет; не было и у Мусоргского в первом варианте оперы. Но, в отличие от прибавленной польской сцены, сцена в лесу отвечает замыслу Мусоргского — она суммирует его разнообразные впечатления периода 1868–1872 гг. Он в подробностях обсуждал ее с многими историками и критиками и писал, сам восторгаясь ее «новизной и новизной — новизной из новизны!»
«Революционная сцена», как называл ее Стасов, с поразительным проникновением изображает революционные чаяния эпохи, в которую жил Мусоргский, совершенно независимо оттого, что она сообщает (или не сообщает) нам о «Смутном времени». Во время революции 1905 г. сцену эту запрещено было представлять в публичных спектаклях. Лесное буйство толпы является неким микрокосмом, в котором происходит поиск новой основы власти в позднеимперской России. Людская масса в лесу — как и народники, которые туда стремились, — утратила доверие к царю и прониклась новой, пьянящей уверенностью в первобытной мощи и мудрости народа. Когда занавес поднимается, толпа осмеивает и изгоняет первую из пяти своеобразных делегаций, предлагающих народу возможную замену властной санкции умершего царя. Издевательству и пыткам подвергаются бояре, наследственная аристократия, которая пользовалась властью, вступив в нечестивый союз с царем. «Борис украл трон, а он украл у Бориса», — скандирует толпа, вручая боярину Хрущеву (sic) кнут вместо скипетра и предлагая столетнюю деревенскую каргу в «царицы». Сцена издевательства доходит до апогея, когда возникает великолепный хор на основе старинного обрядового припева: «Слава боярину, слава Борисову», который становится лейтмотивом всей сцены. Восторженные студенты, выйдя из театра, оглашали этими анархическими напевами санкт-петербургские улицы, когда «Борис» с триумфом утвердился на сцене в начале 1874 г. — накануне безумного лета, ознаменованного их хождением в народ, в свой лес под Кромами.
В качестве другой альтернативы перед толпой появляется пророчествующий юродивый, который бесстрашно поведал Борису в предыдущей сцене противостояния возле храма Василия Блаженного, что «Царь-Ирод» потерял даже право на молитву Богородице о заступничестве. В нем воплощено самоотверженное стремление следовать Христу, это полуеретический отзвук христианского провидчества, столь органичного для народнической мистики. Но его участь в лесу под Кромами сходна с участью тех блаженненьких, кто «пошел в народ»: неблагодарная толпа обирает и унижает его. У него отнимают последнюю копеечку, и он отступает на задний план сцены, чтобы дать место новым угодникам расходившейся массы.
Это — бродяги и пустосвяты Варлаам и Мисаил, чьи басовитые голоса возникают из недр толпы и которые в своих подлых видах раздувают пламя мятежа. Эти лесные чудища внушают толпе, что «царь-чудище человечину жрет», они затевают хоровое прославление «силы, прекрасной силы», «грозной и вольной силы». Оргиастический вой завершается страшным криком женщин: «Смерть!» — вслед за чем музыка словно распадается и становится беспорядочной какофонией. Это своего рода жуткое предвестие грядущей судьбы народнического революционного движения: вдохновляемое приблудными заговорщиками со стороны, оно находит чудовищную разрядку лишь в цареубийстве, в котором выдающуюся роль играют женщины, и после этого вскоре рассасывается.
Как раз в этот момент наивысшего революционного возбуждения из-за сцены заявляет о себе четвертая альтернатива главенства над толпою: слышатся размеренные теноры двух польских иезуитов из свиты Лжедмитрия, распевающих латинские молитвы. Гулкие басы Варлаама и Мисаила побуждают толпу разделаться с этими «воронами и кровопийцами», даром что они сами подрядились действовать в пользу Димитрия. Иезуитов тащат на расправу. Они представляют собой «латинство», самый старинный и непреходящий символ западнической идеологии, которую радетели об особом пути для русского народа отвергают с сугубой яростью — в прежнем ли католическом варианте или в новой либеральной форме. Такова злополучная судьба двух иезуитов: они появляются на сцене — в точности как конституционные замыслы последних лет правления Александра II — в то самое время, когда разбушевались революционные страсти, и поэтому обречены на гибель. Эти два иезуита — приспешники зловещего и бесоподобного Рангони, которого вовсе нет в пушкинской трагедии и который верховодит польским актом в окончательном варианте оперы Мусоргского: своего рода напоминание о том, что век Мусоргского отличался от века Пушкина глубинной враждебностью Западу.
И наконец перед «народом» появляется пятая и последняя внешняя сила: сам Лжедмитрий, которого легковерная чернь величает новым царем. Таким образом, массы в лесу под Кромами, как и массы во времена Александра 11, в конечном счете ничего лучшего не добиваются. Они получают нового царя, который — на это многократно и недвусмысленно намекается — будет, пожалуй что, и хуже прежнего; как оно, кстати, и оказалось в случае с Александром III.
Последнее знамение является в конце, когда толпа покидает сцену, слепо следуя за Лжедмитрием. Звонят колокола; багровый отблеск дальнего пожара озаряет горизонт; и вперед выступает забытый и униженный юродивый. Он, как прежде Борис, уже не может молиться; в оркестре стихают раскаты благодарений Богу и прославления Дмитрия — и юродивый завершает оперу несколькими мучительно горестными аккордами:
Мусоргский ринулся вглубь и не обрел «другого берега». Судно затерялось в море и стало беспомощной игрушкой чуждых стихий. Слышен лишь возглас человека на борту, простое и жалобное рыдание.
Он писал Репину: «Только ковырни (жизнь народную. — Дж. Б.) — напляшешься — если настоящий художник»; но сам он, «ковырнув», нашел лишь причины для «Песен и плясок смерти», самого своего знаменитого песенного цикла. Одолевавшая его душевная скорбь — отображенная Репиным во впечатляющем портрете, написанном за две недели До его смерти, — обрела масштаб в «Хованщине», хаотической и незаконченной первой части оперной трилогии, которой Мусоргский был занят почти псе восемь последних лет жизни. Очевидной ее темой является гибель древней Руси в диком разгуле мятежа, «Хованщины», которая заканчивается самосожжением старообрядцев в последнем акте; и грядущей победой «новой» России, которую предвещают доносящиеся из-за кулис и завершающие оперу звуки марша Преображенского полка. Однако ясности тут нет; по-видимому, народ больше не может ни влиять на происходящее, ни даже понимать, что происходит. Толпа под Кромами была хотя бы способна- вопрошать, ждать ответа и следовать за вожаками; стрельцы же умеют лишь петь и плясать и не в силах противиться другой толпе, умерщвляющей их вожака Хованского. В ариях Бориса чувствуется сознание греха и жажда его искупления; арии Шакловитого, Марфы и Досифея содержат лишь сетования и гадания; значение их темно, явственны одни зловещие предчувствия. Постепенно возникает ощущение, что судьба России — условный сюжет оперы, хотя Мусоргский, замышляя ее, посвятил многие месяцы изучению российской истории. Россия скорее создает фон, на котором тягаются между собой два глубинных начала, определяющих человеческую участь: Божий мир природы и отравленный гордыней мир жестокого насилия. «Хованщина» представляет собой некую гигантскую натуралистическую сюиту, начинающуюся восходом солнца и кончающуюся в лунном свете, начатую на Москве-реке и законченную лесным пожаром. Христианская подоснова «Бориса Годунова» (и всего раннего народничества?) исчезла. В двух сценах, посвященных стрельцам, они показаны — согласно словам дьяка в опере — как «звери в человеческом образе». В сцене попойки они и в самом деле превращаются в ораву пляшущих медведей, изгоняемых из людского мира в духе крестьянских фольклорных обрядов. Они напоминают оголтелый и беспутный революционный кружок времен Мусоргского, который долго сбивал с толку полицию, именуясь «Медвежьей академией». Предводитель стрельцов Иван Хованский — «белый лебедь», сперва величаемый, затем, после его убийства, осмеиваемый в приглушенном и красивом напеве «Ой, слава белому лебедю».
Таковы защитники древней Руси, но и поборники новизны не лучше: это тщеславный князь Голицын и самодовольная Эмма из немецкого предместья.
Между тем на сцене все чаще и чаще появляются темные фигуры старообрядцев; они сливаются в хоры, бормочут полувнятные молитвы. Над всей этой непонятной и беспорядочной деятельностью надзирает, словно наблюдая возню лесных зверей, главарь старообрядцев Досифей. Под конец он приглашает своих последователей взойти вместе с ним на огромный погребальный костер и вернуться в состав природы, очистившись огнем. Контраст между длинной и прекрасной арией, в которой он прощается с землей, и резкими, убогими аккордами, возвещающими приближение солдат Петра Великого, явственно предполагает, что, растворяясь в природе, человек становится ближе к истине, чем оставаясь в обманном мире искусственных ухищрений.
На самом деле в «Хованщине» сталкиваются две изначальные силы: подлинный мир природы и выморочный мир людских стремлений. И прежняя, и новая Россия покорились выморочной власти — как бы хочет сказать Мусоргский, создавая образ Марфы, главенствующей среди сестер-старообрядок. Марфа хочет искупить грех своей любви к Андрею Хованскому, символу былой России, и поэтому вместе с Досифеем становится в последней сцене участницей самосожжения. Себялюбивый Хованский не понимает ее и сбегает с девушкой-немкой Эммой; стрельцов спасают в последнюю минуту. Таким образом физическая жизнь продолжается, а духовная ищет исхода в смерти. И старая, и новая Россия пытаются уничтожить Марфу: Голицын велит ее утопить, Хованский соблазняет ее. Но Марфа избегает гибели и получает возможность по своей воле освободиться от этого мира и от его тенет. И тема ее сбывшегося гадания с поразительной мелодичностью возникает в репризе, сопровождая изгнание Голицына.
По мере чернового развития замысла «Хованщины» Марфа становится ее главным персонажем. Она была — вместе с великой певицей-контральто Дарьей Леоновой, которую Мусоргский в последние годы своей жизни сопровождал в поездках в качестве аккомпаниатора, — «пропавшей Мадонной» его одинокой жизни, «матерью сырой землей» в его натуралистической космологии. Он подарил Марфе — и исполнительнице ее роли Леоновой — свои самые прекрасные любовные мелодии и свою самую вдохновенную музыку предчувствия и пророчества. Однажды вечером незадолго до смерти, по-видимому вызванной эпилептическими осложнениями алкоголизма, он аккомпанировал Леоновой на фортепьяно: она исполняла отрывки из еще не законченной «Хованщины» в тесном кругу друзей. Когда она пропела «Ой, слава белому лебедю», Мусоргский внезапно замер над клавишами. Всех присутствующих охватил странный трепет, и ни Леонова, ни Мусоргский не могли продолжать. Это был момент истины — или, может быть, роковой миг, знаменующий окончательное впадение в безумие. Трепет был последней сценической ремаркой «Бориса Годунова», относившейся к юродивому — после того, как смолкает его скорбный вопль; и вот оказалось, что ремарка в полной мере относится к нему самому.
В XIX в. один Вагнер может сравниться с Мусоргским масштабностью творческих замыслов. Он тоже стремился преодолеть условности оперной сцены, создав новый тип музыкальной драмы путем обновления выразительных средств музыки и обращения к языческому фольклору. Главным образом из-за опасения поддаться влиянию Вагнера (который приезжал в Санкт-Петербург в 1862–1863 гг.) и образовалась в шестидесятых годах «Могучая кучка». Быть может, Мусоргский менее преуспел в своем музыкальном новаторстве с точки зрения формальных достижений и последующего влияния, нежели Вагнер; и несхожесть этих двух независимых и синхронных биографий многое говорит о глубинном пафосе германцев и славян в век пробуждения национального самосознания. В отличие от Вагнера, которому «Гибель богов» виделась прелюдией новой героической эры, в восхождении Брунгильды Мусоргского на погребальный костер нет ни проблеска надежды. Если Вагнеру не терпелось прорваться к музыке будущего, то Мусоргский, напротив, стремился воссоздать музыку прошлого — часть «Хованщины» воспроизводит мелодический строй старообрядческой музыки и даже записана крюковой (знаменной) нотацией. В «народно-музыкальной драме» Мусоргского нет Зигфрида; в его сумрачных песенных циклах нет песнопений; и ни следа религиозности или национализма. Зато очевиден восточный фатализм, чуждающийся прямого действия, странная смесь пронзительного ясновидения и безысходного реализма.
Во многих отношениях сходствует с Мусоргским Федор Достоевский: как и он, больной эпилепсией и наделенный художественным гением, умерший несколькими неделями раньше, в начале 1881 г.; и похоронены они почти рядом — на кладбище Александро-Невской лавры. Творчество Достоевского также свидетельствует о терзаниях искусства в народническую эпоху; о напряженном противоборстве беспощадного реализма и упований на откровение истины в народе. Подобно операм Мусоргского, романы Достоевского обнаруживают трагическую глубину и драматическую мощь, которых вовсе не было в популярных пьесах того времени, не говоря уж о еще более популярных опереттах Оффенбаха и Штрауса. Подобно Мусоргскому, Достоевский особенно высоко чтил Гоголя и считал себя отпрыском шестидесятых годов. Эпилепсия, мучившая Достоевского, была более жестокой, но менее расслабляющей, чем ползучее безумие Гоголя и Мусоргского. Из них троих Достоевскому удалось с наибольшей полнотой выразить свое мировоззрение.
Образ мира Достоевского со всеми его персонажами и идеями принадлежит скорее XX, чем XIX в. Один советский идеолог вряд ли преувеличивал, когда заметил в конце Гражданской войны, что «вся современная литература следует по стопам Достоевского… говорить о Достоевском все еще означает затрагивать самые больные и глубокие проблемы нашей текущей жизни». Илья Эренбург в повести времен насильственной индустриализации начала тридцатых годов пишет, что романы Достоевского «не книги, но письма от близкого человека», и лишь они обнажают «всю правду» о человеческой природе.
«Это та правда, которая бесспорна и смертельна. С ней нельзя жить. Ее можно выдавать умирающим — так прежде давали святые дары. Для того чтобы сесть к столу и пообедать, надо о ней забыть. Чтобы родить ребенка, надо прежде вынести из дома все эти приложения к старой «Ниве» в коленкоровых переплетах. Чтобы построить государство, надо запретить даже повторять это имя».
Советский союз был близок к такому запрещению на вершине сталинизма: ведь для Достоевского истина была христианской и антиавторитарной. Достоевский сплавил, хотя далеко не вполне согласовал, гоголевские религиозные искания со страстным и антиавторитарным морализмом Белинского, стремясь выработать позитивные решения нового типа, пригодные для тех, кто был соучастником иконоборчества шестидесятых годов.
Позитивные решения Достоевского не обходят и не превосходят реальную действительность, а скорее проникают в ее глубь. Начиная с первого своего унылого романа о столичной жизни «Бедные люди» (1845–1846), Достоевский не намерен был игнорировать прискорбную действительность или подменять ее романтическим удалением в нездешние края или давнее прошлое — даже российское прошлое. Он довольно безразличен к обстановке действия или даже к красотам языка, он сосредоточен на прозаичном и современном — многое у него взято непосредственно из газет. Интересуют его исключительно люди и самое подлинное в них: их внутренние побуждения, влечения и чаяния. При всем значении в его романах криминальных сюжетов и напряженности действия, в центре изображения остаются психологические перипетии, а не физиологические подробности. Он был «реалистом в высшем смысле слова». Как он писал в конце шестидесятых: «Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние Шлет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает».
Таким образом, Достоевский ведет нас «от реального к реальнейшему». Ветеран кружка Петрашевского — первой организации, открыто преданной «общественной мысли», — переживший арест, имитацию казни и сибирскую каторгу, Достоевский в конце шестидесятых годов принял решение выискать то, что наиболее реально в путаном опыте интеллигенции. Методом его стало «проникновение» — это слово ему особенно нравилось. К исследованию этих глубин его побуждали не только собственные травматические переживания в заключении, но и связь по возвращении из ссылки с так называемыми «почвенниками». Эта группа, возглавлявшаяся замечательным московским критиком Аполлоном Григорьевым, стремилась противопоставить и романтическому идеализму старшего поколения, и материализму младшего некий христианский натурализм, который, как они полагали, может стать основой самобытной и независимой культуры. Они стремились проникнуть сквозь искусственную оболочку жизни ради «восстановления в душе новой, а вернее, возобновленной веры в грунт, в почву, в народ — восстановления в уме и сердце всего непосредственного» [1204]19. Приведено в: Zcnkovsky. History, I, 402. См. его содержательное рассмотрение «почвенничества» (400–432). Цитата не имеет точной отсылки даже в более основательно документированном русском оригинале труда Зеньковского.
Образ сплетенных корней в общей почве противополагался европейскому представлению о различных классах и интересах, основывающемуся на искусственных разграничениях и отвлеченных соображениях — в произведениях Достоевского 1861 г. Критика его позиции тогдашними радикалами и советскими писателями суммируется в работе: У.Гуральник. «Современник» в борьбе с журналами Достоевского // ИАН (Л), IX, 1950, 265–285. См. также: G.Gibian. Dostoevsky's Use of Russian Folklore // A.Lord, ed. Slavic Folklore, a Symposium. — Philadelphia, 1956, 41–55.
Красноречивым защитником «почвеннического» мировоззрения был критик и поэт Аполлон Григорьев, сподвижник Достоевского в начале 1860-х гг., который считал пьесы Островского лучшим примером нового жизненного искусства, укорененного в российской действительности. Его воспоминания о своей злосчастной жизни см.: Мои литературные и нравственные скитальчества // А.Григорьев. Одиссея последнего романтика. — М., 1988, 364–403.
. Критика, полагал Григорьев, должна быть «органической» — принимающей во внимание исторические, социальные и духовные факторы наряду с физиологическими формами жизни и искусства. Его сторонники считали, что драматическое изображение московской и провинциальной жизни в пьесах Островского приуготовило новую народную литературу, вернувшись к «почве» и отринув аристократические измышления.
Достоевский проникает под облик вещей в первом же своем знаменательном литературном создании провидческого, послекаторжного периода творчества: в «Записках из подполья»(1864). Затем, высветив залежи потаенной злобы в человеческой жизни, он идет глубже, от реального к реальнейшему: к двойственной сущности природы человека в ее неразрывном и противоречивом сочетании чувства и разума.
Проблема человеческой двойственности занимала Достоевского еще со времени написания «Двойника»(1846): этого своего раздвоившегося героя он назвал: «мой главнейший подпольный тип». В «Преступлении и наказании»(1866), первом из его великих романов, ключевое слово «раскол» присутствует в фамилии главного героя, студента Раскольникова. Уже в этом произведении обозначен его емкий замысел — представить в открытую противоборство внутренних побуждений; налицо и попытка преодолеть характерное для современного человека ощущение мучительной раздвоенности. В этом, как и в других великих романах, он изображает своих обычных соотечественников не в эпическом, описательном плане, а в динамическом состоянии развития. Его персонажи становятся действующими лицами широкомасштабной человеческой драмы, где все сопричастны судьбе друг друга. Действие происходит в городе, большей частью в Санкт-Петербурге, «самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре». Никакими умильными сценами напряжение не снимается. Громоздится перенасыщенный смыслами нескончаемый разговор; царит ощущение зловещего ожидания. Сюжеты берутся криминальные или мелодраматические: тот и другой жанр были тогда весьма популярны во всей Европе. Но этот разнородный сплав накаляется до уровня современной мистерии, так как на самом деле в одном конце этой сцены спасение, в другом — гибель. Усилиями Достоевского роман приобрел измерения религиозной драмы; столкновение доведенных до предела идей салонных мыслителей было представлено самой большой читательской аудитории в России: подписчикам «Русского вестника» Каткова.
Уникальное значение Достоевского в культурной истории России — оставляя в стороне его роль в общемировом развитии психологической науки, литературы и религиозной мысли — заключается в том, что он пытался обнаружить некий новый положительный ответ для человечества в глубинах российского жизненного опыта. К концу шестидесятых годов, примерно тогда же, когда Мусоргский начал работать над первой из своих эпохальных «народных музыкальных драм», Достоевский стал обдумывать роман уже не о подпольных людях, не о преступлениях и наказаниях, а об искуплении и обновлении. Подобно Гоголю, он принялся за русскую «божественную комедию», пожив за границей; и его первый опыт в этом направлении, роман «Идиот» (1867–1868), приводит на память начинающееся безумие позднего Гоголя — своей мучительной неспособностью создать достоверный образ чистого добра. Достоевского укрепляла почвенническая вера в конечную общечеловеческую гармонию, в то, что между людьми нет непреодолимых преград; нет их и между миром людей и низшим миром насекомых и высшим — ангелов. Разграничение действительного и идеального— реального и реальнейшего — в конечном счете искусственно; но преодолеть его возможно лишь углубившись в самое проблему разграничения.
Раскол был глубинной и непреходящей темой российской истории во все время правления Романовых. В XVII столетии правительство отмежевалось от народа; в XVIII — дворянство от крестьянства; в начале XIX в. — мыслящая часть дворянства от прочей его массы, а в середине — «сыновья» от «отцов» внутри мыслящей части общества. Написав «Идиота», Достоевский продемонстрировал, что одного внедрения в эту ситуацию живого подобия Христа явно недостаточно. Предположительный искупитель в романе Достоевского неполон без своего alter ego, «чувственника» Рогожина, в чью жизнь и судьбу «князь-Христос» Мышкин оказался целиком замешанным. Беспомощный идиотизм блаженного дурачка Достоевского в конце романа весьма напоминает финальные тревожные возгласы юродивого в «Борисе Годунове» Мусоргского.
Чтобы преодолеть эту расщепленность российской жизни, необходимо разобраться с отчуждением, которое лежит в основе всего остального: отчуждением от Бога. Поэтому, еще дописывая «Идиота», Достоевский замышляет новый роман под названием «Атеизм» или «Житие великого грешника». Героем его должен стать человек, утративший веру; поиски положительных ответов приводят его в православный монастырь, где вера обретается на высшем уровне. Это будет «огромный роман»; «написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь…».
Так что если Мусоргский в сцене под Кромами завершает поиски новых ответов воплем безутешного отчаяния, то лепет блаженного в конце «Идиота» служит лишь началом поисков Достоевского. Но Мусоргский, у которого народ под Кромами ждет пришествия общественно-политического лидера, ближе к народникам семидесятых годов, а Достоевский, ищущий метафизической истины в санкт-петербугской действительности, ближе к реалистам шестидесятых. Мусоргский вглядывался в российское прошлое, а Достоевский устремлял взор в настоящее и будущее. Реализм исторически достоверного причитания уступает место реализму религиозного провидчества.
Обдумывая замысел «Атеизма» в конце 1868 г., Достоевский сообщал о своем намерении посвятить не меньше двух лет подготовительному чтению «чуть не целой библиотеки атеистов, католиков и православных». Спасаясь от атеизма, герой становится славянофилом, западником, католиком, хлыстом — «и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русского бога». Он неоднократно подчеркивает, что, лишь вернувшись в Россию, можно осуществить такой замысел. Два великих романа, которые он создал под знаком этого замысла, так и не осуществив его вполне, выносят проблему отчуждения из сферы индивидуального в расширенный и отчетливо российский контекст. «Бесы» (1870–1872) исследуют идеологическое расщепление российского общества в целом. «Братья Карамазовы» (1878–1880), где Достоевский ближе всего подошел к реализации замысла «Атеизма», иллюстрируют расщепление личности, общества и в особенности семьи. Автор сосредоточивает внимание на предельном выражении отчуждения, приводящего человека к отцеубийству. Если в «Бесах» изображаются «тургеневские герои в старости», происходит нечто вроде социального переигрывания философского нигилизма «Отцов и детей», то «Братья Карамазовы» переводят конфликт отцов и детей в метафизический план — а только там и возможно его преодолеть.
Действие «Бесов» развертывается в загородном имении Скворешниках — поистине кормушке для шумных черных птиц революции, перевалочном пункте, через который подрывные идеи дворянства, зародившись в Санкт-Петербурге, проникают в российскую провинцию. Все персонажи связаны сорока восемью часами сомнамбулической активности, большая часть которой представляет собой сжатое и концентрированное изложение реальных событий. В последовательности странных и не вполне объяснимых сцен можно наблюдать движение российской мысли от дилетантского дворянского романтизма Степана Трофимовича, описанием которого открывается роман, до революционной деятельности группы молодых заговорщиков. От разговора один шаг до убийства и самоубийства; от интеллигентской «кадрили литературы» — до загадочного пожара. «Все поджог!» — возглашает ошалелый местный чиновник, и провидчески добавляет, что «пожар в умах, а не на крышах домов». Но ни он, ни другие, захваченные раскаленным потоком идей, не могут ни понять, ни тем более остановить пламенный ход событий. Это роман об идеях, рождающих действие, и непричастные к ним, неинтеллигентные, будь то болтливые бюрократы или велеречивые либералы, суть посторонние событиям лица.
А в центре событий находится Ставрогин, притягательный, но опустошенный аристократ: «все остальное движется около него, как калейдоскоп», по словам Достоевского. «Весь пафос романа в Князе, он герой… Безмерной высоты», — подчеркивает Достоевский в своих подготовительных заметках. Он появляется на сцене в ореоле таинственности. Лицо его «походит на маску»; и первые же его поступки — кого-то он таскает за нос, кого-то кусает за ухо — представляются покушениями на общественную безопасность: «зверь выпустил свои когти». Подобно апокалиптическому зверю, этот зверь-человек многоголов. Он породил всех «бесов», кишащих в романе.
Внешне он «решительный красавец», окруженный влюбленными женщинами, но неспособный к полноте отношений с кем бы то ни было из них. Даша для него всего лишь сиделка, Лиза — ненужная любовница, а Марья Лебядкина — увечная и чуждая жена. Его исповедь содержит признание в растлении малолетней, но включаются или не включаются эти главы в текст романа, повествование все же определяют идейные взаимоотношения Ставрогина с мужчинами. Три его ученика — Шигалев, Кириллов и Шатов — относятся к числу наиболее оригинальных образов русской литературы. Каждого из них Ставрогин заражает идеей, гибельной именно для него. Каждый воплощает один из аспектов революционного триединства: свобода, равенство, братство. Их коллективную эпитафию представляют слова Бабефа, которые Кириллов приводит в предсмертной записке: «Liberte, egalite, fraternite ou la rnort» («Свобода, равенство, братство и смерть»), Шигалев — апостол абсолютного равенства, требующего сровнять горы с землей и возвести на их месте человеческие муравейники. Кириллов проповедует абсолютную свободу и утверждает ее верховное значение, совершая самоотверженное самоубийство из чисто идейных побуждений. Идеал Шатова — абсолютное братство, явленное, на его взгляд, в крестьянском быте русского народа.
Прототип Шигалева — Варфоломей Зайцев, один из самых завзятых иконоборцев шестидесятых годов, некогда близкий журнальный соратник Писарева, сбежавший затем на Запад, чтобы присоединиться к Бакунину в деле революционной агитации. Кириллов предлагает великолепный дистиллят шопенгауэровской проповеди самоубийства и представляет собой одно из величайших созданий Достоевского. Единствснным окончательным доказательством собственной свободы является свободная воля к самоуничтожению. Всякий другой поступок имеет какую-либо земную цель и так или иначе включен в причинно-следственные связи материального мира. Но беспричинное самоубийство — это высший знак доверия к свободе человека от законов естества, утверждение победы над ними. Совершив такой героический поступок, человек становится богоравным.
Шатов наряду с Кирилловым — персонажи, к которым Достоевский выказывает наибольшую симпатию. Им обоим помог добраться из Америки до России и поселиться на Богоявленской улице не кто иной, как Ставрогин. Оба они чают нового богоявления взамен потерянного Бога: Кириллов сам намерен стать Богом, Шатов узрел Бога в русском народе. Первоначальным прототипом Шатовабыл некий старообрядец, встреченный Достоевским в 1868 г.; но в романе он становится взыскующим Бога выразителем своеобразного народничества самого Достоевского. Ставрогин лишил его веры в Бога и корневой связи с крестьянским прошлым. В отличие от Кириллова, в чьей фамилии проглядывается имя одного из главных российских святых и чья преданность идее сродни святости, Шатов одержим сомнениями, о чем свидетельствует и его фамилия (производная от «шатание»). Для Кириллова моментом истины становится самоистребление; Шатов переживает такой момент, ударив Ставрогина. «Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин! — восклицает он — подобно народничеству, сближаясь с обступающими его революционными силами. — Я верую в Россию… в ее православие… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я… я буду веровать в Бога».
Ставрогин являет собой темную, пагубную силу российской духовной жизни, которая мешала Достоевскому, как и Шатову, твердо заявить о своей вере в Бога и о гармоническом единении с Его творением. Достоевский вполне отчетливо определяет природу этой злой силы, когда сравнивает Ставрогина с революционером-декабристом Луниным и демоническим поэтом Лермонтовым: «Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».
Ставрогинское зло — это разум без веры: холодный рассудок, порожденный дворянской скукой, взлелеянный в научной экспедиции в Исландию, укрепленный учебой в немецком университете и распространяемый в Санкт-Петербурге на соблазн русскому народу. Именно потому что он разумен, оттого что он «мудрый змий», его власть над людьми поистине ужасающа.
Однако Ставрогин в то же время и символ российской интеллигенции, выразитель ее провидческих упований, которые не чужды были и самому Достоевскому. Ставрогина выпестовал Степан Трофимович, олицетворение дворянского духовного романтизма; он недаром сравнивается с Луниным и Лермонтовым и до известной степени реализует устремления того и другого. Он был создан Достоевским в разгар его исканий нового положительного героя. Фамилия его содержит греческий корень «stavros», означающий «крест», он был в Иерусалиме и именуется «принц Гарри», подобно шекспировскому Генриху V, которому суждено спасти Англию, перебесившись в юности. В записных книжках Достоевский называет Ставрогина «Князем», а в заголовке одной из центральных глав «Иваном-Царевичем», по имени убиенного старшего сына Ивана Грозного, который, согласно народным сказаниям, явится, чтобы спасти Русь. В каком-то смысле Достоевский утверждает, что будущее России принадлежит Ставрогину: то есть дворянской интеллигенции. Интеллигенцию — изгоев и избранников истории — не обойдешь, ибо она одержима идеями; а без «великой идеи» «народы не хотят жить и не могут даже и умереть».
Драматизм романа большей частью обусловлен борением двух весьма характерных персонажей за жестокое ставрогинское могущество и за сумрачный огонь, полыхающий в нем. За сознание — а значит, и за будущее — России традиционные идеалы борются с революционными. Старину олицетворяет женщина, Марья Лебядкина, новизну — мужчина, Петр Верховенский. Имена их драматически обозначают противоборствующие силы. Марья, конечно же, приводит на ум Богоматерь, пропавшую Мадонну; за Петром явственно видится Петр Великий, надменный натиск технологии и бесцеремонного обновленчества. Фамилия «Лебядкина» — от лебедя, народного символа чистоты, благодати, искупленья; «Верховенский» — от корня «верх», семантически предполагающего гордыню и высокомерие.
У старины нет никаких шансов. Если «белого лебедя» Муксоргского убивают в самом начале «Хованщины», то лебедь Достоевского еще до своего появления на страницах романа отмечена особым, роковым изъяном. И она ничуть не винит Ставрогина, который отверг и унизил ее. Ей кажется, будто «пред ним в чем-то я виновата», и она со старообрядческой готовностью приемлет страдание, изобличая Ставрогина как Лжедмитрия перед тем, как погибнуть в огне вместе со своим воображаемым младенцем.
Победительной силы новизны исполнен Верховенский, прообразом которого, вне всякого сомнения, послужил заговорщик Нечаев. Однако в отличие от Нечаева, чьим революционным пафосом был полнейший нигилизм, Верховенский ощущает надобность в смычке с провидческой интеллигенцией. Без Ставрогина он, по собственным словам, «муха, идея в стклянке, Колумб без Америки». Изображение революционной организации Верховенского как бы предвосхищает потаенную растерянность большевиков, ожидающих прибытия Ленина на Финляндском вокзале. То, как Верховенский подучивает беглого каторжника осквернить икону, запустив мышь под оклад, — предсказание организованных святотатств лиги воинствующих безбожников. Сцена шпигулинских заводских беспорядков, где Верховенский мелькает на улицах, разжигая агитацией рабочий мятеж, иллюстрирует поразительную способность Достоевского изображать не происшедшее, а происходящее. В основу этой сцены легли события первой российской заводской забастовки (она разразилась в Санкт-Петербурге в мае — июне 1870 г., когда Достоевский заканчивал роман), и изображались они не как самостоятельное, экономически мотивированное проявление беспорядочного протеста, а как отблеск «пожара в умах». Профессиональные революционеры еще добрый десяток лет не обращали внимания на городской пролетариат; а в романе Достоевского они уже заняли свое будущее место в людской массе.
Нам предлагается понять, что будущее принадлежит Верховенскому: ведь несмотря на крах его текущих замыслов, он остается цел и невредим — и он, заметим, единственный из главных персонажей романа, перед кем после всего открыта какая-то будущность. Имеется, правда, упование, высказанное Степаном Трофимовичем в своем предсмертном странствии: бесы будут изгнаны из России, а она, раскаявшись, воссядет у ног Христа наподобие бесноватого из Евангелия от Луки (8: 32–37), давшего эпиграф творению Достоевского. Но по сравнению с большинством событий романа этот эпизод выглядит неубедительным, почти издевательским — хотя в некотором смысле и провидческим, предвосхищающим случившееся вскорости «хождение в народ» «покаянной знати», а также поведение другого великого романиста той эпохи, Льва Толстого.
Идея грядущей утопии разумного социального устройства не только отталкивала, но и завораживала Достоевского. Она именовалась у него «женевской идеей» — быть может, потому, что являла собой скрещение идей двух знаменитых женевцев: моралистического ригоризма Кальвина и безграничной веры Руссо в совершенствование человека и людское равенство. Свое представление о новом общественном устройстве Достоевский отчасти вынес из беседы с Бакуниным в 1867 г. в Швейцарии; именно в швейцарский кантон Ури, тогдашний центр бакунинской революционной деятельности под знаменем социализма, напоследок собирается бежать Ставрогин. Он, «как Герцен, записался в граждане кантона Ури», о чем сообщает в письме, которое Написал перед тем, как вернуться в свое имение по железной дороге и повеситься; кстати же и последний титул, который присваивает себе Кириллов перед самоубийством, — «citoyen du monde civilise» («гражданин цивилизованного мира»).
Эта «женевская идея» с ее упором на буржуазный идеал гражданственности меньше привлекала Достоевского, чем «мечта о золотом веке», с которой мы впервые знакомимся в исповеди Ставрогина и которая обставлена куда лучше в «Подростке», не слишком удачном романе середины семидесятых, написанном между «Бесами» и «Братьями Карамазовыми». «Подросток» был опубликован на страницах народнического журнала «Отечественные записки» и содержит в целом гораздо более сочувственное изображение революционных устремлений, чем «Бесы». Представитель старшего поколения мечтает о золотом веке полнейшей гармонии после созерцания в Дрезденской галерее полотна Клода Лоррена «Ацис и Галатея»; и Достоевский вмешивается: «Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть…»
Но к руссоизму примешивается христианство в новом, более положительном образе золотого века. Ибо пожилой мечтатель заключает: «…Я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Его?» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего Воскресения…»
В «Братьях Карамазовых» Достоевский скрупулезно анализирует этот христианско-утопический миф. Знаменитая глава «Великий инквизитор» выявляет изначальный разлом внутри самой этой мечты — между социальным и материальным благоустройством и свободной благодатью любви Христовой. Инквизитор отстаивает свое самовластие в качестве человеколюбия, спасающего обычных людей от тяжкого гнета «несносного бремени» свободы. Народ, указывает он, благодарен ему за уверенность в хлебе насущном и вполне смирился с его деспотическим правлением — даже привержен деспотии.
Инквизитор Достоевского олицетворяет всякую политическую власть, не признающую принципа высшего, нежели эффективность властвования. Он убежденный, трезво мыслящий человек: такого рода мировосприятие и делает крепкую власть, католическую или социалистическую, столь притягательной.
Инквизитор утверждает, что он выправил дело Христа, устранив ошибки, которые Он совершил, не поддавшись искушениям в пустыне. Он воплощает принцип «истины без Христа», холодную уверенность в построении хрустального дворца, в Эвклидовой геометрии и физиологии Клода Бернара: это, считает Достоевский, непременные признаки общества, неодухотворенного образом и идеалом Христа.
Сам Достоевский давно уже написал: «…я — дитя века неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки<…> если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Алеша Карамазов откликается на рассказанную братом Иваном легенду словами: «Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!» Но подлинный его секрет, должно быть, в том, что он верует в Бога помимо Христа. А Достоевский вслед за Белинским, должно быть, верует во Христа помимо Бога. Перед тем как рассказать брату легенду об инквизиторе, Иван Карамазов распространяется о людских насилиях и жестокостях, из-за которых он «возвращает билет на вход» в Царствие Небесное и, по сути дела, обвиняет Бога в том, что Он — виновник человеческих страданий. Единственным внятным ответом, данным Инквизитору, служит прощальный поцелуй безмолвного Христа, ни с чем не сообразный и почти отчаянный призыв к свободной самоотдаче в любви: лишь ее можно по-христиански противопоставить человеческой гордыне.
В своих последних журнальных статьях — и более всего в речи по случаю открытия памятника Пушкину, произнесенной за полгода до смерти, — Достоевский заново любуется соблазнительной идеей о том, что русский народ наделен чрезвычайным сознанием всепримиряющей подосновы христианства. Он возвещает «русскую идею» всепримирения, достижимого силою любви и посредством страдания — в противовес «женевской идее» организованной теократии. Вообще на Западе «нынче все раздоры и логика», порождение «ротшильдовой мечты», стяжательства и властолюбия.
Идея, будто Россия является среди наций носителем некоего нового гармонизирующего христоподобия, зачастую вычленяется из произведений Достоевского в качестве их мировоззренческой сущности. Вернее будет видеть в ней его персональную версию мифа — общего для народников и панславистов — об особом российском пути общественного развития, чуждом просчетов новейшей западной истории. Он был влюблен в эту свою идею, но его вера в нее — подобно вере Шатова, ее наиболее законченного художественного выразителя, — была гипотетической и даже «шаткой». Порой, особенно в «Дневнике писателя», позиция Достоевского представляется шовинистической, и обычно его причисляют к крайним консерваторам. Однако он вовсе не отстаивал российский статус-кво и менее всего стремился к возврату в некое идеализированное прошлое. Он всего лишь противостоял «менее реальным» идеалам поборников политической революции и промышленного прогресса. Он — контрреволюционер в том смысле, в каком де Местр заявлял, что «сопtre-revolution ne sera point tine revolution contraire mais le contraire de la revolution» («контрреволюция будет не противоположной революцией, а противоположностью революции») [1213]28. Considerations sur la France// De Maistre. Oeuvres, I, 157.
.
Но Достоевский был в первую очередь не обществоведом и не философом, а мастером напряженного сюжета, романистом драматического накала. Так что лучше обратиться к его романам — и более всего к последнему из них, к «Братьям Карамазовым», — за «ответами», которые Достоевский, быть может, пытался дать в свой век засилья агитации и социальных доктрин.
В «Бесах» нам внушается, что вся интеллигенция одержима, что Верховенский и Ставрогин — подлинные и естественные последователи Степана Трофимовича. Выхода нет, и предсмертное покаянное паломничество Степана Трофимовича еще менее убедительно, чем «обращение» Раскольникова в эпилоге «Преступления и наказания». Однако же в «Братьях Карамазовых» Достоевскому, в отличие от Мусоргского, удается закончить роман интонацией надежды, причем обойтись без мелодраматического варианта deus ex machina с раскаянием и обращением под занавес или романтического сумбура — смешения религии с национализмом. Достоевский опробовал оба эти выхода из положения, и в центре повествовательной структуры «Братьев Карамазовых» обнаруживается и мелодраматическое убийство, и романтический образ «русского инока». Но и «покаяние», и «обращение» Карамазовых не доведены до конца и выглядят необычно.
Достоевский отнюдь не избегает вывода, что человек может устранить надобность в собственном спасении, поднявшись на сверхчеловеческий Уровень, на котором «все позволено», поскольку Бога нет. Идея самоутверждения нового человека «по ту сторону добра и зла» была подоплекой идеологического убийства, совершенного Раскольниковым; она обусловила идеологическое самоубийство Кириллова и она же обосновывает многое в размышлениях Ивана, сопровождающих преступление, находящееся в центре сюжета «Братьев Карамазовых». Однако Иван — это образ мученика, близкого к безумию, столь характерному для его эпохи. Иван хочет верить в Бога, но нисходит к нему только дьявол, и выхода для него, по-видимому, нет.
Но Иван лишь один из трех братьев, разделяющих общую вину за отцеубийство. Фамилия Смердякова, четвертого и незаконнорожденного брата, произведена от слова «смердеть»; фамилию «Карамазов» составили значения «черный» (татарское «кара») и «мазать». Как у Софокла в «Царе Эдипе» и у Шекспира в «Короле Лире», у Достоевского основой драматического действия служит проступок против отца. Однако же «Братья Карамазовы» — не трагедия. Никто из трех братьев не гибнет; и завершает повествование аккорд спасительной надежды.
Для понимания этого заключительного смыслового аккорда существенно, что смысл его — драматический, а не дидактический. Сама по себе «Легенда» для Достоевского ничего не решает, хотя, может статься, и решает для читателей, принявших сторону того или другого персонажа. Рассказывается она в первой половине романа и является одним из эпизодов сопоставления противоположностей, которые олицетворяют смиренник Алеша и горделивый мыслитель Иван. Путь к разрешению этой характерной антингомии указует образ третьего брата Дмитрия, наиболее оригинального создания Достоевского в этом романе. Дмитрий стоит ближе всех к преступлению и претерпевает суд за него, оказываясь в фокусе большей части сюжетного действия.
Драматические аллюзии Достоевского способствуют пониманию необычного характера Дмитрия. Шекспир был для Достоевского не просто писателем, а «избранником, которого Творец помазал пророком, чтоб поведать нам тайну о человеке и человеческой душе». И немалая толика-этой тайны содержалась, по Достоевскому, в «Гамлете», к которому имеется множество отсылок в «Братьях Карамазовых». Одна из самых важных — в кульминации прокурорской речи на судилище над Дмитрием, где «Гамлеты» противопоставляются «Карамазовым». Он это делает в обличительно-ироническом смысле; однако же когда «эхо» этого противопоставления слышится в ходе процесса, становится ясно, что Достоевский противопоставляет умствующую «либеральную» Европу непосредственной, почвенной России. Для первой самая жизнь под вопросом и все жизненные проблемы «хиреют под налетом мысли бледным»; для второй реальна страстная любовь к жизни, в которой значимо и полновесно всякое текущее переживание. Дмитрий соотносится с Деметрой, богиней земли; он — воплощенный почвенник, искренний и сердечный. Дмитрий и мужики-присяжные «постояли за себя» не только против свидетельских и судейских полуправд, но и против всей искусственной, мелочной процедуры людского судилища.
Трепетная честность Дмитрия на суде выражает не только его «широкую русскую натуру», но и полусокрытое влияние драматурга, который оказал на Достоевского большее воздействие, чем любой другой писатель: Фридриха Шиллера. «Братья Карамазовы» перенасыщены заимствованиями и цитатами из Шиллера — в особенности из двух его произведений, прославляющих человеческую свободу и способность к совершенствованию: из «Разбойников» и «Оды к радости». В процессе работы над своим последним и самым возвышенным творением Достоевский возвращается, может быть и невольно, к этому увлечению ранней юности и затем источнику, питавшему его «прекраснейшие мечтания». В сущности, Великий Инквизитор Достоевского — двойник инквизитора из «Дон Карлоса»; и так же как шиллеровскому инквизитору противопоставлено задушевное братство маркиза Позы и Дон Карлоса, так и братья Карамазовы все вместе образуют альтернативу замкнутому мирку Инквизитора Достоевского. Карамазовская альтернатива Гамлету и Великому Инквизитору развертывается в понятиях эстетической теории, которую Шиллер выдвигал в качестве своей альтернативы сухому рационализму Французской революции, но которую сам он так и не сумел в полной мере воплотить во всех своих драмах.
В «Письмах об эстетическом воспитании человечества» (1794–1795) Шиллер утверждал, что как рациональное, так и чувственное начало представляют собой необходимые компоненты личности вполне развитого человека, однако порознь являются ущербными и даже противостоящими формами блага. Пытаясь их сообразовать, нельзя полагаться на какие бы то ни было абстрактно-философские формулы, так как это неизбежно приведет к одностороннему преобладанию рационализма. Напротив того, требуется воспринять эстетическое воспитание (Erziehung), развивая в себе инстинктивную потребность в игре (Spieltrieb). Дети, которые по ходу дела создают правила игры и спонтанно разрешают свои затруднения, не нуждаясь в формальных ограничениях и навязанных правилах, предлагают тем самым рецепт гармонизации сумбурного взрослого мира. Человек был создан не затем, чтобы подавлять, но чтобы воплощать свое чувственное начало в игре, порождаемой любовью; она служит «лестницей, поднимаясь по которой, человек обретает подобие Божие».
Любовь Дмитрия к жизни и его ошеломительная непосредственность (как и его многочисленные цитаты из Шиллера) — словом, все в нем как бы содействует воплощению духа игры. Он изумляет людей внезапными взрывами хохота. В силу игрового инстинкта он ощущает особое тяготение к красоте, которая «не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Полем битвы являются и личности Карамазовых, но лишь пылкому Дмитрию дано преодолеть и разрешить диалектическое противоречие между простодушной верой Алеши и блистательным рационализмом Ивана, между братьями, одного из которых посещает Господь, а другому является дьявол. Дмитрий учит Карамазовых «любить жизнь больше, чем смысл жизни». Любовь к жизни входит в состав любви ко всему творению Божьему. Человек был для Шиллера верховным участником бесконечного празднества творения жизни, и Достоевский словно бы предлагает нам присоединиться к ликованию. Изъян социальных утопий в том, что они нарушают спонтанный творческий процесс; они «не Бога отрицают, а смысл Его творения». Достоевский как бы говорит, что даже если человек неспособен верить в Бога, он должен любить сотворенный мир и радоваться ему. Человеку пристало наслаждаться «игрой ради самой игры», как объяснял Достоевский собственное пристрастие к рулетке. Неподвластный-правильным и разумным муравьиным обычаям, «человек — существо легкомысленное и неблаговидное и, может быть, подобно шахматному игроку, любит только один процесс достижения цели, а не самую цель». В противовес базаровскому утверждению, что «дважды двгг четыре, а прочее все вздор», человек из подполья предполагает даже, что «и дважды два пять — премилая иногда вещица».
Дмитрия примиряет с его судьбой не логическое рассуждение, а сон, в котором ему привиделось иззябшее и голодное «дитё», и у него возникло внезапное и сверхразумное желание «всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё». В черновом наброске главы Достоевский несколько раз подчеркнул эти слова. «Что-то», о котором идет речь у Дмитрия, означает — принять как должное каторгу и даже взять на себя вину в убийстве. Он не совершил преступления, но сознает, что «все за всех виноваты», и готов радостно пойти с каторжниками — и с Богом: «Если Бога с земли сгонят, мы под землей Его сретим!.. И… запоем из недр земли трагический гимн Богу, у которого радость! Да здравствует Бог и Его радость!»
Собственная «Ода к радости» Дмитрия обретает в его приветственном возгласе восторженное, возвышенно-шиллеровское звучание: «…Столько во мне этой силы теперь, что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук — я есмь, в пытке корчусь — но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце, — это уже вся жизнь…»
После суда радость Дмитрия омрачается болезнью и задними мыслями; однако ему несет исцеление и восстанавливает его веру в жизнь внезапный, превышающий разумение порыв былой гордячки Кати, желающей разделить с ним тяготы каторги и ссылки. «На минутку ложь стала правдой» — так называется посвященная их свиданию главка. Дважды два на минутку стало равно пяти: подпольный человек вдруг открыл для себя солнце и решил открыться его лучам, совершив акт непостижного нравственного героизма. Катя помогает Дмитрию — и с ним всем Карамазовым — вернуться к жизни. «…Теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть… И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя буду вечно любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби!..
— Буду любить и… знаешь, Катя, — переводя дух на каждом слове, заговорил и Митя, — …всю жизнь! Так и будет, так вечно будет…»
Но каким образом эта шиллеровская драма, где добродетельный инстинкт сообразован с пантеистической любовью к жизни, оказывается как-то по-особому связанной с христианством? Быть может, выдвигая Христа взамен Позы и Карлоса в качестве идеологического оппонента Великого Инквизитора, Достоевский утверждает, что лишь Христу под силу утолить их романтическую жажду некоего нового братства на основе свободы и великодушия. Но никакого обращения Дмитрия не происходит; и во время шиллеровского сочетания Кати и Дмитрия узами превышающей разумение истины Алеша, представитель веры, «стоял безмолвный и смущенный; он никак не ожидал того, что увидел». Наставник Алеши и главный христианский персонаж романа старец Зосима заранее поклонился в ноги Дмитрию, как бы заявляя, что самому Господу угодны такие люди.
Зосима, конечно же, является выразителем христианской идеи. В его образе сочетаются святейшие традиции русского иночества: он носит имя одного из основателей Соловецкой обители и схож обликом с Тихоном Задонским и с отцом Амвросием из Оптиной Пустыни. Но он не приносит спасения обыкновенно, по-монашески. Карамазов-отец говорит, что Зосима на самом деле чувственник, и о некой правоте этого развратного старика свидетельствует запах тления, исходящий от тела Зосимы после смерти и гибельный для упований на его святость. Единственное и главное обращение, которое удается Зосиме — обращение Алеши, — связано с тем, что этот послушник в свою очередь ощутил «тлетворный дух», побывав у Грушеньки (чье имя имеет нарочито «плотский» оттенок смысла). Его обращение над гниющим трупом Зосимы полностью лишено ореола чуда и авторитета, превозносившихся Великим Инквизитором. Подобно убийству, которому оно параллельно, обращение Алеши происходит ночью, и внешние признаки его также обманчивы. Обливаясь слезами под открытым небом, новообращенный не приходит в состояние блаженного отторжения от всего земного, а бросается ничком на землю, обнимает и целует ее и затем принимает решение покинуть монастырь и жить в миру.
Мы не знаем, какое будущее было уготовано Алеше — не говоря уже об Иване и Дмитрии, — так как «Братья Карамазовы» всего лишь первая часть предполагавшегося огромного повествования, главнейшим героем которого он должен был стать. Имя его опять-таки символично: поскольку это уменьшительная форма от Алексея, то на память приходят и идеализированный «тишайший» царь Алексей Михайлович, и популярный фольклорный герой Алексей человек Божий. Однако же «Братья Карамазовы» — законченное произведение, и его завершает вызревание замечательного побочного сюжета, который драматически и идеологически связывает шиллеровскую тематику и христианскую установку в космологии Достоевского.
Лишь история «мальчиков» дает нам представление о том, что намерен делать Алеша после своего обращения. Большей частью это сущий Шиллер. Действуют здесь играющие мальчики, которых никто не сдерживает и которым отрадна непринужденность самовыражения, ощущение раскованности, нарочитое неприятие всего, что препятствует их жизненной игре. Затем сценой завладевает то, что Шиллер и романтики считали чуждым «эстетическому воспитанию человека» — беспричинное и неотвратимое страдание. Как раз беспечная резвость до ужаса умножает их возможности наносить друг другу душевные раны: медленное умирание хрупкого мальчугана Илюши напрямую вызвано насмешками его сотоварищей.
Эта внешне не связанная с сюжетом убийства история имеет для романа многостороннее и существенное значение. Главный мальчишечий заводила Коля Красоткин — тот же Иван: обособленный интеллектуал, подавляющий эмоции и измышляющий для других рискованные проделки. Как постулат Ивана «все позволено» оказывается обоснованием отцеубийства, которое совершают другие, и другим предстоит претерпеть за него наказание, так же и Коля устраивает подвох, из-за которого мужик ненароком убивает гуся и расплачивается за это. Достоевский сообщает нам, что мертвое тельце Илюши остается нетронуто тлением (в отличие от трупа Зосимы). Перед смертью Илюша, так сказать, искупает преступление Карамазовых: он обнимает своего отца и самоотверженно защищает его от насмешек доктора, который издевается над его бедностью. Еще важнее то, что над его свежей могилкой Коля и другие мальчики вдруг ощущают единение с жизнью и друг с другом. Алеша, который находится при них в качестве друга и наставника, не упускает этот миг доверия и взаимопонимания; и с Колей ему вдруг легко удается разрешить проблему, которая не давалась ему в разговоре с Иваном: «Будем помнить и лицо его, и платье его, и бедненькие сапожки его, и гробик его, и несчастного грешного отца его, и о том, как он смело один восстал на весь класс за него!
— Будем, будем помнить! — прокричали… мальчики. — Он был храбрый, он был добрый!
— Ах, как я любил его! — воскликнул Коля.
— Ах, деточки, ах, милые друзья, не бойтесь жизни!..»
Любовь и храбрость оказываются важнее нравственности, не говоря уж о логике, для жизненного празднества — точно в авантюрном романе. Мальчики внезапно чувствуют прилив обновленной веры — в жизнь, которая должна продолжаться ради Илюши: «Ура Карамазову! — восторженно провозгласил Коля.
— И вечная память мертвому мальчику! — с чувством прибавил опять Алеша».
Их прощальное собрание «у большого камня», под которым хотели похоронить Илюшу, напоминает евангельскую притчу о камне, отвергнутом строителями, который стал во главу угла нового здания; напоминает и о том, как Илюшу забрасывали камнями и унижали. Вся эта сцена, по-видимому, иллюстрирует главный урок, который Ивану и другим гордецам-многодумам надлежит усвоить: «если… не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (От Матфея, 18:3). «Гамлетовский вопрос» о смысле жизни обходится без ответа и остается позади благодаря наивному и живому скачку веры.
«— Карамазов! — крикнул Коля. — Неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?
— Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу все, что было, — полусмеясь, полу в восторге ответил Алеша».
Эта примиренность над мертвым телом Илюши определяется в речении Евангелия от Иоанна, которое Достоевский предпослал роману: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (12: 24). Истоком новой жизни служит смерть: смерть Карамазова-отца, Зосимы и тем паче смерть невинного мальчика. Существеннейшим чудом является Воскресение: дивное возрождение природы и главное событие истории для православного христианина. Бога заново открывают для себя не путем изучения догматов, а проникаясь верою в Его творение. Первое чудо Христово — претворение воды в вино на брачном пиршестве в Кане Галилейской — описывается втом евангельском тексте, который прямо послужил обращению Алеши, и первый его порыв — обнять землю. Христианство не есть религия аскетов и моралистов, оно — для «черных» Карамазовых, которые радуются Божьему творению и ищут услады в нем. Таким образом они послушны закону и пророкам, но не ветхозаветным, а романтическим апостолам творческой свободы; это религия дерзновения. Ее единственный догмат состоит в том, что свободное даяние любви по образу и подобию Христову в конце концов восторжествует над всем и вся, ибо, по словам Фомы Кемпийского, «для любви нет невозможного».
В своих христианских выводах, как и в акцентировке внутренней природы человека, Достоевский был не типичен для своего времени. Тогда было принято отходить от религии, будь то в сторону ставрогинекого нигилизма или же к озабоченному агностицизму современного мира. Своеобразное утешение находили в квазирелигиозной социальной идеологии — или радикально-народнического, или реакционно-панславистского толка. Слишком глубокое влияние этих тенденций испытал Достоевский, чтобы попытаться сколько-нибудь убежденно отстаивать традиционное христианство в полном объеме. Его вера представляет собой скорее устремленность реалиста на поиски «более реального». Пожалуй, можно назвать дяе иконы этой глубоко личной и очень зыбкой веры.
Первая из них — Сикстинская Мадонна Рафаэля, репродукция которой висела над его письменным столом, как бы вопреки Бакунину и его присным, хотевшим водрузить эту картину на дрезденских баррикадах. (Достоевский и сам учинил в Дрездене небольшой переполох среди хранителей музея, взгромоздившись на стул, чтобы получше рассмотреть полотно.) Мадонна являла собой начало всякого творения, верховное материнство, изображенное на высочайшем уровне достижений европейского искусства, плотью от плоти которого были его романы. Картина служила напоминанием о «дорогих покойниках», погребенных под гнетом «раздоров и логики» постхристианской Европы: их-то он и чаял воскресить с помощью обновленного христианского рвения русского народа и пророческого пафоса своего искусства.
Вторая икона мучительной веры Достоевского — изображение рук. «Братья Карамазовы» полны нарочитых упоминаний о руках и ногах. При их посредстве делаются дела в этом мире, они символизируют «грубую и страшную мощь» действенной любви в противоположность любви мечтательной. «Я для чего пришла? — риторически вопрошает Катя в сцене последнего свидания с Дмитрием. — Ноги твои обнять, руки сжать, вот; так до боли…» Во всем романе руки символически связаны с терзанием. В притче о луковке повествуется о простой бабе, которая лишилась последней надежды на спасение из адского огненного озера, отбрыкиваясь от рук других грешников, пытавшихся уцепиться за луковку, которую она когда-то подала нищенке и которую по милости Божией ангел протянул ей. Руки невинных детей тянутся к Ивану, побуждая его бунтовать против Господа. Он рассказывает Алеше о том, как некий изувер-турок протянул младенцу пистолет, подождал, покуда дитя ухватит его доверчивой ручонкой, а уж потом раздробил ему череп. Он приходит в исступление, представляя себе, как родители истязают пятилетнюю девочку, запирая ее морозной ночью в отхожем месте, и садистка-мать, вымазав ей лицо калом, спокойно спит в теплом доме, а малютка «плачет своими… незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке» и «бьет себя… в темноте и в холоде крошечным своим кулачком в надорванную грудку». Иван бунтует против Бога, потому что надо отомстить за слезы девчушки; и даже Алеша признает, что «высшая гармония» не стоит слезинки «замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь». Между тем Дмитрий приемлет свою судьбу, увидев сон, в котором «плачет дитё и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые».
Финальная весть искупления знаменует конец повествования о «мальчиках». который завершает также и весь роман. В преддверии конца в последний раз вырисовывается жалостный образ неутешного отца Илюши, раздавленного скорбью. Перед этим он отчаянно рыдал у постели умирающего сына, «стиснув обеими кулаками свою голову»; теперь ему отводится главенствующая роль в начале сцены похорон. Особое внимание уделяется его рукам: он хватает цветы и обсыпает ими покойника, обнимает гроб, щиплет хлебную корку и кидает крошки к постели умирающего сына, «стиснув обеими кулаками свою голову»; теперь ему отводится главенствующая роль в начале сцены похорон. Особое внимание уделяется его рукам: он хватает цветы и обсыпает ими покойника, обнимает гроб, щиплет хлебную корку и кидает крошки на могилу. В мастерской реминисценции сцены задержания Дмитрия, когда его заставляют снять носки и обнажить свои уродливые ноги, Достоевский изображает, как отец Илюши целует сапожки своего похороненного мальчика и восклицает: «Илюшечка, милый батюшка, ножки-то твои где?»
Покинув комнату безутешного отца и вновь оказавшись на улице, мальчики внезапно составляют финальный ликующий хор. Такую возможность предвещало таинственное преображение собаки Жучки, которую Илюша мучил и отравил (по наущению Смердякова), в Колиного пса Перезвона, из-за чего последнее посещение мальчиками умирающего Илюши едва не сделалось общим ликованием. Перезвон церковных колоколов сопровождает переход от прощания Кати с Дмитрием к похоронам Илюши. Но вскоре колокольный звон сменяется заключительной «Одой к радости». Это похоже на хорал Девятой симфонии Бетховена, которую Бакунин предлагал пощадить в процессе всеобщего революционного изничтожения, вдруг прозвучавший в действительной жизни: словно каждая из «прекрасных дщерей божественной искры» (как любил именовать своих последователей Бакунин) внезапно достигла того момента в озвученном Бетховеном шиллеровском тексте, когда «все люди станут братья» и «эстетическое воспитание человечества» завершится осознанием, что «превыше звезд обитель любящего Отца».
В этом радостном финале «Братьев Карамазовых» вновь возникает образ рук. Это не молитвенно воздетые руки во вкусе Дюрера и не персты, сложенные в крестное знамение — православное или раскольничье. Менее всего этот образ напоминает руки, вскинутые для приветствия кесарю или поднятые в целях парламентского голосования. Это — изображение детских рук, соединенных над могилой приливом душевной теплоты, преодолевающей все раздоры и разделения, даже между этим и иным миром. Общее ощущение жизненной новизны таинственно порождается смертью их маленького однокашника. «Ну пойдемте же! — говорит Алеша. — Вот мы теперь и идем рука в руку». «И вечно так, всю жизнь рука в руку!» — «восторженно» вторит Коля.
Это подлинно христианский образ примирения. Он в корне отличен от созданного поздним Ибсеном языческого изображения безрадостного и призрачного рукопожатия на ледяной вершине над трупом Йуна Габриэля Воркмана. И все же роман Достоевского кончается не традиционной аллилуйей, обращенной к небесам, а возгласом земной радости. Они отправляются «рука в руку», готовые к душевной усладе поминок по Илюше и ндслаждению дальнейшей жизнью, и Коля провозглашает, а мальчики подхватывают одно из последних и лучших восторженных приветствий в литературе нового времени: «Ура Карамазову!»
3. НОВЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ УХОДЯЩЕГО СТОЛЕТИЯ
В первые месяцы 1881 г. умерли Мусоргский и Достоевский и закончился народнический период истории российской культуры. Представляется до странности уместным, что «Утро стрелецкой казни» Сурикова, одно из самых знаменитых полотен «передвижников», было впервые выставлено в Санкт-Петербурге 1 марта 1881 г., вдень убийства Александра II. Убийство вызвало казни и гонения столь же решительные, хоть и не такие кровавые, как те, о которых напоминала картина Сурикова. Натиск реакции, последовавшей за смертью «царя-освободителя», в сущности, не ослабевал до начала революционных событий 1905 г., почти четверть века.
Деятели искусства народнической эпохи сочетали беспощадный реализм с воинствующей убежденностью в том, что «народ» является хранителем «ключа» к возрождению российского общества. Как художники-творцы, так и агитаторы — многие из которых воспитывались в семинариях — зачастую были одержимы смутной, но пламенной верой в близкое торжество на российской почве христианства в какой-то новой, прежде всего этической форме. На наперсных крестах, бывало, писали «свобода, равенство, братство»; а радикалы объявляли, что веруют «во Христа, святого Павла и Чернышевского». Идеальный образ нового христианского общества формировался в русле отечественных старообрядческих и сектантских верований, за счет контовской «религии человечества», квазирелигиозного социализма Прудона и даже на основе официального утверждения, что христианская Россия охраняет уникальное духовное наследие от басурманов-турок и растленного Запада.
Трудно передать то ощущение напряженного ожидания, которым была проникнута атмосфера последних лет царствования Александра II. Все сходились на том, что драматические перемены неизбежны именно ввиду возрастающего значения России, которой надлежит быть на высоте своего всемирно-исторического призвания. Знаменитая речь Достоевского, произнесенная 8 июня 1880 г. в Москве, где Пушкин превозносился как сугубо российский провозвестник всеобщего единения, стала поводом для публичных волнений, характерных для того времени. Ему Устроили получасовую овацию, причем десятки людей рыдали, и его демоистративно обнимали все — от славянофила Аксакова до отпетого западника (и давнего аксаковского недруга) Тургенева. Голоса в толпе кричали «пророк» — вроде того, как подобные же возгласы раздавались на судилищах конца 1870-х гг., когда публика шумно поддерживал призывы политических узников постоять «во имя Христово» за «униженных и слабых». Возвышение, на котором помещались обвиняемые, именовалось «Голгофой», а революционеры нередко называли себя «подлинными христианами» или «христианским братством». Даже такие заядлые позитивисты из народников, как Михайловский и Лавров, при случае поминали Христа как источник своих нравственных идей; и большинство «семидесятников» полагало, что именно нравственные идеалы, а не политические или экономические факторы в конечном счете определяют ход истории.
Убийцы Александра И были, по-видимому, уверены, что исполнили свой духовный долг и это их деяние само по себе открывает новую эру братства. Нравственный пафос и самоотверженность заговорщиков импонировали российским мыслителям, многие из которых чувствовали себя, вроде братьев Карамазовых, в какой-то мере ответственными за убийство и подлежащими суду и каре. Выдающиеся деятели культуры — такие, как Толстой и Соловьев, — обращались к новому царю с просьбой о помиловании убийц, часто вызывая бурные студенческие демонстрации в свою поддержку. Хотя террористический акт одобряли, за вычетом руководства «Народной воли», очень немногие, однако многие считали, что царь получил исключительную возможность проявить христианское милосердие, которое сгладит все общественные раздоры. Казалось, будто все те тридцать тысяч, которые стеклись к могиле Достоевского в январе 1881 г., теперь взирают на Александра 111 как на «истинного царя», запропастившегося Ивана-царевича, свершителя чаяний страждущего народа.
Но Александр предпочел образ действий Николая 1 после декабристского мятежа: убийцы были повешены, и установилось владычество реакции. Рядом манифестов и указов царь попытался раз и навсегда подавить революционную активность и брожение умов, ее порождавшее. Неуклонное распространение образования (которому сопутствовал необычайно широкий спектр возможностей высшего образования для женщин) было пресечено: вернулись к уваровскому представлению об образовании как форме гражданской дисциплины. К концу 1884 г. всех министров, сколько-нибудь приверженных идеям конституционализма или федеративности, отправили в отставку; всякая издательская деятельность «Народной воли» прекратилась, ведущий журнал легального народничества «Отечественные записки» был бесповоротно запрещен. Такого рода ледяной душ ошеломил и оцепенил всех тех, кто разделял великие ожидания народнической эпохи. В культурном смысле царствование Александра III (1881–1894) было периодом глубокого упадка. Народнический мифологизм по-прежнему тяготел над российской общественной мыслью, но с былыми восторженными волнениями и утопическими чаяниями было покончено. Это время называлось «эпохой малых дел» и «культурного народничества» — в отличие от великих дел и народнической социальной революционности семидесятых годов.
Немалыми трудами были закончены в этот период два шедевра народнического искусства: картина Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» и опера Бородина «Князь Игорь». Они высятся как последние памятники нового национального искусства, обещанного «передвижниками» в живописи и «Могучей кучкой» в музыке. Полотно Репина, писавшееся с 1878 по 1891 г., изображает идеализированное пиршество простонародного духа, гульбу «народа», стихийно и сплоченно бросающего вызов зарвавшемуся иноземному супостату. Опера Бородина, над которой он работал с 1869 г. до своей смерти в 1887-м, преобразила эпическую песнь о злополучном походе князя Игоря против половцев в красочное сценическое действо, гармонично и соразмерно сочетающее народную комедию, экзотические пляски и лирический вокал.
«Князь Игорь» был единственной зрелой оперой Бородина и стал более или менее коллективным созданием российской музыкальной школы еще до того, как Римский-Корсаков и Глазунов взялись довершить его после смерти автора. Бородин нередко сочинял в обществе друзей. Он был выдающимся химиком и в этой своей ипостаси изобрел гель особого свойства для сохранения своих карандашных черновых набросков, а также немало способствовал развитию медицинского образования в России. Он был разносторонне образован, владел многими языками и отраслями знаний, однако же за драматическими сюжетами для своих сочинений обращался к русской народно-поэтической культуре. Умер он в русском национальном костюме во время благотворительного бала и был похоронен возле Мусоргского и Достоевского на кладбище Александро-Невской лавры. Последующим поколениям опера Бородина запомнилась более всего знаменитыми плясками в половецком стане, но первым ее зрителям в унылой России начала 1890-х гг., должно быть, была особенно близка сцена в начале того же акта. Одинокий Игорь, потерпевший сокрушительное поражение и подавленный своим пленением, пытается обрести душевные силы, вспоминая — в самой, быть может, проникновенной из басовых арий — о своей верной жене; и, выступив вперед, выпевает поддержанную мощным отзвуком оркестра фразу, которая вполне могла бы служить безответной лирической мольбой всей народнической эпохи: «О, дайте, дайте мне свободу».
Получив в удел «малые дела» и несбывшиеся мечтания, идеалисты времен Александра III бежали с широкой исторической арены кто куда, каждый в свой мирок — предаваться лирическим сетованиям. Неудача, которая постигла народническое движение и его художников-провидцев, порывавшихся найти новое искупительное призвание России, воспринималась как окончательная. Оставалось лишь находить красоту в самой жизненной печали. Балеты Чайковского «Лебединое озеро», «Щелкунчик» и «Спящая красавица» с их сказочной прелестью начали в эти времена свою долгую службу России — доставляя измученному народу детскую отраду изящной фантазии. Талант, которому предстояло в 1890 г. породить грандиозный и отчасти сомнамбулический оперный шедевр «Пиковая дама», при соприкосновении с другим знаменитым творением Пушкина, романом в стихах «Евгений Онегин», создал самую популярную оперу 1880-х гг. (популярную еще и потому, что ее пылким поклонником был Александр III). Эта напоенная роскошью меланхолической музыкальности опера, действие которой сосредоточено в чуждом идеологической проблематике мире интимных отношений, во многом соответствовала духу времени. Теноровые причитания Ленского об ушедшей юности и скорбное прощание Онегина со своей загубленной любовью на фоне листопада последнего акта как бы топят печаль в мелодическом богатстве переживаний. Композитор, появившийся на российской музыкальной сцене в 1865 г. как автор бравурной кантаты на основе шиллеровской «Оды к радости», умер в 1893 г., через девять дней после того, как дирижировал первым исполнением своей горестной Шестой симфонии, по справедливости известной под именем «Патетическая».
Выдающийся художник той поры Исаак Левитан и вовсе отвернулся от мира людей — и стал, быть может, величайшим из всех российских пейзажистов. В последний двадцать один год жизни на холстах его не появилось ни единой человеческой фигуры. Однако же прелесть живописи Левитана, как и музыки Чайковского, исполнена глубоко человечной печали. Многие из лучших его созданий — «Вечер на Волге», «Вечерний звон» и «Золотая осень» — изображают увядание или сумерки природы, отличные от ее дневного озарения или весеннего пробуждения.
Еще более сумрачное чувство разлито в творчестве старинного друга Левитана Антона Чехова. Трогательная комичность никчемного человеческого существования нигде не изображается столь художественно и проникновенно, как в чеховских пьесах. Хотя главнейшие из них написаны в начале царствования Николая II, отражают они настроение, вызревшее при Александре III, в период формирования писательского таланта Чехова. «Это траур по моей жизни», — отвечает на вопрос о своем черном платье одна из героинь первой великой пьесы Чехова «Чайка».
Образ убитой чайки как патетический символ был ему подсказан Левитаном; но в чеховских пьесах этот символ стал обозначать медленное и не лишенное очарования погружение старой дворянской России в пучину времени.
Персонажи Чехова прохаживаются по сцене, выказывая неспособность понять друг друга, не говоря уж об окружающем мире. «Что же делать, — говорит Соня в конце «Дяди Вани». — Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба… а когда наступит наш час, мы покорно умрем». Чехов последовательно отдает предпочтение тем, кто страдает и покоряется, не утрачивая веры в идеалы народничества, хотя больше и нет надежды воплотить их на земле. Соня предполагает, что за гробом «мы увидим, как… все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир». Но это всего лишь умильная лирическая интерлюдия, подобная одной из мелодий «Патетической симфонии». Постепенно в своих драмах Чехов все дальше отходит от всякой надежды и утешения — даже оттого, которое позволяют обычные условности мелодрамы, от выхода через самоубийство, использованного в «Чайке» и «Трех сестрах». Быть может, в поисках безмятежных сумерек пейзажей Левитана, Чехов бежал сначала в вишневый сад своей последней пьесы, а затем отправился умирать в Шварцвальд. Но он знал, что от наступления материального прогресса нигде не скроешься, и под стук топора в саду за сценой падает занавес его последней пьесы.
Лирические сетования заменяли жесткий, но емкий реализм народнической эпохи. Рассказы и очерки сменили большие сочинения минувшего времени. Из художественных творений конца века ничто не сравнится по размаху и реалистическому накалу с поэмой Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (1863–1876) или с «Господами Головлевыми» (1872–1876) Салтыкова, не говоря уж о «Хованщине» или «Братьях Карамазовых». Золотой век реалистического романа закончился в восьмидесятых, как золотой век русской поэзии — в сороковых. Тургенев написал свой последний роман (а Толстой — последний из своих великих романов) в конце семидесятых. Еще один первопроходец реалистического романа, Писемский умер через несколько недель после Достоевского и Мусоргского в 1881 г. К концу десятилетия умерли Салтыков, Шелгунов, Елисеев и Чернышевский, так что пресеклась всякая живая связь с критической традицией журналистики шестидесятых годов. Из ведущих писателей-народников в России продолжали печататься лишь Успенский и Михайловский, сохранившие в восьмидесятых непреклонную верность народническим идеалам. Но первый из них медленно сходил с ума, завершив свой сумрачный шедевр «Власть земли» (1882) и опубликовав пророческие отрывки «Человек и машина» (1884). У Михайловского развился устрашающий нервный тик, и он был занят преимущественно публикацией мемуаров о своем прошлом и друзьях-современниках.
И вообще настало время мемуарных сочинений и поминальных сборищ в духе пушкинских празднеств 1880 г. Кое-кто из былых революционеров, вроде Тихомирова, во всеуслышание отрекся от прежних верований и обрел известность в России; другие — например, Кравчинский (Степняк) и Кропоткин — скрылись за границей и стяжали в западных радикальных кругах репутацию героев-мучеников и теоретиков революции. Жалкая попытка заговорщиков организовать покушение на Александра 111 в 1887 г. (к ней были причастны столь несхожие личности, как Пилсудский и старший брат Ленина) показала тщету усилий приверженцев устарелых взглядов — а именно их придерживались те немногие, кто продолжал заниматься в России революционной деятельностью.
Более характерной для тогдашнего времени, чем этот единичный акт террористического героизма, была бурная, но, в сущности, аполитичная студенческая демонстрация 1886 г. по случаю двадцатипятилетия со дня смерти Добролюбова. В том же году умер Островский; в 1888-м и 1889-м — Гаршин и Салтыков, и можно сказать, что век реализма в русской литературе подошел к концу.
На месте реализма возникла новая массовая культура, не предполагавшая изображения действительности или ответов на тревожные вопросы, а развлекавшая массы сексуальной тематикой, сенсациями и незатейливым шовинизмом. Иллюстрированные еженедельники поглощали внимание тех, кто прежде искал бы на страницах толстых ежемесячников мыслей и вдохновения. Один из таких журнальчиков, «Нива», почти неприметно появившись на свет в 1869 г., быстро расширял круг своих читателей и к концу царствования Александра III достиг совершенно неслыханного по тем временам тиража в 200 000 экземпляров. Вместе с другими подобными изданиями он формировал вкус к новому чтиву, уводившему от действительности в дебри расхожего романтизма. Экзотическая литература путешествий, чувствительные любовные истории и стандартизованные исторические романы заполнили нишу, образованную цензурными утеснениями и всеобщей утомленностью безысходным реализмом предшествующей поры.
На фоне апатии и безыдейности того времени две сильные личности боролись, можно сказать, за душу России: Константин Победоносцев и Лев Толстой. Оба они противостояли революционерам шестидесятых годов, оказались долговечней их и в восьмидесятые годы были уже довольно пожилыми людьми, хотя обоим предстояло дожить до XX столетия. Ни тот, ни другой движения не основали, но каждый по-своему содействовал созданию атмосферы фанатизма, в которой для модернизации России в XX в. путь революции оказался предпочтительнее пути реформ.
Эти две личности помогли определиться нерешенному и зачастую неосознанному конфликту политических идей в пределах мысли народнической эпохи: между безоглядной приверженностью самодержавной традиции и рационалистическим требованием незамедлительных общественных преобразований. Победоносцев, юрист и светский обер-прокурор Святейшего Синода, был символическим вдохновителем и автором реакционной программы Александра III. Толстой, романист, который опростился и стал религиозным наставником, был непреходящим символом и живым примером анархического народнического протеста. При всей их вопиющей противоположности оба оставались в известном смысле верны выпестовавшей их народнической эпохе. И в наступившие времена малых дел и великих уступок оба сохранили редкостную готовность жертвовать личным счастьем и благополучием во имя идеалов, в которые веровали. Более того, целью стремлений у обоих было целиком обновленное христианское общество, а отнюдь не частные улучшения посредством конкретных экономических или политических реформ.
Их пути впервые пересеклись в 1881 г., когда Победоносцев не стал передавать Александру III письмо Толстого, в котором тот просил смилостивиться над убийцами его царственного отца. «Как воск от лица огня, растает всякая революционная борьба перед Царем человеком, исполняющим закон Христа», — писал Толстой; но Победоносцев справедливо возразил ему: «Наш Христос — это не ваш Христос». Они снова встретились в 1899 г., когда Толстой создал в своем последнем романе «Воскресение» почти неприкрытую карикатуру на Победоносцева. Тот ответил в 1902 г. отлучением Толстого от церкви, которое вызвало у толстовцев издевательское заявление, что «ваши анафемы куда вернее откроют нам врата Царства Небесного, нежели открыли бы ваши молитвы».
Подобно Великому Инквизитору Достоевского, Победоносцев насаждал теократическое правление в ореоле тайны и авторитета. Он противодействовал какой бы то ни было свободе выражения и требовал систематического подчинения монолитной российской православной культуре многообразных проявлений сектантской духовной жизни. Доступ к гибельным зарубежным идеям должен предоставляться лишь интеллектуальной элите; в остальном же образование следует ограничить изучением катехизиса в российской традиции и элементарными нравственными наставлениями.
В некоторых отношениях социальная доктрина Победоносцева напоминала теории Константина Леонтьева, который тогда же требовал «подморозить Россию, чтобы не сгнила». Он презирал тенденцию к единобразию, очевидную «в Европе железных дорог, банков… прогрессивного самообольщения и прозаических мечтаний о всеобщем благе». Его эстетское отвращение к буржуазной посредственности напоминает Ницше, будучи, впрочем, лишь гипертрофированным выражением чувства, явственного уже у Герцена, а также у Писемского и других антинигилистических романистов народнической эпохи: «…Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели," живописцы писали, и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..».
Без неравенства и насилия красоты в жизни не будет. Если хочешь сорвать розу, не бойся уколоть пальцы о шипы. Еще до того, как в середине семидесятых разразилась Первая Балканская война, Леонтьев утверждал, что «либеральный нигилизм» стал причиной такой «дряхлости ума и сердца», что для омоложения потребуется «быть может, целый период внешних войн и кровопролитий вроде Тридцатилетней войны или по крайней мере эпохи Наполеона I».
По сословным и эстетическим соображениям Леонтьев отвергал любые реформы и проповедовал всеобъемлющее возвращение к ритуалу и дисциплине византийского образца. Он скончался, приняв постриг в монастыре Святой Троицы и оплакивая иссякший век поэзии и многоразличия человеческих типов. Победоносцев, напротив того, был совершенно прозаичным мирянином, и его идеалом была серая деловитость и единообразие чиновников новой формации. Он был провозвестником долга, труда и порядка — и регулярно перемещал своих архиереев, дабы они не привязывались к месту и тем не препятствовали бесперебойной деятельности церковной администрации. Руководил он бесстрастно, порою цинично. Зато, как правило, эффективно — почему и занимает заслуженное место одного из созидателей централизованного чиновничьего государства. Так же как новейшие тоталитарные режимы, которые его властвование нередко как бы предвосхищало, он исходил из низкой оценки человеческой природы и утверждал, что системы правления, основанные на более лестном представлении о массах, обречены на неудачу. «Государственной интеллигенции… нужно показать в себе живую веру. Народное верование чутко, и едва ли можно обольстить его видом верования или увлечь в сделку верований», — настаивает он, возражая тем, кто ратовал за внедрение конституционализма на Руси. Любые попытки насадить в России демократические учреждения приведут прямиком к революции. «Организация партий и подкуп — вот два могучих средства, которые употребляются с таким успехом для орудования массами избирателей… Но в наше время изобретено еще новое средство тасовать массы для политических целей… Это средство… состоит в искусстве быстрого и ловкого обобщения идей, составления фраз и формул, бросаемых в публику с крайнею самоуверенностью горячего убеждения, как последнее слово науки…»
В каком-то смысле Победоносцев предвидел, какая именно революционная программа возобладает в России, раньше самих революционеров. Он пытался противодействовать революции на свой лад, путем строгой дисциплины, идейной муштры и внедрения конформизма.
Самым последовательным противником его политики был Толстой, который, дописав в 1876 г. «Анну Каренину», оставил свой творческий путь блистательного романиста ради проповеди российским народным массам собственного представления о христианской жизни. Столь необычайное зрелище признанного писателя и завзятого аристократа в крестьянской одежде, испытывающего надобность в общении с крестьянами своего поместья и сочиняющего для них первичные пособия по христианской морали, привлекало взоры всего мира и донельзя умаляло в глазах многих мыслящих людей нравственный авторитет царского самодержавия. В конце долгой жизни Толстого россияне говорили, что у них «два царя»: коронованный в Санкт-Петербурге и некоронованный в Ясной Поляне.
Толстой был столь масштабной личностью, что выбивался из своего окружения; и тем не менее был в нем глубоко укоренен. Его величайший роман «Война и мир» представляет собой панорамное эпическое повествование о грандиозных событиях российской истории. В другом своем монументальном творении, романе «Анна Каренина», Толстой ищет «ключ» к проблемам семейного счастья и самоопределения в жизни общества, занимавшим российскую дворянскую литературу от Пушкина до Тургенева. В образе Платона Каратаева в первом романе и Левина во втором Толстой приступил к развитию своей новой нравственной философии, предполагающей возвращение к гармонии природного мироздания. В противоположность карамазовской любви к стихийному и чувственному, к «жизни более, чем к смыслу жизни», толстовский Левин утверждает, что жизнь без смысла невыносима, что жизнь «имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее». Последние тридцать лет своей жизни Толстой провел, пытаясь определить этот «смысл добра» и приспособить свою как нельзя более земную личность к задаче привнесения добра в уродливую жизнь позднеимперской России.
Во время этого долгого и многотрудного религиозного наставничества Толстой выдвинул ряд концепций, которые закрепились в российской интеллектуальной традиции. Его нравственный ригоризм и отрицательное отношение к сексуальности и художественному творчеству отвечают установкам шестидесятых годов; его личное стремление раствориться в крестьянстве и слиться с незатронутым порчей природным миром отражает народническое мироощущение семидесятых. Его вера в совершенствование человека приобщает его к основному направлению российской радикальной мысли — равно как и анархическое неприятие государственного принуждения и всевозможного конституционализма. И что важнее всего, Толстой страстно отстаивал российское сектантство, оказывавшее на него глубокое влияние. Он считал свое этическое учение «истинным христианством», нравственным, а не метафизическим, рациональной синкретической религией, не нуждающейся ни в церкви, ни в догматике.
Толстой отличался от всех той беспощадностью, с какой развивал соображения, которые его предшественники никогда не доводили до логического конца. Подтекстом сквозь всю «Войну и мир» проходит выявляющаяся во втором эпилоге уверенность во всесилии народа, граничащая с отрицанием всякого значения индивида. В своих религиозных сочинениях он доводит народническую веру во всесилие нравственных идеалов до точки отрицания надобности всякого принуждения ради их торжества. Народническая уверенность в том, что поискам справедливости должно сопутствовать искание истины, привела его к отречению от собственного творчества и в конце концов от собственной семьи; и увлекла его, как Степана Трофимовича в конце «Бесов», в последнее отчаянное странствие по глухомани, завершившееся смертью в 1910 г. на заброшенном полустанке.
Толстой и Достоевский нередко противопоставлялись как два величайших российских мыслителя и величайшие романисты мира. Эпическая, деревенская вселенная Толстого, знатного дворянина и рационалистического «художника тела», во многих отношениях являет полнейшую противоположность драматическому, городскому миру Достоевского, мелкопоместного дворянчика и зачастую иррационального «художника духа». Пожалуй, существо различий между ними ясно передает одна характерная фраза. Юношеской любви Достоевского к Шиллеру и финальному апофеозу игрового начала в «Братьях Карамазовых» резко противоречит юношеское же заявление Толстого, что «жизнь не игра, а серьезное дело», — почти дословно повторенное в его последнем письме к жене. В трактате середины восьмидесятых годов «Так что же нам делать?» он формулировал это так: «Вся жизнь человеческая… не имеет другой цели, как большее и большее уяснение… нравственной истины…Это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества».
Жизнь была для Толстого серьезным делом потому, что в ней надлежало реализовать человеческое стремление к нравственному совершенству и всеобщему счастью. В отличие от Достоевского, для которого зло и смерть являлись частью огромного драматического действа о страданиях и искуплении, Толстой полагал то и другое бессмысленным нарушением целостности его прометеевского совершенствующегося мироздания.
Толстого ужасала смерть — он изображал ее в своих произведениях столь впечатляюще и с таким психологическим проникновением, что очевидна его глубокая сопричастность этой проблеме. На склоне лет он испытал воздействие взглядов Николая Федорова, библиотекаря московского Румянцевского музея (в советские времена— Государственная библиотека СССР имени Ленина): тот утверждал, что научный прогресс безгранично увеличит продолжительность жизни и даже сделает возможным воскрешение умерших. Толстой то и дело возвращался к мысли, что в самовлюбленном, искусственном существовании человека куда меньше мудрости жизни, чем в существовании животных, животные же существуют не столь мудро, как сосредоточенный, сращенный с землей растительный мир.
С учетом всех этих интересов можно сказать, что натуралистическое сознание Толстого явно устремлено в те области, которые российским ученым 1880 — 1890-х гг. суждено было обогатить наиболее существенными теоретическими новациями. Мысль о продлении жизни посредством диеты и установления новой нравственной и биологической телесной сообразованности представляла собой idee fixe виднейшего биолога тогдашней России Ильи Мечникова. Он стал ассистентом Пастера в Париже и получил Нобелевскую премию в 1908 г. Но преимущественным занятием последних лет его жизни стала гериатрия, наука о продлении жизни — и эта область изысканий неизменно привлекала ученых советского периода.
Мысль о том, что многие тайны Вселенной заключены в естественной сообразованности земли и растительного мира, послужила отправным пунктом для виднейшего российского геолога того времени Владимира Докучаева. Этот наделенный недюжинным воображением уроженец Нижнего Новгорода полагал, что вся Россия делится на пять «естественных исторических зон», каждой из которых свойственны свои особые формы жизненной активности. Он был основателем специфически российской науки «почвоведения», представляющей собой некую комбинацию генетики и физики почв. Подобно биологу Мечникову, Докучаев в геологии чем дальше, тем больше интересовался философскими импликациями своих изысканий, хотя советские казенные биографы того и другого ученого предпочитают ограничиваться подробностями исследований и практическими открытиями ранних периодов их деятельности. Между тем Докучаев стремился изучать «генетическую, вековечную и всегда закономерную связь, какая существует между силами, телами и явлениями, между мертвой и живой природой, между растительными, животными и минеральными царствами, с одной стороны, человеком, его бытом и даже духовным миром — с другой».
Докучаев сурово критиковал западную геологию, которая изучала почву лишь в целях ее использования. Почвоведение же, напротив, стремилось достигнуть внутреннего понимания не только почвы, но и жизни, происходящей из нее. Докучаев полагал, что существует «весьма тесное, вековое взаимодействие между водой, воздухом, землей… и растительными и животными организмами», что развитие и перемены совершаются в природе так же, как в человеческом обществе. Докучаевская наука — в сочетании р возвышенной полемикой бывшего народнического апологета деревенской жизни в «Отечественных записках» Александра Энгельгардта — способствовала зарождению основательной заинтересованности в сохранении русского леса, а также широкомасштабной реорганизации и улучшению высшего сельскохозяйственного образования. Он уподоблял почвенные воды телесной крови и рекомендовал своим последователям основать новую науку «фитосоциологию», посвященную изучению леса как «социального организма». Выросший в семье священнослужителя и учившийся в семинарии, Докучаев ничтоже сумняшеся отдавал должное Шеллинговой Naturphilosophie. Большинство западных геологов поныне считают его эксцентриком. Но докучаевское сочетание кропотливых региональных изысканий с идеалистическим одушевлением в немалой степени предопределило передовую роль России в начале XX столетия в научном исследовании многих областей физики почв, изучения вечной мерзлоты и т. п.
Докучаев и Федоров умерли несколькими годами раньше Толстого и Мечникова. Никому из этих идеалистических натуралистов не открылись тайны вещественного, физического мироздания, до которых они все были охочи. Толстой прожил дольше всех и умер восьмидесяти двух лет от роду. Согласно распоряжениям Победоносцева (который сошел в могилу тремя годами раньше), Толстому отказали в религиозном обряде погребения. Он был похоронен у себя в Ясной Поляне близ той зеленой палочки, с помощью которой, как он мечтал в юности, откроется тайна всеобщего братского благоустройства.
Этой тайны — тайны разумного и нравственного общественного порядка — Толстой прежде всего и доискивался, пусть тщетно. Зато его страстный и искренний поиск сохранил вживе народническую традицию нравственной самоотдачи и несбыточных чаяний. В противоположность традиционализму и принудительности, которые насаждал Победоносцев, Толстой выдвигал идеал ненасильственной нравственной революции. Его религиозное учение представляет собой любопытную смесь пуританизма протестантской секты и восточного смирения перед таинствами натуры. Его всегда восхищали (а в известной степени и повлияли на него) наиболее синкретические и антитрадиционалистские формы протестантизма. Еще студентом Казанского университета он изучал восточные языки; благоговейное отношение к буддизму сохранял всю жизнь; и собственные религиозные искания побуждали его восхищаться конфуцианством как образцом нравственной, а не метафизической религии. Немудрено, что его религиозные идеи нашли больше всего отклика на Востоке — в особенности после того, как Ганди воспринял толстовскую доктрину непротивления злу насилием. В то время как европейцы склонны были рассматривать его поздние религиозные сочинения как очевидный упадок творчества после великолепия «Войны и мира» и «Анны Карениной», людям иной культуры эти романы зачастую представлялись всего-навсего данью молодости, благо автор их в зрелые годы обрел путь, заново подводящий к непреложным истинам аграрного Востока.
В России у Толстого нашлась лишь горстка подлинных последователей. Как он, так и его недруг Победоносцев были равно чужды новым проблемам и новым заботам. Они были людьми из прошлого, один из которых соблюдал обыкновения имперского чиновничества, другой продолжал традиции взыскующей истины дворянской интеллигенции. И власть Победоносцева, и обаяние Толстого были препонами деятельности более умеренных реформаторов. Но ни Победоносцев, ни Толстой не могли разогнать тяжелое уныние восьмидесятых годов и уж тем более хоть как-нибудь обновить подход к насущным проблемам эпохи.
Обоих страшила и отталкивала новь окружающего мира в ее главных проявлениях. Интеллектуальные и политические устремления современной Европы казались им никчемными, растленными и своекорыстными. Скорее от безысходности, чем из высших побуждений, оба нашли прибежище в христианстве собственного изготовления: Победоносцев увязывал его с восточным деспотизмом, а Толстой — с восточным мистицизмом.
И все же было бы несправедливо равнять многоликого Толстого с узколобым Победоносцевым. Толстой был во многих отношениях последним подлинным гигантом чающей преобразований дворянской интеллигенции. Он стремился возобновить ее утраченную связь с почвой и в то Же время найти ответы на «проклятые вопросы» о значении искусства, истории и самой жизни. Величайший романист своего времени, Толстой Умер за много верст от покинутого дома, бормоча: «истина… я люблю много… как они…»
Вот уж поистине Гулливер, пригнетенный к земле лилипутами: распростертый титан на одном из последних рисунков Гойи, чье тело обступили муравьиные полчища человечков, водружающих свое знамя на его сонной голове. Однако Толстой, подобно большинству дворянской интеллигенции, добровольно отдал себя в кабалу народу. И при этом сравнивал народ с Гулливером в характерной дневниковой записи поздней жизненной поры: «Шел по деревне, заглядывал в окна. Везде бедность и невежество, и думал о рабстве прежнем. Прежде видна была причина, видна была цепь, которая привязывала, а теперь не цепь, а в Европе волоски, но их так же много, как и тех, которыми связали Гюливера. У нас еще видны веревки, ну бечевки, а там волоски, но держат так, что великому народу двинуться нельзя. Одно спасение: не ложиться, не засыпать».
Этот нравственный пафос восторжествовал в новом, бессонном столетии. И то сказать, новая кабала советской эпохи возникла отчасти на основе строгого пуританства и этической одержимости, одинаково свойственных позднему Толстому и революционной традиции. Правда, Толстой отвергал революцию и умер как одинокий паломник-сектант, отправившийся на поиски истины. Обращенное к жене в последнем письме увещевание «жизнь не шутка» поразительно похоже на последнюю запись в блокнотах Иванова: «Не позволительно шутить с Богом». Иконой этой своеобразной веры могло служить знаменитое полотно ивановского друга Николая Ге, на котором тот изобразил истерзанного Христа перед сановитым и надменным Пилатом. Репинские портреты и зарисовки пожилого Толстого в крестьянском платье у себя в усадьбе служили последними иконами отмирающей веры, внушавшими благоговение, но не побуждавшими к подражанию. Никому не хотелось «вполне уподобиться» старику Толстому. Он был укоренен в прошлом, и его идеи созревали в мире, большей частью несовместном с нарождавшейся городской и промышленной Россией.
В последний период жизни Толстого, который совпал с началом царствования Николая II, более образованная и космополитически настроенная часть населения прониклась множеством новых идей. В 1890-е гг. началось пышное предзакатное цветение имперской культуры, известное под названием «российского ренессанса» и «серебряного века». В разнообразии и изощренности новых достижений и в самом деле было нечто возрожденческое. Пусть серебро не столь драгоценно, как золото, зато оно доступней широким массам. Никогда прежде так много людей небыли причастны высокой культуре театрального и изобразительного искусства, политической жизни и идеологии.
Можно сказать, что, по сути дела, серебряный век открыл перед Россией 1890-х гг. три новых и весьма различных перспективы духовного развития: конституционный либерализм, диалектический материализм и трансцендентальный идеализм. Каждое из этих направлений мысли стремилось преодолеть цепенящее чеховское уныние, охватившее Россию; все они резко порывали с утеснительной победоносцевской реакцией и открещивались от утверждения российской своеобычности, одинаково характерного для народников и панславистов. Все три направления подпитывались обновленными культурными и дипломатическими контактами с Западной Европой и все три претендовали на общеевропейскую значимость. Предводители новых идейных движений — либерал Милюков, марксист Плеханов и идеалист Соловьев — родились в пятидесятых годах и усвоили контовский оптимистический взгляд на историю. Каждый из них участвовал в бурных волнениях народнической поры, каждый по-своему разочаровался в народнической идеологии и попытался выработать новый способ противодействия смятению и пессимизму позднеимперского периода.
Конституционный либерализм
В России либеральное движение впервые возымело достаточную общественную опору в 1890-х гг. Лишь тогда приверженцы умеренных преобразований, конституционного правления и умножения гражданских вольностей обрели основательную поддержку и интеллектуальный престиж, сравнимый с тем, каким давно пользовались более радикальные воззрения — как правые, так и левые. Внезапно в новой атмосфере конца 1890-х гг. многие социальные силы сошлись воедино и под лозунгами «освобождения» и «земского конституционализма» слились в общероссийское политическое движение, которое привело к образованию Конституционно-демократической (кадетской) партии в 1903 г.
У выкормышей либерально-демократической западной традиции возникает вопрос: почему конституционный либерализм так поздно появился в России? Первопричина, разумеется, в своеобычном российском общественном и экономическом развитии. До самого конца XIX столетия Россия оставалась сравнительно отсталой страной, и жизнь ее по-прежнему определялась религиозными обыкновениями и традиционной сельскохозяйственной экономикой. Интеллигенция сплавила элементы религиозно-утопического сознания и дворянского снобизма в презрительном отношении к таким полумерам, как конституционные реформы и представительное правительство. Самое слово «либерализм» было в XIX столетии не в почете; и подлинно либеральное движение конца века тщательно избегало именоваться «либеральным» в официальном контексте.
Российская буржуазия не выработала в себе той заинтересованности в политических и гражданских свободах, какой отличалась буржуазия Западной Европы. Уже в 1895 г. либеральный «Вестник Европы» объяснял нехватку в России буржуазного либерализма тем, что в ней отсутствует «буржуазия в западноевропейском смысле слова». Российских отечественных дельцов более привлекала коммерция, нежели производство, и они большей часть оставались приверженцами в основе своей консервативного, деревенского бытия. Российские предприниматели в массе своей явно более стремились обеспечить поддержку правительства своим промышленным начинаниям, чем ограничить правительственное вмешательство. Ввиду усиленного участия в российской торговле евреев, немцев и армян и возраставшего притока иностранного капитала, экономический либерализм представлялся некой распродажей России хищникам-инородцам. И наконец — что в общем-то было важнее всего — мыслящие русские люди издавна презирали буржуазию. Это предубеждение, коренившееся в исконной неприязни интеллигенции к мещанству и подпитанное дворянским эстетством, — презрение к буржуазному образу жизни с особой силой выразилось в конце XIX в. в склонности отождествлять сумрачный мир пьес Ибсена с буржуазным обществом как таковым.
Несмотря на эти практические и психологические препоны, либерализм (как политический, так и экономический) находил в России на всем протяжении XIX в. красноречивых, а подчас и влиятельных выразителей. Либерализм в смысле предпочтения конституционной законности самовластью восходит ко временам Екатерины. Учредить конституционное правление намеревались декабристы; его же имели в виду многие влиятельные советчики Александра I и Александра II. Идея национального собрания по образцу старинных земских соборов привлекала немало сторонников, в том числе Герцена и многих славянофилов. Имелись сторонники и у либерализма манчестерского толка, то есть освобождения экономической деятельности от правительственного вмешательства и опеки, — особенно среди членов Вольного экономического общества, основанного Екатериной Великой. Адама Смита знали и изучали в России прежде, чем во многих других странах; установкой министерства финансов графа Рейтерна в начале 1860-х гг. было почти полное экономическое невмешательство, laissez faire; манчестерский либерализм сделался программным для влиятельного журнала «Вестник Европы» и престижной социальной группы «Общество поощрения торговли с отечеством».
Однако же российская либеральная традиция обретает основательность и последовательность не благодаря дворянским мечтаниям о конституционном правлении при Александре I или соображениям в пользу laisser faire, выдвинутым при Александре II, а в силу социально-экономических перемен 1890-х гг.: начала строительства Транссибирской железнодорожной магистрали в 1891 г.; голода и усилившегося притока городского населения в 1891–1892 гг.; промышленного освоения Донецкого каменноугольного бассейна; превращения Бакинского нефтяного комплекса в крупнейший в мире; и грандиозного развития транспорта и путей сообщения во время министерского правления графа Витте с 1892-го по 1903 г.
Согласно логике модернизации возникала надобность в единообразии законов, в расширении прав угнетенных меньшинств и национальностей — в особенности тех, которым были присущи крайне необходимые умения и навыки: финнов, немцев-прибалтов и евреев. Цели экономического развития обусловливали принятие каких бы то ни было решений выяснением потенциальной реакции возможно большего числа людей; и некий консультативный, если не законодательный орган был явно желателен.
Соображения в пользу разумного законодательства и народного участия в делах правления выдвигались в России конца XIX в. главным образом двумя весьма различными социальными группами. Первая из них была связана с провинциальными земствами, органами местной администрации, которые Александр II учредил в 1864 г., не определив толком ни их назначения, ни полномочий. Поскольку им, в частности, препоручался надзор за дорожным строительством и охраной природы, земства почти сразу оказались привлечены к решению многоразличных общественно-политических проблем. Уже в шестидесятых годах дворяне, возглавлявшие земства в сравнительно развитых губерниях, таких, как Тверская и Черниговская, попытались сделать эти органы самоуправления своеобразным региональным противовесом самодурству и бюрократической волоките центральной власти. С наступлением реакции конца 1860-х гг. царь заново утеснил и ограничил земства в правах, но в 1870-х гг. призвал их воспрянуть и помочь с мобилизацией местных ресурсов и общественного мнения сперва для войны с турками, затем — против террора и революции.
Земства помогли правительству и в том, и в другом случае, но в награду за помощь попытались вытребовать нечто вроде конституции — защиту как от «террора сверху», так и от «террора снизу». Многие вступали в неофициальный Союз земцев-конституционалистов, организованный в 1878–1879 гг. Иваном Петрункевичем, и поддерживали его предложение созвать учредительное собрание. Когда новый царь во время реакции начала 1880-х гг. опять прекратил земскую активность, либеральные земцы обрели рупор за рубежом, в журнале «Свободное слово», издававшемся «Обществом земского союза и самоуправления». Хотя общество это просуществовало недолго, а развернутая земцами общероссийская политическая агитация была жестоко пресечена после убийства Александра II, значение земств по-прежнему возрастало вследствие значительного увеличения их недворянского, профессионального кадрового состава (так называемого третьего элемента, помимо служащих назначенных и выборных). В конце девяностых годов в земствах было около 70 000 служащих. Земства перестали быть исключительно дворянским заповедником, и на рубеже веков оба главных рассадника конституционного либерализма — московская дискуссионная группа «Симпозиум» и эмигрантский журнал «Освобождение» — включали наряду с дворянским «элементом» немало профессионалов.
Новое поколение образованных специалистов, жителей больших городов, поистине сцементировало нарождавшееся либеральное движение. Вместе с повышением уровня профессиональной компетенции во все более образованном и многообразном обществе нарастало и раздражение системой правопорядка, представлявшейся устарелой и неразумной. Глашатаем этого нового деловитого профессионализма был Владимир Безобразов, яркий последователь Сен-Симона, устроивший цикл «экономических обедов», на которых обсуждались различные проекты будущего развития России. Вслед за своим французским наставником Безобразов требовал замещения старой привилегированной аристократии новой аристократией талантов. Он верил, что путь в будущее России откроет практический, профессиональный подход к разрешению ее экономических проблем, и придавал особое значение собственному сен-симонистскому плану обеспечения России системой каналов. Еще в 1867 г. он утверждал, что именно земствам суждено естественным образом привить россиянам сугубую охоту к «практическим результатам» и что возрастание профессионализма в лоне земства нужно оберегать и от ретроградства провинциальных дворян, и от «бюрократизма» центрального правительства.
Растущее доверие к «практическим результатам», достигавшимся различными российскими специалистами, усиливало стремление к их политическому и общественному признанию. Косный политический и социальный строй России не благоприятствовал деятельности новых профессиональных объединений, формировавшихся в конце XIX столетия: студенческих союзов, комитетов по борьбе с безграмотностью, ассоциаций врачей и юристов и т. д. Такие ассоциации оказались почти столь же благодатной почвой для будущей Конституционно-демократической партии, как и земства.
Российский либерализм был — более чем любое другое идейное течение в России XIX в. — обязан своим развитием профессуре высших учебных заведений. Самые влиятельные университетские профессора склонны были симпатизировать либерализму еще с тех пор, как профессор Грановский впервые попытался очертить некоторые его основополагающие идеи в своих лекциях, читавшихся в Московском университете в 1840-х гг. Грановский, духовный отец первостатейных западников, был первым, кто подробно осветил россиянам процесс исторического становления прав и свобод в демократических странах Запада. Он предположил, что этот путь развития предпочтительнее российского — отнюдь не возбуждая утопических надежд на то, что он может в два счета быть пройден в условиях России. Хотя радикалы шестидесятых годов быстро затмили и заглушили умеренно-либеральную профессуру, однако же именно она более всего потрудилась над осуществлением наиболее важных освободительных реформ 1860-х гг.: введением суда присяжных и предоставлением женщинам права на высшее образование (задолго до того, как такое право было обеспечено в либерально-демократических Соединенных Штатах).
Чичерин, который стал московским городским головой и пережил своего друга Грановского почти на полстолетия, был прототипом умеренного либерала, апологета правового государства (Rechtsstaat). В своих московских профессорских лекциях по правоведению он подчеркивал важность не столько парламентских учреждений, сколько разумных законов в качестве эффективного ограничения произвола самодержавной власти.
Однако к 1890-м гг. новое поколение интеллигентов-преобразователей опять считало Чичерина робким консерватором — в точности как Герцен сорока годами раньше. Главным выразителем нового, более радикального либерализма стал другой профессор, Павел Милюков, ученый-энциклопедист, историк российской мысли и культуры. В своем истолковании российской культуры Милюков в основном следовал по стопам Александра Пыпина, англофила и позитивиста, чьи научные статьи в «Вестнике Европы» действительно положили начало беспристрастному, аналитическому изучению развития русской мысли. В недружелюбной атмосфере народнической эпохи он нашел прибежище в тщательном исследовании истории мысли и культуры России — и по его протоптанному пути время от времени устремлялся Милюков. Пыпин был двоюродным братом Чернышевского, но чуждался всевозможных крайностей и продолжал традицию либеральных западников сороковых годов.
На исходе столетия Милюков перевел эту направленность на практические рельсы политической деятельности. Наездившись по Франции, Англии и Америке, он укрепился в своих либерально-конституционных убеждениях, и под его влиянием беспорядочное либеральное брожение восприняло отчетливую программу «политического освобождения России». Прежние дворянские помыслы об усилении местной автономии и о свободе личности в программе Союза Освобождения определились как требование упразднения самодержавия. Во время Русско-японской войны и революционного подъема 1904–1905 гг. Милюков ратовал за немедленный созыв законодательного собрания; и кадетская партия, ведущим представителем которой он был, последовательно стремилась к расширению полномочий совещательных дум, избиравшихся после Октябрьского манифеста 1905 г.
Психологически идентифицируясь с тогда еще отдаленной и идеализированной Америкой в большей степени, нежели с Англией и Францией, новые российские либералы получали возможность представлять себя поборниками прогресса, а не апологетами буржуазного своекорыстия. Милюков был лишь первым из россиян, разъезжавших с лекциями по Америке и писавших для американских журналов; а сочинения Вудро Вильсона были известны в России еще до того, как он выступил на политическую арену в Соединенных Штатах. Предисловие к опубликованному в 1905 г. русскому переводу «Государства» Вильсона написал Максим Ковалевский, многоопытный государственный чиновник и отпрыск одного из самых ученых семейств России; и он столь непринужденно отстаивает разумное полновластие закона (будь то в конституционной монархии или на базе представительного республиканского правления), что ничем не отличается от современных западных эссеистов. Двумя годами раньше русский эмигрант Павел Виноградов, ветеран земского конституционного движения, увенчал свою карьеру специалиста по английскому конституционному праву, возглавив кафедру юриспруденции в Корпус-Кристи-Колледже Оксфордского университета. Однако Милюков пошел дальше их умеренного требования законности наперекор произволу и утверждал, что манифест 1905 г. недостаточен.
Требуя безоговорочного признания суверенитета народа в качестве предварительного условия любых реформ, либералы милюковского толка настаивали также на том, что социальные меры и частичное перераспределение земель являются необходимым сопровождением политических преобразований. Радикализм кадетской партии вызвал в 1906 г. репрессивные меры против Второй думы, самого представительного политического форума нации со времен земских соборов начала XVII столетия. Кадеты решительно преобладали в этой думе и стремились, по сути дела, превратить ее в законодательное собрание. Они протестовали против ее роспуска и сформулировали свою программу в наирадикальнейшем Выборгском манифесте 1907 г. Эти радикальные либералы настойчиво пытались преобразовать российскую политическую жизнь по образцу западных демократий, с которыми Россия, входившая в Тройственное согласие, состояла в дипломатическом союзе. Поскольку Милюков был знатоком не только российской истории, но и западных реалий, он приобретал все большее значение как выразитель традиции конституционной демократии. Он был одним из немногих, кто принял титул либерала и даже провозгласил себя таковым; и он возглавлял кампанию так называемого прогрессивного блока в последней думе 1915–1916 гг. — отчаянную попытку либеральных реформаторов под занавес вырвать бразды правления у коррумпированной и беспомощной монархии последнего Романова.
Тот факт, что либералов-конституционалистов захлестнуло революционной волной в марте 1917 г. и что большевики объявили их после октябрьского переворота вне закона, вовсе не означает некой природной российской антипатии к либерализму. Все это происходило во время войны, к продолжению которой Россия была технически не готова. С учетом тех препятствий, на которые наталкивалось российское либеральное движение, прогресс его был быстрым, а программа вполне продуманной. Характерно, что большевики в период захвата и удержания власти во многих отношениях опасались либералов больше, чем каких-либо других противников. Кадеты раньше всех оказались в тюрьме; а либерально-демократическая идея Учредительного собрания была так популярна даже среди революционеров, что большевики вынуждены были допустить проведение выборов в него уже в декабре 1917 г. Проголосовали тридцать шесть миллионов россиян; и когда выяснилось, что лишь четверть из них отдала голоса за большевиков, разгон избранных представителей народа был практически предрешен. Либерализм освоился в России слишком поздно и принес ей слишком мало. Ленин обзывал его «парламентским кретинизмом». Милюков и другие кадетские лидеры пытались справиться с неуверенностью и политической неопытностью российских либералов. Но сомнительно, чтобы даже более надежная и закаленная либеральная партия смогла бы создать конституционные и парламентские предпосылки эволюционных перемен в условиях войны, революции и распада социальных связей.
Благодаря более радикальной программе Милюкова конституционным демократам удалось приобрести новых сторонников среди интеллигенции и преодолеть безразличное отношение к политическим реформам, характерное для народников. В этом либералам помогли сами народники — те из них, кто образумился и оставил революционные устремления. Михайловский пытался направить по этому пути более умеренное народничество. Отказавшись сотрудничать с земцами-конституционалистами в 1878 г., он все же принялся доказывать — на страницах самого народовольческого журнала конца семидесятых, — что социалистам следует пересмотреть традиционно враждебное отношение к российским либералам. В своих «Политических письмах социалиста» он признавал, что политические реформы и конституционные свободы могут способствовать ненасильственному преобразованию общества, которое имели в виду народники-эволюционисты. Ряд влиятельных народников, авторов эмигрантского журнала конца 1880-х гг. «Самоуправление», также придавал все более первостепенное значение политическим реформам. В 1893–1894 гг. партия «Народного Права» заручилась поддержкой Михайловского и еще почти трех тысяч российских приверженцев народничества в «насущном вопросе» — так называлась одна из партийных брошюр — современной России: вопросе о первостепенной необходимости ликвидации самодержавного строя. Либеральное движение восприняло многое из практики народничества, адресуясь к широкому интеллигентскому кругу. Банкеты, кружки-семинары, поминовения годовщин и нелегальные публикации — все это использовалось новым поколением либералов так же, как прежде радикалами. Многие народники и марксисты, которые рассчитывали продвинуться к социализму скорее с помощью Практической политической деятельности, чем лишь посредством подпольной революционной агитации, вступали в тактические союзы с либералами-конституционалистами в позднеимперский период.
Однако же российскому демократическому конституционализму вредил разброд среди не склонных к революции преобразователей: те, в свою очередь, разделялись на радикалов и консерваторов. Чтобы привлечь многих интеллигентов, различные меньшинства и убежденных народников, к конституционным реформам полагались социалистические и эгалитарные приправы. А эти приправы были не по нутру мелкопоместному дворянству и предпринимателям. Многие из тех, кто поначалу, на рубеже века, присоединился к требованию конституционных реформ и представительного правительства, готовы были удовлетвориться гарантиями гражданских свобод и созывом совещательной думы — положениями Октябрьского манифеста 1905 г. Такие «октябристы», преобладавшие в Третьей и Четвертой думах, были, в сущности, консервативны: они желали соблюдать историческую преемственность и опасались революции. Но даже эти робкие оппозиционеры проявляли известную активность. Октябристы, дворяне-земцы и члены различных мелких групп, отколовшихся от кадетов и октябристов, сыграли ведущую роль в формировании достопримечательных земгоркомитетов, которые помогли России справиться с возросшими военными расходами в 1915 г. Самая раздробленность либерального лагеря в начале XX столетия свидетельствует об интенсивности происходивших процессов. Люди различных философских и экономических воззрений стремились так или иначе приобщиться к традициям конституционной демократии. Хотя кадеты не смогли превратить свою партию в некий форум, объединяющий многоразличные либеральные устремления, все же перед лицом разбушевавшегося хаоса военного времени они выказали гораздо меньше робости и смятения, чем многие другие слои российского общества. Собственно, одни лишь кадеты в роковые годы революции и Гражданской войны оказались серьезной политической партией с программой, противопоставленной большевистской. Кадеты были убежденными реформаторами и вместе с тем твердыми противниками тоталитарных тенденций в реформаторском лагере.
В своих многоумных некрологических писаниях о революции Милюков предполагает, что абстрактно-утопический настрой интеллигенции немало способствовал успеху большевизма. Критика интеллигенции была постоянным мотивом сочинений злополучных либералов-конституционалистов имперской России. В отличие от народников слева и панславистов справа, либералы подчеркивали значение ученичества на Западе и признания прав и неприкосновенности личности. Правда, они обычно предполагали творческое приспособление западных либеральных ценностей к российским условиям, а вовсе не рабское копирование. Кавелин, один из первоначальных западников сороковых годов, оставшийся убежденным либералом до конца столетия, в числе других настаивал, что россиянам следует избегать «отживших форм, в которые Европа сама уж не верит». Он был не менее прозорлив, чем Достоевский, предупреждая в своей памятной записке от 1866 г., куда могут завести революционные устремления интеллигенции; и у него хватило мужества указать на неправомерное отождествление общечеловеческих ценностей со свойствами русского национального характера в пушкинской речи Достоевского 1880 г.
Одним из многих незамеченных либеральных критиков интеллигенции в XIX в. был Евгений Марков, объездивший мир издатель журнала «Русская речь». Он обвинял российских мыслителей в том, что они взлелеяли новый фанатизм, прямо противоположный прагматическим и эмпирическим установкам позитивистов, к авторитету которых россияне постоянно взывают.
Российский «интеллектуальный слой» устранился от соучастия в общей деятельности этого в существе своем «практического» столетия. Он вверг Россию в ненужную «смуту умов», которая гораздо опаснее смуты XVII в., потому что интеллигенция заражена «болезнью партийности». России нужны ответственные граждане, а не «идеологи», глубинный критический подход, а не «талмудизм в журналистике» и не «замена суждений криками». Он отвергает «московскую школу в литературе» ввиду ее «зоологического» шовинизма. В конце семидесятых, в статье «Книжка и жизнь» Марков объясняет революционный кризис в России не только Ухудшением материальных условий, но и упорным отказом интеллигенции взяться за решение российских проблем помимо «книжных теорий». Делая проницательный вывод, относящийся не только к XIX, но и к XVII столетию, Марков пишет: «Книжка, в общем ходе русского духовного Роста, играла далеко не важную роль, во всяком случае, гораздо меньшую, чем в любой стране Европы. Но в России зато книжка произвела то, чего она нигде не производила, — она произвела раскол».
Более всего в России требуется преодолеть раскол, разлад между книгой и жизнью. Перед Россией откроются прямо-таки необъятные горизонты, если ее писатели сумеют «открыть русской мысли широкий путь к практическому делу».
Российские интеллигенты суть «никчемные ипохондрики», они предпочитают быть «идеологами, а не гражданами и не людьми». Марков же считает образцом для подражания английскую политическую жизнь, которая учит, «как жить, как бороться, как достигать». У всех, замечает Марков, есть сомнения и проблемы духовного свойства; но лишь англичане научились отделять духовную озабоченность от политической жизни. К несчастью, в России «никто не знает и знать не хочет… местных интересов, местных данных, из которых, в сущности, соткана жизнь народа… Всякий гимназист тянется прежде всего к конечным целям, к первичным причинам, к судьбам государств, к мировым вопросам целого человечества».
Марков почти заклинает подойти практически к разрешению российских проблем и покончить с сектантской нетерпимостью: «Признаем, честно и твердо, существующий мир — нашим миром… Прекратим деспотическую систему проскрипций и нетерпимости… Станем, одним словом, мужественными и просвещенными гражданами России, а не партией журнала; станем взрослыми людьми опыта и силы, а не ребятами, начитавшимися книжек».
Его героем был Александр II. Сразу после убийства царя (и незадолго до того, как его журнал был закрыт по распоряжению Победоносцева) Марков написал: «Этот Царь-освободитель пострадал, как Христос на Голгофе, за чужие грехи; пусть же и страдания его, как страдания Христа, станут источником спасения верного народа его».
Но путем либерализма Россия не пошла. Страдания Александра II почтили не продолжив его реформаторскую деятельность, а воздвигнув на месте его убийства кирпичный собор в стиле «рюсс», который насаждался на закате империи. Внедрение этого псевдомосковского стиля в классический архитектурный антураж Санкт-Петербурга явилось своего рода символом возврата к реакционному национализму во времена Александра III и Николая II. Конституционная демократия лишь смутно мелькнула на исторической сцене. Ее умеренная идеология не нужна была ни замороженной России Победоносцева, ни пылающей революционной России. Невзирая на основательную критику Маркова, Милюкова и других либералов, закоренелое пристрастие интеллигенции к крайностям свело на нет призывы к более умеренному и прагматичному подходу. Два новых философских течения позднеимперского периода — диалектический материализм и трансцендентальный идеализм — способствовали той самой склонности к доктринерству и метафизике, которой либералы пытались противостоять.
Диалектический материализм
Из двух новых философских течений, возникших в серебряном веке, одно — диалектический материализм — было радикальней, чем конституционный либерализм, другое — трансцендентальный идеализм — консервативней. В отличие от либерализма, и то, и другое течение принимало за основу предшествующий опыт интеллигенции. Оба они стремились укрепить Россию с помощью идеологии, а не реформировать ее в соответствии с политической программой. Оба имели в виду утолить философические чаяния интеллигенции, а вовсе не ставить под вопрос их уместность в плане разрешения российских проблем. Либералы-конституционалисты склонны были резко критиковать абстрактные установки радикальной интеллигенции, а новые материалисты и новые идеалисты были органически связаны с этими установками. Материалисты объявляли себя наследниками иконоборческих традиций шестидесятых годов; идеалисты же претендовали на продолжение традиций Достоевского, традиций эстетического и религиозного противостояния иконоборчеству.
Главной причиной одновременной популярности этих двух идеологий в девяностых годах было отвращение нового студенческого поколения к субъективизму, пессимизму и самокопанию «эпохи малых дел». Это новое поколение больше не надеялось обнаружить положительную жизненную программу в угнетенном славянстве Оттоманской империи или в угнетенном крестьянстве империи Российской. Новое поколение ощущало надобность умерить заботу о личном спасении и воспротивиться губительной тяге к анархическому ниспровержению всякой власти; между тем то и другое было весьма характерно для реформаторов семидесятых и девяностых годов. Народники-эволюционисты, вроде Михайловского, полагали историю «борьбой за индивидуальность» против всевозможных форм коллективизма и любых «книг судьбы, сколь угодно ученых». Народники-революционеры пришли к безоглядному терроризму «Народной воли» с ее анархическим «отделом дезорганизации».
Страстный противник всякой авторитарности полуанархист Прудон был главнейшим общим учителем российских радикалов в народническую эпоху. Сокрушительный анархизм Бакунина, непротивленческий и моралистический анархизм Толстого и оптимистический, эволюционистский анархизм Кропоткина — все они представляли собой творческое развитие различных сторон необычайно популярного учения Прудона. По всей вероятности, Толстой взял для своего романа название трактата Прудона «Война и мир». Новое обыкновение радикалов блистать красноречием в зале новоявленного суда присяжных впервые привлекло внимание публики в 1866 г., когда Николай Соколов пылко превозносил анархический социализм Прудона как истинно христианский ответ на общественные вопросы. Соколов беседовал с Прудоном в Брюсселе в 1860 г. и в своей книге «Еретики» объявил Прудона «образцовым еретиком», замыкающим в длинном ряду «подлинно христианских» революционеров. Прудон акцентировал этическую, а не метафизическую сторону христианства и отвергал все формы политической власти (включая ту, которая «претендует на уважение, потому что исходит от народа»), и поэтому выдвинулся как первейший глашатай моралистического анархизма, бывшего указующим перстом для множества мыслителей народнической эпохи. По прудоновскому образцу российское народничество было сугубо эмоциональным и ригористическим учением, взывавшим к людям на языке высокопарных увещеваний, которые утрачивали силу, сталкиваясь со стойкой неприязнью. Его страстный призыв к простоте и нравственности человеческих взаимоотношений не находил отклика у поколения, которому предстояло жить в более сложном мире, преображаемом современной индустриализацией; его философская убогость, а зачастую и откровенный антиинтеллектуализм были отвратительны для куда лучше образованного и широко начитанного студенческого поколения девяностых годов.
Таким образом, дух протеста побуждал новых радикалов как справа, так и слева искать новой, твердой философской опоры. Одинокому анархическому мечтателю становилось неуютно в деловитой общественной атмосфере 1890-х гг. Субъективная депрессия, разрозненные воспоминания и очерки «эпохи малых дел» попятились перед идеологическим наступлением двух новых провозвестников: марксиста Георгия Плеханова и идеалиста Владимира Соловьева. Эти два влиятельных проповедника объективной истины были чужды субъективистскому настрою и ощущению заброшенности. И Плеханов, и Соловьев были профессиональными философами, а не публицистами или журналистами. Оба активно участвовали в волнениях народнической эпохи; оба в восьмидесятых годах отправились за границу на поиски новых верований для российской интеллигенции. Оба искали просветления на Западе — но Запады у них были разные. Соловьев, в какой-то мере послуживший прототипом Алеши Карамазова, интересовался религиозными и философскими идеями. Он поехал на католический Запад в надежде обрести новый мистический и эстетический опыт и тем самым отыскать путь к духовному единению и возрождению общества. Плеханов, организатор первой массовой демонстрации революционного народничества в 1878 г. перед Казанским собором в Санкт-Петербурге, интересовался экономическими и социальными проблемами. Он поехал на Запад, где набирало силу международное пролетарское движение, и стал отцом российского марксизма.
До обращения Плеханова россияне знали и чтили Маркса, но либо игнорировали, либо неверно понимали основополагающие принципы марксизма. «Положение рабочего класса в Англии» Энгельса, «Критика политической экономии» и «Капитал» Маркса широко изучались в России в народнические времена. Однако народники склонны были усматривать в сочинениях Маркса убедительную аргументацию в пользу отказа от капитализма. Народники утверждали, что путь России к социализму лежит в обход капиталистической стадии развития; они полагались на нравственный идеализм образованных классов, а не на материальные факторы исторической неизбежности. Российские радикалы оставались приверженцами Прудона — исконного идеологического противника Маркса в европейском социалистическом движении, — относясь с подозрением к централизованной государственной власти и к любой догматике и идеализируя мужицкую простоту и «консервативную революцию». Русские революционеры за границей почти все до единого были на стороне бунтаря-анархиста Бакунина в его борьбе с Марксом, сотрясавшей Первый Социалистический Интернационал (1864–1876). Идеологи народничества в России считали философию Маркса мудреной немецкой теорией, неприложимой к российской действительности.
Сам Маркс большинство своих русских знакомых не жаловал, обычно одобрял преобладание немецкого влияния над русским в европейской политике и неизменно рассматривал российские события как несущественное сопровождение исторической драмы, разыгрывающейся на промышленном Западе. И все же ему льстило внимание российских почитателей. После разгрома Парижской коммуны в 1871 г. он с повышенным интересом обдумывал возможность того, что российские беспорядки могут послужить катализатором нового революционного подъема на Западе. Он даже принялся за изучение экономического развития России, предположил, что многим российским крестьянам придется стать городскими рабочими, но что экономический «анализ, представленный в «Капитале», не дает… доводов ни за, ни против жизненности русской общины», которая, однако, вполне может послужить «точкой опоры социального возрождения России». Маркс умер в 1883 г., не произведя строгого анализа российских событий и перспектив. Энгельс интересовался Россией меньше, чем Маркс, и до своей смерти в 1895 г. не нашел времени детально изучить российскую ситуацию; он, однако, памятовал, что народничество связано с идеалистическими разновидностями социализма, с которыми он и Маркс издавна боролись внутри международного социалистического движения. И незадолго до смерти он написал своей российской корреспондентке, что «необходимо бороться против народничества — немецкого, французского, английского или русского».
На долю Плеханова выпало руководство российской фазой международного противоборства авторитарного и демократического социализма. Любопытно, что марксизм, который в теории принижал роль личности в истории, на практике в высшей степени зависел от деятельности тех или иных лидеров. Плеханов почти единолично внедрил марксизм в Россию как серьезную альтернативу народнической идеологии; сходным образом «трое, которые совершили революцию» — Ленин, Троцкий и Сталин — сделали, каждый по-своему, все, чтобы марксизм воцарился в качестве новой государственной идеологии после смуты 1917–1921 гг.
Сущность марксистской позиции Плеханова определилась в его первом же крупном сочинении, опубликованном после бегства за границу в 1880 г., «Социализм и политическая борьба»(1883). В России Плеханов резко выступал против политического террора «Народной воли» и образовал свою собственную раскольническую группу «Черный передел», в которой первостепенное значение придавалось перераспределению земли в пользу обездоленного «черного» люда. После того как террор не принес ничего, кроме нового наступления реакции, Плеханов имел полную возможность злорадствовать. Вместо этого он стал искать взаимопонимания с былыми идейными противниками, отказался от своей прежней сверхнароднической приверженности крестьянству и равномерному распределению власти на местах и попытался вооружить российский радикализм совершенно новым мировоззрением.
Плехановский трактат 1883 г. начинается с похвал народничеству за такие его качества, как апрактическая тенденция» и «стремление работать в народе и для народа», и за то, что оно положило начало эпохе «сознательной политической борьбы» [1260]41. Г.Плеханов. Избр. философские произведения. — М., 1956, I, 51–52.
. Однако он утверждает, что такая борьба не принесет плодов, если не возьмет за основу «научный социализм» и первым делом не откажется от анархического романтизма и абстрактного морализаторства Прудона, «французского Канта». Тем, кто стремится к революционным политическим преобразованиям, не обойтись без связной концепции экономического развития. Он постоянно возвращается к этой теме, с особой убедительностью — в большой статье «Социализм и анархизм», где громит подспудное народническое представление, что эти две социальные философии в каком-то смысле дополняют одна другую. Социализм есть та необходимая форма, какую принимает общественный строй в современных условиях, с обобществлением средств производства. Анархизм же является иррациональной формой протеста против этих социальных процессов. Плехановская группа «Освобождение труда» была первым политическим объединением россиян, приобщившимся к немецкой социал-демократической традиции с ее акцентированием упорядоченного прогресса; в какой-то мере они восприняли и немецкое презрение к анархизму, который в лучшем случае представляет собой «буржуазный спорт», а в худшем провоцирует всевозможный иррационализм: «Во имя революции анархисты служат делу реакции; во имя нравственности они одобряют самые безнравственные действия, во имя индивидуальной свободы они попирают ногами все права своих ближних».
Марксизм помогает российскому революционному движению обрести теоретическую основу, вооружая его объективным пониманием общественно-исторических закономерностей. В противоположность дуализму народников, неспособных «построить мост через эту, по-видимому бездонную, пропасть» между возвышенными идеалами и суровой действительностью, Плеханов исповедует вполне монистическую философию. Реален лишь материальный мир, неустанно заявляет он в ряде работ о материализме, главнейшей из которых является его самая влиятельная книга (единственная опубликованная в России до революции) «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю: в защиту материализма». Абсолютная объективность возможна, заявляет он, потому что «критерий истины лежит не во мне, а в отношениях, существующих вне меня».
Плеханов, таким образом, предложил новому поколению радикальных мыслителей монистическую, объективную философию, способную избавить их от разброда и субъективности. В отличие от классического материализма во Франции XVIII столетия (и в России 1860-х гг), плехановский материализм был снабжен гарантией революционных перемен, потому что это был «исторический» или «диалектический» материализм. Вслед за Марксом утверждалось, что материальный мир существует в движении и противоречиях и что в результате столкновения противодействующих сил материального мира неизбежно произойдет освобождение человечества. Движущими силами развития человеческого общества являются социальные классы; и социальным классом, которому в конечном счете принадлежит будущее, является пролетариат.
Уже в своем раннем памфлете «Наши разногласия»(1884) Плеханов прямо заявлял, что Россия уже вошла в капиталистическую стадию развития. Ему представлялось несущественным, частный или государственный капитализм контролирует экономику; практический результат был налицо — появился новый городской пролетариат. Этот класс — а вовсе не демагогическая и самодовольная интеллигенция и не забитое и примитивное крестьянство — выступает подлинным вершителем прогресса в России. Пролетариат знаком на практике с орудиями материального прогресса, и его так легко не проведешь демагогическими байками о «народной воле». Численный рост пролетариата исторически неизбежен, и старые общинные формы социального быта не имеют реального потенциала в качестве социалистической альтернативы на том пути экономического развития, который обрисовал Маркс в «Капитале». Последовательно пытаясь «апеллировать к… уму, а не к чувству», Плеханов настаивал на том, что российское революционное движение должно пойти на «безусловный разрыв с ее (партии «Народной воли». — Док. Б.) нынешними теориями», приняв на вооружение «революционные теории», а не «теории революционеров» [1265]46. Плеханов. Избр., 368–370.
. Программа группы «Освобождение труда» не требует роспуска других радикальных организаций, но предполагает, что революционная борьба усилится с появлением группы, ставящей во главу угла организацию «русской рабочей социалистической партии» и осознающей «международный характер современного рабочего движения».
Плеханов выявил многие несуразности и натяжки народнического образа мыслей: романтическую приверженность идее об особом российском пути, преувеличенное доверие к способности личности изменять ход истории и заведомо ненаучные представления об истории, как и «формулы прогресса», предлагавшиеся народническими идеологами. Плехановский марксизм с его разумной космополитичностью был особенно привлекателен для культурных деятелей некоторых национальных меньшинств Российской империи, для представителей народов, которые подверглись новым унижениям в связи с кампаниями русификации в позднеимперский период. Еще до того как собственно в России образовался в 1885 г. первый марксистский кружок, в полуколониальной Латвии такой кружок возник вместе с журналом; и нараставшее, как снежный ком, социал-демократическое движение девяностых годов успешнее всего развивалось в областях Российской империи, где обитали более развитые и ориентированные на Запад народности: поляки, финны и грузины. Ближайший соратник Плеханова Павел Аксельрод был евреем, и еврейский Бунд оказался одним из важнейших катализаторов объединения социал-демократов Российской империи на их первом общенациональном съезде 1898 г.
Плехановский марксизм был также притягателен как таковой для все большего числа российских работников умственного труда, занятых проблематикой экономического роста и экономическим анализом. В последние два десятилетия XIX в. экономический анализ сделался в России средоточием интеллектуального интереса. Им занимался и такой утонченный экономист-народник, как Николай Даниэльсон (самый постоянный российский корреспондент Маркса), и либеральные экономисты вроде Александра Чупрова (преподавателя политической экономии в Московском университете и постоянного экономического обозревателя ежедневной газеты «Русские ведомости»), и растущее число профессиональных экономистов, служащих правительственного аппарата или местных земств. Доминирующее влияние на Витте и на большинство правительственных экономистов оказала национальная система Фридриха Листа, считавшего протекционистские тарифы и государственные инвестиции необходимым условием развития сбалансированной и самодостаточной национальной экономики. Лист повлиял и на замечательного химика Дмитрия Менделеева, отдавшего немало сил проектированию региональных промышленных структур и разработке оптимальной тарификации для развития российской национальной экономики. Он побывал в Америке и восхищался тамошними порядками, попутно осудив политиканство демократических воротил. Уже в 1882 г. он предлагал отделить министерство промышленности от министерства финансов в целях стимулирования экономического роста; и его активная разъяснительная деятельность привела к основанию в 1903 г. в Санкт-Петербургском политехническом институте первого отдельного факультета экономики в российском высшем учебном заведении.
Учитывая весь этот интерес к экономическим проблемам, марксизм с его специфическим и упорным настоянием на первостепенной роли экономического фактора в жизни и истории естественно имел повышенную интеллектуальную притягательность. Российские интеллигентские круги девяностых годов были так увлечены марксистскими идеями, что споры, которые в это время разгорелись в либеральном лагере, быстро приняли марксистскую окраску. Некоторые российские марксисты, так называемые экономисты, принимали марксистскую интерпретацию экономического развития, однако желали заниматься улучшением участи трудящихся, а не трудиться во имя политической революции. Несколько радикальней были «легальные» марксисты, которые на базе марксистского экономического анализа признавали необходимость политического противодействия самодержавию, однако выступали за единение социалистов и либералов в общей борьбе за демократические свободы — необходимую предпосылку социальной демократии.
Ведущим представителем «легальных» марксистов-«ревизионистов» был Петр Струве, один из самых емких умов позднеимперского периода, который был в то же время активным соучастником новых течений — либерализма и идеализма. Внук первого директора Пулковской обсерватории, наполовину немца, наполовину датчанина, Струве провел юность в Штуттгарте и обратился к изучению российской действительности, довольно основательно приобщившись к философской и экономической немецкой университетской мысли и к германскому социал-демократическому движению. Его «Критические заметки об экономическом развитии России», написанные в 1894 г. в двадцатичетырехлетнем возрасте, были первым полновесным и оригинальным марксистским сочинением, опубликованным в России, и оно предопределило характер общего наступления экономистов конца девяностых годов на народнический догмат, гласивший, что капиталистической фазы развития Россия избегнет, обойдет ее стороной. Он также подверг серьезной философской критике убогую прогрессистскую идеологию Михайловского и других народников в своем пространном предисловии к первой книге Николая Бердяева «Субъективизм и индивидуализм в социальной философии» (1901). В этом его сочинении отразилось и его критическое отношение к жесткой философской ортодоксии и революционному «якобинству» в недрах российского марксизма. В труде «Марксистская теория социальной эволюции» (1899) он отрицал наличие фундаментальной, диалектической противоположности капитализма и социализма и предвидел естественное и непрерывное движение к социализму по линиям, намеченным в знаменитом сочинении Эдуарда Бернштейна, опубликованном в том же году, — «Эволюционный социализм».
Все три новые перспективы позднеимперского периода сыграли свою роль в многообразном идейном развитии Струве. Сохраняя в существе своем марксистский подход к социальному и экономическому анализу, Струве стал активным деятелем движения за конституционный либерализм, начиная с основания в июне 1902 г. в Штуттгарте выходившего два раза в месяц журнала «Освобождение». Его напряженный интерес к российской культурной и умственной традиции привел его ко все более тесным контактам с философами-идеалистами и новыми философскими приверженцами православия. В своей резкой статье, вошедшей в знаменитый сборник «Вехи», Струве винил Бакунина и новейшую интеллигентскую традицию в «безрелигиозном отщепенстве от государства», из-за чего современной российской общественно-политической жизни недостает импульса конструктивного развития.
Плеханов негодовал на то, что Струве замалчивает революционный пафос марксизма, и требовал идеологической верности диалектическому материализму и дальнейшей организации рабочего движения вопреки всем буржуазным либералам. Большинство российских социал-демократов (именовавшихся меньшевиками после расхождения с ленинскими сторонниками-большевиками на Втором съезде социал-демократов в 1903 г.) остались верны плехановскому варианту марксизма, признавали Плеханова своим духовным вождем и через него сохраняли связь со Вторым Социалистическим Интернационалом, образованным в 1889 г.
Плеханов и меньшевики были представителями рационалистического среднего пути российского марксизма. Они отвергали всякие соглашения с политическим либерализмом или философским идеализмом. Но в то же время они отвергали — как откат к негодной тактике былых российских якобинцев — ленинский призыв к сплочению профессиональной революционной элиты в его книге 1902 г. «Что делать?» и его рассуждения о возможности союза пролетариата с революционным крестьянством в работе «Две тактики» (1906). Лишь в сумятице революционного времени эти большевистские идейки завоевали широкую популярность — наряду с еще менее марксистской теорией, выдвинутой Троцким во время революции 1905 г. и гласящей, что буржуазные и пролетарские революции могут быть сплавлены в едином процессе революционного преобразования.
Плеханов смог вернуться в Россию лишь после крушения царизма в 1917 г.; он стоял за продолжение войны и предостерегал пролетариат от преждевременного взятия власти. Хворый и все менее приметный в водовороте событий лета и осени 1917 г., отец российского марксизма вместе с Верой Засулич, своим старинным другом и соратницей во все долгие годы эмиграции, совершил под занавес ностальгический поход на Воробьевы горы, вскоре переименованные в Ленинские. Это была печальная дань памяти о восторженной юношеской прогулке Герцена и Огарева за сто с лишним лет до того и о принесенной ими там клятве отомстить за повешенных декабристов. После Октябрьской революции дом Плеханова обыскивали победители-большевики, и его нарочито называли «гражданином», а не «товарищем» — в отместку за «педантическое» утверждение, что пролетарская революция должна продолжать демократическую. Одинокий старик, не в чести ни у левых, ни у правых, Плеханов вскоре покинул Россию и переехал в новообразованную Финляндию, где и скончался от туберкулеза в начале 1918 г.. Вместе с ним сгинул марксизм как российское ответвление западного радикального гуманизма, как рациональное учение об экономическом прогрессе и культурном обогащении. Плеханов надеялся преодолеть заговорщическую закваску и крестьянскую по происхождению утопическую одержимость российской революционной традиции, которую Ленин со своей полнейшей беспринципностью — и, быть может, куда глубже укорененный в русском народном мировосприятии — во всю использовал.
Смерть Плеханова в Финляндии в 1918 г., когда Россия была охвачена пожаром, во многих отношениях напоминает смерть Милюкова во Франции в 1943 г., когда в России снова бушевал пожар. Оба они были интеллигентами, людьми европейской культуры и в то же время проникновенными исследователями русской мысли. Оба стремились выправить ошибки и несообразности прежних российских традиций, применяя рациональные методы анализа и настаивая на более глубоком знакомстве с реформистскими традициями Запада. Оба продолжали, несмотря на свое поражение и неприкаянность, болеть душой за родную страну: одинокий Плеханов в последние дни призывал сопротивляться и белому, и красному террору, а Милюков заклинал оказать поддержку России против гитлеровского нашествия.
В начале XX столетия оба были отвергнуты — отчасти в силу упрощенности российского мировосприятия, неспособного освоить их чуждые и сложные панацеи. Однако еще более важную роль в решительном поражении либерализма и социал-демократии сыграла неспособность Запада предотвратить великую войну, которая сокрушила и расчленила российское общество, или хотя бы в полной мере поддержать после этой войны те силы, которые все еще пытались изыскать какую-то возможность направить развитие России в русло западной демократии.
Мистический идеализм
Если диалектический материализм предоставлял новому поколению радикалов способ преодолеть обособленность и пессимизм «эпохи малых дел», то мистический идеализм предлагал выход из субъективистского тупика более консервативным мыслителям. Если Плеханов, проповедник марксизма, был критиком народнической самоизоляции, то Владимир Соловьев, выразитель нового мистицизма, резко критиковал панславистскую и православную узколобость. Так же, как Милюков и Плеханов, Соловьев был человеком широких европейских интересов, возросший на философии Конта и много путешествовавший по Западу. Но устремления его были религиозными и эстетическими, а не политическими. Его более заботили духовные, нежели политические причины участи поляков и евреев в Российской империи; он был убежденным сторонником сближения с римским католицизмом в интересах создания объединенной и полностью обновленной «вселенской церкви»: «свободной теократии», в которой найдется место как христианам, так и евреям и которая сообразует науку с религией с помощью «свободной и научной теософии».
Подобно Плеханову и Милюкову, Соловьев родился в пятидесятых годах и испытал глубокое воздействие идеологических волнений шестидесятых. Он был вторым сыном и четвертым ребенком Сергея Соловьева, автора истории России, превосходящей любую другую и своими размерами, и энциклопедическим охватом источников. По-видимому, Владимир смолоду мечтал совершить что-нибудь столь же значительное. Однако ребенком он был менее близок со своим суровым, суховатым отцом, чем с матерью (наполовину полячкой) и с дедом-священником. Его юность была одушевлена живым воображением и шиллеровским пафосом жизненной игры. Прозванный «печенегом» (это были самые опасные и самые отважные из древних кочевников), он с детства обожал по вести об испанских рыцарях. В девять лет ему было первое видение вышнего женственного начала, которое затем вдохновило и его поэзию, и его социальные теории. Небожительница, которую он впоследствии именовал Софией, явилась ему в ярком сиянии с цветком в руке — типический образ оккультной мистической традиции, которую он всеми силами пытался оживить и внедрить в России. Второе видение Софии было ему в Британском музее, где он в середине семидесятых годов в качестве стипендиата изучал гностическую философию. Он немедленно отправился в Египет, где ему было третье видение Софии, после чего он вернулся в Россию и представил свои новоявленные теории на суд большой и благодарной аудитории. Таким образом, в позднеимперской России главной философской альтернативой материалистической доктрине, выведенной Марксом из экономических трактатов и революционных размышлений над книгами в Британском музее, оказался новый идеализм, который Соловьев напитал религиозными сочинениями и мистическими видениями за другим столом во все той же великой библиотеке.
Соловьевская концепция обновления была во многих отношениях еще более революционной и утопической, чем марксистская. Точно так же, как материалист Плеханов, идеалист Соловьев предлагал новому поколению абсолютную, монистическую философию. «Я не только верую во все сверхъестественное, — писал он, — но, строго говоря, не верую ни во что иное». Материальный мир — это всего лишь «дурной сон спящего человечества». Как и плехановский материализм, который привлекал молодое поколение, будучи динамичной, исторической формой материализма, так и соловьевскому сверхнатурализму свойственны динамичность и историзм. Этот сверхнатурализм основан на убеждении, что все сущее в мире стремится к единству, которое достижимо в действительном мире лишь благодаря Софии. София его видений есть женское начало в теософии Якова Бёме, а также «божественная мудрость» греческого Востока. Взыскуя мистико-эротического единения с Софией, человек приобщается к идеальному «всеединству», которым проникнут мир Господень. Однако Соловьев вовсе не проповедует бегства от действительности в созерцание. Напротив того, стремление к «всеединству» обращает человека к действительному миру. Сам Бог достигает «всеединства» в своем творении, которое является любовной формой божественного самовыражения. Человеку надлежит стремиться к тому же единству и к самовыражению в искусстве, личных отношениях и всех прочих областях творческого опыта.
Для Соловьева bete noire и козлом отпущения, ответственным за грехи российской интеллигенции, служит Толстой, который стал на склоне лет обличителем чувственной и творческой природы человека. Подобно Достоевскому, Соловьев был неотступно озабочен проблемами разделения и разлада; но толстовская идея, что корень всех зол — в человеческих страстях, вызывала у него глубокое отвращение. В то время как Толстой, красноречивый обожатель семейной жизни, кончил полным отрицанием достоинства полового влечения, Соловьев, одинокий холостяк, видел в нем один из положительных импульсов, способных преодолеть разобщенность человечества. Толстовскую мораль он считал поверхностной, так как она имела в виду подавление, а не жизненное назначение страстей человеческих так как она была общей и отвлеченной, а не конкретной и определенной. Соловьев подчеркнуто озаглавил свой длинный философский трактат 1880 г. «Критика отвлеченных начал». Отвлеченность вызывалась отпадением от Бога, которое привело к «Кризису западной философии» (так называлось его первое основательное философское сочинение 1874 г.).
Появление ноЪой целостной философии на Востоке Соловьев считал все еще возможным — если Россия захочет быть «Востоком Христа», а не «Востоком Ксеркса». Бог изъявил Свое благоволение тяге к конкретному и чувственному, приняв во Христе человеческий образ; и этот акт воплощения был лишь началом обожения мира и преображения космоса. В своих знаменитых лекциях о Богочеловечестве, читанных в первой половине 1878 г., Соловьев прямо утверждает, что «христианство имеет свое собственное содержание… и это собственное содержание есть единственно и исключительно Христос». Существеннее всего не учение Христа — как мог бы сказать Толстой, — ибо все его положения, соглашается Соловьев, содержатся в высоких нравственных наставлениях других великих вероучителей. Самое существенное — конкретный, целостный факт Его земной жизни и посланничества, преодолевающего разделение человека и Бога. Людей влечет к Христу — и в Его лице к возможному преодолению собственной отторженности от Бога — не отвлеченная мысль о том, что Он есть воплощенное Слово (Логос), а конкретное притяжение добра и красоты, которых была исполнена жизнь Христа. Таким образом, влечет человека явление Софии в личности Христа, ибо София «есть идея, которую Бог имеет перед собою в своем творчестве и которую, следовательно, Он осуществляет» в своем творении.
Но каков конкретный путь отыскания Софии, что поможет приобщиться на земле к божественному «всеединству»? В конце 1870-х гг. Соловьев выдвигает ряд программ и соображений по преодолению разлада. Он начал с того, что пожертвовал значительную сумму, полученную им за свои двенадцать «чтений» о Богочеловечестве, частью на Красный Крест, частью же в фонд реставрации храма св. Софии в Константинополе. Практические действия с целью облегчения физических страданий и животворного обновления древнего духовного единства христиан — таковы были главнейшие положения его программы. В мае 1878 г. он сопровождал Достоевского (который был слушателем его «чтений») в паломничестве к старцам Оптиной Пустыни. Смерть его отца в октябре 1879 г. усилила в нем ощущение духовного призвания.
Расхождение между наукой и верой можно было преодолеть, дедогматизировав философские установки с той и с другой стороны. Он предлагал создавать «свободную и научную теософию», которая — вслед за Бёме — признает равноценными и в конечном счете взаимодополняющими три метода познания: мистический, интеллектуальный и эмпирический. Разлад между Востоком и Западом можно было преодолеть, признав, что им есть чему поучиться друг у друга. Восток верует в Бога помимо человечества; Запад — в человечество помимо Бога. Необходимо же единение той и другой веры. Светский гуманизм не удержится на основе философии, по сути дела утверждающей, что «человек есть безволосая обезьяна и поэтому должен полагать душу за други своя». Однако не менее сомнительно и краеугольное утверждение православного Востока: что человек создан по образу и подобию Божьему и поэтому должно им править посредством кнута. Россия должна учиться у Запада, в особенности же освоить гуманистический позитивизм Огюста Конта. В контовской религии человечества и его определении человечества как «lе Grand Etre» («Великого Существа»), то есть некоего женственного божества, Соловьев усматривал представление, поразительно сходное с идеей Софии. Учение Конта о том, что историческое развитие последовательно проходит три стадии: теологическую, метафизическую и завершающую «положительную», на которой возникает разумное, альтруистическое общество, казалось, по-видимому, вполне совместимым с соловьевской концепцией Божественной Личности, обретающей собственное, воплощение в конкретной человеческой действительности. Правильное общество для Соловьева, как и для Конта, это общество «нормального» человека; а разделения человечества суть лишь преходящие, иррациональные пережитки бессмысленных доктринерских раздоров прежних времен.
В конце 1870-х гг. Соловьев выказал себя резким противником воинствующего шовинизма: так, он категорически осудил предложение панславистов применить против турок химическое оружие. Многочисленные слушатели его знаменитой лекции, прочитанной после убийства Александра II (в которой он призывал нового царя простить убийц и тем самым положить российское начало новой эре христианской любви), заливались слезами радости; среди них была вдова Достоевского, заверившая Соловьева, что ее покойный муж одобрил бы его.
За эту лекцию Соловьев подвергся суровому порицанию, и ему были временно запрещены публичные выступления. Он решил оставить преподавательскую работу и заодно отказался от должности в министерстве народного образования. Подобно Милюкову и Плеханову, Соловьев использовал период реакции восьмидесятых годов для того, чтобы «отступить и вернуться»: провести интеллектуальную мобилизацию и изыскать новые решения российских проблем. Так же, как они, Соловьев пришел к выводу о первостепенной важности перемен в социальной и политической сфере; но его панацеей была не либеральная демократия и не пролетарский социализм, а «свободная теократия».
Эта весьма оригиуальная концепция, которую Соловьев неустанно совершенствовал, суммируя впечатления от своих путешествий в публицистике и философских трудах восьмидесятых — начала девяностых годов, призвана была сообразовать полнейшую свободу с признанием всевластия, Господня. Дело Божье препоручено трем Его земным сподвижникам: царю, папе и пророку. Царь воплотит в новом веке идеал христианского правителя, папа возглавит объединенную церковь, а пророк будет возвещать поэтическим языком грядущее, высшее единение. Свободная теократия воцарится не путем принуждения, а благодаря свободному влечению человека к «всеединству» при посредстве Софии, которой праотцы с пророческим чувством воздвигали храмы и алтари, до поры «не ведая, кто она такая».
Он побуждал Александра III стать «новым Карлом Великим» и утвердить политическое единство христианских держав; соловьевские устремления благословляли папа и видные католические иерархи: многих из них глубоко впечатлил его проект объединения. Соловьев был, может статься, самым обаятельным и проникновенным проповедником христианского единства в мире XIX столетия. И хотя он в последние годы жизни больше симпатизировал католичеству, чем православию или протестантизму, он (едва ли не единственный в России XIX в.) был наделен сочувственным пониманием всех трех ветвей христианства. Более того, проблема единства решалась у него не посредством обращения, а путем вывода всех церквей на высший уровень единения, пока не достигнутый ни одной из них. Католической церковью он восхищался как зародышем общественного порядка, превосходящего национализм. Изоляция и преследование евреев в России осуждалось не только из гуманистических соображений, но потому, что грядущей теократии понадобятся пророческое одушевление и пафос социальной справедливости, которые вживе сберегли евреи: «Разве только в том они виноваты, что остаются евреями, сохраняют свое обособление. Но покажите же им видимое и осязательное христианство, чтобы им было к чему пристать. Они народ дела — покажите им христианское дело… Конечно, евреи не примут христианства, когда оно отвергнуто самими христианами…»
По-видимому, Соловьев считал себя пророком новой теократии; стихотворения, притчи и статьи об искусстве, написанные в последние годы жизни, вполне могут рассматриваться как попытки конкретного воплощения этого пророческого духа. Однако первоначальное обнадеженное ожидание пришествия «свободной теократии» стало сменяться пессимизмом. Новоявленное воинственное язычество бросало вызов христианско-иудейской цивилизации; и символом этой новой силы была Азия, открывавшаяся российскому народному сознанию благодаря завершению Транссибирской магистрали и началу российских империалистических авантюр на Дальнем Востоке. Поднимающийся Восток и отвращал, и привлекал Соловьева. Еще до первой Японо-китайской войны в середине 1890-х гг. Соловьев написал стихотворение «Панмонголизм», где изобразил покорение России монгольскими ордами. В своих «Трех разговорах с Краткой повестью об антихристе», написанных в 1900-м, в год его смерти, Соловьев предсказывает, что Япония объединит Восток и завоюет мир. Это предвидение удивительной победы, которую вскоре одержала Япония в войне с Россией, — лишь одно из многих пророчеств повести. Антихрист является править новой всемирной империей — заявляя, подобно Великому Инквизитору Достоевского, что он продолжает и совершенствует дело Христово. Антихрист не вполне справедливо наделен многими чертами и мнениями идеологического противника Соловьева, Льва Толстого. Все три христианские церкви утратили былую власть с ростом материального благосостояния и распространением новых форм массовой культуры. Все три с готовностью присягнули антихристу. Лишь немногие в каждом вероисповедании нашли в себе силы воспротивиться и удалиться в пустыню: в том числе православная община во главе со старцем. «Русское православие после того, как политические события изменили официальное положение церкви, хотя потеряло многие миллионы своих мнимых, номинальных членов, зато испытало радость соединения с лучшею частью староверов и даже многих сектантов положительно-религиозного направления. Эта обновленная церковь, не возрастая числом, стала расти в силе духа…»
Эти православные воссоединились со всеми остальными христианами, когда евреи, которые способствовали воцарению антихриста, внезапно обнаруживают, что он — не мессия, и поднимают против него восстание. Таким образом, евреи оказываются союзниками христиан, языческие города поглощают огненные реки, мертвые воскресают, и Христос является вновь и устанавливает вкупе со святыми и «казненными антихристом евреями и христианами» свое тысячелетнее царство на земле.
Пророческие сочинения Соловьева и обаяние его личности способствовали возникновению ряда новых культурных тенденций серебряного века. Прежде всего, он сыграл ведущую роль в возрождении интеллектуального престижа идеалистической философии. Он попытался показать, что философский идеализм логически вытекает из нравственного идеализма народнической традиции. В то время как Плеханов использовал этот факт для критики народничества, Соловьеву он служил для обращения идеалистов от морали к философскому идеализму и вдохновенному мистицизму соловьевского образца. Многие из тех, кто начал в 1890-х гг. с марксизма, пришли под влиянием Соловьева к новому идеализму: Бердяев, Струве и другие. В его «Оправдании добра», начавшем публиковаться частями в 1894 г. (и изданном отдельной книгой в 1897 и 1899 гг.), убедительно доказывалось, что лишь на основе идеализма возможно одержать победу над материалистичным своекорыстием и обороняться от философского скептицизма.
С реабилитацией идеализма связана и более общая заслуга Соловьева— в деле укоренения российской традиции серьезной критической философии. Это стало, возможным лишь в 1889 г., после снятия программных ограничений в преподавании философии. В том же году был основан журнал «Вопросы философии и психологии», и в России наконец появилось первое философское периодическое издание практической направленности. Появился фильтр для критического освоения западных идей — вместо их всеядного поглощения в духе прежних «толстых» журналов. Сочетание в заглавии нового журнала философии и психологии знаменовало готовность к свежим подходам. Соловьев не только регулярно сотрудничал в этом журнале, но и озаботился философским образованием куда более широкой читательской аудитории — пользователей издававшейся в 1890-х гг. энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Это издание в восьмидесяти шести томах и поныне остается богатейшей сокровищницей печатной информации на русском языке, и Соловьев, заведующий его философским отделом и автор многих отдельных статей, премного способствовал его охвату и содержательности.
Под влиянием Соловьева совершились также немногочисленные, но существенные возвращения в лоно православной церкви, начавшиеся в первые годы XX столетия, после его смерти. Поздние творения Достоевского наряду с сочинениями Соловьева помогли некоторым бывшим радикалам внезапно увидеть в православной церкви нечто большее, чем орудие государственной дисциплины, которым она казалась Победоносцеву. Такие мыслители, как Булгаков, Франк и Бердяев, оказались готовы вопреки издевательствам своих былых духовных соратников провозгласить заново свою приверженность церкви в «Вехах» (1909) и ряде других сборников. Эти мыслители заявляли, что веруют в новое, а не прежнее христианство, ибо, утверждали они, христианство подлинное — религия свободы, а не принуждения, и она не только не противостоит общественным переменам, но является их необходимым условием и санкцией. Обновленческое движение в русской православной церкви было частью общего стремления к модернизации, заметного среди большинства христиан в начале XX в. Хотя православная церковь явно не торопилась с признанием надобности новых подходов, однако же во время кризиса безвластия в 1917 г. она выказала независимость и жизненность на августовском церковном соборе, восстановив давно упраздненный патриархат и объявив хотя и с запозданием, но все же весомо, что ее судьба впереди, а миссия пребудет, даже если рухнет древняя мечта о Восточной христианской империи.
И наконец, может быть, самое важное: Соловьев оказал глубокое воздействие на замечательный художественный подъем серебряного века. Он был одним из первых новооткрывателей восторгов поэзии. Хотя его собственные стихи большей частью далеки от совершенства, его идея о том, что земная действительность являет всего лишь символическое отражение иного, более существенного мира, нас окружающего, заново подвигла поэтов на открытие и воспевание этой высшей красоты и гармонии. Космологические теории Соловьева возродили старинную идею пророческой и пророчествующей поэзии, общую для Шеллинга и Сен-Мартена. Его философия так же воодушевила поэзию серебряного века, как за полвека до того философия этих ранних романтиков вдохновляла поэзию века золотого. Новое открытие поэтической прелести, прозрение в чувственном мире явлений высшей духовности оказались долгожданным избавлением от все более мертвенной прозы обессилевшего реализма. Искусство, ставящее во главу угла общественную пользу и фотографический натурализм, задавало тон несколько десятилетий; но с упадком «толстых» журналов, в которых критики беспощадно расправлялись со всевозможными сторонниками искусства для искусства, открывалась перспектива новых художественных подходов. Когда в 1891 г. журнал «Северный вестник» перешел в руки Соловьева и других религиозно настроенных поэтов, идея о том, что красота имеет собственное назначение, приобрела новый рупор. Публикация стихотворного сборника Дмитрия Мережковского «Символы» в 1892 г. и его статьи «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» — в следующем заново озвучило для широкой публики представление о том, что действительный мир — лишь тень мира идеального и что художник наделен особым даром проникновения от действительности к идеалу.
Соловьевский поэтический образ таинственной «прекрасной дамы» был одновременно симптомом и движущей силой нового поворота к мистическому идеализму. Прекрасная дама была отчасти богиней человечности (vierge positive) Огюста Конта, отчасти пропавшей Мадонной возрождаемого романтизма, отчасти же божественной мудростью (Софией) православного богословия и оккультной теософии. Хотя Соловьев умер гораздо раньше Плеханова или Милюкова, его немедленное посмертное влияние в России начала XX в. было, может статься, ничуть не меньше прижизненного воздействия этих двух деятелей. Соловьев отвечал визионерским устремлениям, которые по-прежнему были очень сильны в России. Он предлагал России как бы последний шанс вырваться из мира обыденного и сиюминутного, из мира «посредственности», которая была столь ненавистна интеллигенции. Политические и экономические соображения Плеханова и Милюкова влияли на тех, кто боролся за власть в эпоху революционных перемен; но необычайный культурный взлет начала XX столетия произошел в озарении яркой, хотя и быстро угасшей, звезды Соловьева,
Переход от народнического реализма к идеализму серебряного века можно уподобить перемене вкуса к спиртным напиткам — от крепкой и бесцветной водки прежних агитаторов и реформаторов к сладкой, рубиновой mesimarja, к которой пристрастились новые эстетствующие дворяне. Mesimarja была редкостным, экзотическим напитком, чрезвычайно дорогим и особенно уместным в конце обильной и неспешной трапезы. Подобно искусству серебряного века, mesimarja была продуктом особого, наполовину иностранного происхождения. Ее привозили из финской Лапландии, где гнали из редкой ягоды поленики, вызревавшей под круглосуточным солнцем короткого полярного лета. Столь же экзотичной и превосходной была и культура России начала XX в. Это было изысканное пиршество, окрашенное зловещими предчувствиями. И так же, как с ягодой mesimarja, преждевременная зрелость сулила быстрое гниение. Полуночное солнце вскоре сменилось полуденной тьмой.