Папа был невысокого роста, не выше 170. Рыжеволосый (доставшееся мне от него наследство) и такой светлокожий, что на запястьях были видны тоненькие синие жилки. Помню, в детстве пристрою голову у него на плече и вожу по ним пальцем. От него пахло лосьоном после бритья и сигаретами «Бенсон и Хедж».

Когда он нас бросил, я ревела каждую ночь две недели подряд. У меня тогда уже была своя комната, и можно было не сдерживаться, младшие сестренки не услышат, не испугаются. Помню, как забиралась с головой под одеяло и в приступе горя рыдала в голос. Как он мог оставить меня с ней? Как мне жить по ее правилам? У папы для меня не было никаких правил, должно быть, потому, что он и сам без них обходился, и жилось так гораздо проще. Его более чем устраивали мои четверки, и он даже не заметил, когда я бросила ходить на занятия по Закону Божьему.

Дня через три после папиного ухода я открыла шкаф для белья и увидела его рубашку в желто-коричневую клетку; она была выстирана и терпеливо поджидала хозяина. Я глазела на эту рубашку минут двадцать. Уселась на выложенный пробковой плиткой пол ванной и все смотрела, смотрела. В голове не укладывалось — папы дома нет, а его рубашка здесь. На следующий день я снова пошла к бельевому шкафу, тайному алтарю моего папы, — и обнаружила, что рубашка тихо-мирно исчезла. Но осталась пустая проволочная вешалка, легонько покачивающаяся от дуновения теплого ветерка.

Первое письмо было маловразумительным.

«Дорогая Кью, пишу, чтобы сообщить, что мне очень жалко, ей-богу, и что я по тебе скучаю, а Джулия шлет тебе привет. Я должен был уйти, понимаешь, ей-богу должен был. Скоро приеду тебя навестить. Целую, папа». Я спрятала письмо в розовую бархатную шкатулку для драгоценностей, которую дядя подарил мне на Рождество и которая стала хранилищем самых дорогих моему сердцу вещичек, а именно одного браслета с брелоками (бесплатный подарок, прилепленный на обложку какого-то еженедельника для девочек), одного серебряного наперстка («фамильная ценность», по словам папы) и всех рождественских и деньрожденских открыток от родителей.

К этим бесценным сокровищам вскоре добавилось второе письмо.

«Дорогая Кью, твой папа попросил меня написать тебе и передать привет. У нас все замечательно. У меня уже восемь учеников, учу их играть на гитаре, а папа перешел в новую группу. Дела у них идут хорошо, хотя недавно они остались без бас-гитариста, а саксофонист вроде хочет податься назад в Бельгию. Мы на днях купили собаку, ее зовут Кейси, тебе она понравится. Приезжай к нам в Брайтон поиграть с ней. Твой отец говорит, что скоро позвонит или напишет. Целую, Джулия».

Меня не особо порадовало, что за папу пишет письма Джулия, но о Кейси я грезила несколько месяцев подряд. Только представить, как мы с ней понесемся по пляжу в Брайтоне! В мечтах Кейси виделась мне афганской борзой с длинной-длинной шерстью или, может, белоснежной пастушьей собакой, и, конечно же, она — сама преданность: кто нас ни увидит, тут же прослезится от умиления, потому что поймет, какая глубокая дружба связывает нас. Она будет ходить за мной по пятам без всякого поводка. Будет спасать утопающих детей по одному моему особому свистку. По вечерам я буду расчесывать ей шерсть, а она будет лизать мне руки и с любовью заглядывать в глаза.

Мама никогда не разрешала нам завести собаку («Слишком много грязи, и я не собираюсь после работы выгуливать окаянную тварь»).

Нечего и говорить, с Кейси мы так и не встретились. Папа ни разу не позвал меня к себе. Писал редко. Джулия время от времени присылала открытки — нескладные, чопорные, куцые, — вот, пожалуй, и все. Каждый декабрь я с мучительным напряжением ждала от них рождественской открытки, каждый год надеялась узнать какие-то новости, обнаружить, что папино отношение переменилось, прочесть что-то вроде: «Кью, пишу тебе, потому что ты старшая и ты поймешь. Я вынужден был уйти, потому что (тут следовала какая-нибудь страшно уважительная причина), но я очень сильно люблю тебя и мечтаю вновь стать частью твоей жизни. Я не перестаю думать о тебе, представлять, как ты, должно быть, выросла. Я хочу снова стать твоим отцом».

Но каждый год я читала нечто гораздо более тривиальное. «Дорогие детки, с Рождеством и с Новым годом! Обнимаем и целуем, папа и Джулия. Надеемся, у вас все хорошо. С группой полный порядок, альбом уже в продаже!!!» Годы шли, у меня появилась новая привычка: я воображала, как вдруг случайно столкнусь с папой, скажем, в поезде. Сначала я замечу Кейси, потом подниму глаза и — надо же! — Джулия (я, впрочем, не была особенно уверена, что узнаю ее, но у меня была фотография, которую прислал папа и которую я выудила из мусорного ведра, куда ее отправила мама), а уже потом увижу отца. Он заметит меня, и лицо его просветлеет — «Бог мой, Кью! Не может быть!» — и ему явно будет не по себе вначале, но потом…

Эта фантазия имела два разных продолжения. В первом мы начинали разговаривать и оказывалось, что у нас с ним страшно много общего. Нам нравится одна и та же музыка. Мы смеемся над одними и теми же шутками. У обоих пламенный темперамент («под стать волосам»). А Джулия будет сидеть напротив и слушать, как мы с ним все говорим и говорим, и почувствует себя лишней, и растеряется, когда прямо на ее глазах возродится наша близость. К концу поездки между нами вспыхнет совсем новая дружба и мы с ним поклянемся, что никогда и ничто на свете больше не разлучит нас.

Второе продолжение довольно сильно отличалось от первого. Отец заговорит со мной, с удивлением поймет, какой взрослой я стала, и ужаснется тому, как много он пропустил, а уж как его потрясут мои манеры и мой здравый смысл!.. Он позовет меня в Брайтон, жить вместе с ними, — и на этот раз это будут не пустые слова, — но я встану и решительно скажу что-нибудь вроде: «Да ты смеешься, что ли! Думаешь, бросил меня, всех нас бросил, а я так сразу тебя и прощу? Неужели не понимаешь, сколько горя ты нам принес? Ты, папа, легкомысленный эгоист. У мамы есть свои недостатки, но она, по крайней мере, человек ответственный. Все эти годы она кормила нас, одевала и поддерживала морально. И ты думаешь, после всего этого я захочу знать тебя? Ни за что! Даже не мечтай!» И все в вагоне вытаращат глаза, сраженные моим красноречием и до глубины души тронутые страстностью моих слов, а потом все как один повернутся к отцу и с укором посмотрят на него, и тут я выйду, а он останется с разинутым ртом, раздавленный вчистую.

Мы с ним так никогда и не столкнулись в поезде. По сути, если не считать нескольких торопливых и нескладных встреч в «Макдоналдсе» в первый год после его ухода, я его вообще больше не видела. Однажды утром, в конце первого семестра в университете, мне позвонили. Было шесть часов, поэтому, еще не взяв трубку, я догадалась: что-то стряслось. «Кью, это я, мама. Прости, что так рано, дорогая, но у меня плохие новости». У папы случился сердечный приступ — вообще-то оказалось, что у него был рак легких, но мы про это не знали, — и накануне поздно ночью он умер на руках у Джулии.

Вот и все. Не было у меня возможности разыграть ни один из придуманных мной сценариев. Через месяц после папиной смерти мне написала Джулия (она написала каждой из нас троих), чтобы в последний раз безуспешно попытаться убедить, что папа любил нас: «Он часто вспоминал о тебе, но стеснялся писать и встречаться, он же знал, что подвел тебя». Лучше бы она этого не делала, я потом мучилась долгие годы. Может, я сама должна была сделать первый шаг? Быть может, по моей вине мы никогда не встречались? Я была не права с самого начала? Только много позже я поняла (точнее, мой психоаналитик помог понять), что он был взрослым, он был отцом и это он ушел. Я не виновата.

Как там у Ларкина?

Они тебя надули, папа с мамой, Всучив тебе свой залежалый опыт. И специальных глупостей добавив, Но зла тебе, конечно, не желая [33] .

Страданья «нарастают с каждым годом»… А потому Ларкин мудро советует в конце: «Что делать нам? Уйти как можно раньше. Не оставляя по себе потомства». А я вот собираюсь это правило нарушить. Но как же, как унять страданья?