Тихий солдат

Бинев Андрей

Часть вторая

Пятнышко с горошину

1944 – 1945 гг.

 

 

1. Налет

По заснеженной, темной дороге, в подступающей ночи, ехало четыре крытых автомобиля: «додж», два «виллиса» и один грузовой «студебеккер». Быстро стемнело, как это обычно бывает в последний день февраля. Снег постепенно сходил, обнажая кое-где стылую землю. В этих местах уже ощущалось приближение весны, однако ночью земля все еще сковывалась крепким упрямым морозцем.

Шел високосный 1944-й год. В войну к високосным годам относятся не так внимательно и суеверно, как в мирные времена. Возможно, потому, что пули, бомбы, снаряды и мины не разделяют годы на обычные и високосные, а надменно собирают свой кровавый урожай ежедневно и еженощно.

Дорога из Ровно через Острог в Славуту была довольно широкая и пустая. С наступлением темноты сюда старались не выезжать не только одинокие автомобили или крестьянские телеги, но даже куда более серьезная военная техника 13-й и 60-й армий, штабы которых были разделены между собой почти пятнадцатью километрами извилистого шоссе.

В стороне, в богатом крестьянском доме села Андрушовка, находился штаб 1-го Украинского фронта, которым командовал генерал армии Ватутин.

По ночам поблизости гремели выстрелы и взрывы, а ведь это уже был, хоть и не глубокий, но все же тыл армии.

На ночную охоту регулярно выходили диковатые бойцы из мелких бандеровских отрядов и диверсанты из ОУН УПА, что означало – «организация украинских националистов украинской повстанческой армии». Эти откормленные зажиточным населением в западных районах Украины боевики за годы войны прошли такую бранную школу, познали столько тайных особенностей партизанской и подпольной войны, что справиться с ними и с их конспиративными организациями регулярная советская армия, даже имея в своем распоряжении собственную контрразведку («СМЕРШ»), пока не могла. Многие из командиров ОУН когда-то проходили обучение в секретных школах немецких разведок и контрразведки. Первоначально, то были педантичные школы Абвера, затем – гестапо, СД, в том числе, штурмовые и карательные подразделения СС. Некоторые, в свое время, служили еще в польской армии или в полиции. Тот опыт, начатый еще в сентябре тридцать девятого года на восточных рубежах Польши, как нельзя лучше пригодился теперь – те же люди, те же связи, да и те же, по-существу, места.

…Машины свернули с шоссе в сторону когда-то зажиточного села Милятина. Там совсем недавно прошли бои, хоть и не продолжительные, но достаточно упорные, чтобы разогнать население и пожечь часть домов.

В трех километрах от Милятина из кромешной зимней тьмы, под узким рожком робкого, серебристого месяца, выплыл старый хутор, состоявший всего лишь из нескольких приземистых домов, заснеженных палисадничков, непроницаемого ряда высоких плетней с белой снежной шубой, заботливо накинутой поверху, и окоченелого яблоневого сада. Внезапно со стороны Милятина послышались выстрелы и несколько сильных взрывов. Небо на мгновение осветилось зарницей и тут же опять погасло, став иссиня черным. Вдруг пальба возобновилась и даже как будто приблизилась, словно сюда долетали уж если не сами пули, то уж во всяком случае, их леденящая злоба. Небо вновь вспыхнуло слепящим разрывом, мгновенно высветив заснеженное поле и несколько человеческих фигур на нем. Как будто кто-то далеко наверху на короткое мгновение зажег яркий фонарь, чтобы всмотреться в то, что творят люди на заснеженной земле и запечатлеть это в своей памяти, точно фотографию. Низкий раскат того взрыва, похожий на сбой гигантских шаров, докатился до машин, когда неведомый фонарь уже погас и окружающий, цепенеющий от холода, мир, вновь погрузился во тьму.

Передний автомобиль, поднимая снежную пыль на утрамбованной дороге, резко затормозил. Из него выскочил майор Белошицкий и побежал к следовавшему за его темно-серым вездеходным «доджем» зеленому крытому плотным брезентом «виллису». Вопреки другим упрощенным полевым моделям этой американской машины, именно эта выглядела солидно, она явно была сделана по особому заказу и предназначалась высшему командному составу армии, вынужденному двигаться по фронтовому бездорожью. Машина была надежно закрыта со всех сторон, на низких дверках нарастили дополнительные бронированные щитки, а окошки пассажиров задрапировали толстым брезентовым клапаном.

Старшина Александр Кабанов, двадцати девятилетний, очень серьезный и строгий человек, управлявший «виллисом», недовольно приоткрыл свою дверь. Майор засунул голову внутрь и взволнованно сказал пассажиру на заднем сидении:

– Товарищ генерал армии, нам бы вернуться… Там пальба какая-то! Похоже в Милятине.

– Что за чепуха! Вы же проверяли дорогу…, – недовольно ответил Ватутин.

– Виноват, Николай Федорович…, все было тихо…

– Нам что ж теперь крюк делать до Андрушовки прикажете, майор? – генерал посмотрел на свои наручные часы: было девятнадцать тридцать.

С переднего сидения к Ватутину резко повернулся полковник Семиков, невысокий тощий офицер лет сорока. Он блеснул в темноте возбужденными глазами и испуганно взмолился:

– Товарищ командующий, прошу вас…, покиньте машину. Справа от нас сарай… Там можно укрыться на время. А мы тут пока выясним, что к чему. Пошлем вперед разведчиков …

Генерал недовольно проворчал что-то невнятное и раздраженно толкнул дверь. Он вышел, потянулся и сделал несколько шагов в сторону. К обеим сторонам дороги угрюмыми серыми сугробами жались крестьянские хаты, с крыш которых криво свисали пухлые снежные шапки. Кривой месяц словно опирался тонким своим рожком на холодную трубу одной из хат. Ближе всего виднелся полуразрушенный сарай с распахнутыми воротами и вывалившимися кое-где из стен длинными черными бревнами.

– Выясните, в чем дело, Белошицкий…, – начал было генерал и в этот момент со всех сторон одновременно грохнули близкие выстрелы.

Майор низко пригнулся и метнулся к генералу. Тот успел отскочить в сторону, выхватить из кобуры пистолет и даже сделать несколько выстрелов в направлении двух хат, откуда велся дружный огонь. Из машин сразу выкатилось несколько солдат и офицеров. Пули истерично визжали над головами, били под ноги, вздымая фонтанчики льда и земли. Военные залегли с одной стороны дороги. Одна из машин, в которой ехал член Военного совета 1-го Украинского фронта генерал-майор Константин Крайнюков, вдруг развернулась на узком шоссе и рванула назад. Шофер генерала сержант Сандро Лоноселидзе пригнулся к рулю и попытался на скорости перескочить через ледяную горку, набухшую над утрамбованной снежной дорогой, но в это мгновение длинная очередь прошила машину спереди и двигатель, тут же задымив, умолк. Водитель, толкнув дверь, вывалился наружу и вдруг, пригибаясь, побежал в сторону поля. Крайнюков, оставив в машине меховую шапку, согнувшись почти пополам, засеменил к стрелявшему уже с колена генералу армии.

Вдруг тот резко дернулся и завалился набок. Над ним низко склонились старшина Кабанов и рядовой из личной охраны Коваленко.

– Ранен! – испуганно выкрикнул Коваленко, – Николай Федорович ранен! В бедро! Господи, высоко-то как! Кровь хлещет…

Генерал Крайнюков уже лежал рядом и не то от испуга, не то от злости колотил кулаком по обледенелой земле.

– Перевяжите командующего! Перевяжите командующего! – орал он, все время повторяя это то громче, то тише.

Кабанов уже рвал зубами пакет с бинтом. Он вновь прикрыл собой раненого и тут же рывком распахнул его белый дубленый тулуп. Кровь энергично выстреливала из разорванной штанины генеральских бриджей. Громко сопя, Кабанов стал перетягивать рану. Но кровь не останавливалась, она извергалась из ноги раненого так мощно, будто только ждала подходящего момента, и вдруг получив небольшую пулевую щель, теперь топила снег и лед вокруг генеральского тела со всей своей горячей страстью. В темноте она казалось черной и густой, точно смола или машинное масло.

Что происходило с генералом армии Ватутиным в то мгновение, когда первые пули долетели до его автомобиля? Какая мысль поразила его даже раньше пули? В одночасье он вдруг ощутил себя обыкновенным бойцом, а не полководцем, за плечами которого были великие сражения, был Сталинград, была победа, переломившая когда-то ход страшной войны, даже ход мировой истории.

Вспомнилось, благодаря свинцовому ливню, прыснувшему ему в лицо, что жизнь солдата и генерала цельна, когда оба оказываются на одном огневом рубеже и никакие нашивки, звезды, ордена, никакое прошлое, будь оно великим или ничтожно незаметным, в это мгновение не имеют значения. Разряженный дух славы или бесславия на самом верху военной пирамиды вдруг показался ему до потешного легким, а плотный, сжатый, как могучий кулак, воздух боя в холодной ночи – тяжелым, как вся жизнь и как режущее сердце мысль о смерти. Там, наверху, решались судьбы тысяч и тысяч людей, а здесь, внизу, судьба одного лишь человека, в которого направлены горячие стволы, плюющиеся не угрозами, не обидами и завистью, не светскими интригами, а обыкновенной, без права на обжалование и оправдание, смертью. Роковая, последняя черта между жизнью и смертью была надменно равнодушна к тому, что было с той ее стороны, которая называлась удавшейся судьбой и великим, богатым жизненным успехом, либо тяжким, мучительным существованием и непреходящей болью нищеты. Главное было за той огненной чертой – общее для всех, и для больших генералов и для неизвестных солдат. Не там, наверху, решалась теперь его судьба, а здесь, на ледяной корке, на промерзшей насквозь чужой земле, решалась так же, как у каждого, кто был сейчас рядом с ним – и генерал, и офицеры, и солдаты. Пуля, как известно, дура… Или, напротив, слишком умна, чтобы быть понятой теми, что ее высокомерно и называли «дурой», хотя изначально мысль великого Суворова, произнесшего впервые эту фразу, была о другом: он сравнивал слепоту тяжелой свинцовой мухи с умной меткостью управляемого человеческой рукой штыком. Тот знал, в кого бить, от выбора цели до последнего мгновения ее поражения в самый центр, в саму жизнь.

Потом, много позже, мысль, заложенная великим Суворовым в эту привычную для уха солдата фразу о тактике боя, ляжет в основу обстоятельного расследования о нападении на кортеж Ватутина: слепа ли действительно была та роковая пуля или она уподобилась умному, прицельному удару штыком.

…Между раненым и нападавшими, метрах в пятнадцати от истекавшего кровью генерала, залег за небольшим рыхлым сугробом Белошицкий и поливал из своего ППШ безглазые, слепые дома. Он не целился, потому что не видел противника, но и не стрелять не мог. Так часто бывает на войне: пули улетают в неведомое и сами ищут то, что их остановит раз и навсегда. Если это живое тело или земля, они входят мягко, почти нежно, будто находят себе теплый приют, а если камень или дерево, то злобно плющатся в уродливые, мелкие, горячие лепешки.

Остальные офицеры и немногочисленная охрана тоже почти наугад палили по хатам, откуда время от времени вырывалось пламя и прилетали визжащие смертельной истерикой пули.

– Ко мне, ко мне ответственного офицера штаба! – вдруг крикнул Николай Федорович и со стоном попытался выпрямиться.

Один из стрелявших, крепкий краснолицый капитан в коротком белом тулупе, с пухлым планшетом, зажатым подмышкой, перебежками добежал до командующего и упал с ним рядом. Капитан был возбужден стрельбой и еще больше тем, что увидел – нога генерала, точно пораженная спазмом, вытянулась, а из напряженной мышцы фонтанчиками продолжала вырываться на снег кровь.

Из домов внезапно показались темные фигуры людей. Их было много, неожиданно много! Десять автоматчиков, сопровождавших генерала, быстро, перебежками, кинулись в их сторону и залегли, ограждая раненого командующего. Длинную точную очередь дал сухой, со злым скуластым лицом, рядовой Мишка Хабибулин, бывший казанский милиционер, а теперь рядовой из личной охраны командующего.

– Мат ваша! – бешено заверещал татарин, – Твая башка моя секир! Лажис, сволач, лажис, твоя мат! Сволач немецкая! И папа твоя сволач, Гитлер твоя папа! Твой башка моя секир! Лажис!

Как ни странно, но нападавшие будто послушались его и тут же повалились в снег. Вновь со всех сторон дико завизжали пули.

– Молодец! Молодец! – морщась, усмехнулся Ватутин, но тут же посерьезнел и в упор посмотрел на офицера штаба, – Берите одного рядового, любую машину и немедленно скрывайтесь с документами. В Ровно… Впрочем, куда прорветесь, туда и уходите!

– Я не могу! Я не могу, товарищ командующий! – тонким голосом крикнул капитан и испуганно посмотрел на генерала, – Я с вами! Я вас не брошу! До последнего, товарищ генерал армии! Да как же я жить потом буду!

– Молчать! Молчать! – генерал застонал и отвалился назад в руках Кабанова.

Тот все еще продолжал, тяжело сопя, перетягивать рану. Бинты намокали, кровь уже не выстреливала, а обильно скапывала на снег. Рядом безостановочно палил в сторону нападавших Коваленко.

– Капитан! Послушай меня, капитан! – собрался с убывающими силами генерал и как будто взмолился, – Это сейчас самое важное! Если к ним попадут документы, все напрасно! Понимаешь ты или нет!? Столько войск здесь, …сюда стянуто… И что же, зря всё? Я приказываю уходить с документами! Под трибунал отдам!

Капитан вздрогнул и даже попытался козырнуть, еле удержав подмышкой тяжелый кожаный планшет.

– Давай, давай, капитан! Поспеши, дорогой мой! – генерал уже еле выговаривал слова, глаза закатывались под лоб от нестерпимой боли, – Бери любую машину и уходи… Одного человека забирай с собой… Обвяжи документы вокруг гранаты и помни – они не должны никому достаться! Рвани, если что! На себе рвани! Ну, вперед! Вперед! Ты же русский офицер!

Капитан, неожиданно пустив петуха, крикнул кому-то в цепи:

– Максимов, к машине. Быстро! Заводи!

Он закашлялся, но тотчас выхватил из глубокого кармана своего короткого белого тулупчика противопехотную гранату, сунул ее и в без того распухший от документов планшет и ловким движением перехватил его сверху крепкими сыромятными ремешками с никелированными пряжечками. Потом сунул в щель планшета окоченелые пальцы и, дважды соскользнув, вытянул кверху трубчатый взрыватель гранаты с кривым болтающимся кольцом и чекой. Он как будто примерился к нему, дважды соскользнув ногтями по металлу, но потом все же установил, как следует, и глубоко выдохнул.

– Не торопись уничтожать, капитан! – простонал генерал, щуря побелевшие от боли глаза и тщетно пытаясь приподняться. Он хватал рукой старшину Кабанова за отворот шинели, но тянулся к капитану, – В последний момент только! В последний момент! Довези в штаб! Прошу тебя!

Ватутин с шумом выдохнул и его голова запрокинулась далеко назад. Капитан сжал побелевшие губы, уперся одной рукой в ледяную корку под собой, другой крепко сжал планшет, ставший похожим на кожаный цилиндр, и рывком поднялся. Со всех сторон, прикрывая его, заколотилась пальба, заметались в разные стороны стрелянные горячие гильзы, еще истошней заверещали обезумевшие от ночной воли пули.

От заснеженного овражка к грузовому «студебеккеру», наконец, метнулся высокий солдат без головного убора.

– Вперед, Максимов! Вперед! Заводи! – заорал капитан на бегу.

Тяжелый американский грузовик с прострелянным во многих местах брезентовым верхом под градом встречных пуль успел тяжело развернуться. Капитан запрыгнул на скользкую ступень, рванул на себя дверь и буквально упал вперед головой на сидение рядом с водителем. Его ноги в высоких офицерских сапогах согнулись в коленях и капитан, резко сгибая и разгибая их, используя инерцию толчков, скрылся полностью в кабине. Тяжеленная дверь «студебеккера» несколько раз качнулась и наконец громко, почти как выстрел хлопнула. Через несколько секунд грузовик, обсыпаемый очередями, скрылся в темноте, сразу за черным сараем. Несколько пуль еще раз с сухим треском ударили ему вслед.

Генерал вновь открыл глаза, поморщился и с усилием приподнялся. Его губы, неожиданно высохшие, прошелестели:

– Оружие! Мое личное оружие! Отдайте мне пистолет! Я приказываю…

– Уходим! – зашептал почему-то член военсовета фронта генерал Крайнюков, – давай Кабанов. В машину Николая Федоровича!

Бой то утихал, то вновь как будто взрывался в плотном воздухе последней февральской ночи.

– Да сколько же их! – Николай Федорович вновь завертел головой.

– Человек сто…, – ответил не очень уверенно подползший сюда полковник Семиков, – А может и больше. Очень плотный огонь!

Он держал в худых руках разогретый докрасна ППШ с пустым уже диском.

– Верно! Верно! Николай Федорович, – вторил Крайнюков, – никак не меньше. Думаю, человек сто или сто двадцать… Надо уходить! Полковник Семиков, вы слышите! Это мой приказ! Сейчас…здесь старший я. Николай Федорович опять без чувств. Он теряет кровь…

Семиков быстро кивнул и призывно махнул рукой Белошицкому. Тот одним длинным прыжком очутился рядом, грубо оттолкнул Кабанова плечом и тут же, обхватив Николая Федоровича поперек груди, потащил в сторону накренившегося своего серого «доджа». Он оглянулся на зеленый «виллис» командующего, но тот круто развернутыми мощными передними колесами слишком глубоко утоп в заснеженном кювете, автомобиль низко накренился вправо. В ярких вспышках частых выстрелов ясно был виден прошитый пулями во многих местах тупой нос машины, расколочено было и лобовое стекло. Осколки, будто редкие крупные алмазы, роскошной россыпью лежали на плоском капоте.

– Кабанов! – истошно заорал Белошицкий, крепко сжимая в руках тело генерала, – Чего глазищами хлопаешь! К «доджу» давай! Ключи там должны быть!

Старшина будто очнулся и, почти не пригибаясь, бросился к серой машине. Он упал на живот рядом с передним правым колесом и стал выпускать из автомата одну длинную очередь за другой в сторону сарая, в темном жерле которого вспыхивали ответные огоньки. Пули озлобленно застучали вокруг него, поднимая фонтанчики с острыми льдинками, дробленными камешками и мокрым песком.

Майор Белошицкий зло оглянулся на тонкожилого полковника и генерал-майор Крайнюкова, которые никак не могли сообразить, что им теперь делать, а от неожиданной бесцеремонности майора, грубо перехватившего Ватутина поперек груди, даже изумленно замерли. Но, увидев его исступленный взгляд, тотчас встрепенулись и одновременно подхватили раненного за ноги, приподняли над землей.

– Огонь! Огонь! – заорал куда-то себе за спину полковник Семиков, – Прикройте командующего! Огонь!

Пули заверещали в обе стороны с неистребимой энергией, словно только ждали окрика. Глухо рванула умело брошенная очень далеко кем-то из охраны граната, потом еще одна.

Хабибулин сделал большой прыжок вперед, за ним поднялись еще четверо или пятеро. Они тут же упали в небольшой заснеженный овражек и почти в упор стали заливать огнем нападавших. Оглушительно ухнула еще одна, третья по счету, граната. Кто-то из нападавших, темное, высокое тело, нелепо свалился в снег и громко простонал как раз в тот момент, когда выстрелы на мгновение затихли.

– Секир твоя башка! – заорал обрадованный Хабибулин, опять выпрямился, словно где-то внутри него развернулась упрямая пружина, и отчаянно метнулся вперед.

Этого как раз хватило для того, чтобы успеть впихнуть в серый «додж» уже совершенно бесчувственного командующего. Следом за ним в машину нырнули Крайнюков и полковник.

Белошицкий тут же отскочил в сторону и, встав на одно колено в полутора метрах впереди машины, стал поливать огнем то правую обочину дороги, то левую, то посылая очереди в сторону сарая и домов.

…Было очень странно, что почти сотня или даже больше нападавших не бросаются в контратаку. Казалось, это не опытные немецкие диверсанты, а какой-то вооруженный сброд, не имеющий единого военного командования. По существу, они могли смять охрану генерала (как поступили бы немцы), но, видимо, кто-то неведомый решил, что главное дело уже сделано и нужно срочно отходить. Целью засады был именно генерал и никто другой. А он, похоже, уже мертв, решили они, или, во всяком случае, смертельно ранен. Хотя весьма вероятно, что их и не было так много, потому что разместиться незаметно в таком количестве в двух крестьянских домах и в полуразрушенном, почерневшем от времени, сарае, было бы слишком трудно, и вряд ли кто-нибудь рискнул бы сделать это.

Возможно, полковник Семиков решил значительно преувеличить число нападавших, чтобы добиться от генерала Ватутина разрешения не контратаковать противника, а немедленно ретироваться. Генерал же Крайнюков, по всему было видно, растерялся и мечтал сейчас лишь об одном – поскорее вырваться из засады! Потому-то он с такой готовностью и поддержал Семикова, назвав даже еще большую цифру.

Судя по плотности огня и по количеству вспышек, диверсантов в этом месте было человек двадцать или двадцать пять, а, может быть, даже и менее того. По какой именно дороге поедет генерал Ватутин (по Ровненскому ли шоссе, или по другим, более коротким дорогам), с точностью не мог знать ни один человек. Поэтому засады должны были распределить в четырех местах. Вот тогда цифра – 100 или даже 120 человек, вышедших на эту ночную охоту, вполне могла соответствовать действительности, а в каждой из засад должно было собраться как раз человек по двадцать. Именно этой общей цифры потом упорно придерживался на всех дознаниях генерал Крайнюков, утверждая, что на хуторе было больше ста стрелков.

…Кабанов, тяжело дыша, плюхнулся на шоферское место, провернул торчавший в зажигании крохотный ключик и двигатель машины взревел, перекрывая даже звук беспорядочной стрельбы. Две или три пули звонко ударили в порог под задней дверью.

– Ах, мать вашу! Суки! – рыкнул в сердцах водитель и вдавил в пол педаль газа.

Автомобиль завертелся на месте, следуя за вывернутыми до отказа передними колесами.

– Закопаешься, Кабанов! – со злостью крикнул полковник, – Сейчас застрянем!

– Это моя работа, товарищ полковник! – неожиданно спокойно ответил старшина и блеснул в Семикова сердитыми глазами, – Вы свою делайте, а я свою! Николая Федоровича я, как хотите, а вывезу живым!

Однако колеса действительно забуксовали, автомобиль завертело на месте. Из-под колес полетели густые брызги снега, смешанные с подтаявшей землей, завоняло пережженной резиной. И все же машину каким-то образом вынесло на накатанную сельскую дорогу. Еще несколько пуль с жестяным грохотом угодили сзади в бампер, тут же срикошетив куда-то выше. Что-то противно булькнуло.

– Черт! – вскрикнул с испугом в глазах Кабанов, – У него сзади приторочен дополнительный бак с горючим!

– Рванет! – глаза генерала Крайнюкова округлились, он прижал к себе тихо стонущего командующего.

– Никак нет, товарищ генерал! – ответил старшина, набирая скорость, – Уже бы рвануло, если чего! Рикошет это.

Но горючее угрожающе шипело и булькало, выливаясь через несколько мелких пробоин. Кабанов настороженно оглянулся и поддал газу. Он только сейчас решился включить фары. Длинный сноп света выхватил кусок заснеженной дороги.

– В медсанбат! – распорядился полковник, – в Гошу. Там полевой лазарет имеется, я знаю… Прорвемся?

– А как же, – буркнул Кабанов, низко пригибаясь к рулю.

Так вывезли из этой странной засады командующего 1-м Украинском фронтом генерала армии Ватутина.

Его доставили в Гошу, военврач из местного лазарета кое-как наложил еще одну повязку, поверх первой, сделанной впопыхах Кабановым, но остановить кровь до конца так и не сумел. Через двадцать пять минут Ватутин уже был в Ровно, в большом госпитале. Кровотечение остановили и даже провели первую операцию. Однако кровопотеря была колоссальная. Одно лишь то, что он был молод и силен, и, кроме того, очень хотел жить, позволило ему тогда еще оставаться живым.

О ранении Ватутина сразу доложили Сталину, и тот, вызвав к себе главного хирурга армии Бурденко, потребовал перевезти генерала в освобожденный уже Киев и там прооперировать по всем правилам современной медицины.

Через пару дней Ватутина со всеми предосторожностями перевезли в Киев. Он будто бы даже стал выздоравливать. Но рана в бедре оказалась смертельной. Сначала отняли ногу, очень высоко. Ватутин стал бредить, совершенно не сбивалась температура. Даже главный хирург армии, генерал-полковник медицинской службы Бурденко ничего не сумел сделать, и в ночь на 15 апреля 1944 года Ватутин умер от гангрены.

Самые важные документы тот капитан с рядовым Максимовым (фамилия рядового осталась в истории, а вот капитана – нет!) вывезли и сохранили. Спаслись все в том налете, кроме командующего, никто не был ни убит, ни даже ранен. И это несмотря на ураганный огонь, который велся группой диверсантов. Лишь шофера-грузина, почему-то рванувшего с места боя сразу после начала пальбы, арестовали и судили полевым трибуналом за трусость.

В ту ночь там же, на хуторе, бросили покалеченные машины. В особенном «виллисе» командующего оставалась его добротная генеральская шинель. Ее, на всякий случай, он всегда возил с собой. Потом именно эта шинель сыграла свою роковую роль и в нашей истории.

Когда на следующий день после налета старшина Кабанов с немногочисленной группой смершевцев вернулся на хутор, «виллис» все еще стоял, простреленный в двух десятках мест. Но шинели внутри не было. И ни одного трупа напавших – ни в домах, ни в сарае, ни около плетней, ни в поле, ни в яблоневом саду. Только там, где во время боя лежал генерал Ватутин, черной лужей застыла на снегу его кровь.

Очень недалеко от того же места, в расположении 13-й армии, в этот последний день февраля високосного 44-го года находился старший сержант Павел Иванович Тарасов. Он, к тому времени, кавалер солдатского ордена Славы второй степени и ордена Красной Звезды, полученных им по общему списку за тяжелые бои на юге России и на Украине, был заместителем командира отдельного разведвзвода.

Павел не присутствовал в том бою у хутора в трех километрах от села Милятина. Но все, что случилось там, изменило его жизнь так, как будто он был связан со смертельным ранением командующего фронтом какими-то невидимыми прочными нитями.

Вся жизнь Павла Тарасова переплеталась такими нитями, образуя странную ткань жизни, которая и не украшала, и не грела. Разве что, надежно прикрывала нечто очень важное не для него, а для других. Будто та исчезнувшая шинель генерала армии Ватутина.

 

2. Куприянов

После побега из Москвы, от того, что случилось в штабе командарма весной 43-го года, Павел с настороженностью оглядывался на всякого, кто приближался к нему и пытался понять, где он был первые годы войны и почему не участвовал в регулярных сражениях. Герман Федорович больше никогда ему не встретился, но Маша Кастальская на следующий день после разговора генерала Тарасова с маршалом Буденным, перебросила документы Павла в распоряжение армии, даже лично отвезла их в управление кадров, и Павел был немедленно отправлен на Воронежский фронт, в 13-ю армию, а в 70-ю, как сказал Стирмайсу Герман Федорович.

И вовсе, как оказалось, неслучайно именно туда. Еще в финскую войну, во время той продолжительной командировки Павел Тарасов был в расположении именно этой армии, сформированной как раз в декабре 39-го года под управлением комкора Грендаля. Павел даже вспомнил, что видел его тогда в штабе на заброшенном заводе недалеко от Ленинграда. Теперь тринадцатой армией командовал генерал-лейтенант Николай Пухов.

О Николае Павловиче ходили разные слухи – и то, что мягок он, слишком интеллигентен для командующего, и что из «бывших» якобы. Вроде бы даже офицером был в императорской кавалерии в Первую мировую, как будто, прапорщиком, начальником конной разведки полка. А другие считали, что Пухов только мягко стелет, а спать-то жестко.

Но Павла это не касалось ни в коей мере – он уже оторвался от больших приемных командующих и их адъютантов, от случайных и неслучайных встреч с теми, от кого зависела судьба не только его самого, но и огромной массы людей, а, может быть, и целых народов.

На вопросы новых сослуживцев, как ему казалось, подосланных СМЕРШем, он отвечал уклончиво, мычал что-то невнятное себе под нос. К нему опять приросло прозвище «Тихий». Однако же где-то в секретном отделе армии о его прошлом определенно знали, потому-то почти сразу отправили служить в разведвзвод заместителем командира. И совсем уж было странным то, что и командиром у него оказался младший лейтенант Куприян Аркадьевич Куприянов, тот самый Куприян, который когда-то исчез из их Лыкино. Там ведь еще много разных Куприяновых оставалось, дальних родственников. Этот был невысокий, худенький, с большим ртом, темными глазами и длинным, с маленькой овальной горбинкой, носом. Эдакий вечный подросток, у которого стареть будет только смугловатая кожа, порезаясь глубокими морщинами, а весь его облик, если посмотреть издалека, так и останется хрупким. Впрочем, доживет ли он до старости? В войну это, кроме Господа Бога, никто не скажет. А Он молчит… Однако ведь свел же Он его вновь с Павлом!

В Лыкино они не дружили, потому что Павел был крупным, сильным парнем, вокруг которого собирались такие же, как он (хоть молодежи вообще было не много), а всякая мелочь не могла с ними участвовать в тех же забавах и играх. Детство видит глубже, оно с необъяснимой, природной мудростью заглядывает прямо в душу человека, а юность слепа и тороплива – она видит лишь форму. Если человек доживает до истинной зрелости, к нему возвращается то его первичное восприятие мира, при котором форма вновь теряет свое случайное значение, а самым главным становится то, что с первого взгляда увидеть невозможно.

Павел никак не ожидал встретить Куприянова – ведь война, словно жернова, сквозь которые проворачиваются сотни тысяч зерен и молотятся в муку.

Это странное совпадение, совсем какое-то нежизненное, очень насторожило Павла. Не обрадовало (ведь со своим, вроде бы, встретился, с земляком), а напротив, неприятно удивило. Получалось, что только что, в том же апреле 43-го, в образовавшейся из особых отделов НКВД новой секретной и властной организации, названной очень страшно – СМЕРШем, о нем подробно знали и зачем-то сунули туда же, куда и беглого щуплого крестьянина Куприянова, из тех подозрительных тамбовцев.

Значит, не просто так бежал тогда Куприянов, коли теперь воевал в разведке, да еще был офицером – младшим лейтенантом? И награды имел – какие-то даже ордена, медали. Что за судьба такая?

Но Павел не мог дойти до сути этого и потому решил держать постоянно рот на крепком замке. Куприянов тоже долго присматривался к нему как будто с прищуром. Сначала расспросил о родне, а, узнав, что Павел не видел ее с самого призыва в пограничные войска, неприятно удивился.

– А я-то переписываюсь…, слал даже время от времени посылочки…до войны, – сказал он как будто с укором.

– Я тоже…, – ответил нехотя Павел, – Деньги слал, посылки с продуктами, писал…, однако не вышло ничего. Служба была такая, что посторонние связи не очень приветствовались.

– Кто ж запрещал?

– Да вроде и не запрещали. Я сам так решил. Сестры там…, мать… Им власть помогала. Не голодали. Три сестры остались. Остальных бог прибрал. Болели очень…

Куприянов осуждающе покачал головой и тяжело вздохнул.

– Слыхал, Павел, ты у самого Буденного служил?

– Было, – ответил Павел сумрачно, нехотя.

– Что ж ушел?

– Не уходил. Война…

– Так она уж давно, война-то. Аж с лета сорок первого.

– Люди везде нужны, Куприян. Мы – маленькие. Прикажут в окопы – без лишних разговоров туда. Прикажут – в тыл. Опять пойдем. А ты разве не так?

– Так-то оно так…

Больше они к этому разговору никогда не возвращались. Похоже, Куприянов заподозрил, что бывший сотрудник НКВД был приставлен к нему не случайно. И Павел также думал о Куприянове – хоть тот, вроде бы, чекистом не был, но все же в армейской разведке с сорок второго года служил. А тут ведь очень многое тоже остается без ответов.

Павел в действительности посылки домой слал, хоть и не ездил туда ни разу. И письма писал довольно исправно. Но однажды, еще в штабе командарма, Стирмайс задал ему с каверзной усмешкой вопрос:

– Сержант Тарасов, что-то ты чересчур скромно себя ведешь… Перед родней не хвастаешь, письма вот шлешь, а они толком и не знают, где ты да что ты. Не доверяешь? С чего бы это?

– Так не спрашивают меня… Вот и молчу. К тому же, и не положено.

Стирмайс тогда тоже недоверчиво покачал головой. Но он, не скрываясь, не любил Тарасова и в любой момент готов был от него избавиться. Сейчас же младший лейтенант Куприянов любопытствовал как будто по другим причинам, но глядел также недоверчиво. Здесь был фронт, а служили они в разведке и, заменяя друг друга, ходили в опасные рейды: то за «языком», то для встречи с каким-нибудь тайным прифронтовым информатором или с партизанами, то для долгого скрытого наблюдения за немцами и составления, в конечном счете, секретных карт. Готовили материалы для обороны, для наступления и бог знает еще для чего. Тут не доверять друг другу было опасно. Лучше сразу ликвидировать слабое звено и спастись тем самым.

Но Куприянов все же в конце концов доверился Тарасову, и между ними возникла, если и не откровенная дружба, то, во всяком случае, определенное расположение, даже большее, чем бывает иной раз между земляками. Однако же происходило это очень постепенно, от операции к операции, от одной удачи до другой, от одной потери до другой. Забылся в конце концов тот первый, прощупывающий, разговор. Тем более что Павел получал все время письма от кого-то из сестер, а еще и от неведомой для Куприяна Маши Кастальской из Москвы. И сам писал им регулярно. Это успокоило командира, убеждало в очередной раз в том, что жизнь не всегда бывает такой уж прямой линей. На ней обычно полно узелков и разрывов.

Куприянов судил только по себе. Совсем непросто складывалось все и у него. Была одна история еще в самом начале, когда скрылся из Лыкино в страхе, что тут не дадут ему дороги, потому что происходит из семьи расстрелянных мятежников в начале двадцатых.

Он не сразу попал в армию, как говорил Павлу. Все-таки его арестовали в Москве. В первое же раннее утро он познакомился с женщиной – бесшабашной, веселой Любочкой Праниной, старше его, тем не менее, лет на двенадцать. Люба жила одна вблизи трех вокзалов и промышляла тем, что останавливала у себя ненадолго случайных приезжих за скромную плату. Она приходила на площадь часам к шести утра и всегда возвращалась с постояльцем. Так к ней попал и Куприянов. Но он, в отличие от других, задержался надолго. Платить ему было нечем, а Любочка, дамочка горячая, положила на него свой порочный зеленый глаз.

Очень скоро обнаружилось, что не всегда одних лишь бесприютных бродяг заметала к себе в квартиру зеленоглазая лисонька Люба Пранина. Были среди них и такие, которые привозили с собой тюки с мануфактурой и оставляли их у нее. Люба разбирала тряпки, сортировала и вскоре вывозила в Малаховку, где в каком-то маленьком швейном цеху, укрывшимся на заброшенной дачке, многое перешивалось, отстирывалось и шло в продажу на московские рынки. Куприянов тоже нередко возил с ней отсортированные вещи, особенно не интересуясь ни их происхождением, ни тем, что с ними станет в дальнейшем. Он чувствовал себя нужным, имел приют, наслаждался сладким пороком с темпераментной дамочкой. Впереди была целая жизнь и времени исправить мелкие ошибки вполне, как он думал, хватало. А то, что это была если и не ошибка, то нечто не очень славное, Куприян в глубине своей крестьянской души чувствовал, но копаться в этом не желал.

Однажды их обоих с тюками, полными отсортированной мануфактуры, схватили в загородном поезде милиционеры. Люба сразу заявила, что это ей не принадлежит, а просто, дескать, пошла навстречу своему нищему приятелю, чтобы помочь ему заработать. Мол, он страстно мечтает поступить в университет, а денег на жизнь совсем нет. Все выглядело на первый взгляд очень убедительно. Тем более что даже пораженный таким предательством Куприянов мужественно молчал. Он никак не мог понять, в чем тут дело. Но, по всей видимости, Праниной то ли не поверили, то ли заранее знали обо всех ее хитростях, с ним и без него, и теперь решили их прервать. Один из агентов угрозыска, пожилой человек, по виду из бывших рабочих, строго потребовал от Куприяна рассказать все, как есть. Но тот решительно отказывался, и его арестовали.

Куприяна отправили в Таганскую тюрьму, насквозь провонявшую кровью, потом и фекалиями. Задолго до революции она называлась «рабочим домом с лишением свободы», потому что там отбывали трудовые повинности уголовники, а позже сидели и политические. Администрация очень гордилась тем, что тут для заключенных один раз якобы пел даже сам Шаляпин. А еще почти мечтательно любили сообщать новичкам (делали это в основном сами конвойные) о том, что тут, в свое время, коротали неволю такие известные личности, как революционеры Бауман, Красин и Луначарский, а еще какой-то мудрый священник Флоренский и некий Савва Мамонтов, миллионер и филантроп (именно так выразился один пожилой конвойный, многозначительно подняв к потолку грязный указательный палец и смачно причмокнув мокрыми губами). Куприянов был страшно испуган, особенно, этим загадочным словом – филантроп. Оно напомнило ему другое слово – труп, потому что конвойный с грязным пальцем его почти так и произнес: «филантруп».

А вообще-то теперь здесь народу было набито, как сельдей в бочке, и всё это почти также и воняло. Сейчас все сидели не только в старых камерах, но и в бывших токарных, переплетных, пошивочных и слесарных мастерских, а также в помещении, которое когда-то было типографией. Вот тут находиться вообще считалось делом окончательно гиблым, потому что в воздухе по сию пору невидимо парила не то свинцовая, не то цинковая взвесь, а это для легких просто невыносимо.

Куприян именно там и был целый месяц, чуть не умер от страха и отчаяния. Его жестоко били воры, он и сам их бил, когда получалось; и в карцер его сажали, и голодом морили, и всякие сумасшедшие личности грозили расправой во время сна. Чего только за этот месяц не случалось! Прямо уже и жить не хотелось Куприяну! А ведь тут даже расстреливали! Он сам это несколько раз слышал очень ранним утром.

А рядом, в бывшем Новоспасском монастыре на Малых Каменщиках, НКВД держало свой лагерь, куда еще с революции набивали разный несчастный люд. Жутко было! И что лагерь, и что тюрьма… Неизвестно, кого куда чаще переводили – из монастыря в тюрьму или из тюрьмы в монастырь. По мнению заключенных, это было совершенно то же самое. Только вот в монастыре расстреливали поздним вечером, а в тюрьме ранним утром. Один старый, похудевший поп (на нем кожа обвисла, как баранья шкура после свежевания) мрачно шутил, почесывая хилую бороденку:

– Часы, дети мои, в таких святых местах, как наши, не требуются: слышишь выстрелы в монастыре, стало быть, к вечерни, слышишь у нас – к заутрени.

По нему самому в тюрьме сверили часы как раз к заутрени. Очень веселились по этому печальному поводу двое до крайности распущенных мазурика. Один из них виртуозно отбивал чечетку посреди камеры и, стуча себя ладонями по груди, по животу и по щиколоткам необутых ног, противно гнусавил:

– «Поп не устал, что рано к заутрени встал!»

Куприян возненавидел уголовников так, что готов был не только проситься наружу отсюда, но даже идти служить в милицию.

Еще ему запомнился один очень странный, скуластый паренек, которому можно было дать и шестнадцать, и двадцать и даже тридцать лет, настолько он был истрепан, истощен, бит и запуган. Он был не в состоянии даже разъяснить, за что сидел или какого суда ожидал. Тихо скулил целыми днями и ночами, а замолкал лишь тогда, когда какой-нибудь уголовник врежет ему по шее или даже в пах.

Однажды глухой ночью он неожиданно приблизил свое скуластое лицо к Куприяну, пахнул на него вонючим ртом с покрошенными окровавленными зубами и, дико хихикая, прошептал:

– Сон – это смерть, имеющая утро, а смерть – это сон, утра не имеющий. Это уже не так страшно! Это даже хорошо!

Теперь он стал нетерпеливо ждать, когда его расстреляют, и всякий раз, когда дверь обширной камеры (бывший наборный цех) со скрипом распахивалась, вскакивал и с готовностью орал:

– Тут я, тут! Готов уже!

Но его отталкивали в сторону и еще наподдавали, чтобы не лез под ноги.

Куприян догадался, что та его ущербная философия о сне и смерти была лишь судорожными попытками обнаружить соломинку, за которую бы ухватиться и не пойти на дно от беспредельного ужаса раньше, чем туда отправит пуля.

Однажды поздним утром скуластого паренька, давно переставшего мыться, расчесываться, провонявшего нечистотами и человеческими отходами, оборванного и жалкого, двое конвойных схватили за шиворот, оторвав и без того худой воротник, и выволокли в коридор. Он вдруг стал упираться, визжать, как поросенок – должно быть, решил, что его и впрямь волокут на расстрел. Но больше он не вернулся. Уже позже в камере говорили (там всегда находятся во всём информированные люди), что его тогда же вытолкнули взашей за ворота, как окончательно сбрендившего: не кормить же, мол, таких, не держать же на арестантской пайке! А он якобы целых пять дней просидел, трясясь от холода и голода, в своем рубище, под воротами тюрьмы и жалко скулил, как брошенный щенок. Не то обратно просился к своим тюремным страхам, не то он и в самом деле (что скорее всего!) потерял рассудок. А после он исчез навсегда.

Наконец, теми же милиционерами выяснилось, что вся мануфактура, за которую попал в тюрьму Куприян, была краденой, по большей части, в Ленинграде, и возилась в Москву ворами специально для перелицовки и продажи. А его попросту использовали, как это всегда делается в уголовной среде с всякими «фраерами». Даже денег за это ни разу не заплатили. Вот за какого простака держали Куприянова!

До суда его не довели. Дело в отношении такого случайного в уголовном мире и, к тому же, глупого человека «спустили на тормозах» (так выразился один опытный сокамерник), и молодой агент угро, когда выпускал его, выразительно повертел у виска пальцем. Потом все-таки догнал во дворе и настоятельно посоветовал обратиться к военкому, а то опять, мол, попадется по дурости на чем-нибудь. Тогда уж не открутиться! А как закатают раз по воровской статье, так другой дороги уж не жди.

Эту позорную историю, закончившуюся призывом в войска, он никому никогда не рассказывал. Даже не потому, что стыдился ее (хоть и стыдился!), а более всего потому, что не мог объяснить, как все это вообще могло с ним случиться.

Любу Пранину он вновь встретил, когда приезжал в Москву в короткую командировку из своей части в июле 39-го. Тогда он еще служил в Воронеже, в учебном стрелковом полку.

С Праниной же столкнулись в самом центре Москвы в большом ярком гастрономе. Только открылись кафетерии в Москве, в которых аккуратно прибранные девушки в белых гофрированных кокошничках и передничках непривычно вежливо и по-деловому споро подавали прямо от буфетной стойки чай, сельтерскую воду, бутерброды со свежайшей осетриной, с колбасой и еще с чем-то, чего Куприянов и не видывал никогда. Цены были коммерческие, ему не по карману. Но так захотелось постоять у круглого столика и понаблюдать за тем, как хорошенькая, свеженькая девушка в кокошнике, строго поглядывая, буквально баловала своим чистым ликом и тем, что именно подает, немногих посетителей. Стоять просто так, не сделав покупки, было неловко, и Куприянов взял стакан сельтерской, которую очень любил, и огромный бутерброд с розовой, со слезой, ветчиной. Он только надкусил ветчину, наслаждаясь ее забытым вкусом, отпил немного из стакана сельтерской воды, как тут же поднял глаза и сразу увидел за ближайшим столиком Любочку. Она смотрела в упор на Куприянова и улыбалась так, точно встретила близкого ей человека – и кокетливо, и светло, и обещающе горячо, и как-то очень уж обрадовано. Куприянов вздрогнул, поставил стакан на стол, чуть расплескав его, и зачем-то отдернул гимнастерку. Краска густо бросилась ему в лицо. Он оттолкнул в сторону тарелочку с недоеденным бутербродом, на который ушли почти все его карманные деньги, развернулся по-военному на каблуках и стремглав бросился к выходу.

Пранина мигом выскочила следом за ним.

– Да что ты, Куприян! Постой же! – весело крикнула она ему вслед, – Не так ведь все было! Ошиблась я тогда. Видишь же, на свободе я! Да постой же ты, чудак! Ну что ж за тобой баба-то хлобыщет!

Но он отмахнулся и почти уже побежал вверх по улице Горького. Стало жутко страшно и еще больше – противно – за нее, за себя. В первую очередь, почему-то за себя. Особенно того бутерброда с ветчиной было очень жаль. Он его еще долго не мог простить Любе Праниной. Вот ведь какая! И жизнь чуть не попортила, и даже такой чудный бутерброд из-за нее потерял…

Война застала его под Могилевом в штабе 13-й армии, на территории Западного Особого военного округа.

В ту пору он уже был старшим сержантом и служил при штабе в специальном взводе связи. 22 июня 41-го года он очнулся от самого сладкого раннего утреннего сна из-за того, что далеко в небе грозно жужжали миллионы ядовитых пчел. Дневальный почти тут же влетел в казарму и заорал как ужаленный:

– Подъем! Воздух!

Сначала он подумал со сна, это – учения. Но все оказалось не так. Началась война, которую давно уже ожидали, но все так боялись о ней говорить, что когда она, наконец, грянула, озлились первоначально не на врага, а на своих, из-за которых все и молчали, да еще ничего не предпринимали, чтобы подготовиться к ней. Но истинную ее сущность никто еще долго не мог понять и объяснить себе. Думали, быстро все рассосется, немцев попрут к чертовой матери и сделают выводы, в отношении тех, кого следует.

– Сначала было даже…ну, не то, что весело…, – пытался он объяснить как-то Павлу свое первое ощущение, – а вроде как игра! Помнишь, мы в детстве еще играли? Ну, ударишь лопаткой по палочке…струганной такой, а потом ее же на лету отбиваешь. Она летит, а мы смотрим куда упала и что у нее сверху – три засечки или две. И здесь поначалу также было. Чего там сверху свалилось? Куда улетело? Вроде и страшно, а вроде и интересно. Только это быстро прошло. Потому что у нас неразбериха началась. Кто куда побежал! Один орет, окапывайся, они сейчас здесь будут. Мол, их передовые части уже в десяти километрах видели. А другой за наган хватается – что, дескать, за пораженческие настроения! Подмоги дождемся и выкинем их к этой самой матери…, ну, сам понимаешь, к какой и куда!

– Да у нас также было… в Москве. Один за голову хватается, а другой за тот же наган. Только у вас всё ближе было! До нас только после дошло! Никто и не верил, что война, пока Молотова не услышали. Мы-то в штабах знали, а люди лишь слухами поначалу пользовались, шепталась, стращали друг друга… Потом жрачка кончилась…

– У нас никаких слухов, Паша, не было! – рассказывал Куприянов, отхлебывая в двухнакатной землянке кипяток с заваркой из какой-то душистой сушеной травы, – Одни их танки, бронемашины…, да мы таких и не видели никогда, мотоциклетки с пулеметами и даже велосипеды… Куча велосипедов, на которых, как какие-то серые муравьи, солдаты с ружьями и в касках. Едут себе, ухмыляются… Это я сам видел, из засады. Они потом велосипеды свои побросали, потому что по нашим дорогам…сам знаешь…легче на пузе, да и то в обратную сторону.

Он рассмеялся, но потом вдруг неожиданно стал серьезным и, понизив почти до шепота голос, стал рассказывать то, о чем его Павел и не спрашивал.

Удивительная история младшего лейтенанта Куприяна Куприянова

– Вызывает меня к себе начальник особого отдела, глядит строго и сует прямо в руки пакет. Вот, говорит, тебе предписание, давай мухой на окраину Могилева…, а война-то уже пятый день идет…, немцы бомбят, из орудий лупят…

Да, брат! Это тебе не фунт изюма! Раненых – что туш на бойне! Лазарет у нас был, так в нем люди друг на друге лежат, кровью умываются, орут, костят всех подряд! Два врача с красными глазищами носятся туда-сюда, а их все больше и больше. Кто легко раненный, так его взашей, а кто тяжело – это уж как получится…, может, прооперируют, а может и вовсе забудут… Куда их потом девать? А? Немцы-то прут! Вот-вот туточки будут. Два последних дня, ну перед тем, как меня особист вызвал, померших вывозили на кладбище и там всех скопом в одну здоровенную яму сваливали. Чего потом было, я не знаю…

Беру, значит, я из рук особиста пакет, хватаю попутку…, «эмка» туда как раз ехала…из железнодорожных…, охрана, что ли? Да хрен их разберет! Приезжаю, значит, по секретному предписанию. …Ты свой…, тебе можно… Завод номер такой-то, начальнику особого отдела капитану государственной безопасности Рыклину Ивану Матвеевичу, лично. Сам невысокий, а плечищи – во! Почти лысый, лоб здоровенный, весь в шишках, а глаза желтые-прежелтые. Никогда такого не видал! Ну, бычина прямо! Докладываю, так, дескать, и так по приказу начальника особого отдела штаба армии…старший сержант Куприян Аркадьевич Куприянов прибыл, ну и так далее. А он руку мою хватает от пилотки, вниз ее опускает, берет за грудки… у меня аж пуговица спереди отскочила, как будто ее выстрелило куда-то, и шепчет мне, зловредно так, будто это я границу нарушил, а не фрицы: «Умереть готов, товарищ красноармеец? За Родину, за товарища Сталина, за партию большевиков?»

Я, конечно, сразу струхнул маленько, потому что подумал, он на всю голову больной, или от страха помешался. Помнишь, у нас в Лыкино дед Кузьма был…, чокнутый? Себя не помнил. Говорят, в первую мировую под австрийский артобстрел попал и с тех пор стал прямо как идиот какой! Он тебя еще по заднице колом перетянул за то, что ты ему у виска повертел? Ну, вот! И этот, думаю, такой же. Я, наверное, покраснел слегка…от страха…, а он пилотку с меня сорвал и ею меня хрясь, хрясь! Щеку даже оцарапал звездой-то! У меня кровушка потекла, я ее губами почуял. А он держит меня…, ну, прямо как в станок закрутил, не шелохнешься…, и сипит мне прямо в рожу: я, мол, тебя не пугать сюда звал, а большое дело делать! Государственное! Важное! Но он-то меня не звал…, меня сюда наш особист лично прислал. Я ему так и отвечаю. А он опять шипит, плюется: «Готов ты, боец, умереть за великого Сталина или нет?»

Ну, отвечаю, допустим, готов. Он тут как будто даже обрадовался. Успокоился слегка, отпустил и лысину себе своими ручищами гладит, как ласкает. Иди, говорит, в заводской клуб и жди там моей команды. Там кое-какой народ, мол, уже собрался, тоже ждут. Не болтать, панику не сеять. Вот и все, дескать, пока!

Ну, думаю, курилка, пропал! Этот без головы, чурка у него с шишками заместо нее, немцы рядом, где наши, где ихние, сам черт не разберет! Орудия гудят совсем близко, и авиация еще ихняя, с крестами, то сюда нырнут, то дальше летят, бомбочками своими плюется… Вот, значит, война какая! А тут сиди с такими же, как я, дураками несчастными, жди какой-то команды. Да от кого! От этого…

Оказалось, это военный завод и делать на нем начали еще до войны реактивную артиллерию на собственном боевом ходу. Я слова-то такого раньше не слыхивал – реактивная! Что значит, реактивная? А та какая? Которая немецкая…, гудит и лупит по чем зря?

Ну, в общем, стоят во дворе грузовики, кузовов у них нет, а вместо кузовов какие-то специальные установки, большие такие, плоские…и брезентом закрыты наглухо. Я когда в клуб шел, заглянул туда, в двор-то! Интересно все же…, где это я оказался! Вижу, вокруг красноармейцы возятся, что-то там с проводами делают… А еще охрана. Ну, НКВД, точно! Фуражки синие, с ППШ все…, у нас винтовок нет, даже старых трехлинеек…, ребята с берданками даже были…, персонально отнимали у населения…, у сторожей, значит…, а у наших командиров, в лучшем случае, наганы в кобурах, у кого-то даже и без патронов, а тут ППШ! В полном боевом, как говорится, виде. Они на меня глянули и трое сразу ППШ свои вскинули. Я, конечно, задницу в горсть и бегом в клуб. А там еще человек двенадцать или даже больше сидят, ждут чего-то. Все бойцы…, больше частью сержантский состав, хотя двое или трое рядовых. Но ни одного первогодки. Все, как говорится, солидные мужики. Сидим, значит, молчим. Потеем. Тут входит этот долбанутый и орет: «Строиться, золотая рота!» Ну, мы, конечно, сразу разобрались по ранжиру, как говорится, стоим, зенками хлопаем. Потом сюда же, в клуб, заходят пятеро сержантов в синих фуражках, и с ППШ со своими, и с наганами на ремнях, в брезентовых кобурах, здоровенных. А с ними молодой лейтенантик, но наш, армейский.

– Слушай боевую задачу, – орет лысый этот, Иван Матвеевич который, – Разобрались по одному и сели каждый в свою кабину…машины во дворе. Кто не видел, тот сейчас и посмотрит, лично. Долго не смотреть, потому как времени у нас больше нет ни минуты. Не музей! Выходим колонной, с боевым охранением, две «эмки», сзади-спереди, и грузовой автомобиль с бойцами НКВД, в середине колонны. В кабинах – шофер и один боец…, то есть кто-то из вас. Оружие оставить здесь. Чтобы кто-нибудь со страху не вздумал палить и тем самым всех нас выдать врагу. Потому как этот рейд у нас секретный. Узнаю, что кто-то взял с собой оружие, придушу, сволочи! Вооружена только охрана НКВД и я. Первым, если понадобится, огонь открываю лично. Меня поддерживает охрана.

Потом глядит на нас как-то уже по-другому, как будто устал от своего же лая. Вздыхает эдак тяжко и заканчивает уже в полголоса: «Как только услышите выстрел, хлопцы, сразу нажимайте на кнопку. И ждите!»

Мы переглядываемся, что, мол, за кнопка такая, откуда. А он говорит дальше, уже спокойно: «В каждой кабине провод и выключатель с кнопкой. Взяли в руки выключатель, палец рядом с кнопкой! Не на ней! А рядом! А то тряханет на кочке, нажмете и сразу все к господу богу!»

Я сразу сообразил, что это взрыватель. И думаю, точно тронутый этот капитан Рыклин. Говорит, услышите мой выстрел, нажимайте на кнопку и ждите. Чего ж тут ждать-то! Ясно, что уж нечего! А потом он же – «палец рядом», а то, дескать, тряханет на кочке и к богу все! Где ж тут, понимаешь, это…логика? Ясное дело, тронутый. Но делать нечего! Есть, отвечаем. А он на лейтенантика кивает. Это, говорит, представитель. Он тут за техническую сторону отвечает. За саперов, мол. Вот тебе и «техническая сторона»!

Ну, в общем, сели мы каждый в свою кабину, шофер, провод, включатель, кнопка, вместо кузова чего-то зачехленное…это мы потом узнали, что реактивная артиллерия, секретная… Их позже уже просто «катюшами» стали называть. Катится, мол, сама и катится… Одно слово – «катюша». А тогда ведь ни слухом, ни духом. За Родину, в общем, за Сталина…и все такое.

Я попадаю в первый же в колонне грузовик. Передо мною только «эмка» с тем молодым лейтенантом…он сам и за рулем, и еще с одним автоматчиком из НКВД. Так у этого автоматчика капитан и ППШ отнял и даже наган. В ноги к нам кинул. Нахрена нам такой автоматчик, я тя спрашиваю! Для мебели, что ли? В общем, прыгает этот лысый в ту же кабину, что и я. Сует мне в руки провод с кнопкой и показывает, как палец держать и куда в случае чего давить. Ну, думаю, кранты! Конец, значит. У нас один бывший черноморский матрос так говорил, в «Таганке» – кранты. Ему самому потом мазурики «кранты» сделали…, зарезали во сне. Ну, это ладно… Это другая история.

Шофером, значит, у нас оказался один почти что старик, казах по национальности. Но тоже…военнослужащий…, понял! Никогда не знал, что казахи могут машиной управлять. Лошадьми, понятное дело, а тут техника! Да какая! Но я молчу, конечно. Сели, в общем, все, ворота распахиваются и выезжаем на окраину Могилева. Как короли – никого, ничего, мы одни. Вроде, прогулка какая! Впереди лейтенант с этим…со стрелком без оружия, потом мы, значит, а дальше все, как положено. Ну, ты понял!

Вечереет уже, но, сам знаешь, июнь, светло по ночам-то. А тут еще и вечер! До ночи, стало быть, далеко. Едем, трясемся, я в руках выключатель держу, и палец, как велено, чуть в стороне. Думаю, а если в других машинах какие-нибудь вислоухие едут? Неправильно палец положат и как рванет всё! А капитан как будто слышит меня, говорит: – Потому мы вас всех старослужащих собрали. Большинство сержанты…Чтобы, значит, никаких случайных людей. Я немного даже успокоился. Сержанты, сам понимаешь…

Объезжаем мы стороной Могилев, а по небу одни только немцы летят. Прямо как перелетные птицы, как журавли…или эти…казары… Это наш старый казах так сказал – казары, мол. Пальни в небо из винтаря, точно чего-нибудь срубишь. Но те казары, с крестами которые, и сами, понимаешь, пальнуть могут… А капитан достает свой ТТ и трясет им перед носом у казаха. Я, говорит, тебе мозги сейчас напрочь вышибу! Сказано, скрытно двигаться, а ты палить предлагаешь! Мы наш груз должны в целости и сохранности доставить в Россию, подальше от бессовестного врага. Так и говорит. А он чего, этот старик-то, казах!? Он ведь так, к слову только! У них в степи ночью…стоишь…осенью, слушаешь, а над головой га-га-га…га-га-га… Летят, значит. Винтарь кверху – бах, бах! А как светёт, иди себе в степь, ищи этих…казаров. Гусей, значит по-ихнему…или там…уток. Если только волк раньше не найдет. Мне это старый казах, шофер, потом рассказывал со всеми, понимаешь, подробностями. Закончится война, точно поеду! Поохотиться…и все такое…! Нет, ты только представь! Бах в небо, а оттуда гусь падает! Теплый еще…, хоть и не жареный! А этот…, тронутый… лысый… пистолетом своим пляшет перед носом… Я, говорит, тебе… Ну…ладно…

Едем, в общем, трясемся. Бомбить нас почему-то не бомбили, но огневую подготовку мы два раза очень ясно слышали. А капитан даже без карты…и так хорош! На глаз все стежки-дорожки знает. В лес нас завез…, а ведь это военная колонна из семнадцати боевых установок! Секретных! Ну еще грузовой автомобиль охраны и две «эмки». Мало, что ли? Попробуй, спрячь! Сверху-то все видать. Так вот он нас потому в лес и повез. Часов пять ехали, медленно! С одной тропы на другую, с одной на другую. Вокруг густые леса, над головой деревья…, прямо как под крышей едем. Птички поют к ночи-то! Спать, значит, ложатся, прощаются до утра… А капитан только в окно смотрит, безотрывно, даже не щурится, и лейтенанту показывает рукой – направо, налево, прямо, а стрелок, …который, значит, без оружия, …оказывается, для того и был нужен, чтобы на капитана смотреть и лейтенанту говорить, куда ехать. Вот как хитро придумал капитан, лысый этот! Как он сам ориентировался, хоть убей, не пойму. Говорю же, без карт! Только рукой махнет – направо, потом налево и так далее… Два раза останавливались, глушили двигатели, слушали. Тихо так…, птички только тю-тю, тю-тю… И всё! Одна машина не завелась. Так он этого водилу чуть к дереву не поставил. Если бы можно было шумнуть, точно бы стрельнул его! А тот парень рязанский. Я его в штабе много раз встречал. Он возил одного командира из штаба, а потом, видать, его на эту реактивную боевую установку пересадили. На «катюшу» стало быть.

Стоим, ждем, скучаем. Трое водителей, …шоферов, значит, чего-то там делают, колдуют. Говорят, насос пробило камнем с дороги. Ну, взяли канистру с горючим, от нее трубку прямиком под капот…, и тот красноармеец, который кнопку должен давить, еще и канистру на коленях держит. Ну, чтобы горючее, значит, напрямую…без топливного насоса. Вот такие умельцы у нас!

Поехали дальше. «Эмка» с лейтенантом отстала, третьей идет почему-то, а мы с моим тронутым лысым капитаном НКВД Рыклиным и с казахом, который по казарам хотел стрелять, в самой голове колонны. Заканчивается, вроде бы, лес, а впереди как будто большая поляна, опушка, в общем, а дальше поле и опять лес. Вижу издалека, дорогу пересекает другая дорога, тоже грунтовая, но шире нашей. И вдруг, не доезжая метров двадцати, выскакивает немецкая легковая машина, с открытым верхом. Вся лаковая, блестит…, а вообще – черная она была, как сапог. А за рулем сидит немец, в высокой фуражке, офицер. Останавливается у опушки, прямо поперек дороги. Хоть уже и ночь, а небо все равно светлое, ясное… Все видно, почти как днем… Только солнца нет.

Выходит, значит, этот офицер, высокий, худой…, прямо красавец, …в перчатках, понимаешь…, ну, сам знаешь, как у всех важных фрицев…, погоны плетеные, опять же в сапогах. Ладный такой!

И тут мы останавливаемся. Всей колонной, конечно. Мой капитан, Рыклин этот, медленно достает свой ТТ, весь прямо багровеет. На меня косится. Я палец кладу на кнопку. Все, думаю, хана! Кранты, значит! Сейчас надавлю и все – к господу богу на праздничный ужин. Потому как машины близко друг к другу стоят и все сразу сдетанируют. Думаю, лейтенант тот со своими саперами заминировал установки, должно быть, надежно! Как следует, сделал! Казах руками в руль вцепился, смотрит через стекло на немца, а я даже глаза боюсь поднять. Только соображаю, сейчас капитан стрельнет из пистолета и всё! Это ведь сигнал для всех. Немец-то, небось, не один. Засада это! Сейчас нас будут окружать. Это я так решил… А немец, вижу краем глаза…хотя больше на свой палец гляжу…боюсь нажму со страха…, ну вот…, говорю, немец поднимает длинную веточку с земли, ставит ногу на порог машины и веточкой давай грязь счищать, а сам на нас с улыбочкой поглядывает. Потом…вот те крест! …подмигивает! Я на капитана зырк… А он головой кивнул и тоже, вроде бы, смеется, тихонько так. Может даже и подмигнул в ответ. Вдруг немец, не спеша, садится в машину и трогает ее с места. Раз и исчез! Как не было его! Только веточка валяется посредине дороги.

Капитан выдохнул и палец мой своими пальцами от кнопки отжимает. Медленно так, но сильно. Чуть не сломал мне палец! Поехали, говорит он нашему казаху, чего щуришься! Дорога свободна. К утру будем на месте. Прямо, говорит, давай, через поле жми и вдоль леса! Там на проселок и до железки! Нет там немцев. Как будто теперь все точно знает. Это, вроде как, немец ему намекнул.

Ну, доехали мы до одной станции… уже к рассвету. Пустой эшелон стоит с платформами, паровоз дымит себе тихонько. Вроде, никого больше…, и вдруг со всех сторон выскакивают наши и к капитану. Ждали, выходит, маскировались тут. А дальше машины стали грузить на платформы и сверху еще одним слоем брезента покрывать. Пока окончательно не рассвело, все чин чинарем сделали. Охрана, которая с нами ехала, погрузилась в тот эшелон, на каждую платформу по двое – по трое, и всё! А капитан с нами остался, он вроде как, свое задание выполнил. Обнял он меня и говорит, пойдешь в войсковую разведку теперь. Почему, спрашиваю, удивляюсь! А он отвечает, потому что вижу, сообразительный. И палец у тебя крепкий! Ведь рванул бы? Ну, рванул бы? Я смеюсь, …отвечаю: а как же! С нашим удовольствием, мол! За милую душу! Он хлопнул меня по плечу и вдруг опять строго спрашивает, супится, шишки свои вперед выставил: а немца того запомнил? Вдруг, мол, встретишь? Узнаешь? Я сразу понял, что к чему, и прямо ему говорю – у меня зрение слабое, товарищ капитан. И память, можно сказать, девичья. Так что, я того немца даже и не видел. А он опять смеется. Вот, мол, с таким зрением нам люди и нужны. А у меня, земляк, сам понимаешь, глаза-то как у волка…и нюх, понимаешь… Вот так я в разведку, значит, и попал. В той же, можно сказать, родной 13-й армии, где и получил потом заслуженные офицерские погоны. Он меня туда лично рекомендовал, письмо дал. Можно сказать, приказ… Ему верили!

Сам он, однако, погиб. Уже через две недели. Мы с трудом пробились обратно в Могилев, но немец-то пёр уже по всему фронту. Как раз к эвакуации штаба поспели, а во время одной бомбежки лысого того капитана наповал убило, здоровенным осколком: половину его шишковатой головы как клинком срубило. Я сам видел. Эх! Жаль мужика! Хоть и тронутый, но кремень был. Рыклин, значит, Иван Матвеевич. Без карты ехал…, и с немцем тем, выходит,…заранее договорился… Кто он, что он? Не знаю. И ведь мы точно ко времени подъехали к перекрестку…за лесом, у поля. Вот как бывает…! Разведка, она ведь и есть разведка. Такая мудреная хитрость, я те доложу! Тут, земляк, все идет в работу. Как в драке – кулак, так кулак, нож, так нож, а уж коли придется горячим свинцом даже собственного брата угостить от души, так и это, ради великой победы, сойдет. Не взыщи!

* * *

Павел не удивился этому рассказу, потому что сам в своей солдатской жизни всякого уже повидал. Однако тогда он как будто прикоснулся к чему-то очень тайному, даже пугающему, как черная тень в темной ночи. Очень уж это все подробно рассказал ему Куприянов, словно Павел сам там побывал. …Этот немецкий офицер на дороге, с веточкой, в высокой фуражке, …черные сапоги чистил и на них смотрел. Его улыбка, да еще, вроде бы, подмигнул… А капитан Рыклин всё понял и ответил ему дружеским кивком. Значит, действительно назначена была эта встреча именно в том месте и в то время. Он как будто дал зеленую улицу секретной колонне. Ведь в тех местах уже немцы были. Это точно! Иначе, какого черта туда тот офицер на машине приехал? Даже если наш, если разведчик, то не стал бы он рядиться в немецкую форму у нас в тылу. Получается, капитан, лысый этот, тоже все знал и вез своих почти по чужим тылам. Все это было странно, таинственно и глухо. В мире, подумал Павел, есть какие-то связи, какие-то нити, которые никто не видит обычным глазом. А эти нити как раз и передвигают людей, войска, и даже, наверное, историю с места на место.

Он еще не знал, как это правило очень скоро скажется на его судьбе и на судьбе младшего лейтенанта Куприянова.

Не знал он и как трагически сбудутся слова о том, что ради великой победы можно и родного брата угостить горячим свинцом.

 

3. Первая встреча

О тяжелом ранении генерала армии Ватутина в разведке 13-й армии стало известно уже поздним вечером 29 февраля 44-го года. Вывод из строя командующего фронтом случай весьма редкий, даже по-своему, по-военному, экзотичный, но не единственный в истории той войны. Ходили слухи, что нападение на Ватутина было не случайностью, а намеренной, хорошо подготовленной засадой.

Разведчики и контрразведчики вообще народ крайне недоверчивый и в случайности, особенно, в такие, не верят. Получалось, что не то в штабе фронта, не то в одном из штабов 13-й или 60-й армий окопался немецкий разведчик, потому что о передвижении Ватутина и о составе его охраны и офицерского сопровождения знать могли только тут. К тому же, как выяснилось, за день до нападения Ватутин встречался с представителем Ставки Жуковым в штабе 13-й армии у генерала Пухова, и они вместе проводили рекогносцировку перед крупной фронтовой операции. Для этого и свиделись, якобы. А после того, как расстались, по дороге в штаб самого молодого командующего генерала Черняховского, а именно – 60-й армии, на Ватутина и было совершено то нападение. Спустя почти год (без девяти дней!), погибнет в Восточной Пруссии и генерал Черняховский. Там рядом тоже окажется Павел, и та смерть станет для него, если не роковой, то каким-то странным образом будет связана с этими событиями.

Это как раз те самые нити, которые никто не видит обычным глазом, но они оказываются крепче любого каната, потому что сплетены самой судьбой, а не человеком. Впрочем, если человек и принимал участие в том хитром плетении, то только как чей-то послушный и часто слепой инструмент.

Ватутин не хотел задерживаться в 60-й армии и торопился вернуться в Андрушовку, где в большом старом крестьянском доме располагался его личный штаб. Потому якобы дорогу и срезали по его распоряжению. Вот тут начинались главные загадки.

По словам офицеров разведотдела штаба 13-й армии, группа украинских националистов тогда же напала на тыловой обоз в трех километрах от того хутора, около которого был, по существу, смертельно ранен Ватутин. Случилось это на въезде в село Милятин. А еще одна немногочисленная диверсионная группа почти там же, только с другой стороны дороги, ведущей к Гоша, напала на грузовой автомобиль из тыловой службы 13-й армии. Один солдат был убит, остальные бежали, бросив машину и какое-то имущество. Пропало там что-нибудь или нет, не уточнялось.

Стрельба, которую услышал тогда майор Белошицкий на дороге к Милятину, как раз и была тем самыми нападением на обоз, и, как полагали в разведотделе, вполне могла быть организовано для того, чтобы кортеж Ватутина остановился около хутора в трех километрах от Милятина. А ведь в хуторе явно кого-то поджидали. Это определенно была засада. Направить туда, по тылам двух армий, диверсантов могли лишь со специальной целью. Они, похоже, и не собирались захватывать командующего. Его решено было ликвидировать. Да ведь и попали только в него. Пусть в бедро, пусть не сразу на смерть, но дело было сделано.

Мигом по штабу армии пополз слух, что нападавшие были не немцы и не просто ОУНовцы (Организация Украинских Националистов), а их особое элитное подразделение военной жандармерии и контрразведки, называемое часто БСБ. Это было что-то вроде оуновского СМЕРШа, куда набирали только опытных бойцов и профессиональных разведчиков, когда-то работавших в антисоветском подполье и забрасывавшихся в тыл к Советам. А еще в СМЕРШе выяснили, что среди диверсантов был какой-то венгр, офицер эсесовского боевого отряда, великолепный стрелок. Ему, рассказывали, для попадания в цель совсем даже не нужна была специальная винтовка и оптический прицел. Он мог справиться и с обычным, штатным оружием. А еще говорили, что среди жандармов ОУН было несколько немцев, великолепно говоривших по-украински и по-польски. Они как будто тоже были офицерами СС, специально внедренными к украинским националистам.

И вот, что еще обращало на себя внимание – когда генерала Ватутина, истекавшего кровью, доставили в Ровно, в госпиталь, никто из посторонних не знал, что он еще жив. Лишь после срочной телеграммы в Москву, лично к Сталину, это стало известно очень и очень узкому кругу лиц. Сразу было принято решение и, между прочим, не кем-нибудь, а членом Военного Совета штаба фронта Никитой Хрущевым, отправить раненого генерала в Киев, куда должен был прилететь главный армейский хирург, генерал-полковник медицинской службы Николай Нилович Бурденко. Надежда была, похоже, только на него. Ватутина погрузили в эшелон и тут же отправили под усиленной охраной в Киев. Об этом тоже знали немногие. И вдруг – совершенно неожиданный налет немецких бомбардировщиков на госпиталь в Ровно, откуда только что вывезли Ватутина. Очень результативный налет, но только Ватутина там уже не было. Следом за этим, через два с половиной часа точно такой же налет был совершен на санитарный поезд, который только-только тронулся в сторону Киева. Но Ватутин находился не в этом поезде, его увезли раньше в специальном вагоне совсем в другом эшелоне. Но об этом знали только несколько офицеров СМЕРШа, вошедших в охрану генерала, три военврача и две медицинские сестры. А с них глаз не спускали. И ведь действительно, сначала генерала должны были везти на то самом санитарном поезде, но кто-то в последний момент изменил план. А налет был совершен именно на санитарный поезд!

Все это говорило о том, что операция по ликвидации Ватутина была подготовлена немецкой разведкой и в ней использовались самые серьезные оперативные, разведывательные и войсковые ресурсы и, в первую очередь, бендеровцы, ОУНовцы и разные конспиративные группы, входившие в систему их связей. Почему именно Ватутин должен был быть уничтожен, так и осталось невыясненным. Но силы-то были задействованы нешуточные!

Вообще, иной раз логика разведки не поддается пониманию и стандартному объяснению так же, как женская логика. Каким образом возникает идея, как закручивается интрига, является ли это самостоятельной активной операцией или же входит в качестве эпизода в какую-нибудь многоходовую комбинацию, чаще всего остается загадкой.

Разведка приспособлена к величайшему терпению, которое многие воспринимают, как тайное пространство, залитое тонким, внимательным анализом. На самом деле, аналитическая работа лишь предшествует операции, а терпение является обязательным условием для стойкого выжидания, когда совпадут нужные обстоятельства и пробьет долгожданный час. Может статься, именно так и было с генералом Ватутиным: решение о его ликвидации возникло очень давно, по причинам никому неизвестным. Возможно, это нападение было «дружеским приветом» самому Сталину, либо даже местью за пленение генерал-фельдмаршала Паулюса в Сталинграде, в чем участвовал и Ватутин. Ответить на этот вопросы было невероятно трудно, если не сказать, невозможно.

Однако расследование было назначено самое серьезное.

Единственное, что пропало на месте налета, так это шинель генерала и какие-то незначительные документы, однако же, доказывавшие, что в той машине был именно он.

Один из захваченных в плен националистов, назвавшийся Миколой Хлебником, заявил, что причина нападения скрывалась в названии фронта, которым командовал «москаль» Ватутин, а именно – Первый Украинский. Бендеровцы воспринимали это очень болезненно на свой счет. Микола, пьяный, разнузданный тип, похожий внешне на Тараса Бульбу, крутил нечесаной, с проседью, головой и, пощипывая мощный, толстенный ус, говорил самоуверенно, с нескрываемой ненавистью в голосе:

– Вас, поганых москалей, вбивати будуть уси героични хлопци нашей милой батьковщины! Почекайте трошки! Побачите, собаки! И немчуру тэж пошинкуем як копусту! Може бути доживемо ще!

Он не дожил. Его тут же расстреляли в Славуте. А когда труп оттаскивали, кто-то из местных жителей, старик, заглянул в неспокойное его лицо, даже у мертвого оно негодовало, и покачал головой:

– Ни! Це ни Микола. Миколу Хлебника я бачив минолого року на коляды. Це був низенький казак, без вусив. А цей не наш. Бреше вин!

Бросились устанавливать, кого только что поставили к стенке? Почему он себя за какого-то Хлебника выдавал? А вскоре нашли и самого Миколу Хлебника. Действительно, невысокий был мужичок, без усов, лысый. И не пьяница вовсе, да еще к бендеровцам относился плохо, хоть и «москалей» тоже не недолюбливал. А про немцев так вообще говорить даже не желал. С большими странностями был человек. По образованию он был учителем, работал когда-то в Ровно, вел математику и геометрию в мужской гимназии.

– С такими приметами, как тот, что моим именем назвался, я знал только одного человека, – угрюмо заявил он на первом же допросе, – начальника полиции в Мочуланке. Игнат Поперечный – вот как его звали. Пьяница и сволочь! Да все сволочи! И вы!

– О нас потом, – усмехнулся седой следователь СМЕРШа, не спавший уже вторые сутки, – А вот почему он здесь оказался и почему вашим именем назвался?

– Кто ж его знает? – учитель пожал плечами, тоже, видимо, удивленный этим, – Хотя… У меня его сын когда-то учился. Умный хлопчик… Не в отца! Жил у дядьки в Ровно. Адреса не спрашивайте, не знаю. Но дядька, насколько я помню, по матери, так что фамилия у него другая. Не то Степаном его звали, не то Серафимом. Хоть убейте, не вспомню. Он на железной дороге служил, в слесарном цеху работал. Это – точно! И при немцах тоже.

Нашли в тот же день и дядьку – Серафима Банчука, крепкого, кряжистого, немногословного работягу. Он сразу подтвердил, что накануне нападения на Ватутина в город действительно тайком приезжал Игнат Поперечный, увиделся с сыном, с подростком, и сразу исчез. А с ним был незнакомый мужчина лет сорока, которого он называл Богданом, и еще какой-то длинноусый, высокий крестьянин с неподвижными серыми глазами. Все трое много пили, ругали «москалей», угрожали, что порубят всех, постреляют «як гусей», и к тому же, были вооружены люггерами. А именно из люггеров, личного оружия точного и мощного боя, стреляли тогда на хуторе в офицеров Ватутина. Во всяком случае, там определенно присутствовало и эти пистолеты. На месте нашли гильзы от них.

В Москве это нападение с самого начала было воспринято как вызов. Подробности этого беспрецедентного дела лично Сталину в тот же вечер и на следующее утро докладывали специальными сообщения и в телефонных переговорах начальники разведотделов и управлений двух армий и 1-го Украинского фронта, а также два члена Военного совета – генерал Никита Хрущев и присутствовавший во время налета генерал Константин Крайнюков.

Но больше всех это задело начальника 4-го отдела НКГБ СССР Павла Судоплатова. Ведь это именно он проводил тайную операцию против ОУНовцев на Волыни, недалеко от тех мест, силами секретной группы под кодовым наименованием «Тайга». В нее входило много поляков, когда-то работавших на того же Судоплатова в тайных операциях Коминтерна. Четвертый отдел отвечал за разведывательно-диверсионную работу в немецком тылу и особенно интересовался украинскими националистами. Сразу после нападения почти вся группа «таежников» была переброшена в тот же район и начала поиск той самой сотни бендеровцев, что напала на Ватутина (по словам генерала Крайнюкова, это он настаивал именно на такой численности, поначалу считая, что это были немцы, а не националисты).

Очень скоро действительно поступила информация из штаба повстанцев-националистов о том, что дорога через Милятин контролировалась боевой группой службы безопасности, так называемой БСБ, состоявшей из селян Гощанского района под управлением некоего Феодосия Павлюка. А тот привлек из националистического подполья еще две такие же группы командиров с агентурными псевдонимами «Жук» и «Черкес». Вот этих всех вместе как раз и было около ста человек или чуть больше. Среди них, должно быть, находился и тот загадочный венгр и несколько агентов из СС или СД. Якобы руководил всей операцией немецкий полковник, которого в лицо-то видели всего человек пять.

Но все эти данные поступили лишь в апреле 1944 года от строго засекреченной разведгруппы «Тайга», причем, прямо на стол к Судоплатову. Там еще стало известно (правда, уже значительно позже), что в число нападавших входило двенадцать боевиков из службы безопасности командира «Примака» из Славута. Некий «Черноморец», а именно Евген Басюк, уже после войны, в 46-м, сообщил на допросе, что там не было сотни, а всего лишь двенадцать бойцов «Примака», которые были захвачены врасплох небольшим кортежем командующего и потому-то и вступили в бой. Вроде бы, намеренной засады не было. Они якобы и ранили его. И они же извлекли из его «виллиса» документы, доказывавшие, что это именно он, а не кто-нибудь другой, и даже забрали шинель. Документы, по сведениям «таежников», передали волынскому руководителю националистического подполья по кличке «Смок», звали его Богданом Козаком. А вот шинель Ватутина с гордостью носил интендант одного из отрядов по кличке «Богун», высокий, глуповатый крестьянин с пустыми глазами мороженного судака. Сразу заподозрили, что это и были те Богдан и еще какой-то сомнительный тип, которые появились накануне нападения с Игнатом Поперечным в Ровно.

Однако в эту последнюю версию о немногочисленной группе, появившуюся только после войны, никто так и не поверил, иначе как было понимать и присутствие большого количества бойцов, не менее сотни (ведь на этом настаивал генерал Крайнюков!), и нападение на обоз в Милятине, и те две бомбежки немецкой авиацией госпиталя и эшелона в Ровно? А куда девать в таком случае информацию о загадочном венгерском стрелке, о немецком полковнике, которого скрывали ото всех, и о том, что накануне этих событий националисты вновь заключили мир с немецкой разведкой?

Чтобы добыть и сравнить позже уже всю эту информацию, чтобы разложить ее по полочкам и выявить немецкого агента, «крысу», СМЕРШем в штабе 13-й армии была проведена серия независимых друг от друга тайных операций, в которых, с одной стороны, принимали участие агенты «Тайги», а с другой, разведчик, срочно направленный сюда тем же генералом Павлом Судоплатовым.

Расследование началось уже первого марта 1944 года. В националистическом подполье в этих местах действовали два глубоко законспирированных агента СМЕРШа, но единственное, что они могли сделать, так это помочь сформировать убедительную легенду для разведчика из ведомства Судоплатова, внедряемого в одну из подпольных групп. Встречу с одним из агентов СМЕРШа, работавшим уже три года под псевдонимом «Адъютант», нужно было осуществить немедленно. Именно на этой встрече и следовало выбрать самую эффективную легенду. Готовили ее, тем не менее, заранее, и «Адъютанту» нужно было лишь поддержать ее. Об операции знали всего пятеро человек – верховный главнокомандующий Сталин, генерал Судоплатов, полковник Ставинский и двое исполнителей – секретный офицер СМЕРШа в звании лейтенанта и глубоко законспирированный агент «Адъютант». Всё остальное должно было сыграть только роль прикрытия. Это было лишь началом долгого секретного расследования. К тому же, Судоплатов не привык проигрывать в тайных войнах.

Вот так Павел Тарасов волею судьбы оказался в эпицентре этой сложной операции и тем самым в очередной раз вступил на новую тропу своей далеко не скучной солдатской жизни.

Корни того, что здесь теперь происходило, погружались глубоко в прошлое, и не потому, что это прошлое было так уж удалено по времени, а потому, что извечные человеческие проблемы прочно врылись в местную землю, как мощная корневая система какого-нибудь внешне слабенького сорняка: вроде бы можно сорвать стебелек с уродливым цветком и невзрачными листочками, а вот добраться до сердцевины, намертво вцепившейся в почву, невероятно сложно. Вдруг обнаруживалась чудовищная жизнестойкая сила, питавшая сорняк так, как не питается ни одно благородное и полезное растение. Более того, эта сила убивала все то, что имело гуманный смысл.

К разряду этого относилось и националистическое движение. Оно произрастало здесь на том ядовитом перегное, которое еще со средневековья щедро источали нетерпимость и алчность местных властителей. Польская аристократия и назначаемые ею доверенные управленцы из высших буржуазных националистических слоев, подкладывали сельскому населению всякую несъедобную политическую дрянь, а выкачивали отсюда все, что имело материальную ценность. В дело шло всё: инквизиция католической церкви, религиозная нетерпимость, дикий шовинизм, классовая ненависть и прочие инструменты любой нечистоплотной власти. Свою смрадную лепту внесла, в свое время, и общерусская гражданская война, представленная здесь большевиками, опиравшимися нередко на нищее еврейское население и питавшееся оттуда исполнителями своей «московитой» воли, и националистические шайки и банды, воевавшие со всеми подряд, и польские каратели, считавшие себя священным цветом гордой шляхты, и возмущенные военным разорением пролетарии, не имевшие никаких шансов разобраться даже внутри себя, и германцы, искренне считавшие эти земли продолжением своей древней, еще с поздних античных времен, варварской империи, и австрийцы, и чехи, и румыны, и венгры, и многие, многие другие.

В свое время, здесь могли мирно соседствовать украинские, польские и еврейские шинки, портновские и ювелирные мастерские, а в крупных городах, таких, как Львов, Ровно, Черновцы, Ужгород – произрастать крепкие ростки различных культур: в университетах, в школах, в художественных салонах, в общественных парках, в театрах и прочее. Здесь были общие больницы, общие столовые, но при этом были и раздельные культовые учреждения, и раздельные кладбища. Величественные костелы и златоглавые православные храмы соседствовали со скромными, светлыми протестантскими молельнями и со смиренными синагогами. Над всем над этим тихо бряцало оружием, шпорами и нагайками надменная армия и угрюмая полиция.

Карпатская горная гряда в виде темной величественной короны венчала собой шумное, неизбывно конфликтное сообщество народов, окруживших ее наподобие подданных, соединенных схожими и противоречивыми культурами. С одной ее стороны маячили румынские конусообразные колпаки, франтоватые буржуазные котелки, с другой – гордые польские конфедератки, украинские папахи, еврейские ермолки, аккуратные чешские шляпки с кокетливыми перышками и блиноподобные русские картузы.

Тяжелый удар нанесла по всему этому гражданская война, занесенная сюда горячими шальными ветрами из России. Первая Конная армия Буденного принесла сюда на своих седлах жестокое разорение и пустила реки крови. Она была не одинока в этом бранном ремесле, но и ее хватило бы, будь она одна. Потом, в тридцать девятом, поделили земли с немцами, и опять тут присутствовали те же, включая и самого Семена Михайловича, что разоряли эти земли, начиная с четырнадцатого года и дошедшие до революционных страстей восемнадцатого. А с началом Второй мировой войны исчезло и то последнее, что еще хоть как-то удерживалось все эти чудовищные годы. Не стало евреев с их компактным чистым бытом и тихими субботами, с их услужливыми мастерскими, нешумными шинками, синагогами и собственными кладбищами, не стало польско-русско-украинской интеллигенции и университетской профессуры, не стало работящего с утра до ночи украинско-польского крестьянства, исчезла даже наивная, по-своему романтично-доверительная местная провинциальная пресса. Изменились, ожесточаясь, военные и полиция, как изменилось и все остальное. На смену по обыкновению конфликтному (и питавшему от того свою провинциальную культуру) шумному сообществу разных наций и народов пришла жестокая монокультура коричневой смерти и красной классовой мести.

Резали здесь друг дружку и раньше, с незапамятных времен, но тогда всесильная природа не позволяла человеку, своему неразумному чаду, вырезать всё до корней, а вынуждала оставить кого-то и на расплод (в особенности это касалось еврейского населения). Она останавливала бесчинства, хитро вразумляя даже самых буйных. Но теперь природа не то сошла с ума, будто вступив в германскую партию национал-социалистических чудовищ, не то сама была вырезана до основания, но, так или иначе, она молчала, не мешая дикости и бесчинствам.

И местность опустела: ни евреев, ни русских, ни польской шляхты. Оставались одни монотонные убийцы непонятного происхождения, но зато с безумной идеей своей самостийности, и еще – дойное, застенчивое крестьянство, которому окончательно прижали уши к самой земле.

Жалкое сиротство – было теперь главной приметой этих когда-то нескучных, живописных, ярмарочных мест. Предгорный и лесной воздух смердел подлой смертью.

Немцев почти уже полностью согнали с этих мест, а буйные национал-идиоты со своей вечной мечтой о независимости их сумасшедшего дома от всей планеты, разбежались по густым чащобам или прикинулись мирными крестьянами. Но буйство лезло из них по ночам, как у оборотней, орошающих все вокруг кровью.

То, что раньше являло собой красочное прямодушие наций, хоть нередко и излишне шумное, навязчивое, теперь стало серой бутафорской конспиративностью, дабы скрыть под собой недоверие, страх и ненависть ко всему и ко всякому.

Никто не знал, как поведут себя теперь русские и заранее не любили их (впрочем, тридцать девятый год, его печальный сентябрь, тут забывать не собирались, и потому догадывались о том, что будет дальше).

Павел не осознавал всего этого, потому что не знал главных подробностей, не был знаком с загубленным прошлым этих западных земель, а однажды, еще в польскую кампанию, и сам в какой-то мере приложил к этому руку, но по жалкой нищете и нечеловеческому унижению, с чем он столкнулся теперь (и что было ему чудовищно близко по тому, что случилось когда-то и в его тамбовских степях) остро ощущал страшную опасность, повисшую в разряженном воздухе. А все, что здесь происходило у него на глазах, так или иначе было связано в той же мере с по-своему безмятежным прошлым, как и с военным настоящим. И должно было продлиться еще очень много лет.

Вот такое тревожное время и такой его горький результат застал здесь Павел Тарасов и именно в это же самое время случилась трагедия с генералом Ватутиным.

…Третьего марта 1944 года в штабе армии, в Ровно, младший лейтенант Куприян Куприянов часов в пять вечера подошел к Павлу и сказал мрачновато:

– Предстоит одно серьезное дело, Паша. Набери из взвода десять человек опытных разведчиков, из самых проверенных и стойких. Это важно! Еще девятерых нам дадут из резерва…, говорят, тоже ребятки славные…, боевые. И в двадцать один час будь с людьми в СМЕРШе. В разведотделе, у полковника Ставинского. У Всеволода Алексеевича. Сам знаешь, где это…

– Что будет, Куприян?

– Не спрашивай, сам толком не знаю. Известно лишь то, что меня ставят старшим, а тебя, как водится, моим заместителем. Предстоит серьезный рейд по тылам. То, что подбирать надо самых надежных, …это я так… лично решил. Само собой, понимаешь? По их же тылам идти!

– По каким это «по их»?

– Думаю, по ОУНовским… Мы там, брат, ничего пока не контролируем. Леса кругом, предгорье Карпат…, в каждом селе у них схрон, или штаб свой…, кормятся там… Так что, я думаю, туда пойдем. Они ведь и с немчурой, и с нами воюют…, самостийники, мать их… Прости, господи! Я к тому, что ругаться – последнее дело. А тут прямо и не знаю, как выразить себя.

– Это с Ватутиным связано? Рейд-то?

– Кто ж его знает! Может, и с командующим, а, может, и нет. Но просили подобрать самых молчаливых. Больше ничего! Так и сказали в разведотделе. Ставинский, стало быть. Дескать, набедокурили у нас, нам и расхлебывать. Так что, думаю, дело, конечно, в генерале армии Ватутине. Давай, Паша, поезжай скоренько к нам, в разведвзвод, подбирай людей, бери транспорт…любой…, скажи, мол, приказ СМЕРШа, и ровно в двадцать один ноль-ноль быть тут как штык. Я вас здесь буду ждать. И тех девятерых из резерва посмотрю заодно, лично, как говорится. Всё, земляк, выполняй!

Уже к полдевятого Павел привез на полковом «студебеккере» десять своих разведчиков. Это были самые опытные, самые проверенные, с которыми и он, и Куприянов ходили в разведку сотню раз.

…Незадолго до всех этих событий, перед самым началом киевской операции, почти весь их разведывательный взвод направили на Лютежский плацдарм, на котором велась тайная подготовка к штурму Киева, и они, выхватив из глубокого немецкого тыла трех важных офицеров и сразу допросив их, определили слабые места немецкой обороны на огромном участке. И еще убедились в том, что немцы ждали наступления не здесь, а на Букринском плацдарме, в чем их всеми средствами убеждала русская разведка и дезинформационная служба.

Шестеро вернулись назад с бесценной информацией и с одним из самых важных немцев, а остальные двадцать два человека укрепились на промерзшем берегу, долго там скрывались без питания, без связи, смертельно мерзли. Первые дни ноября сорок третьего года выдались наредкость в этих местах холодными, земля промерзала за ночь так, что к утру лежала под ногами, словно картон. Им удалось найти заброшенный лес, спускавшийся к самой воде, и оборудовать в нем три небольшие, неглубокие землянки и один приземистый шалаш. Жечь огонь было нельзя, грелись лишь несколькими глотками спирта в день, растирали ноги, руки, носы, щеки шерстяными варежками, кутались в плащ-палатки по три человека.

Когда войска, наконец, начали штурм, разведчики сумели стремительно овладеть довольно большим участком обороны (немцы не ожидали, что русские устроят такую отчаянную резню у них прямо на передовой) и обеспечили проход целой стрелковой дивизии, почти без пальбы и без потерь. В неожиданно образовавшуюся брешь рванули хорошо отдохнувшие, великолепно вооруженные войска и штурмовая техника. Дивизия расширила плацдарм и развила наступление, значительно опережая соседей слева и справа. Даже возникла опасность отсечения выдвинувшейся вперед группировки от основных сил. Но немцы были так растерянны, что не сумели организовать контрнаступление и даже не успели перегруппироваться.

Кроме этого, у разведчиков в руках оказалась подробнейшая карта минных полей.

Инженер двенадцатой отдельной саперной роты пожилой майор, до войны картограф где-то в этих же местах и хорошо знавший весь этот берег, схватил в руки немецкую карту, пробежал по ней опытным взглядом и вдруг вскрикнул:

– Да вас, родные вы мои сыночки, вот такими орденами надо наградить! Как моя голова, большими!

Он резко развел руки в стороны, прошелестев листами карты, и широко улыбнулся:

– Сколько жизней сберегли! Да если б у меня так…ну, не всегда…, ну, хотя бы иногда вот такие карты были…, так я бы, я бы до самого Берлина довел дивизию без потерь! Ты гляди! Где ж вы такое чудо взяли!

Он побежал к своим, размахивая картой, и тут же вся рота, разобравшись по группам в пять человек, расползлись по огромному черному полю, сжатому с двух сторон облысевшими лиственными рощами. Им придали еще силы из новобранцев, которые в мыле вытаскивали на себе в тыл тяжеленные блины противопехотных и противотанковых мин. Их были многие сотни!

Очень быстро проложили широкие тропы в густо усеянных смертью минных полях на глубину в шесть километров. По ним прошла сначала одна дивизия, а потом и другие силы, кинутые сюда, как будто на мель в бурной и глубокой реке немецкой обороны. Артиллерия в это же время покрывала дальние подступы за минными полями такой густой дымовой и огневой завесой, что немцы не могли понять, где именно происходит прорыв и какими силами. В небе шли беспрерывные заградительные воздушные бои.

Словом, взятие Киева, в некотором смысле, весьма, правда, скромном, было делом и их рук – разведчиков Куприянова и Тарасова. Куприянов об этом любил потом поговорить – выпьет, оботрет губы и почти мечтательно вспоминает:

– Ну, два у меня там полных счастья было… Первое, значит, это когда наши Киев взяли…, немцы, правда, потом обратно, вроде, попёрли, но наши их сызнова по мордам…, по харям, стало быть. А нипочем бы не было так геройски…, ну разве что, самую малость, если бы не мы тогда… Можно сказать, почти что главную победу на тот момент вот этими самыми трудовыми руками разведчиков добыли лично! Ну, не всю, конечно! Совесть надо знать, …но не малую ее часть…мои разведчики обеспечили победоносной Красной армии всей, можно сказать, открытой душой. Утопло тогда наших, правда, уж больно много…, ну, то есть не разведчиков, конечно, а пехоты и батальонных минометчиков…, этих прямо в Днепр, на плотах, днем… Побило их, геромычных! Кто ж днем-то форсирует! А мои выжили…все до единого, и Киев взяли! Вот это первое, значит, полное счастье… А второе…это когда в колыбели городов русских, в Киеве, стало быть, в древнем стольном граде, о котором еще сам поэт Пушкин лично писал…, вроде, сказки, а вот ведь было… Ну, так вот…, когда нас в Киеве в баню повели… Разделися мы до самых, значит, этих…, до полного естества, как говорится, а с нас вошь ротами, батальонами, полками и даже дивизиями пошла в атаку! Гляжу, с меня ползет сперва разведвзвод…, а за ним уж штурмовая рота, батальон… В атаку, значит, на мыло и керосин. Фашистюги это, а не наши родные русские вши! Потому что так свирепо могут жрать личный состав только фашистские гады, а не свои. Оглянулся, со всего личного состава ползут! Ну, мы, конечно, по ним без всякой лишней предварительной разведки из всех орудий! И керосинчиком их, и мыльцем, и песочком! Вот это был бой! Я себе лично обрил башку под такой голый вид, чтобы собственная задница лично позавидовала – чтоб похожи была в смысле внешности, а не в другом, конечно, смысле… Вообще, вошь в действующей армии личность хоть и необходимая, потому как ее шибко много, то есть обойти ее никак нельзя, но и очень уж вредная. Сколько себя помню, всегда она у нас на полном солдатском довольствии состояла. Ну, так вот…, вышли мы с бани, голо-бритые, чистые, как эти…, как новорожденные… Душа поет! И Киев наш, и вошь побили, тварь подлую! Вот это и было моим вторым полным счастьем в том большом и долгом бою за древнерусский город Киев!

Один из своих орденов Павел как раз за эту многодневную и изматывающую операцию и получил. К тому же, они тогда действительно не потеряли ни одного человека. И это несмотря на общие гигантские потери Красной армии, отчаянно атаковавшей город сквозь мощные минные и фортификационные инженерные сооружения немцев.

Накануне в тыл пытались забросить авиацией более пяти тысяч десантников, но то ли пилоты не имели точных карт, то ли перепутали ориентиры, но десантников частично сбросили на собственную территорию, частично прямо в Днепр, а тех, кого сумели протащить дальше в глубину фронта, ветром разбросало по занятой немцами территории так, что они были вынуждены, отстреливаясь, уйти в леса и искать срочную связь с партизанами. Это происходило еще в августе и в первых числах сентября сорок третьего года, и было первым почти провальным этапом подготовки большой киевской операции.

Однако конец октября и начало ноября Тарасов запомнил по другому страшному случаю, к которому он невольно возвращался потом в памяти до самой смерти, уже в глубокой старости.

Пожалуй, это было одним из самых горьких, самых мучительных в его жизни воспоминаний: они казнили двух немецких офицеров из тех трех, кого тогда, на Лютежском плацдарме, сумели захватить в тылу. Полковника, связанным и запуганным до смерти, переправили через Днепр. А этих двоих решили убить. Скрываться в том холодном лесу с ними было невозможно.

Один из них, пожилой майор, инженер, долго рассказывал на очень хорошем русском, с характерным акцентом, что он по-существу мирный человек, что у него четверо детей, двое подростков и даже есть двое совсем еще маленьких, что жена чудная пианистка, по бабке еврейка, а он сумел это скрыть от властей, и вот она выжила и еще детей ему нарожала. Он все мечтал о послевоенной жизни где-нибудь в Бельгии, если получится, а детей хотел послать учиться в Швейцарию или в Австрию. Мол, послал бы в Россию, где и сам когда-то учился в строительном институте, в Москве, но вот ведь какая беда: этот проклятый недоумок фюрер поссорился с русскими и таких дел вообще понатворил, что не то, что учиться сюда ехать нельзя, но даже и думать о России опасно.

Куприянов, командовавший всей оперативной группой, отозвал в сторону Павла и, пряча глаза, приказал тихо убить старого майора и второго офицера.

– Да послушай, Куприян, – смущаясь и нервничая увещевал его Павел, – Зачем это нужно! Мы его спрячем тут…, скоро наступление…, наши придут, и мы его спокойненько сдадим. Пусть трибунал решает… Мы – кто? Мы – разведчики. Наше дело добыть сведения, а все остальное…ну, его, Куприян!

– Ты говоришь глупости, Тарасов, – злился Куприянов, краснея, – Где же мы их спрячем…, этого и вон того гауптмана. Ты еще с ним поговори, он тебе тоже расскажет, как ненавидит своего родного Гитлера и обожает нашего Сталина. А что они тут делают? Жена у него еврейка! И что с того? Четверо детей? А у нас сколько их живьем сожгли? Сколько повесили? Сколько расстреляли? А с голоду сколько передохло? Чего-то они тогда это не вспоминали, а как оказались в наших руках, сразу – друзья, жена еврейка, пианистка, видите ли, и, вроде бы, у нас на строителя учился. Вон как по-русски шпарит! А может, он шпионом был! К войне готовился, сведения собирал? А? Ты что, можешь поручиться, что это не так? А если сбегут? Все пропало тогда! Наших тут как капусту пошинкуют. Нет, товарищ старший сержант, слушай мою команду – ликвидировать по-тихому того и другого. По-тихому, я сказал. Возьми для помощи еще Павликова и Темирбаева. Один с веревкой хорошо обращается, а второй с ножом. И сам ты, вроде, ничего. Видел я, как ты им глотки рвешь!

– Так то ж в бою…

– А это тебе что, не бой? Это разведка, земляк! Тут у нас те, у кого нервишки как у нежных барышень, даже в кашевары не годятся. Исполняй. Десять минут тебе на все про все!

Павел тяжело вздохнул, подозвал к себе рядового Павликова и сержанта Темирбаева, потом кивнул в сторону сидевших на холодной земле со связанными руками немцев, спиной друг к другу. Происходило все в стылом лесу, на небольшой облысевшей поляне. Оставшиеся разведчики поняли, что сейчас произойдет и, точно приведения, расползлись по лесу. Ушел как-то очень задумчиво и Куприянов.

Немецкий майор поднял глаза на Павла и вдруг сказал очень тихо:

– Послушай…, я все вижу… Ты не можешь мне сохранить жизнь…и ему, этому гауптману. Только знай, он тут у вас меньше недели… Сапер… все время был в Африке. Сказал что-то про фюрера не то, пьяный был, и его на восточный фронт, для прочистки мозгов. Но он ничего так и не понял. Сделайте, пожалуйста, все так, чтоб не больно. У вас мои документы, адрес, фотографии детей и жены. Когда победите, найди их, солдат, расскажи, что их отец ушел из жизни с достоинством и с честью. Больше ничего не рассказывай. Я готов… Мы готовы.

Павел опять подумал, что немец здорово говорит по-русски и, может быть, он действительно шпионил в России, только выдавая себя за студента? Но почему-то в это не верилось, хотя очень хотелось верить, чтобы облегчить себе невыразимо трудную задачу. Руки и ноги противно дрожали.

Тарасов показал глазами Павликову и Темирбаеву на гауптмана, а сам проворно подошел к старому майору. Тот закрыл глаза и поднял кверху голову, будто вразумленный горькой судьбой баран. Темирбаев быстро прыгнул на гауптмана с веревкой наготове, а Павликов упал тому на ноги. Заваливаясь на бок, гауптман, белобрысый, худой мужчина лет тридцати, всхлипнул и дернул головой. Он задел плечом майора, но тот лишь качнулся, однако глаз не разомкнул. Павел зажмурился, выхватил из-за пазухи немецкий десантный нож с двумя изломанными молниями на черной ручке и одним ловким движением вспорол напряженное, сухое, морщинистое горло офицера. Тот дернулся всем телом, чуть подпрыгнул и тут же завалился на бок. Обильной розовой пеной забила кровь, не впитываясь в мерзлую землю.

Рядом рефлекторно лупил ногами гауптман. Их пытался унять Павликов, прижимая всем телом к земле. Гауптман отчаянно дернулся, словно в последний момент вспомнил о своей пьяной болтливости в жаркой Африке, и тут же затих.

Павел отвернулся и посмотрел в гущу темного полысевшего леса. Он почти ничего не видел, слезы заливали лицо. Никогда еще он так не рыдал – беззвучно, с неистовой болью в горле. Как будто это его резанули острым ножом, а не он того старого майора, у которого жена пианистка и еврейка, а еще есть четверо несмышленых детей. Павел в тот же день сжег документы и фотографию семьи майор. Он не посмел бы прийти к этим людям и посмотреть им в глаза. Как объяснить, почему был зарезан им, словно глупый баран, их отец и муж? Потому что война? Потому что многих убили и у нас? Потому что не было ему доверия? Потому что он враг в любом случае, даже если врагом его сделало безжалостное время и властные люди? Потому что негде было его держать до конца операции? Неужели бы поняли, неужели согласились бы? Сам бы он нипочем не согласился и не простил бы!

Его давила собственная беспомощность, которая в своей многомиллионной сумме порождала чудовищную силу. Он впервые ужаснулся тем, что являет собой крошечный живой узелок в огромном бесстрастном и бесцеремонном организме, для которого есть лишь одно веление: быть единым слитком и противостоять другому такому же организму с беспощадной жестокостью и силой. Война диктовала это так властно, так повелительно, так императивно, что любое неподчинение этому немедленно становилось величайшим предательством, непростительной слабостью, и вело к тому, что весь тот организм, в который он влит, будет раздавлен другим, враждебным, а тому была чужда милость и сострадание. Годы войны доказали это бездонными реками крови и нечеловеческой боли.

Но все же маленький, слабенький росточек внутри его сознания требовал понимания и сострадания, без которого любая героика войны становилась лишь варварской кровавой бойней, забывшей, кто начал первым, кто был изначальным изувером. Это терзало его, это вдруг и выдавило из горла рыдания, а из глаз обидные слезы, точно он был оскорблен невозможностью противостоять несправедливой казни.

Он долго не мог разговаривать с Куприяновым. Тот понимал и угрюмо молчал. Только недели через две все сгладилось. Все же то была война, тяжелая и кровавая, и тут отдельные смерти, тем более, формальных врагов, не запоминались. Да и ссориться из-за них со своими, да еще в разведвзводе, было делом крайне опасным.

Солдаты не собирались прощать немцам тяжелых боев сорок первого и сорок второго – Москву, Сталинград… В батальонах тогда порой оставалось меньше человек, чем должно было быть в отделении. Убитых на скорую руку закапывали в неглубоких воронках и тут же забывали места захоронений. Павел в те дни большей частью был в Москве, но те, кто сейчас находился рядом ним, помнили все до мельчайших подробностей и мстили так, как на войне может мстить только солдат, униженный памятью о жестоких, несправедливых потерях.

Теперь Павлу, почти забывшему то, что случилось с майором и гауптманом, вновь казалось, что и он выжил только для того, чтобы мстить, пусть даже, порой, несправедливо (!), потому что именно эта святая несправедливость и наполняет человеческим, греховным в иных обстоятельствах, но безупречным сейчас, смыслом величие мести. Будь она всегда «справедливой» в пользу врага, так какая у нее тогда была бы связь с обезличенной, душераздирающей болью, причиненной его народу, на чем бы покоилась святость идеи мести? Жизнь за жизнь! Око за око! Любые жертвы от противника! Лишь бы не оказаться неотомщенными!

Павел стыдился вспоминать те свои рыдания и слезы над телами врагов, и он утешал себя лишь тем, что устал тогда от бессонницы и холода и что все перепуталось в его по обыкновению ясной голове. Но все же тот самый, несмелый росточек сострадания, лукаво прячась от всего организма, упрямо жил в нем.

…Среди привезенных им в штаб армии на «студебеккере» были те же Павликов и Темирбаев. И еще восемь солдат – возрастом от двадцати одного до сорока двух лет.

Двое из них – бывшие студенты-падагоги из Ленинграда. В мирные времена всерьез увлекались французской классической борьбой, даже когда-то были чемпионами по области, каждый в своем весе. Старшим по возрасту из них был Юра Креповский. Он хорошо говорил по-немецки – мама была учительницей немецкого языка в школе, а дед даже как будто ученым, чуть ли не академиком по средневековой немецкой литературе. Второй, младший, Ваня Крашенинников, этот рос в детдоме. Я, говорил он, посмеиваясь, неизлечимо везучий. Наш детдом дважды горел от какой-то шалости. Столько названных братиков моих и сестричек погибло! Ужас! А я даже не закоптился ни разу. Вот какой я! Ни черта меня не берет!

Еще двое – двоюродные братья из Курска, Петя Климов и Клим Климов. Оба шоферы, оба неизлечимые заики, оба женаты на двух двоюродных сестрах, и обе эти сестры – медички. Их, этих курян, так и звали во взводе «Два-Климов-Два». Они даже письма писали одновременно своим женам-медичкам – Кате и Люде. Все знали, как их зовут, этих двух толстушек. Ценны для разведки Климовы были тем, что тот и другой фантастически метко стреляли из любого оружия. Ни одного промаха, ни одного пустого выстрела. Потому что не болтают, смеялся Куприянов, заикаются слишком. До войны оба занимались спортивной стрельбой. Рассказать толком о себе ничего не могли. Терпения выслушать их ни у кого не хватало. В мирное время таких упрямых заик ни за что бы в армию не призвали.

Павел взял с собой в тот рейд и ефрейтора Коптева, самого старшего из всех. Ему было сорок два года. До войны он служил в милиции, в дежурной части одного из ростовских райотделов. Жительствовал в Ростове-папе, как он говорил. Попал в первые же дни войны в саперную роту. Всей ротой, которой командовал слишком уж молоденький лейтенантик, угодили в окружение. Почти всю роту – тех, кто выжил после тяжелых трехдневных боев, пленили немцы, но Коптев сумел зарыться в разрушенном блиндаже, точно заживо похоронив себя, и к немцам не попал. Он чуть не задохнулся под толстенным слоем земли. Потом он долго шел через густые леса к Дону, в свой Ростов-папу, потому что ничего другого даже знать не хотел. Там у него жена и две девчонки, пятиклассница и трехклассница, блондиночки две. Пришел, а соседи рассказали, что жена с детьми бежала в степи от немцев. Их схватили в каком-то хуторе, приняли за партизан и как будто расстреляли вместе с хозяевами дома, где они ночевали. Во всяком случае, следов никаких не осталось. Ни могил, ни тел, ни бумаг! Ничего! Тогда Коптев пошел через те же леса назад, догонять фронт. Великолепно стрелял, умел драться как лев, горячо и жестоко. Взял его в разведвзвод Куприянов, вычислил каким-то образом в обычной пехоте. Вот увидел и сразу пальцем поманил. Тот безропотно пошел.

Следующим был слесарь какого-то небольшого московского завода здоровенный молчаливый верзила Антон Конопатов. Кто он, что он, никто не знал. Павел догадывался, что был когда-то Антон судим за что-то. Чувствовал он это каким-то образом. Да и Коптев поглядывал на него с хитрой ухмылкой. А уж милиционер такое дело за версту чует. Но бойцом этот Конопатов был замечательным. В рукопашную без него вообще не обойтись. А уж как он нес три километра однажды на плече толстенного немца-языка, упрямого и злобного типа, спеленованным как огромного розового младенца, так это стало притчей во языцех не только во взводе, но даже и в штабе полка. Кулачина была у него огромная, прямо как человеческая голова. Уж на что Павел был сильным мужчиной, высоким, крепким, да еще умелым драчуном, но рядом с Конопатовым смотрелся хрупко. Решили не копаться в его прошлом. И так сойдет!

Самым большим оригиналом был бывший переводчик из наркомата иностранных дел, полиглот (знал шесть языков), филолог Любомир Галич. Он происходил из македонских евреев, состоял в болгарской коммунистической партии. Собственно, евреем он был лишь по отцу, профессору медицины, а мать – чистокровная македонка, необыкновенно красивая театральная актриса; ее красота, рассказывал Любомир, не померкла даже с возрастом. После ареста отца и загадочной смерти матери прямо в театральной уборной во время антракта, он, долго скрывавшийся до этого в горах, бежал от немцев в Болгарию; там ведь евреев не трогали. Оттуда, из веселого портового города Варны, его на рыбацкой шхуне тайно переправили в Россию. Вот тут его, наконец, и арестовали, в срочном порядке дали десять лет, как исключительно подозрительному элементу, а возможно, даже немецкому шпиону. Галич отсидел чуть более трех лет в нижнетагильском специальном лагере, где было много совершенно раздавленных недоверием и жесточайшим лагерным бытом иностранцев. Но вскоре в Москве вспомнили каким-то образом, что он близко знал одного важного немца, очень нужного советской разведке офицера. Они сошлись еще в юности, на языковой практике, в берлинском университете. Теперь этот офицер служил на ответственном месте в Скопии, не то в гестапо, не то еще в каком-то секретном учреждении.

Галича срочно вытащили из лагеря, доставили самолетом в Москву и после очень короткого инструктажа в специальной разведшколе в районе старого Ярославского шоссе вернули в Македонию, опять же морем, через Болгарию. Любомир помог выкрасть того немца и вместе с ним вернулся в Москву. На этот раз долго ехали в крытой черным брезентом легковой машине через Сараево, Белград и Будапешт. Немец всю дорогу спал, как убитый – под воздействием сильного снотворного, которое предварительно смешали с коньяком. На венгерско-украинской границе немец вдруг очнулся и попытался поднять шум, но Галич ударил его кулаком по затылку и тот затих. Сначала даже показалось, что немец умер, но после границы его все же сумели привести в чувство. Он сначала горько рыдал, а потом зло зашипел на Галича – дескать, сволочь и предатель, истинный жид, вас всех, мол, нужно в печь, прямо с пеленок. Он понимал, что его сейчас не убьют, что бы они ни говорил, иначе, зачем похищали!

Операцию с Галичем проводили еще двое кадровых сотрудников разведки, латыш и белорус. Они внимательно слушали отчаянные причитания немца, потом один из них, белорус, спокойно заметил:

– Жид, не жид, а дело сделал.

Немец плюнул себе под ноги и просипел сорвавшимся голосом:

– Иуда тоже дело сделал!

Белорус задумался, потом отрицательно покачал головой, как будто поймал немца на неточности:

– Иисус был не немцем.

– А что, если бы он был немцем, Иуда был бы другим? – с ухмылкой бросил немец.

– Возможно, – утвердительно кивнул белорус, – мир бы сейчас ему молился, а не Иисусу.

Немец с ненавистью посмотрел на Галича и печально отвернулся в сторону.

Галич обиделся на всех троих разом: на немца за его звериную ненависть к евреям, на белоруса за то, что он слишком уж прагматично сравнил свое отношение к евреям и к немцам, выбрав все же, явно из двух зол, меньшее – евреев, а на латыша – за то, что тот как будто соглашался в чем-то с одним, а в чем-то и с другим. Но за евреев не заступился ни один из них. А ведь без этого еврея здесь бы не было этого немца.

Галича все же наградили по возвращении именным оружием, но, главное, взяли на референтскую и переводческую работа в наркомат иностранных дел, потому что он блестяще знал немецкий и еще пять других языков. По-русски, правда, изъяснялся значительно хуже, чем на немецком, со многими смешными ошибками.

С начала войны его командировали в штаб Западного фронта, при этом лишь в скромном звании рядового. И хотя он неофициально числился переводчиком с немецкого, его везде упрямо называли писарем. Дело в том, что в штабе фронта Галичу не доверяли: иностранец из совершенно непонятной страны, по-русски говорит с сильным акцентом, да еще смуглый какой-то. И к тому же почему-то голубоглазый. А это было странно для всех. Смуглый, значит должен быть кареглазым, а если голубоглазым – то непременно блондином. Исключительно строгим был подход к таким приметам у начальника особого отдела.

И Любомира Галича, в конце концов, отправили в стрелковый взвод самым обычным бойцом. В бумагах припомнили судимость, а к этому еще и приписали, что его не реабилитировали, а всего лишь «частично» помиловали по решению Особой комиссии. Вот там его в середине сорок второго года и обнаружил Куприянов.

Забавно было наблюдать, как разговаривали по-немецки Галич и Креповский. Спорили до хрипоты, что и как произносится и что в действительности то или иное означает. Галич скрипел зубами и уличал Креповского в том, что тот знает только классический язык, по учебникам. А разговорного не только не знает, но и никогда не слышал.

Был еще в отобранной группе невысокий, худотелый цыганистый паренек Степан Ворошилов, бывший беспризорник, неутомимый хохмач и наглый воришка. Его так и прозвали – «Цыган». Этот черноглазый живчик умел ловко обчистить любого человека, а тот только в последний момент хватался за карманы, да и то не всегда и, как правило, с плачевным для себя результатом. Он очень гордился этими своими способностями, которые в мирное время могли быть по достоинству оценены лишь милицией, а в военное, как оказалось, еще и командиром разведвзвода Куприяновым и замкомвзвода Павлом Тарасовым. Воровская сноровка «Цыгана» вызывала к нему двоякое чувство: с одной стороны, опасение за то, что она могла применяться им без разбора ко всякому самоуверенному ротозею, а с другой – восхищение, как искусным фокусником.

«Цыган», кроме всего прочего, был великолепным бегуном – мог отмахать двадцать километров с рекордной скоростью, даже не сбив дыхания. Обгонял, говорят, даже машину, если та натужно тряслась на русских ухабах, а он летел себе будто в сказочных сапогах-скороходах. Лучшего связного было не найти во всей армии.

Откуда он в действительности происходил, никто не знал, потому что постоянно и очень вдохновенно врал. То из Одессы-мамы, то из Ростова-папы. Но тут его уличил все тот же Коптев. На несмелый вопрос Куприянова к бывшему милиционеру, как он думает, не судим ли, случаем, этот Ворошилов (в воинских документах по этому поводу не было ни слова, но с таким ведь всякое могло быть!), получил решительный ответ, что нет, ни в коем случае. Мол, гонора воровского много, а вот мира воровского не знает вовсе. Трепач, воришка, мелкий аферист, скорее всего, карманник-самоучка, но судим никогда не был. Однако, если бы не война, точно бы посадили. Его разыскал Павел. Во взводе он мог пригодиться очень многими своими способностями. А главное, был отчаянно смел. И совершенно безотказен. О родителях, братьях или сестрах никогда не рассказывал, как будто у него никого не было. Никому не писал и ни от кого писем не ждал. Правда, один раз с непривычной для него мгновенной грустью в глазах проговорился, что всех его родных увезли куда-то далеко собирать «кедровые орешки». И тут же залихватски рассмеялся и стал сочинять очередную дурацкую историю о том, как он на воронежском ликероводочном заводе целых два месяца заведовал специальным цехом кедровой водки.

– Такую, понимаешь, знатную водочку гнали! Шишками пахла. Ее в Москву отправляли! Меня даже к высокой государственной награде хотели представить…к ордену…, но я того…отказался.

Шумному «Цыгану» как будто самой природой был противопоставлен Костя Павликов, тихий, неприметный паренёк. До войны он был школьником, жил только с матерью, так как отец умер, когда ему еще и трех лет не было. Рассказывал, что отец погиб на железнодорожном складе во время пожара – служил в специальной охранной части, попытался сбить пламя, но чем-то не тем, и вместо того, чтобы погасить пожар, наоборот, все взорвал. У них дома было два обыска, его даже на две недели забирали от матери в детский дом, а ее в это время держали в милиции. Тяжелое было время, безрадостное, несытое.

Дело в отношении их покойного отца, в конце концов, прекратили, решив, что тот лишь по своей безграмотности и добросердечной торопливости посодействовал пожару, а не по злому, враждебному, умыслу. А не то расстреляли бы и мать Кости, да и Костю самого бы куда-нибудь дели. К тому же, это был все же только двадцать четвертый год, а тогда к людям еще относились не так категорично и безжалостно, как уже позже. Случись этот пожар после тридцать четвертого года, все бы обернулось куда хуже.

Жили они в Саратове, нищенствовали, потому что несмотря ни на что на серьезную работу мать не брали, и нет-нет, да поминали недобрым словом ее мужа, Костиного несчастного отца.

В пригород часто приезжал «шапито». Костя нанялся туда чистить арену, клетки, убирать мусор за зрителями. Однажды он заменил на трапеции заболевшего артиста, сына директора цирка. Это было удивительно, потому что никогда раньше никто не видел его ни с чем в руках, кроме метлы и лопаты. Тогда, во время представления, он лишь чудом удержался на раскачивающейся перекладине. От него всего лишь и требовалось, что стоять на ней в рост и лишь слегка раскачиваться, как на качелях. Так ему сократили чужой номер, чтобы занять время, необходимое для перегруппировки и секундного отдыха гимнастов. И все же Костя оказался необыкновенно ловким от природы и очень наблюдательным. Его стали время от времени назначать в номера – то подсадным «дурачком» во время представления, то даже на подхвате у фокусника или у воздушных гимнастов. Даже с клоунами выходил на небольшие репризы. Его участие поначалу было очень скромным, чаще всего безопасным, но уже позже он прошел под наблюдением двух или трех артистов всю их удивительную школу – от эквилибристики до метания ножей. Костя несколько раз уже выходил почти на равных с опытными артистами. Ни разу не сорвался, ни разу не ошибся и, что особенно ценилось, ни разу не струсил и никого не подвел. Его стали брать в продолжительные поездки по стране. Правда, уезжали недалеко, однако же, это уже были его собственные гастроли. Разнообразная география цирка «шапито» завораживала Костю не меньше, чем захватывающие дух номера под куполом. Не отказывался он и убраться иной раз на арене, и даже вынести бумажный и стеклянный мусор после представления. Но главным, все же, для него, разумеется, было участие в самом представлении. Перед самой войной он уже вошел в цирковую фамилию «братьев Горностаевых» и его сухое, строгое лицо появилось на ярких афишах рядом с улыбающимися лицами других артистов.

Мать сильно беспокоилась о нем, но и чрезвычайно гордилась. В семье появился довольно приличный заработок, и она, наконец, смогла уйти из завода резиновых изделий, где работала в заводоуправлении уборщицей за сущие копейки. Ее здоровье сильно расстроилось за последние годы, мучило сердце, высокое давление.

Школу Костя бросил уже в пятом классе – на это времени не хватало. Он подумывал уже о том, чтобы забрать из Саратова бесконечно болеющую теперь мать и переехать в Москву, куда его настойчиво звал один из бывших артистов их цирка, а теперь маленький начальник в цирковой дирекции.

Но тут как раз началась война. На фронт он попал лишь в конце сорок второго года, когда ему исполнилось восемнадцать лет, а в январе сорок третьего в одном из резервных полков 13-й армии, в стрелковом взводе, его разглядел тот же Куприянов. Ловкий, немногословный, скромный парень, никаких лишних эмоций. Разбирался в ножах, великолепно их затачивал, умел, будто кошка, за считанные секунды вскарабкаться на самый верх сосны, ловко перепрыгивал через два ряда колючей проволоки с помощью шеста, точно умел летать, а воздухе еще успевал метнуть тяжеленный нож прямо в цель. Его иной раз показывали заезжему начальству, как зверушку какую-нибудь. Он не обижался, потому что вообще не умел этого делать, да и к цирковым представлениям привык уже с раннего детства.

Единственный, кто мог с ним соперничать в «высотной» ловкости был Алишер Темирбаев, до войны водитель в казанской пожарной части. Даже тут, в его довоенной работе он в чем-то совпадал с Павликовым, хотя и в весьма печальном для Павликова смысле. Ведь цирковая судьба Кости Павликова началась по-существу с тех же пожаров, к которым имел прямое отношение его сгоревший отец.

Темирбаев тоже легко взбирался на любую высоту, хотя по существу это в обязанности водителя, пусть даже и пожарного, не входило. Но Темирбаев когда-то увлекся альпинизмом и сделал в группе таких же упрямых смельчаков, как он, три заметных восхождения на Кавказе. Об этом писали в газетах, даже печатали его фотографию. Он всегда носил с собой измятый, пожелтевший листок, часто бережно раскрывал его и молча всматривался в то, что видел, наверное, сотни раз. Крепкий был «мужик, замечательно злой». Так о нем совершенно серьезно отзывался даже трепач Степка Ворошилов по прозвищу «Цыган».

Алишер, к тому же, очень нравился Павлу Тарасову своей цельностью, умением слушать и исполнять все с неукоснительной точностью и умением. А, главное, с искренним и серьезным убеждением, что война – это всегда жестокость и только на ней место мужчины. Тарасов нашел его в автомобильном взводе. Впрочем, тот и сам захотел в разведвзвод. Уверенно говорил: пригожусь! Очень горячо и зло убеждал. Я, мол, как обезьяна, ловкий.

– Я на охоту в степи с малых лет ходил, – доказывал он, потрясая кулаками в воздухе, – Не смотрите, что мне почти уж сорок. Я любого мальчишку обскочу! А еще кого хочешь, веревкой удавлю. Когда мне всего пятнадцать лет было, я вот этими руками волка связывал, а незадолго до войны даже одного матерого петлей удавил. Я злее любого волка! Война же!

Вот этих десятерых, лучших и самых проверенных в деле, привез на встречу с младшим лейтенантом Куприяновым и с полковником Ставинским старший сержант Павел Тарасов. Там уже ждали их еще девять разведчиков из резерва штаба фронта. Люди они все были совершенно незнакомыми, но производили впечатление, хоть и не очень обстрелянных, но вполне надежных.

Куприянов несказанно удивился, что на важное задание отправляют группу, состоящую наполовину из еще несработавшихся, фактически незнакомых друг другу молодых бойцов. Он только заикнулся об этом Ставинскому, как тот раздраженно шикнул на него.

– Ведите, младший лейтенант, свою шайку вон в то школьное здание, на второй этаж, в класс, – полковник Ставинский, невысокий, темноволосый, полный офицер лет сорока пяти, показал коротким, толстым пальцем в одно из зданий, занимаемых разведотделом штаба армии, – и ждите там. Познакомьтесь пока. Впрочем, вам вместе с бойцами из резерва быть дня три, не больше. Идите туда, ждите, часа через полтора прибуду. Пайки вам принесут позже. Проверьте оружие, соберите документы, награды. Все сдадите мне. Ясно?

– Слушаюсь, товарищ полковник.

Полуобгоревшая школа была почти единственной более или менее сохранившейся общественной постройкой при местном костеле. Остальное лежало в руинах и головешках.

Секретное подразделение штаба армии занимало часть бывшего польского имения, тоже порядком пострадавшего во время недавних боев, но все же еще крепкого. Сохранились, правда, почти в неприкосновенности каменные флигеля и некоторые деревянные дворовые строения. Говорили, что польский пан, владелец имения, небольшой текстильной фабрики и обширных полей в предместье, сразу после присоединения в 39-м этой территории к Советам, бросил все, от слуг до живности, и бежал с молодой панночкой в Лондон. Здесь оставался его дальний родственник – местный ксендз, который первое время еще как-то останавливал грабеж. Но однажды его застрелили по дороге в предместье. Он ехал на дрожках отпевать усопшего поляка, а отпевать пришлось его самого. Фабрику сразу разграбили и разнесли по селам. Даже металлические ворота и будку сторожа унесли куда-то. Остались одни остовы станков. Война же доделала остальное. Захирел и костел. Потом в нем даже скот держали.

Жители Ровно сюда почти не ездили, а немцы с презрением оглядывали окрестности и ругали Советы – сами, мол, ни на что не способны и другим жить не давали. Впрочем, жить не давали почти никому и немцы. Но этого они не замечали.

Во время оккупации Ровно был столицей Украины. Немцам нравилась его европейская архитектура, строгие костелы и вообще близость к западным границам. Во имя безопасности оккупационных и местных властей немцы устраивали постоянные облавы, сеяли террор и страх. Они очень быстро обросли сначала экзальтированными друзьями, а потом врагами, ряды которых пополнялись из тех же бывших друзей. Многие решили, что они ничем не лучше русских, а во многом даже хуже.

Окраина города, где располагалось секретное подразделение разведотдела штаба 13-й армии, ведавшее нелегальной агентурой, пострадала более всего, а уж примыкавшие к нему два небольших села и хутор сгорели почти дотла. Поджигали и немцы, и русские, и отступавшие националисты. И грабили все, кто мог. Несколько лет назад начали с небогатой еврейской собственности (мастерские, магазинчики, шинки и даже синагоги с кладбищем), а когда та закончилась, выждали некоторое время и потом решительно подступились к остальному.

Тяжело, мучительно умиравший от смертельных ран, полученных во время погрома в конце июня сорок первого года, ровненский портной старый еврей Абрам Белиц, выплевывая окровавленные, раздробленные зубы, прошамкал со страшной усмешкой черного, как пропасть, рта:

– Когда девица теряет от насильника девственность, ей больше нет смысла беречь свою честь. Ее уже может подобрать всякий. Когда где-то убили первого, нет смысла плакать по второму, потому что все равно теперь уже пришли и за ним, но придут и к последнему. Начало – это, как девственность… Не уберегли – ворота открыты! Вору уж нет преград.

Слова старого Абрама сбылись: сначала погромы, потом грабежи, разбои, реквизиции, нескончаемые бои, аресты, расстрелы и вот когда-то цветущий край превратился в обугленное кострище, из которого то тут, то там выглядывает жалкое, нищее безумство.

Страдания достались всем сверх всякой меры. В марте сорок третьего началась резня поляков в ближайшей к Ровно Волыни, предпринятая свирепыми палачами из ОУН, то есть этническими украинцами-националистами, хотя ими иной раз вырезались и соотечественники, попавшимися под руку в тех же местах и заподозренных в связях с поляками. В июле этот кошмар достиг своего кровавого пика. В ответ польская Армия Крайовы в конце лета сорок третьего года ответила резней украинского населения.

Это тот случай, когда чудный зеленый парк превращается в мрачное кладбище, полное общих могил, на которых стоит лишь одна табличка: «Волынская резня», а имена уже большого значения для истории не имеют. Какими бы они ни были, как бы ни звучали – это по-существу вселенская катастрофа. Вместо чарующего голоса соловья в мертвой тишине скрипит сытое воронье карканье.

…Полы в школе опасно скрипели, лестницы раскачивались. Ледяной ветер гудел в здании, беспрепятственно проникая сквозь вышибленные рамы и проваленную крышу. Он лихо разгонялся по пустым коридорам и вылетал в рваные дыры на стенах.

Затопили «буржуйку» оставшимися обломками парт и школьной доски. Кое-как прикрыли окна ржавыми листами жести, обнаруженными в глухом конце небольшого школьного коридора. Должно быть, до войны собирались ремонтировать крышу и там их свалили до лучших времен. Но лучшие времена так и не пришли, зато пришли другие – нынешние, холодные, военные, нищие.

На дворе все еще местами лежал снежок, неглубокий, слабый. Днем солнце его подтапливало, плавило, обращая в грязные лужи, а к ночи морозец полировал их до черного, ледяного зеркала. Закручивали мартовские поземки, температура падала градусов на пять ниже нуля. Но к утру упрямая работа весны возобновлялась. Грязи было так много, будто кругом теперь чавкало одно лишь болото – и от черной земли, обдуваемой вешним ветром, и от колес тяжелой военной техники, выворачивающих эту землю не для того, чтобы ее засеять.

Эту грязь разведчики занесли на своих подошвах в школу. Между собой они почти не разговаривали, сидели по углам и, может быть, думали только о сухом пайке, который кто-то должен был сюда доставить.

Полковник Всеволод Алексеевич Ставинский пришел не один. Следом за ним в класс вошел высокий, худощавый офицер в лейтенантских пехотных погонах, блондин лет тридцати двух, с серыми мутными глазами, с небольшой маслянистой челкой, ровно падающей на лоб. На левом виске у него виднелась, словно нарисованная, темно-синяя родинка, трогательное нежное пятнышко величиной с горошину.

Всеволод Алексеевич с брезгливостью посмотрел на затоптанный пол, перевел взгляд на вскочивших с его появлением солдат и поморщился.

– Ну, натоптали, сукины дети! – проворчал он вполголоса, – Школа же была здесь, а не хлев!

Куприянов и Тарасов переглянулись – мол, домашние тапочки, что ли с собой надо носить? Была школа, а теперь война… Тарасов осторожно усмехнулся и вдруг заметил, что на него в упор смотрят холодные мутные глаза лейтенанта.

– Прошу внимания, товарищи, – повысил голос полковник, – задание у вас простое, но ответственное. Вот человек…

Полковник мрачно кивнул в сторону лейтенанта и продолжил:

– Имя его вам ни к чему. Называть его будете просто Сотрудник. И всё. Ваше дело, следуя его указаниям, сопроводить его по особому маршруту, добраться до хутора, который он позже назовет, занять один из домов. Он уйдет на ночь, а вы будете его ждать до утра, и потом точно также, тем же путем, вернетесь с ним же обратно сюда, в разведотдел. За него, за его жизнь отвечаете головой. Все ясно?

– Так точно, товарищ полковник, – кивнул Куприянов.

– Вы собрали документы и награды личного состава, младший лейтенант?

Куприянов молча протянул полковнику брезентовую сумку, в которой обычно хранились документы разведчиков, когда они уходили на задание. Полковник взял ее и как будто взвесил в руках.

– Все сдали? – он недоверчиво, с подозрением пробежал взглядом по лицам, высвеченными лишь рыжим огоньком из распахнутой дверцы «буржуйки» и тремя масляными светильниками, зажженными в американских консервных банках из-под тушенки.

– Так точно, товарищ полковник, не впервой идти за линию фронта.

Всеволод Алексеевич усмехнулся и взглянул на один из светильников:

– Второй фронт приспособили? Молодцы! Хоть какая-то от него польза!

Он вздохнул, косо посмотрел на лейтенанта с родинкой на виске, и вдруг сказал со значением:

– Туда, куда вы пойдете, линией фронта или как-то еще назвать нельзя, Куприянов. Тут фронт пока везде. Ту территорию мы вроде бы взяли, а контролировать еще не можем. Там встречаются и разрозненные немецкие диверсионные группы, и ОУНовцы, и даже партизаны, которые никак не поймут, что пора выходить из лесов… Наши оперативные группы, которые мы сюда забрасывали, уже, конечно, вышли и расформированы, а вот местные, из крестьян, мечутся… Не верят нам…пока. Так что, ухо надо держать востро. И самим никому не доверять! Впрочем, Сотрудник вам все сам скажет, когда придет время. Главное, довести его до нужной точки, а дальше…на следующее утро вернуться с ним назад. Сюда, стало быть. Выход в четыре утра. Сухой паек сейчас будет. Доставят из ближайшего полка…, я уже распорядился. Всё! Пока отдыхайте, а полчетвертого мы с Сотрудником к вам опять зайдем, и тогда в путь. Да…, заместителем у вас кто будет?

– Как обычно, старший сержант Тарасов.

Полковник поискал Тарасова глазами и, увидев, что тот вспыхнул, внимательно заглянул ему в лицо. Сотрудник же даже не взглянул в его сторону, безразлично отвел свои скучающие, бесцветные глаза.

– Стало быть, вы и есть Тарасов?

– Старший сержант Тарасов, Павел Иванович, – Павел выпрямился в струнку и козырнул под обрез ушанки.

– До войны, чем были заняты, старший сержант?

– Служил, товарищ полковник.

– Где служил?

– В войсках НКВД. В охране. Первый отдел первого управления НКВД.

Полковник встрепенулся и быстрым, острым тревожным взглядом переглянулся с Сотрудником. Тот, однако, и на этот раз не стал почему-то рассматривать Павла, а только сокрушенно покачал головой.

– Кого охраняли?

– Маршала Советского Союза Буденного.

– Ах, Буденного! – Ставинский точно с облегчением выдохнул и слабо усмехнулся, – Хорошее дело.

Полковник вскинул руку к фуражке и кивком показал лейтенанту с родинкой у виска на выход из класса. Разведчики одновременно вытянулись, а Куприянов стремительно поднес расслабленную ладонь под козырек своей офицерской фуражки и резко выбросил вперед пальцы, когда рука оказалась в нужном подъеме. Выглядело это эффектно, лихо. Полковник удовлетворенно ухмыльнулся и почему-то чуть покраснел. Куприянов уже давно снял зимнюю шапку и теперь фасонил в новенькой фуражке, как и полковник.

Сотрудник, не оглядываясь, вышел в дверь. Но полковник почему-то не пошел за ним, а как будто хотел что-то сказать и в то же время колебался. Он еще раз внимательно пробежал взглядом по лицам солдат, слабо освещенным тлеющими огоньками, остановил взгляд сначала на Куприянове, а потом на Тарасове. И вдруг, чуть разомкнув полные губы, пробурчал:

– Так надо…, война… Глядите там…

Он не стал заканчивать фразы, отмахнулся рукой и быстро вышел в дверь, следом за лейтенантом.

Вскоре за их уходом в старой битой «эмке» неразговорчивый пожилой солдат привез пайки, ровно двадцать один.

– Очко! – воскликнул «Цыган».

– Чего? – вскинул на него удивленные глаза Павел.

– Чего, чего! Очко, говорю. Двадцать один паек. И нас двадцать один…, не считая того с пятном на виске. Выходит, будет нам фарт! Счастливое число, с одним рогом.

– С каким еще рогом?

– Круглое с единичкой. Рог, значит. Кого хошь, забодает! – «Цыган» громко рассмеялся, ослепив в полутьме Павла ровными, сильными зубами.

Павел раздраженно махнул рукой, мол, отцепись с глупостями. Но «Цыган» не унимался. Он толкнул Галича в бок и с той же слепящей усмешкой спросил:

– У вас, у басурман, какое число счастливое?

– Это ты как меня назвал! – Любомир вспыхнул и попытался схватить Ворошилова за воротник шинели.

Но тот ловко вывернулся и игриво отскочил в сторону. И все же сзади его прямо за шею сцапал Темирбаев.

– Э! Басурманин – это я. Почему ты Любомира моим именем зовешь, Цыган?

Степан стал выкручиваться, поднимая высоко согнутые руки, но Темирбаев почти без напряжения, одной рукой удерживал его.

– Алишер! Отпусти! Я тебя прошу! Как человека! – почти хрипел уже Ворошилов.

Подошел Куприянов и, молча, положил ладонь на согнутую в локте вокруг шеи «Цыгана», будто каменную, руку Темирбаева.

Алишер хитро покосился на командира, в татарских его глазах заплясала веселая чертовщинка, но тут же унялась. Он медленно отпустил шею «Цыгана». Тот отвалился от Темирбаева и завертел головой, разминая шею.

– Ну, ты даешь! Вот буду тебя теперь звать басурманином, а Галича – чуркой. А могу наоборот. Сам выбирай.

– Рядовой Ворошилов! – с притворной строгостью сказал младший лейтенант, – Вот вернемся, три наряда тебе… Но не надейся, что на кухню. Санитарные ямы будешь у меня копать.

– Есть три наряда по возращении с победой, – «Цыган» картинно вскинул руку к шапке, – Можем и санитарные. Земля-то весной туточки дюже мягкая. В ней и сладко спать вечным сном и завсегда сладко гадить.

– Грубый ты тип, Ворошилов, – печально покачал головой Коптев, внимательно рассматривая свой паек, – И дурак! Попался бы ты мне в Ростове-папе до войны, ох и определил бы я тебя, куда следует!

«Цыган» бойко подскочил к верзиле Конопатову и хлопнул его по могучему плечу:

– Нет, ты слыхал, Антоха, как нас, фартовых, легавый стращает? Это мы еще тут, вроде, свои…, с одного разведвзвода, а так бы он и тебя, и меня, за милую душу…

И тут же, рванув на себе воротник шинели и смешно побрасывая ноги, с жиганскими нотками во вдруг осипшем голосе спел:

– Пронеслися быстро черны воронята – Легаши нас брали всех подряд!

Он попытался отбить развязную чечетку, но Конопатов ухватил его обеими ручищами за тот же отворот шинели, легко приподнял и с силой усадил прямо на пол. Многие, даже кто-то из резервных, незнакомых разведчиков рассмеялись.

– Умолкни, сявка! – буркнул Антон и точно медведь, раскачиваясь, отошел в сторону.

«Цыган» медленно поднялся, демонстративно бережно отряхнулся и проворчал себе под нос с обидой:

– Ну, чего я такого сказал? Очко – сказал. И сразу – сявка.

– На персональное очко и посадили! – крикнул кто-то весело и тут уже все расхохотались. Даже неулыбчивый, смурной Конопатов и тот чуть заметно усмехнулся. «Цыган» передразнил ближайшего к нему незнакомого солдата, сотворив на лице смешную гримасу, но и сам не удержался и стал широко улыбаться. Зубы его вновь ослепительно вспыхнули.

– Отставить! – строго выкрикнул младший лейтенант, – Развеселись у меня! А ну-ка, проверить личное оружие, экипировку и пайки. Кто знает, куда нас поведут! Это вам не чечетку отбивать и песенки распевать! А тебе, «Цыган», еще два наряда дополнительно…за глупость твою. По возвращении шагом марш к лопате!

– Виноват, товарищ младший лейтенант! – начал было опять заводиться Ворошилов, – Только права вы такого не имеете по уставу, чтобы пять нарядов разом…ни за что…

Но Павел строго тронул его за плечо и нахмурился. «Цыган» вздрогнул и поспешил опустить лукавые свои черные глаза.

Все уже сопели, занимаясь оружием и пайками. Кто-то затягивал обмотки на ногах, кто-то перевязывал новыми крепкими узлами шнурки на тяжелых, вечно влажных ботинках с потрескавшейся кожей, а кто-то тайком вскрывал банку с тушенкой из пайка и хлюпал в дальнем углу.

Ровно полчетвертого пришли Всеволод Алексеевич и лейтенант с родинкой на виске. Но лейтенант уже был не в офицерской шинели и не в зимней форменной шапке, а в коротком сером полушубке, грязном, потертом на локтях и заду. На голове криво сидел темный картуз с обломанным с левого края козырьком. Ноги были обуты в немецкие офицерские сапоги, невысокие и ладные.

– Становись! – выкрикнул, мигом покраснев, Куприянов.

Немного потолкались в тесноте и в темноте, но все же правильно вытянулись в строю. Полковник как будто с горечью пробежался хмурым взглядом по лицам и, стремительно козырнув, пошел к выходу из класса. У двери он остановился и, уже не глядя на разведчиков, замерших в шеренге, буркнул:

– Поступаете в распоряжение товарища…Сотрудника. Счастливого пути!

– Товарищ полковник! – вдруг опять весело подал голос «Цыган», – У нас принято не счастливого пути желать, а счастливого возвращения. В разведке так…, извините, конечно…

Но Ставинский, стрельнул в Ворошилова каким-то вдруг острым, напряженным взглядом, исчез в темном коридоре разрушенной школы.

Сотрудник поправил картуз кончиками пальцев и вяло осмотрел строй. Потом он кивнул Куприянову, чтобы тот подошел к нему.

– Пойдем налегке. И чтоб ничего лишнего с собой не брать! Сухие пайки пусть тут едят… Еще есть двадцать пять минут до выхода. Дополнительного боекомплекта тоже чтоб не было, ни к чему это. Тут не немцы…, наши тылы, можно сказать. К ночи мы должны быть у цели. Поведу я. Без карты. Всё ясно, младший лейтенант?

– Так точно, лейтенант, – с полупрезрительной усмешкой ответил Куприянов и хитро покосился на строй.

Мол, видали, как мы умеем с начальством, которое нам вовсе и не начальство даже.

– Меня звать Сотрудник. И зарубите себе это на носу, – лейтенант был взбешен, у него даже сел голос, – я тут и царь, и бог, и верховный главнокомандующий! Еще одна попытка неудачно сострить и я лично сорву с вас погоны. Ясно вам?

– Никак нет! – Куприянов вспыхнул, – Не ты мне их вешал и не ты со мной из немецкого тыла на своей шее языков таскал! Я с первого дня на фронте…

– Отставить, младший лейтенант! – повысил было голос Сотрудник и вдруг сбавил тон, – Замечание принимаю. Однако остальное – исполнять. Мы идем на задание высокой государственной важности. Имейте это в виду. У меня особые полномочия.

Куприянов сжал зубы, на скулах напряглись, перекатываясь, желваки, но Павел быстро вышел из строя и, схватив его под плечо, крепко сжал. Младший лейтенант медленно опустил голову и бережно вывернул руку из пальцев Павла.

– Слушаюсь, товарищ Сотрудник, – буркнул он, мрачно глядя на свои сапоги, но тут же вскинул голову и ожесточенно крикнул строю, – Разойдись! Вскрывай пайки. Лишний боекомплект оставить здесь… Двадцать минут на всё!

– А если сопрут? – спросил кто-то хмуро.

– Приказ слыхали? – еще громче крикнул Куприянов, – Если сопрут, с нас спроса нет. Исполнять, разведка!

Ровно в четыре часа утра, в морозное утро 4 марта 1944 года, двадцать один человек, не считая того с синим пятнышком в виде горошинки на левом виске, вышли из старой школы, один за другим, и, вытянувшись в колонну, молча потянулись на запад.

 

4. Смерть

Шли молча, сойдя с дороги и углубившись в густой холодный лес. Когда рассвело и солнце, по-настоящему весеннее, побежало по верхушкам деревьев и заскользило по их голым, холодным еще стволам к влажным корням, отряд находился уже далеко от окраины Ровно.

«Сотрудник» часто останавливался, поднимал руку и, когда отряд замирал, прислушивался к лесной тиши. Потом кивал и шел дальше, за ним, не издавая ни звука, следовал отряд. Прикрывали сзади Темирбаев и Ворошилов. Они отстали метров на двадцать и двигались с двух сторон тропы, поминутно оглядываясь и прислушиваясь к лесу. Еще двое, Петр и Клим Климовы шли по левому и правому флангах в пятнадцати метрах от короткой основной колонны. Рядом с «Сотрудником» бодро шагал Любомир Галич, следом за ним Куприянов, а в середине колонны Павел Тарасов. Разобрались по своим подвижным постам сразу, как только вышли с базы. Все заранее предусмотрел Куприянов. «Сотрудник» только удовлетворенно хмыкнул и даже чуть усмехнулся.

– Нам часов семнадцать пешего пути, а то и все восемнадцать! – сказал он негромко, повернув к Куприянову светлую голову, – остановок почти не будет. Три мелкие речки форсируем, можно сказать, ручейки, а там уж река Видринка и хутор Самохова Мельница, в пяти верстах от Мочуланки, к западу. Я вас там оставлю на ночь, дальше – один. Из Яцковичей ко мне подойдет нужный человек, поговорим с ним и айда назад. Всё просто…

Куприянов на одной из остановок, минут на десять-двенадцать, тайком достал карту и рассмотрел те места. Хутора того обозначено не было, только какие-то четыре или пять одиноких хат, а вокруг леса и одна узкая тропа к Мочуланке. Он показал это Павлу. Тот пожал плечами:

– А чего? Значит, надо…

– Надо, так надо! Я же не против, земеля! Только чего нас туда несет? Ежели на командующего здесь напали, и, говорят, банда вроде как Львовская и эти…из Гощи…, так причем тут Мочуланка? Что за Мочуланка такая? И хутор этот? Пять хат… Темнит он чего-то…

– Это не наше дело…, – Павел тяжело вздохнул, – Ты пойми, Куприян, я с такими, как этот, в столице много всяких дел имел … Нас, брат, не спрашивают. Иди и всё тут! А куда деваться? Война…

– Так я ж не против! Только не пойму, к чему все это? Мы ведь войсковая разведка, а этот, вроде, из СМЕРШа. Хоть скажите, братцы, чего от нас требуется? Мы же всей душой! А то иди туда, не знаю куда…и веди того, не знаю кого. И потом…, ты погляди на ребятишек из резерва. Все ж необстрелянные. Спрашиваю у одного, давно в разведке? Хотя сам вижу, они и в армии-то без году неделя. А он мне отвечает – только что приказом отдали, из пехоты, мол, набрали, из двух взводов. И сразу сюда! Так…посмотришь, вроде, бойцы…, а на деле…желторотые еще! А полковник ведь говорил, задание ответственное. Почему таких прислали тогда, цыплят? А потом…, Павел, он ведь и мне про то, чтобы самых опытных брать, ни слова не говорил. Это ж я сам, по собственной инициативе! Молчаливых, он сказал. Странно все это… И потом, на кой черт, такой толпой идем? Ну, двое-трое… Оно же и незаметней! А тут почти взвод!

«Сотрудник» издалека наблюдал за их тихим разговором и поджимал губы. Понимал, что о нем, но молчал.

Еще несколько раз останавливались на короткое время. Разведчики сердились, что не дали им взять с собой пайки. Почему, зачем? Куприянов, раздраженный долгой изнурительной дорогой, хмуро бросил «Сотруднику»:

– Почему пайки не дали взять, лейтенант? Люди выдыхаются. Что за боевая единица такая? Сил-то не будет, если чего…

– Это не мое решение. Полковника Ставинского спросите, когда вернетесь. Говорит, как кони к водопою будут к хутору идти – на запах сена…и каши.

«Сотрудник» холодно улыбнулся.

Младший лейтенант покачал головой и зло плюнул себе под ноги. К тому же, все промокли в стылой воде в двух коварных речках – в Случе и в Серегивке. Вторая хоть мелкая, а первую – прямо-таки вертело всю, она будто кипела, словно взбешенная весной. Два часа с четвертью потеряли в поисках брода. Хутора и села обходили далеко стороной; двигались нервно, прислушиваясь ко всему и всматриваясь в чащу, с опаской обследовали пустынные опушки и даже тихие поляны. Этих предосторожностей требовал Сотрудник.

– Наше дело – идти скрытно, – тихо говорил он Куприянову, оглядываясь вокруг, – Я эти места знаю: за каждым кустом может быть враг…, сволочь какая-нибудь. Шумнет, тогда все напрасно.

Прошли, наконец, Случ и углубились в сырой, темный и густой лес. Казалось, тут никогда не бывает солнца, сюда не заглядывает даже зверь, лишь грозно поскрипывают древние стволы деревьев да ссыпается на влажную, топкую землю кора. Вдруг в полусотне метрах восточнее что-то ахнуло и ураганом разнеслось по лесу. Потом еще и еще. Старый лес взволнованно ответил испуганным треском и хлопками падающих тот тут, то там сухих стволов. Ветер вдруг запутался в верхушках, во влажных кронах и обсыпал землю кусками бурой коры.

Отряд замер, мигом залег в холодную, еще не везде лишенную снега, землю. С правого фланга подполз заика Клим Климов и стал, краснея и надуваясь, что-то объяснять. Куприянов отмахнулся от него, но тот, нервничая, настаивал. Потом вдруг выпалил, как из ружья картечью дал:

– Т-т-т-ам ба-ба-нде-е-еровц-ц-цы с кем-то с-с-стреляются. П-п-партизаны…, д-думаю… П-п-поляки… Ш-ш-шапочки к-к-к-квадратные… Д-двоих у-у-убили… Г-г-гранаты рвут…

«Сотрудник» молча кивнул и положил Климову руку на плечо. Потом посмотрел на Куприянова, чуть сощурившись:

– Уходим на запад, младший лейтенант. В бой не вступать. Это не наше дело.

Куприянову почудилось, что «Сотрудник» даже чем-то доволен. Павлу тоже так показалось, потому что он уловил кривую усмешку – угол губ пополз к виску с пятнышком, похожим на синенькую горошинку. Эти взрывы и пальба были словно ориентиром, куда более верным, нежели любая карта. Оказывается, в безжизненной чаще все-таки теплится тайная жизнь, которая, в любой момент может быть оборвана, стать такой же прошлой, как валежник являет собой прошлое живого когда-то дерева. Павел с удивлением и даже с некоторым раздражением на мгновение прислушался к этим своим мыслям и тут же подумал, что они мешают делу, они – лишнее там, где неуместно любое рассуждение, кроме того короткого и ясного, которое ведет к исполнению задания.

Отряд быстро стал уходить к западу, сделав большой крюк. Пальба и частые взрывы еще долго были слышны. Эхо вольно разносилось по лесу, звонко билось о стволы, взлетало к лысым еще кронам. Ветер, завывая, беспокойно вторил ему.

Дошли до какого-то болота, остановились, обдумывая, как идти дальше – форсируя по старой, гнилой гати, которая с трудом просматривалась (видимо, местные когда-то очень давно ее проложили из срубленных стволов) или обойти с востока. Решили все же обойти – слишком непонятной была эта гать, и куда вела, тоже было неясно.

– Туманное дело, – задумчиво шепнул «Сотрудник», – Тут не пойдем. Не знаю я этой дороги…, и никто не говорил. Там, может, только охотничьи схроны, а, может, еще чего! Островок какой-нибудь? Или капканы и ямы на крупное зверье? Покалечимся…

– Какое же тут зверье? – издевательски усмехнулся младший лейтенант, – Разве что мы с вами?

– Обходить будем! – «Сотрудник» косо стрельнул холодным взглядом в Куприянова и отвернулся.

Куприянова искренне удивляло, что «Сотрудник» действительно не имеет карты. Но вел он уверенно, как будто постоянно видел ее перед глазами. Младший лейтенант раскрыл свою и протянул ее ему, но тот выхватил карту из Куприяновских рук и тут же, порвав надвое, втоптал в грязь у топкого болотистого берега.

– Вам же сказано было – никаких карт!

– Мне так не говорили…

– А сейчас говорят! Я знаю дорогу… Идем на восток, тихо…, скрытно идем. Хутор за болотами, верстах в десяти.

Отдышались и пошли, прислушиваясь к лесу. Но выстрелов больше слышно не было. «Сотрудник» приказал всем собраться ближе, подтянуться к колонне.

– Не хватало еще потерять кого-нибудь! – проворчал он недовольно.

– Да что вам тут дети, что ли? – бросил ему с раздражением Куприянов.

– Приказано дойти всем…, без потерь, младший лейтенант. И вернуть в том же составе.

Болото осталось далеко слева, лес чуть разрядился, даже пришлось обходить две светлые, по обыкновению тихие, опушки. Давно уже наступил вечер, становилось все темнее и темнее.

К хутору подошли ровно в полночь.

Почти целый день пути было пасмурно, низкие сизые тучи, распухшие не то от ледяного дождя, не то от снега, тяжело ползли по небу. «Сотрудник» поглядывал время от времени наверх и удовлетворенно покачивал головой. Ночь опустилась темной холодной плитой, без луны и звезд. Впрочем, луна и ясное звездное небо никогда не считалось в войсковой разведке желанной погодой. Но неожиданно, когда отряд ровно в ноль часов остановился на опушке леса, небо будто вспыхнуло – из огромной сизой дыры в тучах выплыла полноликая серебряная луна.

– Черт! – вырвалось у «Сотрудника», – Только тебя тут не хватало!

Он оглянулся на Куприянова и что-то шепнул. Младший лейтенант ничего не ответил, покосился на Павла и сделал знак рукой – «всем лежать, притаиться, ни звука». Тарасов повторил жест и девятнадцать человек тихо опустились на холодную весеннюю землю. Снега почти не было, только кое-где островками таились еще, точно лежалая и несвежая вата, небольшие плоские островки и малюсенькие, кривые сугробики. Хрустнула ветка под чьим-то телом, «Сотрудник» недовольно обернулся.

Луна продолжала мягко скользить серебреным лучом по небольшой полянке. В наступившей тишине послышалось беззаботное журчание недалекой воды. Все с замиранием сердца прислушались к этим неожиданным весенним звукам, и словно что-то очень далекое от войны коснулось их душ.

Шевельнулось что-то совсем рядом и тут же бойко зашелестело по земле. «Сотрудник» вздрогнул и приподнял руку.

– Да это заяц, товарищ лейтенант, – одними губами шепнул «Цыган», и уже с ослепительной улыбкой закончил – Вы не бойтесь, они по весне не кусаются…

Кто-то рядом хмыкнул.

– Я только дураков боюсь, – громче, чем шепот «Цыгана», ответил «Сотрудник», – Лежать тихо! Не шевелиться. Слушать.

Все замерли окончательно, тесно прижимаясь к земле. Прошло минут десять, становилось прохладно. Стылая земля тянула тепло из разгоряченных человеческих тел. Масса ее и масса этих тел были несоизмеримы в своей силе и требовательности. Павел вдруг подумал, что она, эта земля, так может вытянуть и всю жизнь без остатка, и покрыть потом собою то, что останется от человека. Он даже вздрогнул от этих мыслей. Он знал обязательное, непреложное правило разведки – никогда не думать о смерти во время выполнения задания и никогда не произносить этого слова вслух.

«Сотрудник» приподнял голову и вдруг сел. Куприянов с удивлением посмотрел на него.

– Тихо тут, – уже в полголоса сказал «Сотрудник», – Нормально всё. Мы уже пришли. Вон за той поляной небольшая березовая рощица, метров сорок в поперечнике, а за ней еще одна поляна, чуть большая, чем эта, затем речка. У речки три дома и водяная мельница. Нам нужен самый крайний дом, подальше от мельницы. Сейчас я пойду вперед, отряд последует метрах в двадцати за мной. Держать ухо востро! Не шуметь…, но и не отставать.

Он ловко вскочил на ноги. Все стали подниматься за ним следом, но он опять, как в первый раз приподнял руку и строго распорядился:

– Дойдете до второй опушки, остановитесь на кромке леса. Дальше я пойду один. Быть готовыми к бою, разобраться, занять боевые позиции. Чтоб обзор был…, ясно? За мной никому не ходить. Я зайду в тот дом, который с краю, потом выйду и махну рукой три раза над головой. Это значит – все встали в колонну и пошли в тот же дом. Места там всем хватит… Это мельника хата… Он наш человек.

– А на самой мельнице и в двух других хатах? Там кто? – подозрительно спросил Куприянов.

– Никого там нет. Брошено всё давно.

– А бендеровцы? Бандиты? Эти как? – Куприянов как будто не доверял спокойствию «Сотрудника».

– Эти далеко… Они по ночам, правда, кусаются, а по весне так особенно… – он с кривой усмешкой покосился на «Цыгана», – Но вы не бойтесь. Сейчас их здесь нет.

– Ну, ну…, – хмуро проворчал младший лейтенант.

«Сотрудник» неслышно двинулся через поляну. Луна в этот момент вдруг нырнула под толстое, набухшее одеяло облаков, и на землю вновь тяжело опустилась непроглядная тьма.

– Мы его так потеряем, – забеспокоился Павел, но Куприянов сжал его руку.

– Не нравится мне тут чего-то…, – шепнул он так тихо, что услышать мог только Тарасов, – Ты, земеля, иди последним…и слушай, слушай… Уж больно тут тревожно. Чую я… Нехорошо тут.

Выждав немного, отряд вышел след в след за «Сотрудником». Впереди шел младший лейтенант, замыкал колонну Павел. Двигались тихо, не тревожа даже влажных веток на земле. Действительно, после поляны и чуть более сорока метров редкой березовой рощицы вышли еще на одну опушку. Далеко впереди, у высокого берега реки, громоздилась каменная мельница с большими, пыльными арчатыми окнами. Кипела вода, обливая лопасти огромного черного колеса. Серая, бурная пена срывалась вниз и кружилась в водовороте бесчувственной тьмы. Метрах в двадцати от мельницы, на берегу речки, вольготно распласталась длинная деревянная хата, следом за ней еще одна, поменьше, а с краю, как и говорил «Сотрудник» – деревянный дом с глухой мансардой или чердаком, самый длинный и темный из всех. Вокруг хутора тянулась невысокая изгородь, сотворенная из толстых лежачих жердей, ворот не было, а лишь нечто наподобие пустой ровной арки с тяжелым, прямоугольным перекрытием поверху. Оттуда, в сторону березовой рощи тянулась грунтовая дорога, потонувшая в грязных лужах. Рощица стояла здесь чужой, словно светлая девушка забрела сюда из дальних краев и присела отдохнуть около недоброй, черной речки. Вокруг белой рощицы тяжело грудились темные, вожделеющие гиганты с грубыми, шершавыми телами и буйными, нечесаными шевелюрами, словно разбойничья шайка решала между собой, кто овладеет заблудившейся красоткой. Злобный скрип веток, треск грубой коры выдавал их животное нетерпение и еле сдерживаемую сладострастную ярость. Но рощица, уморившись от дальнего пути, тихо дремала, не ведая опасности и не зная коварства.

…Свет пробивался из двух окошек только последнего дома. Когда отряд добрался до поляны и тут же неслышно разбрелся вдоль кромки ближайшего леса, прячась за стволами деревьев, «Сотрудник» уже стоял под небольшим деревянным навесом на высоком крыльце хаты и ритмично постукивал кулаком по грубым перилам лестницы с незамысловатыми почерневшими балясинами.

Куприян и Павел с разных точек ясно видели это. Разведчики как будто вросли в землю, притаились.

Дверь осторожно отворилась наполовину, еле слышно скрипнув, на порог трусливо метнулся тусклый свет. «Сотрудник» на секунду затмил его собой и тут же исчез внутри хаты.

Тишина давила своей стылой неизвестностью. Казалось, вот-вот вспыхнет пламя, лопнет взрыв и пули с визгом и воем, сорвавшись с привязи, разорвут ту тишину на несобираемые части. Но все было так мирно, так тихо, а речка текла за домами с таким терпеливым журчанием, набирая силу лишь у черного мельничного колеса, что нервы постепенно распустились и кто-то даже негромко зевнул.

– Не спать! – шепнул Куприянов, – А то не проснетесь у меня…

Рядом беспокойно завозился «Цыган» и шепнул незнакомому пареньку из разведки резерва:

– Баба у него там…, у этого, у лейтенанта. Чует мое вольное сердце. У нас такой же орел был в Одессе. Мотей звали. Банду свою собирал и ходил ласкаться к одной…с Привоза. А хлопцы его ховались, кто где, думали, на дело пойдут…, а он натешится и обратно валит, довольный, как базарный котяра. Аж, лоснится весь, усами шевелит! Они его спрашивают, чего ты нас таскаешь за собой, Мотя? А он им в ответ – у меня без свидетелей нету никакого куражу в таком важном сердечном деле. Батя, говорит, при нас, при детях, мамку нашу любил…, по ночам…, мы не спим, слышим всё…, вот и у меня, мол, привычка такая теперь образовалась. Вы мне как дети…! Я ваш батька…

– Ну и чего? – глуповато приоткрыв большой красный рот, спросил солдат.

– Чего, чего! Оторвали ему после это самое дело…, которое для куражу, значит…

– Кто?

– Чего кто?

– Оторвал кто?

– Другая банда. Один из них тоже своих к бабам водил. Небось, и его батя приучил. А тут встретились…два, понимаешь, любящих сердца. Ну,…тот нашему Моте как саданет по главному сердечному оружию режиком… и отсек напрочь. По самые помидоры, значит…

– Ну!!!

– Вот те и ну! А ты как думал! Любовь, паря, это тебе, как говорится в народной песне, не фунт изюма! Так что, этот…с родинкой на роже, видать, тоже к своей зазнобе приперся. Сейчас в подштанниках выйдет из хаты и махнет, идите, мол, поглядите, какой я веселый уродился у батьки с мамкой!

– Ворошилов! – зашипел Куприянов, с трудом подавив улыбку, – Молчать! Несешь невесть чего!

– Есть, молчать, товарищ младший лейтенант, только это все чистая правда. Мне это верный человек говорил. Он у Моти в первых корешах ходил. А после, когда у того в штанах-то легче стало, даже лечить его в саму Москву возил. Ему там пришили чего-то… Железнодорожник какой-то помер…, говорят, был самый первый по этой чувственной части на всей московской железной дороге, а инструмент, который у Моти отсутствовал по причине его горячей любви, был у него, у покойника, просто на бабье душевное загляденье и чисто природную радость. Вот его и пришили нашему Моте. Суровыми нитками, чтоб не оторвался.

– Ну и трепач же ты, «Цыган»! – тихо рассмеялся Павел, – Во-первых, то не железнодорожник был, а пожарный. Во-вторых, не это самое дело ему пришивали, а язык, и, в-третьих, не Моте, а тебе, дураку. Видать, у пожарного тоже ума не много было, коли такой язык себе отрастил, да еще передал его эдакому дурню, как ты.

– Обижаете, товарищ старший сержант! – «Цыган» будто бы действительно обиделся, – Дюком Ришелье клянусь, чтоб он мне на голову плюнул! Чтоб он мне помочился на темя, коли вру! Мотя это был и железнодорожник с вот таким хреном, прямо навроде ихнего дорожного костыля! Мотя потом тот замечательный инструмент свой…железнодорожный, значит,…за сорок рублев на Привозе любознательным девкам показывал. Так и говорили – «иди, Мотя, кажи свое наследство слабому бабьему народу», а он шапку снимает, туда покидают, кто копейки, ну никак не менее полтинника, а кто даже и рубль кладет, Мотя, инвалид, сперва подсчитает, чтобы не меньше сорока целковых было, и штаны долой. Бабий народ «ах!» А он и доволен. Опять же и доход постоянный.

Опять кто-то засмеялся тихо. Но «Цыган» никак не унимался. Вдруг сказал с грустью:

– Только помер он потом… Народу его хоронило-о-о, ужас сколько! Особенно бабы… Вся Одесса, вот те крест на пузо! Может, только крайние инвалиды, которые без ног, …одна голова у которых, можно сказать, и та лысая, глухая, да слепая, и, конечно, малые детки не пришли, а так…прямо как первомайская демонстрация! Сначала думали разогнать…чего, мол, зря народу гужеваться, бузить, дескать, начнут…, а потом разобрались и позволили. Все ж таки, один у нас Мотя-то был! И операция у него очень известная, на весь мир, можно сказать.

– Отчего же он помер? – забеспокоился тот же солдат, которому «Цыган» первому начал морочить голову.

– Кто?

– Ну, этот, Мотя?

– Какой Мотя?

– Ну, у которого…того…железнодорожника-то инструмент?

– Кирка, что ли?

– Да ты того…! Издеваешься?

– Ну, чего ты ко мне со своим Мотей привязался? Если хочешь, я тебе потом адрес того доктора в Москве, который Моте помог, дам.

– На кой он мне?

– Так он и мозги в пустую башку вставляет. А сверху пилотку гвоздиком прибивает. Удобно! Спишь даже в ней, заодно и расческа не нужна.

Тут уже все стали возиться и тихо посмеиваться. Куприянов усмехнулся в темноте и весело блеснул глазами в «Цыгана».

В этот момент вновь скрипнула дверь, приоткрылась столь же немного, как в первый раз, и на двор неслышно скользнули двое незнакомых мужчин, по виду, как будто польских крестьян, а также мелкая женщина в сером коротком тулупчике и «Сотрудник». Он что-то строго им приказал, и они почти бегом кинулись вдоль реки, за мельницу. Оттуда в лес вилась кривая, скользкая от вешней грязи, тропинка, еле видная от того места, где затаились люди Куприянова.

«Сотрудник» постоял еще немного на пороге, потом поднял над головой руку и трижды завертел ею, как флажком.

– В колонну по одному! – негромко приказал младший лейтенант, и весь его взвод быстро разобрался на ходу.

Шли чуть пригнувшись и тревожно оглядываясь по сторонам. Вот вылетит сейчас длинная пулеметная очередь откуда-нибудь из леса! Вот хлопнет глухой выстрел! Потом, другой, третий, …десятый! Все, как на ладони, бей, точно уток на лету!

Один за другим с шумом ввались в дом, слабо освещенный двумя дымными керосиновыми лампами. Тяжело дышали, топали грязными подошвами по скобленному дощатому полу, с любопытством и недоверием оглядывались, не выпуская из рук стылого оружия.

То была просторная комната, уставленная грубой деревянной мебелью: длинный дощатый стол с двумя струганными лавками, два тяжелых одинаковых, как близнецы-братья, темных буфета и кованый, чудовищных размеров, будто гроб, сундук с огромным серым навесным замком. В дальнем углу немого чадила растопленная почти докрасна чугунная печь с медным чайником на конфорке, и прижималась к стене, почти рядом с печью, небольшая сухая поленница с заметанными вокруг нее сором и щепками. На темную мансарду, скорее похожую на чердак, вела крутая узкая лесенка. Над ней был распахнут квадратный люк, из которого поддувало сыростью.

– Вот здесь меня и ожидайте, – громко молвил «Сотрудник», когда все, наконец, ввалились в дом, – В тесноте, да не в обиде, как говорится. На двор не ходить, охранения не выставлять…, а то увидит кто…, ни к чему это. Сидеть тихо…, печь растоплена, вон кипяток в чайнике… Я вернусь с рассветом. И обратно пойдем… Вот и вся недолга!

– А пожрать! – вырвалось у всегда молчаливого огромного Антона Конопатова.

– Пожрать? – «Сотрудник» строго посмотрел на верзилу, – Пожрать дома. Потерпите. Я тоже голоден. Так легче двигаться…и весу меньше. Вы в разведку с сухим пайком ходите?

– Так то ж разведка, – недовольно проворчал «Цыган».

– Больно умные они у тебя, младший лейтенант, – покосился на Куприянова «Сотрудник».

– Других в разведку не берут, – усмехнулся в ответ Куприянов, – Им чужие мозги вставлять в черепушку не надо. Своих хватает.

Многие тихо рассмеялись, а «Сотрудник» недоуменно пожал плечами. «Цыган» горделиво приосанился и подмигнул почему-то Павлу.

Через несколько секунд «Сотрудник» осторожно приоткрыл дверь в крохотные сени, потом неслышно выскользнул на порог и нырнул в темноту. Он быстро, не пригибаясь, шел в сторону мельницы, за которой сразу начинался густой лес. Туда же, от мельницы, вела узкая, всего лишь для одной телеги, топкая дорога, совсем без колеи, как будто по ней уже очень давно не ездили.

– А тут, пожалуй, с осени не было никаких телег…, и мельница, похоже, с прошлого года зерно не мелет, хоть и вертится, – задумчиво проговорил Павел, – Помнишь, Куприян, у нас-то мельница, в Лыкино, когда встала? Когда урожая не было, возить стало нечего… Сначала засуха, потом…сам знаешь, чего… Не до земли тогда было, народ разбегался, кто куда. Хоть и чернозем у нас, какого нигде в мире нет! Так два года кряду и рассыхалась наша мельница… А тут чего? В прошлом году, говорят, был тут знатный урожай, хоть и война. Не в пример, конечно, нашему, как в старину бывало, но хлебушек все равно дали… Почему ж сюда зерно не возили? Война-то тогда еще далеко в стороне гремела. А хозяева здесь все ж таки справные, домовитые!

– То-то и оно! – вздохнул Куприян, – И я гляжу…чего-то тут не так. Вроде мельница, а вроде и нет.

– Я тебе вот, что скажу, командир, похоже, тут база была…у бандеровских отрядов. А чтоб никто посторонний не видел, мельницу закрыли. И слух пустили, что не работает она.

– Так, выходит, они где-то совсем рядом, если даже на телегах не ездили…, да и следов от машин я что-то не приметил. Маскируются, что ли? И от нас, и от немцев…

– Этот наш…, – Павел кивнул головой в сторону окна, – знает, где они. Пешком пошел. И не пригибается даже вовсе, как будто они его сразу по фигуре или даже по лицу признают. Надо бы все-таки выставить охранение-то.

– Вот ты и распорядись.

– Слушаюсь. Это мы сейчас организуем.

Разведчики разбрелись по дому, двое или трое полезли наверх, остальные, тяжело вздыхая, заняли пустые углы. Подниматься во весь рост и ходить мимо узких окон по дому Куприянов строго запретил. Все были голодны и злы. Тарасов поманил к себе Креповского.

– Юра, бери Крашенинникова Ивана, и поскольку вы парой всегда ходите, давай-ка на север от хутора, в лесочек, замрите там и на четыре глаза да на четыре уха…, чтоб заяц незаметно не пробежал. Понял?

– Слушаюсь.

Павел задумчиво посмотрел им вслед и также поманил к себе Коптева.

– Возьми с собой Костю Павликова и идите осторожно вдоль реки к мельнице. Пристройтесь там где-нибудь и наблюдайте. В случае чего, сюда с докладом. Ты, Коптев, сам понимаешь, что и как. Только гляди, не спать там. А то, боюсь, все не проснемся.

Коптев кивнул и махнул рукой Павликову. Тот быстро поднялся, взял ППШ и, ни о чем не спрашивая, вышел за ним следом в сени.

– Климовы, – крикнул Павел, – к окнам, наблюдать.

Оба заики тут же разошлись по хате и приникли к окнам, за которыми видны были только смутные очертания темного леса и в стороне, справа, верхушки березовой рощицы.

– Ворошилов… «Цыган»! Где «Цыган»?

– На чердаке он…, храпака уже дает, небось! – мстительно ответил тот, что так наивно доверился рассказу Ворошилова о хирургических новшествах.

– Поднимись к нему и через слуховое окно понаблюдайте за лесом, а, может, и за речкой, если оттуда видно. Она, вроде, неширокая, бурная…, но где-то тут может быть брод. И не спать!

– Слушаюсь, – хмуро ответил солдат и полез по лестнице наверх, – Балабол он, этот ваш «Цыган»…

– «Цыган» не балабол, – ухватил его за щиколотку Куприянов, – Парень шабутной, это верно, но дело свое знает! Всем бы так… А за тыловое разгильдяйство он свои наряды получает исправно … И отрабатывает!

Солдат покраснел и быстро закивал головой. Он тут же исчез в дыре, снизу теперь были слышны его острожные, крадущиеся шаги. Доска под ним прогибалась и поскрипывала.

Павел знал от Куприянова, что настоящая фамилия «Цыгана» была Романов, а не Ворошилов. Тот странным образом переживал по поводу своей «царской» фамилии и как-то уговорил одного милицейского пройдоху в Одессе за десять пачек сухого голландского табака переписать ему паспорт на революционный лад. Он выбрал фамилию «Ворошилов», потому что считал того истинным героем. «Цыган» даже за нож один раз схватился, защищая честь своего далекого, недействительного однофамильца. Кто-то усомнился в военных способностях командарма Ворошилова, назвав его трепачом и недоучкой. Тогда «Цыгана» самого порезали его же ножом, но фамилию он все же героически отстоял.

Павел сел у одного из трех окошек, рядом с Куприяновым. Сначала они о чем-то тихо перешептывались, но потом оба замолчали. Сказались усталость долгого пути, голод и нервное напряжение.

Ночь была тихой и холодной. Очень близко, за глухой стеной хаты, низко бурчала студеная Видринка, хотя в этом месте речка немного расширялась и как будто слегка успокаивалась.

– Похожа как у нас, – сказал вдруг примостившийся рядом на лавке Любомир Галич и улыбнулся, – Бьется, бьется вода, бежит, торопится и вдруг, будто устала…, выдохлась, спать прилегла… Поспит, подремлет и опять бегом! Хорошо!

– Тоскуешь, Любо? – спросил Павел, – Домой тянет?

Любомир тяжело вздохнул, беспокойно завозился на лавке, поудобнее отвалился к стене:

– Когда все кончится, я возьму свою шапку и бегом домой…в Македонию…

– Что значит, возьму шапку? – приподнял голову Антон Конопатов, – Это как?

– У нас так говорят… «возьму шапку», значит, попрощаюсь… Потому что, когда входишь в чужой дом, шапку снимаешь и кладешь ее на полку у двери. А другие приходят и смотрят, сколько шапок на полке… Если много, значит, хозяин хлебосольный, добрый. Уходишь – забираешь шапку. Место освобождаешь…для другой. Вот и я возьму свою шапку и домой!

Он опять глубоко вздохнул и мечтательно уставился в потолок.

– А мне некуда, – хмуро, очень тихо вымолвил Конопатов, – Никто и нигде не ждет Антона Конопатова.

Куприянов с удивлением посмотрел на верзилу, от которого за все время службы и десятка связных слов не слышал.

– Так ведь молодой еще…, – сказал младший лейтенант, – Все у тебя, Антошка, впереди. Вон парень-то какой ладный! И герой! Два ордена, медалей уже полная грудь. За тебя любая девка…с радостью…

– На кой я девкам? – Антон поднялся и сделал несколько быстрых шагов по хате, задев кого-то лежавшего на полу, – Говорить не умею, песен не пою, не пляшу…, я, командир, только того…стрелять могу, да двинуть кому-нибудь по шее… Это завсегда у нас!

Он вернулся назад, осторожно сел рядом с Галичем и посмотрел на него как будто даже ласково:

– А ты меня, Любо, возьмешь с собой в твою Македонию? Может, мне там подфартит?

– А что! Обязательно возьму! Это хорошо… Скажут, у Любо вон какой большой брат! – Галич тихонько рассмеялся.

– Я по молодости…сдуру…того…гоп-стоп, в общем. Наши слева – ваших нет! Слыхал? Даже срок получил…, да тут скоро война… Пустите, говорю, искупить… Правильный кум у нас был. Иди, говорит, Конопатов, на войну. На вон тебе справку, что отбыл всё по чести. Только гляди, не опозорь меня! Вот как сказал! Он за эту справку начальству три раза писал. Хороший был мужик, хоть и легавый. Вернусь живым, непременно в гости к нему поеду, гостинцев привезу, ордена покажу, медальки. А то как же! А потом можно и к Любо!

– Я тебя не понял, Антон, – Галич выпрямился на лавке и уставился прямо в лицо верзиле, широко распахнув свои и без того огромные карие глаза, – Что такое «гоп-стоп»? Что у тебя за кум такой? У нас кум – друг, сосед.

Антон отмахнулся, лег головой на стол, вытянув вперед огромные свои лапищи, и сразу, в мгновение ока, заснул. Он громко сопел и нервно подергивал ногой.

Павел покачал головой и многозначительно посмотрел на Куприяна. Тот кивнул и зашептал Тарасову в ухо:

– Я это знал. У него два срока – по малолетке за драку и потом еще за грабеж. Начальник лагеря, ну… «кум» вроде…, написал мне…еще в прошлом году. Я ему запрос отправил…на всякий случай… Говорит, как война началась, так этот покоя себе не находил, метался, точно зверь. Очень его немчура, выходит, огорчила. Да кто их знает, чего у них, у таких-то, в дурьих-то башках? Может, и в самом деле дурь, а может и нет. Насчет того, что «не опозорить», так это брешет…, обычная уголовная бравада. У него же дома-то и в самом деле никогда не было. Зона да общага. Между двумя отсидками вкалывал на каком-то заводе в столице. Туда пришел, оттуда и ушел. Вот такая она, жизнь-то! А боец он, сам знаешь, славный! И парень, видать, хороший… Бывает же такое!

Он оглянулся на Антона, потом опять зашептал:

– Я вот, знаешь, чего думаю…, вот кончится война, добьем гада в его логове…сотрем к ядреной фене, чтобы и духом его не воняло…, распустят нас… Куда, скажем, Антошка пойдет? Ни кола, ни двора! Опять за свое? За старое? А таких, знаешь, сколько! В войсках, на флоте! И ведь герои! А беспризорных нынче? А? Вот то-то и оно! Завьюжит их после, только держись! А им чего – убивать научились, силушки хоть отбавляй, делать нечего, жить негде…, какая у них специальность гражданская? По карманам тырить, да это… «гоп-стоп»… Вот чего я боюсь, Паша! Кто ж с ними заниматься будет? За химоту и к тому же «куму»! Победители! Для них, брат, война, как сама жизнь. Ни дать, ни взять – жизнь! Потому они и отчаянные, смерти не боятся. Я таких перевидал ужас сколько! Вон штрафники… Тоже…народ… Ими дыры затыкают, а они рты разинут и в полный рост…

Павел сонно кивнул. Если бы он только в этот момент знал, как это уже близко к нему, как это скажется после всего, что с ним вот-вот случится.

– Так я на них насмотрелся, – продолжил тихо Куприянов, – Отчаянная братва, а глаза больные у всех. Смотрят, как просят чего! А дать-то нечего… Бог подаст! Среди них много уголовных в прошлом. Говорю ж, дыры ими затыкают, а иной раз почти без оружия идут…, в бою трофейное добывают, с финками прямо в окопы валятся и давай там месить! Так я совсем по-другому на нашего Антошку стал смотреть. Жаль мне его! Сирота круглый, беспризорник в прошлом…, ну и пошел по ихней стежке-дорожке! Парень крепкий, огроменный…, они его и приручили, гады.

– То гады, то не гады! – усмехнулся Павел, – Тебя не поймешь!

– Гады! – рассердился Куприян, – Конечно, гады! …И не гады…понимаешь? Не все, Паша! Не все! Россия-матушка… Бунтарей-то много… Сами не понимают, чего творят. А может, наоборот понимают? А? Я их разных повидал… Сам знаешь, рассказывал… Там и гады были и …не гады, очень даже не гады… У них там своя особенная жизнь…, вход рупь, выход – три. Кругом люди, Паша, люди…

Павел неопределенно пожал плечами и опустил голову. Куприянов замолчал, уставился в темное окно. В том краю, откуда они оба происходили, о бунтах и бунтарях говорить уже давно было не принято, потому что это было также опасно, как и бунтовать.

В доме стало совсем тихо, только время от времени под кем-нибудь скрипнет половица.

Была уже середина ночи, небо все еще висело черное, низкое, непроглядное, когда вдруг с грохотом распахнулась дверь, и в комнату ворвался Иван Крашенинников. Он заорал, задыхаясь:

– Командир! Командир! Прут они! Много их! Вдоль леса залегли…

В этот же момент из квадратной дыры в потолке свесилась голова «Цыгана»:

– Видел! Видел только что! У реки их тоже рыл двадцать, не меньше! Притаились, сволочи!

– Кто! Немцы? – Куприян вскочил на ноги.

– Кто их разберет? Ползут…

В это мгновение у мельницы залился ППШ, за ним еще один, раскатисто грохнула граната.

– Коптев стреляет! – выкрикнул Павел, – Они там с Павликовым в секрете!

Весь дом заходил ходуном – солдаты припали к окнам, еще двое кинулись наверх, на чердак, в сени выскочило сразу трое, и тут же, вышибив дверь, вывались во двор. Первым среди них был Темирбаев. Все трое залегли вдоль фасадной стены дома, и в их сторону из леса немедленно заколотил, засвистел град пуль. Зазвенели, посыпались окна. Кто-то вскрикнул и отвалился от одного из окон, еще кто-то тяжело упал на пол, захрипел. От стены отлетел и Галич, схватился за горло и, отчаянно вращая карими своими глазами, сполз на пол. Пули летели наугад, но в хате было невообразимо тесно и непременно каждое мгновение кого-нибудь задевало.

– Рассредоточиться! – заорал Куприянов, – На выход еще двое! Занять оборону!

Крашенинников выскочил во двор и, поливая от бедра из автомата, широкими сильными прыжками скрылся в темноте. Он спешил к Юре Креповскому, оставшемуся в засаде за оградой хутора. Тот уже стрелял с колена в сторону леса короткими очередями. Темноту разорвала яркая вспышка, оглушительно грохнуло что-то и сразу стало видно, как Креповский вскинул вверх руки и тут же слился с землей, осев на нее.

Павел вышиб ногой окно вместе с рамой и тут же наугад пустил несколько длинных очередей в лес. Дом в одночасье залился нестерпимым треском, удушливо завоняло порохом. Дико, истерично визжали пули, влипая в стены, в немудреную мебель, плющась и рикошетя о горячую металлическую печь. Из нее с шипением вылетели головешки, и тут же огонь занялся по дощатому полу. Кто-то кинул на огонь шинель и тут же замертво упал на нее сверху, раскинув руки. Что-то бешено кувыркалось и звенело по всему дому. С полок буфетов полетели осколки глиняных горшков. Смерть закрутилась, заверещала на все лады в окруженном со всех сторон доме.

– Патроны берегите! – пытался перекричать пальбу Куприянов, – Черт! Говорил же взять еще боекомплект! Так нет же!

В этот момент сначала одна пуля и тут же за ней еще одна отбросили его от окна. Куприянов рухнул на пол. Павел с ужасом оглянулся, хотел было кинуться к нему, но огонь из леса стал еще плотнее, еще настойчивее. Он прижался спиной к стене.

Куприянов попытался подняться, подползти к углу комнаты, но руки его подламывались, из горла, на губы темной черной струйкой побежала кровь. Правая нога вытянулась, словно одеревенели мышцы, мелко задрожала. Он закричал от нестерпимой боли и сник.

В комнату ввалился Коптев, его лицо было страшно разбито, лоб, нос, губы залиты черной кровью, левая рука безжизненно повисла, а в правой он держал все еще дымящийся ППШ.

– Пусто! Пусто! – простонал он, – Патронов нет! Павликов убит. Прут они…, со всех сторон. Бендеровцы это! Злые гады! Матерятся!

Он упал на одно колено и пополз к Куприянову, обхватил его за плечи и что-то стал быстро шептать. Куприянов с расширенными глазами оттолкнул его:

– Врешь! Ошибся ты! В темноте ошибся!

Но Коптев сплюнул пенящейся кровью и отвалился к стене.

– Слышь, Тарасов! – закричал как будто в истерике Куприянов, – Тарасов, ко мне!

Павел попятился от окна, быстро присел рядом с Куприяновым.

– Слушай, Паша! Слушай меня! – Куприян торопился, – Коптев видел их близко. Это бендеровцы, бандиты! Их ведет «Сотрудник». Он там, с оружием, с ними…

– Да ты чего! Бредишь!

– Молчи! Я Коптеву доверяю. Он легавый…, такие не ошибаются… У них глаз… Проверь, Паша… Пошли кого-нибудь…или сам сходи…

– Тарасов! – послышалось из угла, где был Коптев, – Ты сам проверь! Если не веришь…, но я видел лично! Он это! Даже командует ими. Слева, у мельницы…, сейчас думаю, уже здесь, рядом. За домом они.

Сверху слетел «Цыган», свалился рядом с Куприяновым на пол и, разинув широко рот, разбрызгивая слюну, страшно зашипел:

– Командир! Там этот…лейтенант с ними. Стреляет, гад, в нашу сторону! Клянусь римским папой, он это!

У «Цыгана» была прострелена шея слева, пуля, наверное, застряла в ней, потому что видно было только входное отверстие, из которого пенистой струей била кровь. Он пытался остановить ее, зажимал ладонью, но кровь обтекала руку и сочилась сквозь пальцы. Цыган побледнел и отвалился на бок. Ноги его несколько раз конвульсивно дернулись. Стрельба на чердаке прекратилась, что-то сильно и жестко ударило, через черную дыру метнулось вниз короткое пламя, раздался отчаянный, мальчишеский крик. И все вдруг стихло.

Не слышно уже было стрельбы и во дворе. Кто бы мог предположить, что целый отряд разведчиков будет уничтожен всего за несколько минут!

Кто-то зло заматерился с сильным украинским акцентом и в сени через распахнутую дверь в это же мгновение влетела граната. Взрыв потряс дом, огонь столбом взлетел к потолку, несколько тяжелых досок с треском грохнулись на пол, нестерпимый жар ударил Павлу в лицо. Коптев вскочил было на ноги, но мощной, тупой волной ему на мелкие осколки раскололо голову, кровь с густой серой массой брызнула по стенам.

Куприянов дернулся всем телом, громко застонал и схватил Павла за плечо скрюченными от боли пальцами.

– Паша! Паша! – стонал, закатывая глаза Куприянов, – Ты живой? Ты не ранен? Убиты все, Паша! И я убит! Умираю, брат! Беги! Беги, пока можешь! Дойди до наших, до полковника Ставинского дойди! Доложи – «Сотрудник» предатель! Он сдал нас всех. И еще…Паша…найди его, сволочь эту! Отомсти, земляк! Убей, зарежь, поруби, живьем пожги гадину эту! Двадцать хлопцев! Двадцать лучших разведчиков! Вот почему он не разрешил брать боекомплект! И пайки не взяли…, чтобы ослабли все. Полковник велел взять, а он запретил. И без карты шел. Он их, он бендеровец! Или, может, даже немец? Шпион!

Павел обхватил Куприянова за грудь, потянул к себе:

– Я не могу, не могу! У меня еще есть патроны… Куприян! Я до конца тут…

– Иди, иди! Я приказываю! – Куприянов со стоном отпихнул руками Павла, – Кто-то же должен дойти. Бегом, старший сержант Тарасов! Выполняй! Пашка! Выполняй, земеля! А то ведь уйдет гад! Найди, найди его потом! Пусть за ребят ответит! За меня… за меня…

Куприянов откинул голову и затих. Один глаз у него был приоткрыт, второй заплывал черной кровью. Павел зарыдал в голос, вскочил. В сенях послышалась возня, глухие сильные удары.

– Козлы! – рычал кто-то отчаянно, – Петухи! На, возьми, сука! Попробуй, пощупай Антошку-Шифоньера! А-а-а гады!

В узком, темном пространстве сеней с наседавшими на него людьми бился в рукопашную громила Антон Конопатов. У Павла вдруг стрельнуло в голове, что так, видимо, звали его в лагере или на жиганской воле – Антошка-Шифоньер, за рост, за природную мощь. Бойко затрещал немецкий «шмайсер», очень и очень близко. Огромное тело Конопатова отбросило назад, в самый темный угол сеней, что-то металлическое, тяжелое загрохотало, упало на пол.

Павел вскочил на ноги и тут же кинулся к квадратному люку над головой. Он мигом взлетел на чердак, заваленный закопченным сеном, и кинулся к слуховому окошку в дальнем углу. Павел неожиданно наступил на тело, с испугом посмотрел себе под ноги и вдруг увидел разинутый рот того доверчивого солдата из разведки резерва. У солдата был страшно разворочен живот. Он был мертв. В углу неподвижно лежало еще два человека. Павел сразу узнал Климовых. Они, видимо, во время стрельбы кинулись наверх, но их тут одновременно достали автоматные очереди, а потом уже покрыло взрывом гранаты. Заики так и упали замертво друг на друга.

Павел услышал, что в доме быстро ходят какие-то люди. Он лег на живот и подполз к приоткрытому люку. Прямо под ним стояло двое – один как будто в немецкой форме или, может быть, очень похожей на нее, без погон, в шапочке с длинным матерчатым козырьком, и второй – без головного убора, светловолосый. Он вдруг резко повернулся боком, что-то стал быстро говорить по-украински, скороговоркой, с распевом, и в этот момент Павел ясно увидел его висок с синей, похожей на горошину, нежной родинкой.

У Павла перехватило дыхание. Он подтянул к себе ППШ и медленно поднес ствол к щели. Вдруг человек с родинкой хлопнул того, что был в шапке с козырьком, ладонью по плечу, громко рассмеялся и тут же, почти бегом, исчез из вида. Павел услышал его крик:

– Стой! Стой! Да нет у них ни хрена! Без документов они.

Он разглядел, как кто-то шарил по карманам убитых, а «Сотрудник» поторапливал, чтобы уйти отсюда поскорее.

Отряд был уничтожен полностью. В живых остался один лишь Павел. Но сейчас они начнут пересчитывать трупы и поймут, что он ушел. И тогда его буду искать. А ведь карт нет, дорогу он помнит плохо. Они же здесь, как кошки в темноте видят. И знают каждый уголок, каждое деревце, каждую кочку! Надо уходить! Надо оторваться как можно дальше и идти к своим. «Сотрудник» предатель! Если не Павел сообщит об этом, то кто? Это приказ Куприянова, приказ командира. Это последняя, отчаянная просьба друга, односельчанина… Он найдет эту продажную сволочь! Он его на куски порвет! Пятнышко с горошинку! Раздолбит он ее собственным кулаком! Грязная тварь! Двадцать человек! Двадцать разведчиков! Гадина! Гадина! Гадина!

Павел вдруг понял, что беззвучно рыдает. Во второй раз в жизни. Первый раз тогда, над убитым им немецким майором и над гауптманом. А теперь над своими, над теми, из-за которых тогда он убил майора и кто удавил гауптмана.

Слезы заливали лицо, разъедали глаза, натужно рвали душу. Он пополз к слуховому окну.

Павел почти не помнил, как выполз на крышу, как спустился по какой-то жерди вниз, к реке, как влез в ледяную, мартовскую воду и поплыл на противоположный, недалекий берег. Он ясно слышал сзади короткие выстрелы, крики, певучий украинский говор, злой русский мат.

«Добивают, добивают, сволочи!» – думал он и колотил руками по воде. Намокшие ботинки, шинель тянули вниз, но он не собирался здесь тонуть. У него теперь была большая и важная цель.

Тарасов выбрался на берег и понял, что, если не будет двигаться, непременно замерзнет. Он сбросил шинель, выжал ее, насколько это было возможно лежа на мокрой, холодной земле, вновь надел ее и, поднявшись на дрожащих от напряжения ногах, кинулся в лесную чащу. Он остановился только минут через пятнадцать. По лицу, за ворот тек липкий пот. Павел тяжело дышал. Он отделил от ППШ диск и заглянул в него. Там было всего четыре патрона, еще один оставался в стволе. Это было все, чем располагал заместитель командира разведвзвода старший сержант Павел Тарасов.

Павел двинулся на восток, откуда пришел его погибший отряд. Он должен был еще раз форсировать те же речки на левый берег и попытаться найти обратную дорогу. Он не мог обратиться за помощью ни к одной советской части, потому что у него не было документов и к нему не могло быть никакого доверия. Что он им скажет? Что советский офицер, контрразведчик предал врагам отряд советских же солдат? Можно ли такое вообразить! Можно ли в такое поверить человеку без документов, почти без оружия! Никто не станет разбираться с ним слишком долго. Чего доброго, шлепнут свои же, и тогда уйдет от его святого возмездия предатель – человек с нежной родинкой на виске! Он должен был дойти до полковника Ставинского и сообщить ему о том, что случилось на хуторе Самохова Мельница в пяти верстах от Мочуланки, у быстрой речки Видринки, в темную, холодную ночь с 4 на 5 марта 1944.

 

5. Трибунал

Павел стоял в центре старого, сводчатого зала с длиной изящной галереей вдоль всей его окружности. Два солдата из охраны переминались за его спиной. Один из них, невысокий, конопатый рязанец, нервно постукивал прикладом о пол. Павел косился на него и думал, что все решится очень быстро. Он сам не раз видел, как выводили из помещений, занимаемых трибуналами, и солдат, и офицеров без ремней, а то и без погон уже, и вели куда-нибудь подальше от живых. В войну между приговором и его исполнением проходит ровно столько времени, сколько требуется, чтобы пройти от стола с тройкой судей до подходящей стены или дерева.

Рязанец всё постукивал нетерпеливо прикладом. Его жизнь сегодня не закончится и у него еще есть дела на этом свете – и обед, и сновидения, украдкой, в бывшей немецкой, а раньше еще польской, казарме (славное там местечко за «буржуйкой» им обнаружено и обжито), и длинное письмо из дома, а в разбитой белой хате с зеленым палисадничком, напротив костела, живет чудная девушка, похоже, полячка, подмигивает, краснеет. У него еще все идет так, как следует. А вот у этого бывшего старшего сержанта со скрученными на спиной руками больше впереди нет ничего. Так что тут время терять! Приговор и вперед. Он ли исполнит или другому поручат, все едино.

Второй солдат, высокий, худой мужчина лет тридцати двух, в круглых очках, напротив, поглядывал на Павла с жалостью. Очки сильно уменьшали его глаза, ясно вычерчивая все их беспомощные детали. Он почему-то верил ему – и то, что заманили разведчиков в засаду, и то, что предал их какой-то подлец с родинкой на виске, и то, что убили всех до единого, а этот спасся единственно потому, что должен был, …просто обязан был!..доложить полковнику Ставинскому о том, что там стряслось. Как же иначе! Он бы и сам так поступил.

А этот рязанец – тупой рвач. Ему бы самому за тот стол сесть, с офицерами из трибунала – два молчаливых старших лейтенанта и один майор с волчьими глазами. Вот бы рязанец себя показал! И слушать не стал бы этого несчастного Тарасова. Предатель, мол, бросил своих, оклеветал честного офицера! Вышка ему! Пулю в затылок.

А Ставинский тоже хорош! Даже не явился сюда. Занят, доложил один из старших лейтенантов. Вызвали к новому командующему, к Жукову. Тут человеческую душу к Богу отправляют, а ему и дела нет!

Высокий солдат был ленинградцем, до войны учился в аспирантуре ленинградского университета на физическом факультете. На фронт он попал в первые же дни – ушел добровольцем, хотя по здоровью не мог быть призван: у него со зрением было крайне плохо. Возможно, это его и спасло, потому что скоро Ленинград попал в плотное кольцо и началась бесконечная, убивающая все живое, блокада. Старый отец, вагонный кондуктор, и старшая сестра, инвалидка, погибли от прямого попадания авиабомбы еще в самом начале блокады. Их дом на улице Стачек, рядом с которым, к тому же, проходила линия фронта, был полностью разрушен. Больше у солдата никого и ничего не оставалось: мать умерла в тридцать втором от крупозного воспаления легких.

В боевые части его из-за зрения не взяли, но все же определили во взвод охраны штаба фронта. Вскоре его перевели вместе с частью штабных работников на Первый Украинский, к Ватутину. Там и застало его тяжелое и, как оказалось, смертельное ранение командующего. Он слышал краем уха, что СМЕРШ проводит настойчивое расследование, однако столкнулся с его особенностями только сейчас, на этом скором процессе. Доброжелательный его ум подсказал, что тут какая-то несправедливость. Павел Тарасов, усталый, как будто даже отчаявшийся человек, беспомощно старался объяснить то, что случилось на реке Видринке три дня назад, но его никто даже не намеривался выслушать до конца. Похоже, горькая судьба этого солдата уже была окончательно решена.

Солдат подумал, что кому-то выгодно поскорее устранить единственного свидетеля той страшной бойни. Ему казалось, что и его окунули в эту отравительную грязь. Да еще этот самодовольный рязанец рядом, со своим нетерпением поскорее освободиться, бесил ленинградца.

Ему еще не приходилось участвовать в расстрелах – не назначали, видимо, лишь потому, что плохое зрение и здесь может помешать делу.

А Павел действительно уже отчаялся объяснять, и как все случилось, и как он выжил, и как один возвращался назад. Это был долгий, изматывающий путь по лесам к штабу армии, в Ровно, и голод, и холод в мерзлом еще лесу, и случайная встреча с вооруженными людьми, сказавшимися партизанами, но не выходившими почему-то из лесов. А потом побег от них – от двух подростков, вооруженных трофейными немецкими «шмайсерами», и стрельба по нему, как по петляющему зайцу, и многое, многое другое, что пришлось пережить, прежде чем он, наконец, добрался до окраины Ровно.

Полковника Ставинского не было. Его встретил высокий голубоглазый майор, чуть выпивший, с беспокойными, нетерпеливыми глазами. Он, нервничая, выслушал сбивчивый рассказ Павла, оборванного, усталого, голодного и тут же приговорил:

– Путаешь ты чего-то, солдат! Бросил своих и дал деру. А теперь все хочешь свалить на какого-то лейтенанта. Мне, кстати, его приметы ни о чем не говорят. Не было у нас тут такого с пятнышком на виске. С горошинку, говоришь? Не припомню я такого человека. Ты – дезертир и трус. Где твои документы?

– Так у полковника Ставинского, товарищ майор. Как положено… Мне младший лейтенант Куприянов приказал вернуться и доложить. Еле же дошел!

– Не знаю никакого Куприянова. У нас тут в штабе армии такого нет и никогда не было.

– Так он же командир отдельного разведвзвода… Я же докладывал!

Майор раздраженно отмахнулся и крикнул в приоткрытую дверь кабинета:

– У ну-ка этого…в подвал. И жрать не давать!

Сначала была долгая, холодная и очередная голодная ночь в сыром подвале бывшего панского имения, потом, утром, Павла вывели наверх и втолкнули в другое помещение. Кроме майора, там были еще один капитан и подполковник. Павел не знал в лицо ни одного из них. Подполковник, холеный тыловой офицер, в новенькой, чистенькой пехотной форме, с таким же новеньким орденом Боевого Красного Знамени, поглаживал пальцами вертикальные усики под носом и многозначительно молчал. Бесновался один лишь капитан. Полный, тяжело дышащий и, в отличие от подполковника, в небрежной, давно не стиранной, почему-то артиллерийской, форме, заливался бордовой краской и истерично верещал:

– Да я тебе матку наизнанку выверну, сука! Кто, говоришь, предатель? Лейтенант? С горошинкой? Нет у нас такого лейтенанта! Понял?! Ты-то сам откуда взялся? Разведчик? Никто никуда из штаба не уходил. Ты все врешь! Шпион ты! Или обычный трус! Дезертир! Ты кто вообще такой!

– Товарищ капитан! – губы Павла задрожали, – Да мои документы у полковника Ставинского! Там все сказано! Тут недоразумение какое-то… Я не дезертир, товарищ капитан!

– Тамбовский волк тебе товарищ! – вдруг захохотал капитан, а за ним следом и майор. Подполковник только прозрачно усмехнулся.

Тарасов вдруг похолодел, догадавшись, что они хорошо знают его биографию. Это отвратительный спектакль. Все бессмысленно, его просто не хотят слушать.

Им ведь все известно – и этот «Сотрудник», и его секретное задание, и то, что, видимо, разведчиков действительно вели на убой. А вот Павел неожиданно для всех вывернулся, и теперь он здесь – смертельно опасный враг. Он – свидетель массового убийства. Это предательство внутри штаба! Наверное, тут и запланировали убийство Ватутина! К тому же, почему-то нет полковника Ставинского с их документами? Он вдруг ясно вспомнил и печальные взгляды полковника перед их уходом, и то, как он махнул рукой и, не прощаясь, вышел из разбитого класса. Они тогда уже все знали! И эти трое, и «Сотрудник», и полковник! Предательство! Враги! Потом они оформят гибель сводного разведвзвода, как неудачное боестолкновение с противником, спишут все на младшего лейтенанта Куприяна Куприянова, а его, старшего сержанта Павла Тарасова, обвинят в дезертирстве и в трусости. И концы в воду! Никто никогда не догадается, что в действительности произошло на той мельнице.

Но полковник Ставинский все же появился. Он вошел в кабинет в последний момент, когда Павел перестал отвечать на одни и те же вопросы, а апоплексичный капитан уже трижды очень умело ударил его полным, тяжелым кулаком по ребрам. Павел все это время стоял перед офицерами, без ремня, в свободно выпущенной гимнастерке, сцепив, по их распоряжению, руки за спиной.

Всеволод Алексеевич толкнул дверь, сумрачно оглядел офицеров, холодно кивнул подполковнику и подошел к столу, за которым сидели двое из них. Он брезгливо кинул перед майором, который первым допрашивал Павла, его красноармейскую книжку и связанные бечевой награды. Майор вскочил, отдернул гимнастерку и вытянулся.

Ставинский криво, исподлобья осмотрел Павла с головы до ног. Потом буркнул, глядя в сторону:

– Почему не выполнили задание? Где «Сотрудник»? Вы обязаны были доставить его в штаб.

– Товарищ полковник, …Всеволод Алексеевич, – задыхался, торопясь, Павел, – Так он же бендеровцев привел! Я всё видел! Мне Куприянов приказал уходить и вам лично доложить… Они все убиты…

– Где же ты шатался почти трое суток? Где твое оружие? – резко прервал его полковник и звонко ударил ладонью по столу.

– Плутал я. Партизаны там …мальчишки, со шмайсерами… Они меня хотели к своим отвести, но я сбежал… Они из засады меня взяли, сразу отняли автомат…, иначе бы застрелили! Как бы я до вас дошел, товарищ полковник? Ведь младший лейтенант Куприянов приказал…, смертельно раненый…

– Партизаны? – глаза полковника недоверчиво сузились, он повернулся вдруг помертвевшим от возмущения лицом к Павлу, – Какие еще партизаны? Все партизаны уже вышли к нашим. А это бандиты…

– Да нет же! Подростки, лет по шестнадцать… Сказали, у них не верят никому, взяли меня на мушку и повели, а я в кусты, в ручей…, ушел, в общем…, хоть и стреляли они… У них немецкое оружие…, трофейное.

– Так по кустам и носился все это время, будто ты носорог африканский, товарищ старший сержант, разведчик…? – впервые за все время подал голос подполковник.

– Да не был я в вашей Африке! – вдруг зло огрызнулся Павел, – Я к своим шел, к товарищу полковнику… Я же не знал…

Он хотел еще что-то сказать, но запнулся, потому что не мог теперь ни себе, ни им объяснить, кто тут теперь свой, а кто чужой.

Ставинский как будто понял его и решительно махнул рукой подполковнику, чтобы тот тоже замолчал.

– Я вам не верю, Тарасов, – тихо сказал Ставинский, – Лейтенант шел с заданием встретиться с нашим человеком. Это всё, что он должен был сделать. А ваш сводный взвод был придан ему в качестве боевого сопровождения… Сами же видели, что там в лесах делается! Бандиты, партизаны какие-то…, немцы…, все плутают. А вы мне тут несете невесть что! Лейтенант – не раз проверенный в бою человек, и не нами!

Полковник стремительно пошел к выходу, потом остановился у двери, взялся за литую в виде виноградной лозы ручку и буркнул напоследок:

– Накормите его…, голодный же! Они без пайков шли. …И заканчивайте поскорее!

Он бросил на Павла короткий, как будто даже с болью, взгляд. Тарасов опять вспомнил – Всеволод Алексеевич также посмотрел на разведчиков, когда в последний раз оставил их наедине с «Сотрудником» в школе, напротив этого же здания.

– Под трибунал пойдешь, Тарасов. Там все и рассказывай…, может, поверят…

Павел еще раз попытался доложить все это трибуналу, но там его никто не слушал, а сзади нетерпеливо топтался светлый, упитанный часовой и возмущенно дышал другой, высокий, тощий, очкастый брюнет.

Майор, председатель суда, холодно, волчьими глазами, посмотрел на Павла и, надев на кончик носа очки, зачитал короткий и ясный приговор. Бывший старший сержант Павел Иванович Тарасов полностью изобличен в предательстве, трусости и дезертирстве. Он позорно оставил боевые позиции, бросил на произвол судьбы своих товарищей, командира и, утеряв личное оружие, трусливо вернулся назад. Он не ранен, не измучен врагом, но он подло клевещет на офицера, выполнявшего боевое задание и, по-видимому, тоже уже убитого врагами. Павлу Тарасову не может быть никакой пощады, и по законам военного времени он приговаривается к расстрелу. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

Павлу приходилось знать о том, как это случалось с другими людьми, но это было все чужое, стороннее. Это не болело открытой раной, а лишь исподтишка иной раз саднило в душе. Но даже не пугало всерьез, потому что не могло придти и в голову, что когда-нибудь достанется ему самому. Он не мог даже представить себя на месте труса, предателя, дезертира. Что угодно, но только не это! Он – солдат, он – разведчик, он – русский человек, для которого на свете нет ничего важнее верности, чести и бесстрашия.

А вот теперь ему отчаянно хотелось понять, в чем же его вина, когда это он упустил что-то очень важное и как он должен был повести себя, чтобы не попасть в безвыходное, в позорное до невозможности, положение. И не мог найти ответа! Ведь выполнял задание точно и честно: и когда шел с отрядом, и когда вместе со всеми принял бой, и когда спасался, чтобы рассказать своим о предательстве лейтенанта с родинкой на виске. Так как же он должен был поступить?

И вдруг он понял, что был обречен с самого начала – или погибнуть вместе со всеми на Самоховой Мельнице, или быть расстрелянным в Ровно по приговору трибунала. У него, оказывается, по-существу не было выбора! Потому что выбор между смертью и смертью один другого стоит, разве что, там, в бою, он погиб бы, как принято говорить, на миру, по-солдатски, а тут – у стены или дерева, как трус и предатель. Смерть одна, но заглядывает она в лицо живым с разных сторон.

Это неожиданно успокоило его, как будто даже облегчило душу. Ведь мучается человек как раз неправильным выбором и невозможностью к нему вернуться, в его начальную точку, на роковую развилку. Если же все развивается в соответствии с общей логикой времени, и это касается всех и каждого, а к тому же, и раньше были такие же примеры, в которые ты просто не вглядывался, тогда и смерть легка. Нет, не «красна», потому что она не может быть красивой вообще, а именно – что легкой, без сожаления об ошибках, которых невозможно было избежать.

Павел вздохнул и как будто бы даже согласно покачал головой. Догонит он сейчас свой взвод, – и Куприяна Куприянова, и Алишера Темирбаева, и Антона Конопатова, и «Цыгана», который, оказывается, Романов, а не Ворошилов, и двух тех ленинградских студентов – Юру Креповского и Ваню Крашенинникова, и двоюродных братьев-заик Климовых, и невезучего македонца Любо Галича… Всех теперь догонит!

Потом он вдруг с ужасом подумал – а что, если там…ну, там…где-то далеко в стороне …все же существует иной мир, иная…жизнь…, тогда кому из тех, кто уже там, он не сможет посмотреть прямо в глаза? Тому немцу, майору, которому он перерезал глотку. Красивому полковнику, лежавшему на ковре у маршала с раздробленным пулей черепом. Или своим сестрам, оставшимся дома и умершим без него. Но он не мог спасти того немецкого майора, не мог уберечь полковника, не мог помочь и сестрам. Так же, как сейчас, не сумел выручить и себя самого. Это всё искупает. Это всё уравнивает!

Он тут же, холодея, подумал, что сходит с ума от отчаяния, если его так взволновал даже не скорый расстрел, не расставание с самой жизнью, а то, чего никто не видел, не знал, и откуда никто никогда не возвращался.

Стало нестерпимо горько от мысли, что Маше скажут о нем неправду, и до Германа Федоровича дойдет, а он не сможет объяснить, оправдаться. Горло до боли перехватил сухой спазм.

…Приговор был зачитан, офицеры трибунала, майор и два старших лейтенанта, бодро поднялись и быстро вышли из зала.

Рязанец грубо толкнул Павла в спину:

– Пошел, что ли! Из-за тебя и так обед пропустили.

Павел, как будто извиняясь, оглянулся на него. Рязанец еще раз толкнул его в плечо, но высокий очкастый солдат неожиданно зло вскрикнул:

– Полегче, ты!

Рязанец с изумлением и, как показалось Павлу, даже с испугом вскинул глаза на товарища и чуть отступил назад.

Павла провели по коридорам, вывели во двор и подсадили в разболтанный, деревянный кузов грузовика. Охранники, не глядя друг на друга, вскарабкались в кузов следом за ним и все трое уселись на грязный, промасленный пол. От солдатской курилки, устроенной под открытым небом во дворе древнего рыцарского замка, где и происходило заседание трибунала, к грузовику подбежал молоденький, легкий парнишка, и, прыгая за руль в кабину, весело крикнул:

– Куда, земляки?

– В СМЕРШ, в особый отдел…, откуда привозили, – мрачно сообщил высокий солдат.

– Ишь ты! – запальчиво воскликнул шофер, – Обратно, стало быть… А чего там сели? Давай один ко мне… Скучно же!

– Поехали! – зло буркнул рязанец.

Сквозь лопнувшее заднее стекло кабины шофер вдруг испуганно взглянул на Павла, даже как будто бы с мгновенной грустью в глазах. Ему-то еще не приходилось таких возить. Правда, в его короткой жизни уже случалась беда – убивали тех, у кого он только что прикуривал, и тех, кто не дочитал письма из дома или не дописал ответа, или не доел пайка, не закончил фразы, даже не сменил веселой улыбки на крайнее удивление. На то и война! Но чтобы вот так – живой, сильный, похожий на всех вокруг, даже на него самого, и вдруг через час или два – мертвый, такого еще не бывало! А главное, знаешь ведь это заранее! Вот, что страшно! Справедливо ли, нет ли, не известно, но то, что страшно – точно! Не невидимый, безжалостный враг, не осколок и не пуля, пущенная с другого конца поля, убивала солдата, а стреляли его из винтовки или нагана с беспощадностью, какая присуща только своим.

– Ага! – сказал сам себе очень тихо вдруг погрустневший водитель, – Ясное дело.

Ехали на удивление долго, одна из улиц была перегорожена дымными, зловонными самоходными артиллерийскими расчетами, да еще разворочена ими так, что по ней даже на грузовике было не проехать. Пришлось объезжать, а там встретились два спаренных патруля. Остановили машину, долго проверяли документы, какой-то младший лейтенант, белобрысый, сероглазый, с широким носом, заглянул в кузов, строго посмотрел на Павла.

– Дезертир? – почему-то сразу догадался он, или же это действительно было написано в предписании, которое дал ему рязанец, – Везите гада!

Это Павла больно обожгло. Ему захотелось объяснить младшему лейтенанту, что никакой он не дезертир и не предатель, что это глупая ошибка…или даже преступление, но высокий солдат тяжело вздохнул рядом, и Павлу почудилось, что ему достаточно и этого понимания. Опять стало спокойнее на душе. Хотя из головы уже вообще не шла Маша, которая теперь никогда не дождется от него письма. И себя было жаль, и ее.

Павла втолкнули в подвал знакомого уже панского имения и заперли дверь. Здесь когда-то был винный погреб. От него остался лишь терпкий запах перебродившего вина, да мелкие, побуревшие щепки от разбитых бочек. Ободы, на всякий случай, кто-то заранее вынес, чтобы они не стали оружием в руках арестантов. Кормить теперь, конечно, не собирались. Зачем переводить паек? Не успеет перевариться, как расстреляют. Еда для жизни, а не для смерти.

Павел не знал, что высокий худой солдат сразу кинулся в коридор, в котором был кабинет полковника Ставинского.

Он толкнул дверь, без положенного доклада, в горячке, и тут же растерянно остановился перед столом, за которым сидел и что-то писал мелким, ровным почерком полковник. Матово поблескивала на свету его лысеющая голова.

Ставинский недовольно вскинул брови:

– Что такое?

– Товарищ полковник! – запинаясь от того, что перехватило горло и от того, что вдруг стало очень страшно, вскрикнул солдат, – Я насчет старшего сержанта Тарасова…

– Что! Что! – полковник напряженно выпрямился, отбросил в сторону немецкую перьевую ручку.

– Я в том смысле …, я его только что в трибунал возил…

– И что? – Ставинский был сильно раздражен.

– Расстрел ему. Приговор. Без обжалования, товарищ полковник.

– Ну и что надо-то!

– Он не виновен. А его сегодня же расстреляют!

Полковник Ставинский поднялся, медленно обошел стол и вплотную приблизился к высокому худому солдату. Он смотрел на него снизу вверх очень внимательно, о чем-то с внутренним усилием думая и пытаясь из-за всех сил сдержать себя.

– Ты кто такой?

– Рядовой…

– Неважно, – вдруг остановил его полковник, – Почему ты думаешь, солдат, что Тарасов не виноват?

– Не могу знать, товарищ полковник… Чувствую…, логика… Он правду говорит. А его расстрелять хотят.

– Логика, говоришь? – полковник медленно отошел в сторону и вдруг оседлал скрипучий венский стул, бережно положив руки на его тонкую, изогнутую спинку в виде изящных прутьев, – Ты философ, солдат?

– Никак нет, физик. Я добровольцем…, на фронт…, аспирант.

– Откуда будешь, аспирант?

– Ленинградец, – солдат, торопясь сюда, надеялся именно на этот вопрос, потому что слышал, что полковник тоже из Ленинграда, а это давало самую большую, если даже не единственную, надежду.

Полковник вдруг резко поднялся, откинул закачавшийся легкий стул и вновь близко подошел к рядовому.

– Да ну! Где же ты жил?

– На проспекте Стачек…у Путиловского …

– Вон оно что! Остался кто-нибудь в городе?

Солдат отрицательно покачал головой, нервно сорвав с лица очки и стал усиленно тереть их пальцами.

– Ну-ну! Брось это! Мужик же! – полковник неожиданно обхватил его руку с очками и легко потряс.

– Да нет! Я уже привык… Товарищ полковник, вот Тарасов…

– А я с Инженерной. У меня там и мать, и жена, и дочь, и тетка… Все на Инженерной остались. …Дочка маленькая еще была…школьница, а они все на радио работали, рядом, на бывшей Итальянской. Один я был мужчина в семье, один и живой остался. А женщин моих больше нет. Вот так, земляк! И, видишь, не плачу… Пускай теперь немцы поплачут!

Полковник резко отвернулся к узкому, словно бойница, оконцу. Они стояли молча, не глядя друг на друга. Потом Ставинский все же сказал:

– Где приговор? Документы где?

– У дежурного офицера, товарищ полковник, – с готовностью выпалил солдат, – Надо бы поторопиться…, они его даже кормить не хотят, значит, сейчас прямо и выведут. Он не виноват! …Он ведь к вам шел. А вы…вы в трибунал почему-то даже не приехали. Я прошу меня простить…

Солдат водрузил на нос очки и мелко затряс головой, пытаясь овладеть собой. Ему опять стало безумно страшно, но дело уже было сделано.

– Только ради того, что мы с тобой земляки, солдат…, ленинградцы, сироты…, и что горе у нас общее… Иди, разберусь… Закончу вот тут…и сразу разберусь.

– Нельзя, нельзя, товарищ полковник! Надо бы успеть…

– Какой ты, однако, сердечный, солдат! И беспокойный! Война ведь! Столько потерь!

– Так точно, война… Много уже очень, слишком много … Никаких сил глядеть на это нет, товарищ полковник!

– Кругом! Шагом марш, рядовой! – полковник рявкнул это с такой силой, что у солдата чуть не подкосились его длинные, худые ноги.

Он выкатился за дверь, с помертвевшим лицом, пот катился со лба на густые черные брови, а оттуда на очки.

Через несколько минут Ставинский спустился на первый этаж панского имения, взял у дежурного офицера со стола приговор, документы Тарасова и буркнул сурово:

– Нет трогать этого пока. Машину мне…свободную. Моя в ремонт пошла…

– Слушаюсь, – лихо козырнул старший лейтенант и строго повел глазами в сторону пожилого сержанта, прикорнувшего в углу помещения. Тот неторопливо поднялся и устало побрел к выходу. Полковник Ставинский, выдохнув, сам как будто нехотя, последовал за ним.

Через три часа тяжелая, кованая дверь в винный погреб распахнулась и коротконогий солдатик, не то чуваш, не то мордвин, вошел с полной миской и ложкой, подмышкой он держал большую краюху серого, солдатского хлеба.

– Давай, парень! Жрать будешь, – сказал он буднично.

Павел поднял на него глаза и вдруг подумал, что этот маленький нелепый солдатик – ангел жизни. Его теперь не будут расстреливать. Что-то произошло, и расстрел заменили обедом.

Истинный же «ангел» его жизни, тощий, очкастый ленинградец, имени которого Павел никогда не узнает, да и то, что тот для него сделал, тоже навечно останется тайной, в это время, нелепо раскачиваясь на своих длинных ногах, шагал в свою временную казарму, расположенную неподалеку от панского имения и торжествующе думал, что ленинградцы всегда ленинградцы, и что, если они не будут понимать друг друга, то кто же тогда их самих поймет!

И еще не знал пока Павел, что расстрел заменили не скромным солдатским обедом, а Одиннадцатой отдельной армейской штрафной ротой.

 

6. Штрафные роты

О штрафных ротах Павел Тарасов слышал и раньше и даже несколько раз встречался с ними во время тайных рейдов в немецкий тыл. Когда ему о них на Самоховой мельницы в ту страшную ночь говорил Куприянов, он промолчал, потому что не знал, как это уже близко к нему самому.

Еще когда он был в Москве, у Буденного, грозным, смертельным набатом прогремел приказ Наркома обороны номер 227, главным лозунгом которого стали слова, сразу написанные на серых, торопливых плакатах «Ни шагу назад!». Тогда и появились штрафные роты для рядовых и сержантов и штрафные батальоны для командиров, которых позже стали называть офицерами. Командование было обескуражено сдачей сначала Харькова, а следом за этим Ростова-на-Дону. Тогда и вышел тот приказ, поставивший кровавую точку на тысячах жизней.

Командовать такими ротами и батальонами стремились многие, потому что это давало постоянному офицерскому составу (не осужденным, а направленным туда в командование) ощутимые преимущества – и звания росли быстрее в два раза, и выслуга шла не календарная, а прямо-таки фантастически скорая (один месяц за шесть!), и личный состав, печально «переменный», был до такой степени запуган, что даже любая его заминка означала немедленный расстрел, без суда и следствия.

Павел поначалу считал, что там в переменном составе одни уголовники и политические враги власти. Но однажды бывший штрафник, разжалованный когда-то на месяц в рядовые, лейтенант-артиллерист, осек его:

– Чудак-человек! Эти ж всегда на острие! Прорвут оборону – остальные идут, а полягут все, так тоже слава богу! Кормить даром не надо. Кто ж туда одних урков да вредителей отправит? Польза-то какая от них? Там воевать надо! Умеючи, а не кое-как! Думай, чего говоришь!

– Так ведь как же! – упрямо защищался Павел, – Кто ж там служит? Одни враги…, можно сказать.

– Враги? – обиделся поначалу лейтенант, – Ну, ты даешь! Ворье помельче, вот кто… наше, родное, красноармейское.… Проворовался – туда! Трусы разные, паникеры, опять же дезертиры…, окруженцы… Ежели только, конечно, с оккупантом не якшались. Приговор на месяц. Рядовой или сержант в штрафроту, офицер – в штрафбат. Хоть и звание там у всех одно – рядовой. Выживешь, отличишься – получай назад свои звания, награды и воюй как все. Ну и, конечно, если ранят…серьезно только. Не просто зацепит… Тогда тоже – свободен! А бывает…в самых трудных случаях…особый приговор трибунала – три месяца! Мало кто выживает за три месяца, брат!

– А вас как же, товарищ лейтенант? За что дали?

– Месяц мне дали. А за что? А вот за что! Попали наши три расчета в окружение, в сорок втором уже, все полегли, а я без единой царапины… Один шел по ихним тылам. Ну, пришел. Здрасьте, говорю, лейтенант, дескать, такой-то, самостоятельно вышел из окружения, вот мои документы, личное оружие и все прочее. Тут меня заводят в блиндаж…, там трое сидят. Как раз у них выездной трибунал был…, каких-то мародеров судили. Ну, и мне заодно бах месяц за дезертирство! В штрафбат. Погоны долой, медальку забрали и будь здоров, артиллерия! А через месяц…, опять живой, опять без единой царапины, меня вроде обратно командируют. А комбат, из бывших энкаведешников, уперся, сволочь! Я, говорит, этого нипочем не отдам, желаю, чтоб здесь служил. Хоть младшего лейтенанта ему дайте, а я его лично даже ротным сделаю. Мне такие счастливчики очень даже пригодятся. И не отдал бы! Да в тот же день погиб бедолага. Пулеметчик его срезал…, сам видел… по горлу полоснул так, что голова у того батальонного, можно сказать, на одной жилке держалась. Ну а новый батальонный…, молодой еще был…, лейтенант тоже…, к артиллерии с особым уважением… Этот отдал без звука. Да вот и сам погиб через неделю. Снаряд аккурат в его блиндаж шарахнул. Санинструктора …пожилого одного фельдшера, значит, его и связиста. Одним махом! Говорю же, уважал артиллерию. А я вот вернулся, звание мне восстановили и послали в обычную часть. Вот так!

Потом вдруг сменил настроение и закончил угрюмо:

– Да там у нас, что с заду, что спереди, всё едино! Вперед – смерть, назад – смерть. На месте стоять, опять же – смерть! Кругом, смерть! Штрафники, одно слово. Коль не везет, так и там не повезет.

Но Павла теперь занимало не это. Он считал, что должен непременно выжить и найти того с нежной родинкой на виске.

«Никуда ты не денешься от меня! – зло думал Павел, когда его везли в 11-ю особую штрафную роту 11-ой гвардейской армии 2-го Прибалтийского фронта, – Я тебя, гадина, найду! И родиночку твою поганую лично ножиком вырежу! Я ее сотру вместе с тобой, предатель! Ты мне еще сам расскажешь, кто с тобой в штабе 13-й за одно! Всё скажешь – и кто генерала армии Ватутина предал, и зачем разведчиков на смерть вели! Всё скажешь! Захлебываться будешь, а скажешь! Тот лейтенант выжил в штрафной, и я выживу. Персонально для тебя, гад, выживу. И последний приказ младшего лейтенанта Куприянова исполню свято!»

Тарасову не хотелось даже думать о том, что трибунал ему заменил расстрел не на месяц, а на целых три как особо вредному трусу и дезертиру. Как будто, это он предатель, а не тот с пятнышком на виске! А за три месяца, как говорили, там личный состав как раз три раза и меняется.

Во второй половине марта, числа шестнадцатого или семнадцатого, 1944 года теперь уже разжалованный в рядовые Павел Иванович Тарасов был передан из рук молчаливой, хмурой охраны в руки матерщинника и буяна командира одиннадцатой особой штрафроты капитана Безродного.

Тот критически осмотрел ладную фигуру солдата и буркнул:

– Хорош гусь! Мать твою за ногу! Если фрицы не шлепнут, я лично…собственноручно… приконопачу! Не заштопаешь, сучий ты потрох! Родину, б…, научу любить, как родную! Свободны, бойцы. Это теперь мое мясо!

Бойцы впервые за все время криво усмехнулись и исчезли. Но как только их след простыл, капитан Безродный вдруг потеплел.

– Ну, герой! Рассказывай бате, почему и где ты обгадился? Да не стесняйся, браток, здесь все, кроме постоянного состава, с ног до головы в полнейшем говне.

Павел угрюмо ответил:

– Никак нет, товарищ капитан. Чистый я. Ошибка вышла.

– Тут у всех «ошибка вышла». А чистых в этой вонючей жизни, не было, нет и никогда не будет. Один только и есть чистый человечище – наш Верховный главнокомандующий дорогой товарищ Сталин! Остальные – говно! Кто побольше, а кто поменьше. Побольше у нас – переменный состав, осужденные трибуналом, а поменьше – постоянный, служивый, чтобы этими, которые «побольше», командовать до самой их неминуемой собачей смерти. На месяц, на три ли – это всё интимные тонкости, потому что полная хрень с яйцами! Ясно это тебе, боец, или ты совсем уж тупой, безнадежный?

– Ясно, товарищ капитан.

– Ну, вот, исправляешься уже.

Слова Безродного о Сталине прозвучали как-то вроде бы с сомнением или, даже, напротив, с уверенностью в сомнительном их содержании, что само-по-себе было одним тем же. А грубость Безродного, немыслимая концентрация сквернословия на «одном квадратном метре», как он сам любил говорить, поразила Павла даже больше, чем циничный тон о Сталине. Это была не привычная, грязная матерщина, а виртуозно сооруженная конструкция порой из самых обычных слов, которая вдруг обнаруживала куда большую устойчивость, чем непритязательные постройки из русского мата.

Разговор этот происходил в крестьянском доме на окраине разоренного войной села Куриные Горы, неподалеку от Могилева. Тут в нескольких сохранившихся домах разместился постоянный состав роты, а переменный, то есть осужденные от одного месяца до трех, размещались в землянках, наскоро вырытых в мягкой болотистой почве, в трехстах метрах от села. Туда и повел Павла ординарец Безродного рядовой Онисим Козыренко.

– Вы, дорогой товарищу боец, будьте покойненьки! Пуля, она ведь дорогу сама найдёть. Вот за енту седьм’ицу седьмого веду, а уж пятерых как корова языком слизала! И боёв-то майже никаких не було, а иде хлопци?

Козыренко говорил с характерным украинским «гх», но слова произносил то русские, то украинские, как будто путал их. Да и вещал он на распев, точно стихи читал. Время от времени в конце слов он до нелепости смешно ставил мягкий знак. Павел прислушивался к его речи, а потом спросил:

– Да ты из каких будешь? Говоришь уж больно чудно.

– Из каких? Из нашенских, из русинов…руснаки мы. По батьке хохол я, а по матке руснак…русин по-вашему. С Закарпатья…

– У вас что ж все так говорят?

– Ни. Это у нас тильки так говорять…, в селе Ракитница. Потому как у нас, друже, и хохлы, и кацапы, и казаки, и хорваты, и болгары, и поляки, и руснаци…русины, стало быть…, и даже цыгани живуть плич-о-плич.

– Интернационал у вас, стало быть?

– Ни. Всякой тварюки по паре. Нет у нас ниякого интернационалу. Не належить…, не положено.

– А что и драк промеж вас не бывает? У нас вон…одни русские на Тамбовщине, так стенка на стенку, с колами! Хоть и до первой крови, да так бока намнут, что сам крови захочешь! А у вас там всякие-разные, и чего?

– Как же! Бувае! За дивчину…бувае, а так шоб хохлы на циганов или, скажем, на кацапов…или чтоб с хорватими али с русинами…, ни, такого не бувае! Мы что ж божевильни…, тобто сказившися усе? А хто орати буде? Пахать, по-вашему? А инший ворог прийде! Ни!

– Немцы-то с вами как?

– А чого нимци? Им все одно – шо ты хохол, шо поляк, шо русин али хорват или навить болгарин! Циган хапали, жидив, эвреив, значить, а так – ни. Они нашей мовы не розумиють. Мы для их уси собаки. Гавкаэмо и гавкаэмо. Так они сами ж гавкають! Я одну нашу селянку бачив тут…недалече, биженка. Говорить, они тильки хавку збирати горазды, а так, ни.

Козыренко остановился, внимательно посмотрел на Павла и вдруг спросил серьезно:

– А ти палити, солдат?

– Чего?

– Я говорю, куришь?

– Нет. Не привык.

– Це дюже погано!

– Почему это?

– Так вас першими в атаку-то посилають. А после ще три дни не подають рапортичку, шо вас немаэ бильше. Ну, шоб положений тютюн…табак, по-вашему, подилити, и горилку, и поёк, и боекомплект. А потом усих знову в бой, а начальство думаэ, тут повний состав, и шлють… Гинуть, опять дилять…

Павел похолодел от того, что услышал. Он и раньше догадывался, что так почти везде делают, и что командование об этом знает, а потому действительные списки потерь с известным опозданием подают в оперативный отдел штаба армии, а другие, еще меньшие – в интендантские отделы.

Наверх немедленно докладывают о малых потерях, значит, командиры и полководцы хорошие, способные. Не числом, а умением! Им ордена полагаются, повышения, должности, звания. Многие ловкачи пухнут, как тесто на дрожжах. Вроде бы только-только лейтенантом был, а, глядишь, уже капитан, потом скоренько – майор. Он и взводом-то командовать еще не научился, а ему уже роту, батальон, а то и целый полк доверяют. Наверху же планируют следующие операции и учитывают лишь то лукавое число, которым только и располагают. С опозданием на трое или даже больше суток, а бывает, что и навсегда. Потери, разумеется, увеличиваются, а доложить так, как есть на самом деле, боятся уже втрое сильнее. Зато табак есть, водка есть, пайки есть, даже свободное обмундирование остается на складах. Его тоже списывают, будто на живых. Живые ведь изнашивают гимнастерки, бриджи, шинели, сапоги, валенки, шапки, а мертвые – нет. Людей получается меньше, чем положенных им вещей. Вот так и крутиться хитрая статистика от каптерок и складов до главного оперативного стола в Генеральном штабе. Там ее кто-нибудь случайно сведет и изумляется. Требуют новых докладов, путаница увеличивается. Начинают циферки усреднять…

Тарасов слышал об этом от военных еще когда стоял на часах у маршала Буденного. Один военный старик даже вспоминал, что такие доклады еще в гражданскую войну от Первой Конной в Москву, к председателю реввоенсовета Троцкому, слали. Наврут с три короба, а потом гонят людей в безумные атаки. Под тем же Ровно тогда поляки быстро научились бешеных буденовских казачков к земле пригибать: конница против глубоко окопавшейся польской пехоты оказалась беспомощной. Крошили ее плотным пулеметным огнем, и в рейды, о которых докладывал Буденный и его командиры, ходило втрое меньше, чем в действительности, потому что реальные потери были втрое больше.

А все цифры! Рапорта, доклады! Павел тогда очень удивлялся, слыша шепот старых военных в приемной. Времени у них хватало – маршал мог по полдня, а то и больше, не принимать людей.

Так и получается, думал с отвращением Тарасов, кому война, а кому – мать родна.

Павел посмотрел на Козыренко и решил, что этот штрафной солдат службу понимает куда яснее, чем любой другой в обычных войсках, если сразу предупредил его о том, что тут лучше курить, иначе угодишь в месиво в первых же рядах.

– Как же ты в штрафники попал, Онисим?

– Так не памятаю! Пьяний був як батькина домаджана.

– Чего?

– Ну, бутель такая, лыком плетена… Вино в ий…аль горилка. Во я таким пьяним и був. Нас нимци у одноми сели на постои тепленькими узяли. Розвидка проспала. Командир роти пішов до баб, гад. А з ним усі офіцери… Дивлюся спьяну шо таке – тикаю соби… А тут загранотряд обкопався у гайку. Ну…тож …у рошчи, по-вашему. Схопили мене и давай ребра кулаками мацати. А потом запитують: куда, друже, тикал? А я ж и не памятаю! Пьяний був! Ну мене и ще двоих таких же за дезертирство в штрафроту. Один мисяць дали. Так я уж и пятый тут! Писля цього мисяця в постийний состав записали, постоянный, по-вашему, по-военному, значить,…а капитан Иван Васильевич Безродный взял к соби ординарцем.

– Да-а! Я такого чудного языка, как у тебя, еще не слыхивал. И не русский, и не украинский вроде… Не так и не так…

– Так я чого…! У нас все сило так говорить. Може, и другие слова какие бувають, да кто ж его знае? Вот украинци говорять «кулаками мацать», а у нас у ще нет-нет да скажуть – юмруками мацати. Виходить, опять кулаками… Или хто яку-небудь диву уламоваэ… – йдемо, мовляв, любиться… А може и не так сказати…

– А как?

– А вот як: идем до обичи… Любить, значить! По-вашему… З повагаю… Це э – с уважением… Наши дивы зрозумиють видразу и любятся, а чужи могуть и по хари репнути!

– И чего – репали?

– Бувало и репали…, – солдат ответил это с пошленькой усмешкой и с особым, как будто даже неподдельно печальным воспоминанием в хитрых и дерзких своих глазах.

Павлу вдруг стало очень весело, холодок сразу прошел. Он широко улыбнулся и подмигнул Козыренко, а тот лениво отмахнулся. Привык, видимо, к насмешкам. Одно у них такое село, где все языки перепутаны, словно на Вавилонской башне. Об этой башне Павел помнил еще из школьного курса от чахоточного учителя Алексея Алексеевича. Очень удивлялся тогда людской глупости, которая позволила людям все языки перепутать до полного непонимания друг друга. Вот теперь воюют! До сей же поры! А в том селе Ракитнице, оказывается, вполне можно было выдумать что-то очень среднее, пусть неблагозвучное, но мирное – и украинцы, и русские, и болгары, и хорваты, и поляки, и евреи, и цыгане…все там жили и друг друга понимали. И пили вино из своих странных домаджан. Мягкий знак везде ставили. Вавилоняне на самого бога замахнулись, башню к нему строили, он и рассердился. А эти своего общего бога на земле нашли. Русины – не русины! Кто такие? Одно село и всё.

Историю про то, как некурящих и непьющих отправляют в бой первыми, Павел услышал во второй раз чуть позже от бывшего московского музыканта в одной из черных землянок, вырытых за селом Куриные Горы. Тот был осужден на один месяц в штрафную роту за то, что во время атаки решил отсидеться в окопе и был захвачен там не противником, а своими, следующими за первым штурмовым эшелоном. Его выволокли на белый свет и тут же, в походном порядке, дали этот месяц смертельного кошмара.

– Я сразу понял, что тут надо делать всё как все, – тихонько, шепотом рассказывал нервный светленький человечек средних лет с длинным, унылом носом, – Не куришь, так сделай вид, не пьешь, так все равно выпей, пайки не оставляй и ни с кем не делись. Тут это как слабость понимают, хотя на самом деле, согласитесь, это как раз и есть сила. Тут все перевернуто! С ног на голову поставлено.

– Вы о слабости и силе говорите? – удивлялся Павел, – А сами в окопе решили отсидеться… Разве можно так?

– Это впервые…, понимаете? – смущался бывший музыкант, – Всегда шел со всеми… Не курил, не пил…, а так все пополам! Но в войсках…в обычных частях…это неважно. Не то, что здесь, в штрафных! Мне вдруг показалось, что если я пойду в тот бой, то непременно буду убит. Я даже особый, роковой, можно сказать, ориентир увидел на поле… – один надломанный кустик. Гляжу и думаю, вот до него добегу и там лягу навечно. Даже представил себе это. Пуля попадет в живот. Клянусь! Как в кино увидел. Вы бывали, конечно, в кино?

– Бывал. Много раз. С Машей ходили…и один.

– Маша – это ваша жена?

– Нет… Знакомая…хорошая знакомая.

– Значит, понимаете, – музыкант вздохнул и задумчиво посмотрел почему-то в самый темный угол тесной землянки.

– У меня тоже так бывало, – зашептал Павел, – Только я себя переламывал. Иначе умом тронешься! На войне ведь мы…

– А я не сумел. Зарылся поглубже в окоп. Думаю, хоть разочек пересижу, а потом догоню своих. Но не тут-то было! Сзади налетели…и, надо же, как бывает, с проверкой кто-то приехал из штаба дивизии…подполковник какой-то. Сначала вообще хотели расстрелять. Ну, думаю, не тот кустик мне привиделся! – музыкант зашелестел мелким, заговорщицким смешком, – Но пришел командир моей роты и дал честное слово, что это у меня впервые. Заступился. Все равно приговорили меня к одному месяцу в штрафной. Я тут уже две недели. Приучил себя перед атакой не смотреть на поле…, а то воображение опять разыграется…, тогда беда!

– Многие гибнут?

– Многие, – опять горько вздохнул музыкант и зябко повел плечами, – Человек по тридцать зараз, а то и больше. У нас так не было. Ну, пять, ну, шесть, один раз даже пятнадцать было…, но раненых всегда больше, особенно, легких. Сами знаете, пехота! Живые мишени… Но как здесь, такого никогда не бывало! Со мной сюда еще троих привезли, из разных дивизий…, но с нашего же фронта. Так вот, я один остался…пока. Двоих в первой же атаке, насмерть. А третьего тяжело ранили. Он вчера в лазарете умер. Очень мучился… Растратчик.

– Что это значит?

– Ничего особенного. Значит, растратчик. Старшиной роты служил. Продавал что-то тайком мирному населению. Поймали его и дали три месяца, как особо вредному. Маленький такой был, …мелкий то есть. Как мальчонка какой прямо!

Этот разговор в промерзшей насквозь мартовской земляной берлоге еще больше убедил Павла в том, что тут выжить крайне сложно. Каждый думает только о себе и каждому важно оказаться где-нибудь чуть в стороне от основной бойни. Но это не получается. Тут к этой психологии привыкли и друг за другом глаз да глаз. Кроме этого, за переменным контингентом неусыпно наблюдает постоянный, в основном, офицеры. Они, как правило, отобраны из самых лютых, из самых непреклонных. Среди них есть и бывшие штрафники, и энкаведешники.

Самым обескураживающим было то, что тут никто не интересовался личными способностями и умением воевать осужденных по приговору трибунала. От них требовалось не качество, а количество: чтоб их была ползущая в сторону окоп и огневых точек противника серая солдатская масса, и чтобы выжившие как можно чаще и дольше в этой обреченной массе лично присутствовали. Никаких других хитростей, никаких страстей, кроме страсти доползти и потом ползти дальше, не было. Расхожий материал, безликий, упрямый, бесстрашный под страхом смерти от своих, приговоренный к неустанной отваге.

Эти его опасения почти сразу подтвердились. В день прибытия в роту, Павла на глазах у всех, во время общей кормежки, вытащил вперед агитатор роты (в сорок первом они назывались еще политруками) старший лейтенант Крохин. Очень высокий, с длинными, словно у гориллы, руками, а сам тощий, узкогрудый, с бритой налысо головой, наподобие кривого огурца, и с бесцветными, чуть на выкате, холодными глазами.

– Вам, рядовой Тарасов, предстоит, наконец, доказать свою верность великой нашей родине и лично товарищу Сталину… У вас для этого только три месяца. Трусость, которой вы отличились в своей части…, нам тут все известно!.. на этот раз с рук вам не сойдет.

Павел мгновенно густо покраснел и судорожно сжал кулаки. Крохин перехватил его мрачный взгляд и брезгливо отмахнулся:

– Вы меня, Тарасов, своими глазенапами не стращайте. И не таких видали! А злость свою покажите врагу. А то там вы все как зайцы трясетесь, …только в тылу да на печки с бабой – орлы.

– А ты Гаврила лысая! – послышалось угрюмое из темной солдатской толпы, сбитой в кучу около полевой кухни.

Крохин расслышал, но не решился даже повернуть в ту сторону головы. По последнему решению капитана Безродного, недолюбливавшего всякого рода комиссаров, агитатор обязан был идти в бой следом за всеми, чтобы подгонять отставших. Так вот, Крохин очень опасался, что какой-нибудь такой отставший повернется и пальнет в него в упор. Он каким-то шестым чувством понимал, с кем можно сцепиться в короткой полемике, а кого лучше обойти стороной. Увидев Павла, но и прочитав заранее в приговоре трибунала его историю, изложенную очень сжато, сухой фабулой, он подумал, что тут как раз не ясно, виноват ли Тарасов. У него самого был свой подобный опыт.

В мае сорок второго года его, называемого еще политруком, отправил с передовой в тыл к своим командир полка с важным донесением. Дело в том, что полковые разведчики обнаружили неожиданное скопление тяжелых танков, «тигров», на всем протяжении линии обороны полка. А когда он, проплутав по военным дорогам два неполных дня, наконец, попал в штаб дивизии, то узнал, что почти весь его полк полег в безумной танковой атаке. Людей просто перемололо в земельно-кровавую массу, а технику в стальное крошево. Перед тем немцы целый час ровняли русские позиции из тяжелых орудий. Крохина гневно тряс за отворот шинели особист и размахивал перед ним промокшим под дождем и снегом тем самым донесением, в котором, как оказалось, командир полка просил срочно прислать подкрепление в виде двух десятков самоходок, расчетов бронебойщиков да прикрыть полк хоть немного с воздуха истребительной авиацией. И еще требовались снаряды для своих батарей и противотанковые гранаты, которых в полку за предыдущие бои почти не осталось. Если бы Крохин поторопился, если бы не проспал, измученный, пять часов в будке обходчицы в десяти километрах от штаба дивизии, полк был бы жив. Чуть не отдали под трибунал. Но кто-то из командования решил, что это было бы несправедливо: политрук не оставлял позиции самостоятельно, а выполнил приказ комполка. Кроме того, штаб дивизии за это время успел оттянуться на пятнадцать километров в тыл и потерял управление войсками на целые сутки.

Но Крохину этого все равно не забыли, и когда в конце следующего года пришла срочная разнарядка на замещение убывшего по причине гибели в бою ротного агитатора в штрафном хозяйстве капитана Безродного, тот же особист, криво усмехаясь, вручил ему предписание. Да еще процедил сквозь зубы:

– Гляди, агитатор, не проплутай сызнова, а то…не в постоянный, а в переменный состав пойдешь.

Увидев фабулу дела в приговоре Тарасова, он подумал, что и с ним, возможно, что-то подобное случилось, но здесь, в своих штрафных политвладениях, хлыстом и шпорой мог быть только он. А Тарасов, несмотря на его рост и силу, не показался Крохину опасным типом. Он некоторое время понаблюдал за ним со стороны, у полевой кухни, и понял, что этот увалень вообще-то по природе тихоня и, хоть в приговоре назывался дезертиром, в действительности был обыкновенным исполнительным и умелым солдатом. А такие в упор не стреляют и за словесные оскорбления смертью не мстят. Таким, чтобы их вывести из себя, нужно сделать гораздо большее. Их нужно поставить на тонкую, острую грань между жизнью и смертью или же совершить такое громадное зло, которое единственное способно превратить терпеливого солдата в упрямого мстителя, глубоко убежденного в великой святости своей мести.

По существу он не ошибся, и очень скоро необыкновенные обстоятельства их новой встречи прямо на поле боя подтвердили это сначала в отношении его самого, а дальше уже протянулись, независимо от этого, по всей жизни Тарасова.

…Крохин ловко подтянул ремни на шинели и ушел, не оглядываясь, а сзади издевательски забились смешки.

Павлу тут же объяснили, что Лысой Гаврилой, то есть гориллой, его прозвали из-за непропорционально длинных рук. Тот, кто придумал это, возможно, уже давно погиб, но прозвище передавалось из уст в уста, независимо от смены состава.

Командир взвода лейтенант Парамонов на Павла взглянул лишь мельком, оценивающе. Это был уже немолодой человек, когда-то, видимо, полный, но за годы войны сильно сдавший, с морщинистой шеей, складчатой кожей на лице и на руках, тонким, бледным носом и с добела выбритым ровным черепом. Одним лишь этим он был похож на Крохина. От былой штатской солидности остался лишь широкий отвислый зад и небольшое острое брюшко. Говорили, что он как вступил в войну лейтенантом, так и им остался, а был он в мирное время учителем математики в ржевской средней школе. Еще о нем рассказывали, что звание у него не росло из-за какой-то истории, связанной с долгим нахождением в окружении со второго месяца войны до самого сорок второго года. Его самого отправили после слишком позднего выхода из окружения в штрафной офицерский батальон, где он получил два ранения. Оттуда его командировали уже реабилитированным в одиннадцатую штрафную роту в постоянный командный состав.

Парамонов был немногословен, ни с кем не общался, а агитатора своего, старшего лейтенанта Крохина, вообще не замечал. Похоже, считал его пустым местом. В бою Парамонов вел себя не как командир, а как обычный боец – молча шел в атаку с ППШ на перевес, не орал на подчиненных, никого не пихал в зад, когда кто-нибудь отставал, даже не удостаивал взгляда. Этот тихий человек, похоже, воевал как самостоятельная боевая единица, и от принятого образа сурового и даже лютого командира штрафного подразделения в нем не было ничего. Однако же именно в его взводе никогда не случалось чрезвычайных происшествий и никогда не было опоздавших в атаке, да и практические военные задачи этот бывший учитель решал как-то на удивление просто и даже незаметно для командования. Словно, это были примеры и задачки в потрепанном школьном учебнике. У него в планшете хранились, завернутые в тетрадный листок, всего лишь две скромные медальки и еще какой-то непонятный памятный значок, крошечный, неяркий.

Парамонов перехоронил в своем взводе не то четыре, не то пять составов почти полностью.

…Однако и Павел в одиннадцатой особой штрафной роте и во взводе лейтенанта Парамонова не задержался. В первом же бою, через десять суток после прибытия, он получил тяжелое ранение. Ведь сказано было – до первой серьезной крови, а не только по отбытию трехмесячного срока.

Роту подняли в два часа ночи и ускоренным маршем бросили на девять километров в сторону трех высоток, называемых когда-то местными крестьянами «Батькиными холмами», вблизи Гомеля. В рассветном промозглом свете эти хилые возвышенности будто плавили в белом и густом, как простокваша, тумане. Справа от них вилась между облысевшими за зиму березовыми рощами, с одной стороны, и густым, глухим хвойным лесом, с другой, разбитая дорога на Могилев.

Разведку боем провели кавалеристы, отдельный полк которых стоял неподалеку, километрах в десяти-двенадцати к северо-востоку от дороги. Немцы нехотя, лениво ответили пулеметным огнем, положив несколько лошадей и всадников. Артиллеристы, загодя приславшие своих наблюдателей, тщетно, во мгле, пытались определить огневые точки. Но немцы хитрили и в бой не ввязывались.

Одиннадцатую штрафную роту уложили в уже вырытые двадцать третьим пехотным полком две недели назад линию окоп. Полк после десятидневных тяжелых оборонительных боев увели на пополнение, а окопы достались штрафникам. Земля оттаивала быстро, но все же еще хранила под верхним своим слоем плотные комки грязного крошева изо льда и слипшейся глины. В глубоких траншеях штрафники находили и почти разложившиеся, черные конечности, и горы гильз, и даже две неразорвавшиеся немецкие мины. Было и брошенное, бесполезное уже, оружие – искореженные мосинские винтовки, два пулемета без затворов, несколько погнутых взрывом ППШ, два или три «шмайсера» без патронов и даже брезентовый пояс с противотанковыми гранатами без взрывателей, не хватало лишь одной.

В двадцати метрах за окопами обнаружилась чуть присыпанная яма с раздутыми, торчащими из земли, черными и синими телами немцев. Сверху на кривой холмик небрежно бросили стальные жетоны солдат вермахта, с порванными, погнутыми цепочками. Насчитали семнадцать жетонов.

На поле, ближе к окопам, уродливо, криво, совершенно беспомощно замерло шесть обгоревших немецких «тигров», две «пантеры» и три русских «тридцатьчетверки».

За высокими брустверами раздавленными, искривленными стволами упирались в землю три устаревших к тому времени орудия – «сорокопятки», противотанковые пушки образца 37-го года. Их было приказано списать еще в сорок третьем, но артиллеристы упрямо прятали их от командования и на собственной, мужицкой, тяге тащили в сторону границы, потому что прикипели к ним и потому что они были легче, чем то, что их заменяло, и еще потому, что в ближнем бою с танками их уж точно ничто заменить не могло.

Было видно, что оборона тут до конца все же не удалась – немцы взяли окопы, отбросили полк назад, но вскоре оставили их из-за того, что фронт неожиданно с двух сторон вдавился в их фланги и, если бы они задержались в тех окопах, то неминуемо попали бы в окружение. Однако пару дней немцы здесь все же просидели – в двух местах на оттаявшей земле остались следы костра, а в специально оборудованных углублениях лежали пустые консервные банки из сухого немецкого пайка и упаковки из-под порошкового какао. В землю зарылись помятые немецкие термосы в гофрированных кожухах, штук семь или восемь.

Тарасов удивился тому, что немцы даже здесь упрямо пытались утвердить свои бытовые привычки: мусор, то есть следы жизнедеятельности человека, собирался и тут же зарывался в землю, причем в тех местах, которые во время боя останутся в стороне от суеты войны и не будут случайно кем-то потревожены.

По захоронению тех семнадцати человек было ясно, что полк русских все же не только вернулся обратно в свои окопы, но и выбил силой из него немцев, покрошив их в кровавой рукопашной схватке. Скорее всего, их догнали уже, когда немцы сами решили уйти.

…Вдоль окопов, почти не пригибаясь, прошли Безродный и Парамонов.

– Не углублять траншеи! – утренним, скрипучим голосом распорядился капитан Безродный, – Здесь задерживаться не будем. Не надейтесь, заячьи хвосты! Кто останется в окопе, порву как гадов! Вон за теми высотами будем окапываться.

Он показал пальцем с черным ногтем в сторону уже медленно расползающегося тумана. Парамонов по обыкновению молчал.

– Чего, сопишь, лейтенант! Не нравится? – ухмыльнулся Безродный.

– Простыл, товарищ капитан, – мрачно ответил Парамонов и нарочито громко шмыгнул носом.

– Ох! Ох! Ох! У нас мигрень! Нам дурно, милые барышни! – пропев это тоненьким, вульгарным голоском, капитан картинно завертел перед грудью руками, словно собирался еще и сплясать.

Кто-то из солдат поощрительно хмыкнул.

– Чего лыбишься? – резко развернулся к нему Безродный.

– Виноват, товарищ капитан… – раздался дерзкий голос, – У нас вот-вот месячные начнутся! Мы с девушками волнуемся.

Пошленьким, недобрым смешком его поддержало еще несколько голосов. Капитан вдруг широко улыбнулся и ответил бойко, нагло:

– А вы не волнуйтесь, а то матки тут растеряете у меня! А какой штрафник без матки? Чего начальству из него тогда рвать? Разве что, жопу! Напополам!

Теперь уже все хохотали в голос. Но капитан вдруг помрачнел и, уходя дальше по окопам, пробурчал лейтенанту Парамонову:

– Выживите у меня только…, а то нам тут такой сюрприз приготовили…стратеги, что не то, что матки, головы потеряем!

Следом за ним быстро, деловито шел ординарец Онисим Козыренко. Он вдруг остановился около Павла и, словно старому приятелю рывком протянул широко распахнутую ладонь. Павел растерялся от неожиданности, но все же пожал ее. Козыренко серьезно посмотрел Павлу в глаза и шепнул:

– Гляди в оба, солдат! Подаруночок нам зробили паньский, душевний.

Павел не понял, что это означает, но тут же вспомнил последние слова ротного о каком-то сюрпризе и вдруг похолодел. От трех туманных высот пахнуло смертью, и смертью же давило сзади, из собственного тыла. Только сейчас он вдруг осознал, что значит, штрафная рота.

Штрафники невесело скалились, поблескивая в непроглядной серости утра стальной, отчаянной злобой: той злобой, которая вела к смерти без сожаления либо к победе без радости. Скалился и ротный. Но то был оскал иного свойства – холодное сияние жестокой власти и безнаказанности в дикой стае стреноженных, но несломленных зверей. Вот так встретились, выбив тихую, сизую искру за считанные минуты до боя, разные оскалы, уравнять которые могла лишь смерть – одна на всех, с собственным мертвым оскалом.

На левом фланге тоже стояли штрафники – батальон, все бывшие офицеры.

– Там даже Герои Советского Союза имеются, …бывшие, – авторитетно сообщил мелкий, вертлявый солдатик, которому каска спадала на глаза так низко, что он мог видеть только носки собственных ботинок, – И майоры там имеются, и капитаны, а уж лейтенантов! Сам видел! Хоть все и рядовые теперя, а офицерскую-то гордость впереди себя, как девка сиськи, носят. Меня туда с пакетом посылали. Чистую водку пьют гады, как воду. И глядят на меня, на простого солдата, будто на вошь!

– А ты и есть вошь! – убежденно изрек тот же голос, который подшучивал с ротным, – Это тебе нынче же фриц всей своей подлючей натурой докажет. Хлоп и нет солдата! И мокрого места не останется. Потому что – вошь! Вредная насекомая, которая только и глядит, кто чего пьет и кто чего впереди себя носит. Губошлеп ты!

Павел уныло отвернулся к высотам и подумал, что тот бывший музыкант тоже, наверное, сейчас смотрит на них и гадает, под каким лысым кустом на черной мартовской земле его встретит пуля. Врет, небось, что больше не делает этого! А как же тогда опытному пехотинцу приметить себе рытвинку, ямочку, бугорочек, чтобы спрятаться там в случае чего?

«Подохнуть задарма каждый дурак может, – ожесточенно размышлял Тарасов, – Силы надо бы поберечь… Вон до самого пологого склона метров семьсот, никак не меньше! Пока допрешь на одном дыхании, захлебнешься к ядреной матери! Язык вывалишь…, жажда замучает! От усталости подохнешь, как собака, если только раньше не от пули. А на высотках у немцев траншеи вырыты в полный профиль. Немец порядок любит и инженерию знает точно. У них окопы с гнездами, пулеметов на семь, а то и на все восемь… Бруствера укрепленные, как доты, со стальными щитками. Не то, что наши! А чего у них за высотками-то? Небось, артиллерия? Как дадут навесом! Будет тебе тогда «хлоп»! Все мы вошь, вредные насекомые, потому что штрафники! Стали бы сюда Одиннадцатую отдельную штрафную роту и офицерский штрафбат ставить, не будь у немчуры там все крепко, надежно! Небось хотят, чтобы они открылись на нас, а потом их по огневым точкам артиллерия точнехонько добьет. Кавалеристы ведь разведку боев делали уже, а не вышло! Отогнали! Вот нас и приспособили. Мясо мы! Гнилое мясо! Чего нас жалеть-то! Так что, подобрать, отсюда глядючи, заранее кочечку или ямочку какую-никакую самое время!»

В пять тридцать, когда черное небо сонно заголилось далеко на востоке, а удушливая мгла низкой серой, грязной простыней распласталась над стылым полем, шелестнула шепотом вдоль окопов чья-то грозная команда:

– Ползком, к высотам…, скрытно, черти! У немецких окопов, под высотками, замереть, ждать. Головы не поднимать, без команды не стрелять! Вперед! Отставшие – под трибунал. И сразу к березе! А кто пожелает, можно даже и к сосне!

– Господи! – Павел опять услышал рядом с собой голос мелкого солдата в огромной каске, – А где ж артподготовка-то! Неужто без нее? В рукопашную!

Тарасов медленно надел на голову свою каску и искоса взглянул на солдатика. Того мелко трясло. Для него рукопашная схватка – верная смерть. А не полезешь в тот окоп, свои пристрелят за трусость. Так и так смертушка! Для такого-то хилого, мелкого! Тарасову стало жаль его. А тот вдруг рывком приподнял каску и Павел увидел его глаза – детские, испуганные, васильковые, и нос смешной картошкой, с мелкими желтыми веснушками.

– Ты как сюда попал, солдатик? – с жалостью спросил Павел, занося уж ногу на подготовленную им же земляную ступеньку.

– Дезертир… К мамке я подался… Мочи не было…Я гостинцы ей вез…, на день всего-то, туда и обратно…, – в голосе послышались неудержимые, отчаянные слезы.

– Держись за мной, браток! – вдруг неожиданно для себя шепнул Павел, – Не отклеивайся только…, особенно там…, у фрицев…у немчуры. И стреляй, стреляй в них, в гадов! Не дерись на кулачках! Ты патроны береги, а то не хватит…, тогда конец тебе!

Он запахнул шинель, выдохнул глубоко и медленно взобрался на бруствер, тут же лег на живот и пополз к высотам через черное, мокрое поле. За ним сопел и всхлипывал солдатик. Павел время от времени оглядывался и смотрел на него. Тот полз неумело, задирая кверху зад.

«Эх, черт! – подумал с раздражением на себя и на солдатика Павел, – заметят фрицы его костлявую задницу и порешат нас обоих! На кой дьявол я сказал ему не отставать от меня?»

– Эй! Как тебя? – негромко спросил Павел.

– Ваней меня зовут. Кувыкиным Иваном.

– Слышь ты, Кувыкин! Жопу-то опусти ниже. Колени сгибай покруче и всей стопой отталкивайся, криво ее клади, на землю чтоб внутренним рантом. Локти шире, мордой вниз, на ухо голову положи…

– Зачем?

– Видно тебя издалека… Вот зачем! Сейчас туман рассеется…, только припечет слегка…и готово. Нас как на ладони будет видно. Понял?

– Понял… Я городской…курский. У нас в городе туманов не бывает… А вы деревенский?

– Деревенский, деревенский… Туманов у них не бывает. Эх!

Кувыкин плоско лег на черную, холодную землю и тяжело задышал.

– Притомился я чего-то… Вас как звать?

– Павлом Ивановичем зови.

– Спасибо вам, Павел Иванович! Это я про офицеров…про штрафбат…сдуру тогда сказал! И про девок с сиськами, ну… у которых гордость…! Очень страшно было… Вот я и того… Я маме о вас напишу. Скажу…есть, мол, такой добрый человек – Павел Иванович… Она, знаете, как вам благодарна будет! У нас дом там…, хоть и малюсенький, но свой! С колодцем даже! И с яблоньками, четыре деревца. А какие яблоки! А еще мать пироги печет! Капустные, и с яйцами, с луком…с зелененьким… Я такие больше всего люблю! Вот кончится война…, мы с вами приедем в Курск… И мама напечет нам пирогов… И яблок печеных понаделает… Это я тоже люблю… С сахарным песочком…, с коричневым таким…, язык немного режет…, застыл потому что…

Павел осмотрелся – по полю медленно, по-пластунски, двигалась серая шинельная масса, точно куда-то упрямо ползли гигантские насекомые. Будто, их не приказ, а сама природа вела вперед.

– Это все потом, Ваня! – шепнул Павел, – Ты ползи, ползи, браток! О себе сейчас думай, не о матери и не о пирогах. Это нельзя сейчас…, нельзя!

– Хорошо, хорошо… А я водку не пью… В штрафбат, когда приходил с пакетом, они мне все-таки налили, а я не смог… Блюю я от нее… А вы?

Павел улыбнулся и ответил сквозь зубы:

– И я блюю! Но все равно пью…на зло! Чтобы ее не было вовсе…

Иван тихонько хихикнул и пополз вслед за Тарасовым, стараясь не поднимать зад.

– Эх! Измурзаемся, точно свиньи! – ворчал Павел, чувствуя, как черная жижа налипает на груди, на животе, на локтях, на носках ботинок.

Сзади громко, старательно сопел Кувыкин. Он, наверное, в мыслях составлял стол, которым его встретит мама, как только он, герой, вернется домой в свой Курск, разбитый войной так, что там не то, что его родного дома найти будет невозможно, но и улиц не различить – где какая начинается и где заканчивается.

– У нас бати нет, – шептал где-то далеко сзади Иван, задыхаясь, – бросил нас батя. Я еще маленький был… Мать написала месяц назад, что погиб он… Под Москвой еще погиб…, артиллеристом был. Пил он крепко! У него еще семья была…, а у меня там сестричка, маленькая, три годика ей… Нет, теперь уж шесть или семь даже… Три ей перед войной было. Смешная такая!

– Ползи, ползи, браток! О себе думай! – повернулся к нему Павел.

Кувыкин удивленно приподнял голову, каска низко наползла на нос, и Павел разглядел только острый подростковый подбородочек.

«Да какая ж сволочь отправила тебя сюда, в штрафроту! Вот гады! Ну, что за гады!» – остервенело думал Тарасов.

Серая масса упрямо утюжила черную, мокрую землю. Со стороны казалось, поле шевелится, дышит.

Остановились в ложбинке, перед лысыми прутьями кустарника, которые он с трудом разглядел еще из своих окопов. Павел протянул руку Ивану и подтащил его к себе.

– Передохнем тут…

– А не заругаются? – Кувыкин испуганно оглянулся.

– Не заругаются. А то не доползем… Ты, главное, дыши, дыши…, передохни, браток…

– А у вас есть жена, Павел Иванович?

– Нету.

– А дети? Бывает же, что дети есть, а жены нет… У нас соседка Людка – у ней четверо, от разных… Гулящая…

– Нет у меня детей.

– Это хорошо…, – с неожиданной мудростью вдруг изрек Иван.

– Чем же хорошо-то?

– А гостинцев вам слать никому не надо… А то с этим одна морока! Я матери один раз послал сахару и мешочек сухариков…, насушил на буржуйке…, она любит…, а потом подумал, что лучше соберу чего-нибудь и приеду на денек…, вот обрадуется! Эх! Поймали меня…, сразу и поймали! Говорят, куда ты такой красивый? Говорю, к мамке, на денек… Вот гостинцев собрал, дескать… А они – дезертир ты! Какой же я дезертир? Я хотел только глянуть на нее и сразу назад! Честное комсомольское слово! Ведь я комсомолец! Разве я могу так…, ну…чтоб дезертир!

Павел тяжело вздохнул.

– Ты отдыхай, Ваня! Нам еще ползти и ползти! Вон туман уже расходится. Сейчас если солнышко выглянет, таких пирогов пришлют, что ни в жисть не скушаешь!

Иван испуганно приподнял голову, неловко поправил каску. Винтовка, которая болталась у него на локте, уколола его штыком в подмышку.

– Ты ее под правую руку положи. Зарежешься так.

– А я левша! В школе училка била указкой по руке, а все равно тайком левой писал. Ну, не могу я правой! Не выходит у меня. Мать говорит, отец тоже левшой был. Это я в него!

У Павла был ППШ, с которым его в штрафроту и привезла охрана. Он еще перед отъездом отдал им за это два брикета с немецким трофейным табаком, который хранил у себя уже давно. Перед тем, как везти, ему позволили собраться, переодеться и даже вымыться. Вот тогда он и договорился об автомате.

– А у вас «шпагинский»! Здорово! У нас тут у всех почти трехлинейки! А с другой стороны, штык имеется! А ППШ – это что! Так…, только для форса! Мне один лейтенант говорил…

– Всё! Хватит! Поползли дальше, а то, чего доброго, опять дезертирами посчитают. Жопу прячь! И не болтай! О себе думай, Ваня! О себе! И в окоп не прыгай сразу, как подползем. Жди команды! Меня держись, парень. Понял?

– Понял, понял, Павел Иванович! – Кувыкин вдруг побледнел, лицо его высветилось на черной земле, будто кто-то бросил белую варежку.

Останавливались на полминутки еще два или три раза. Кувыкин уже не трепался. Он здорово устал, и сил уже почти ни на что не хватало. Вскоре вдали показались ровные, аккуратные холмики.

– Вон там…, Павел Иванович, вон там передохнем!

Тарасов повернул к нему голову и шепнул одними губами:

– Молчи теперь! Передохнут тебе там! Окопы это, а холмики – брустверы. Там немцы. Замри и не дыши. Ждем команду в атаку. Держись за мной, Ваня! Не высовывайся. И не бойся ничего!

Поле перестало шевелиться. Рота сумела достичь немецких окопов, даже не обнаружив себя. Только теперь стала рассыпаться на клочки серой ваты липкая утренняя мгла.

Первый, свежий луч солнца ударил в голую землю с невообразимым грохотом. Павел вздрогнул и быстро посмотрел назад – одновременно с вдруг вылупившимся на восточном горизонте бесстрастным ослепительным солнцем из тыла ахнула на немецкие окопы вся чудовищная мощь артиллерийской подготовки, которую так жаждал еще в своих окопах маленький худенький солдатик Ваня Кувыкин. И все беспокоился, что без нее его послали к немцам в окопы.

– Ах, черти! – отчаянно крикнул Павел, – Вот, значит, что за сюрприз такой, что за подаруночок, о котором ротный и Онисим говорили! Видал, Ваня? Жмись к земле, браток, сейчас накроют! Им же все равно куда лепить! Недолеты, перелеты! Мать вашу, боги войны, туды вас в карусель!

Но Ваня не ответил. Он молча лежал щекой на земле, а под левой рукой у него была трехлинейка, с грязным, тупым штыком.

Павел метнулся назад, тряхнул солдата за плечо, но тот вдруг податливо перевернулся и удивленно уставился в небо. Наверное, не додумал какую-то свою мысль о маминых пирогах. Тарасов даже не понял, куда угодили осколки. Ваню Кувыкина убило первым же недолетом.

– Освободился! – всхлипнул Павел, – До первой крови, браток! Свободен ты теперь. К отцу иди, тоже ведь артиллеристом был… Вот судьба!

Он обнял солдатика за плечи и припал головой к нему на грудь. Все пытался расслышать его сердце. Но оно молчало, зато все вокруг дьявольски свистело и грохотало, поднимая к небу сырые комья грязи. Земля сотрясалась от сотен жестоких ударов об нее бездушного металла. Она будто сопротивлялась ему, выталкивая кверху жирные куски своего черного мяса.

Павел протянул руку и бережно прикрыл все еще васильковые глаза мальчишки. Но один из них вновь распахнулся, как будто не хотел расставаться со светом. Но Тарасов схватил в кулак комок тяжелой земли и засыпал ею упрямые веки. Глаза замкнулись. Павлу было жаль неиспеченных пирогов Ваниной мамы, и саму маму было жаль, и четыре яблоньки, и сахарную корочку, и зеленый лучок с яйцом, и начинку из капусты, а еще колодец во дворе, должно быть, уже не существующего дома. Теперь мама будет стариться одна, и сына нет, и не будет внуков. Никогда не будет! Род оборвался навечно, вот здесь, на этом поле, от собственного, дружественного огня, от своей же бесовской артподготовки! То было жестокое новшество именно этой войны, ее предпоследнего года, предложенное в ставке маршалом Василевским и принятое Сталиным. Очень остроумное решение – штрафбаты и штрафроты тайно, под прикрытием ночи или тумана, подползают к вражеским окопам, к первой линии обороны, замирают перед ней, и тут начинается безумная, дьявольская артподготовка, бешеная долбежка из всех орудий. Выжившие в первые мгновения хочешь, не хочешь скатываются на головы к одуревшим немцам, прямо в окопы, и бьются насмерть за место в укрытии. За единственный шанс выжить! Дикая резня, вопли, отчаянные крики, стоны сливаются с выворачивающим душу визгом слепых снарядов. Артподготовка неожиданно заканчивается, и регулярные части почти без потерь догоняют сильно поредевшие роты и батальоны штрафников. Рубеж взят, задание выполнено сполна.

…Справа и слева вдруг разом поднялись серые грязные шинели. Разинутые красные рты изрыгали бешеный, хоть и не слышимый из-за оглушительного воя снарядов трехэтажный мат. Штрафники метнулись к немецким окопам, ощетинив, кто штыки на мосинских винтовках, кто короткие, ноздреватые стволы ППШ, а кто и зажав в грязных кулаках видавшие виды финские ножи. Несколько гранат, словно черные камни, брызнули в небо. Взрывы вновь сотрясали воздух, землю. Животный страх, раскалывающий мозг, овладел вдруг вконец обезумевшими людьми. Но этот страх не сковывал их, а, напротив, подбрасывал вверх и толкал к окопам, в которых еще можно было бы укрыться от смерти, летящей с воем и визгом из своего же тыла. Но там были немцы, и их необходимо было задавить своей яростной массой.

Павел оттолкнулся от шевелящейся, стонущей планеты, перехватил в правую руку автомат, в последний раз посмотрел на присыпанное сырой землей мальчишеское лицо и кинулся вперед. Он сделал несколько сильных, широких шагов и вдруг что-то острое, будто пика, ударило его в подвздошье, прокололо аж до сердца, и тут же горячей болью отозвалось под правой ягодицей. В глазах вспыхнули ослепительные белые огни, и он опять как будто увидел побледневшее лицо Вани Кувыкина, когда тот испугался, что придется драться в окопах с немцами.

Тарасов обхватил рукой живот, и тут же в его черных пальцев забилась вязкая кровь. Боль иглой прошила его от груди к самым пяткам, точно раскаленная стрела пролетела сквозь тело в землю под каблуками.

«Убит! – с ужасом подумал он, – Я тоже убит! А как же пироги! Не будет пирогов… Никогда не будет пирогов!»

От этой странной мысли ему вдруг стало радостно, легко, и он, несмотря на возрастающую боль, исступленно расхохотался и развернулся спиной к немецким окопам. Навстречу ему летели разинутые рты и острия серых штыков. Мимо неслись и ревели по-звериному десятки свирепых мужчин в расхлестанных сырых шинелях и в темно-зеленых, сдвинутых на носы касках. У них не было лиц, не было имен. А было ли у них прошлое, ждет ли их будущее? Павел успел подумать даже об этом, показавшимся ему в тот момент необычайно важным – осталась ли хоть щепоть будущего и у него самого!

Эти короткие секунды с изумляющей ясностью включили в себя всё, что он пережил, всё, что он вымучил с момента, когда только-только осознал себя, до момента, когда разум уже был готов вспорхнуть к расцветающему всё с большей яростью раннему утреннему солнцу.

Он увидел единственно знакомое лицо – взводного Парамонова. Тот бежал без оружия, тяжело дыша, в мятой зимней шапке, сжав белесые тонкие губы. Он кольнул Павла усталым старческим взглядом и тут же отвернулся, будто Павел мешал ему делать свое трудное командирское дело, которое и так было ему уже не по возрасту.

Но Парамонов все же остановился на секунду и, почти не разжимая зубов, проскрипел:

– В тыл иди, солдат! Санитаров тут не будет. Только в окопах…, только там им разрешили…, после атаки…

Павел упал на одно колено и опустил вниз голову. Каска свалилась на землю, перевернулась и откатилась в сторону. Тарасов еще крепче зажал рукой подвздошье, с ужасом почувствовав, как ладонь все больше нагревается и мокнет от крови. Горело правое бедро сзади, под ягодицей, будто его прижигали раскаленной кочергой.

Он медленно поднялся и, раскачиваясь, не сгибаясь, побрел назад в тыл. Землю продолжали сотрясать взрывы, вокруг метались раскаленные осколки, камни, комья сырой земли. Что-то бритвенно порезало лицо, тупым, бесплотным сгустком раскаленного воздуха ударило в левое ухо, подсекло ногу. Но боль в подвздошье и в бедре сзади одновременно превозмогали всё, и потому он держался прямо, боясь расплескать вместе с этой ужасной болью и то, что крепко вжимал рукой в живот. Больше никто не летел к нему навстречу, зато теперь где-то уже за его спиной рукопашный бой бессердечно терзал раннее весеннее утро. Но ему уже не было дела до той звериной страсти пока еще живых людей.

«Дойти! Дойти! Первая кровь! – думал он, тяжело дыша, – Я тоже свободен, Ваня!»

Артиллерийский огонь вдруг прекратился; ад, рванув в последний раз серо-черными брызгами, пылью осыпался на землю.

Павел уходил в тыл все дальше и дальше. Теперь ему нужен был только санитар, а потом уже и врач.

Он споткнулся обо что-то, морщась от боли, посмотрел вниз и понял, что наступил на обнаженную голову человека, тело которого изогнулось в нелепой позе – стояло почти на четвереньках. Рядом точно в таком же странном положении коченело еще одно тело. И вдруг Павел узнал ротного командира капитана Безродного (именно на его голову он так неуважительно наступил), а рядом с ним – его ординарца, забавного Онисима Козыренко, у которого все село говорило на какой-то чудной мове. Они умерли одновременно, должно быть, от одного снаряда, да еще и в одинаковых позах. Хотели, видимо, подняться в атаку, но тут их и накрыло.

Павел медленно оглянулся вокруг себя – серые шинели могильными горочками лежали на просыпающейся земле. Солнце беззаботно поигрывало на зеленых касках, на кончиках штыков. Было уже на удивление тихо и как будто даже мирно. Словно, люди крепко спят после очень трудной работы и набираются новых сил.

Тарасов с ожесточением посмотрел в тыл и, продолжая зажимать рану, побрел, сильно хромая и раскачиваясь, к покинутым менее часа назад своим окопам. Навстречу ему неторопливо, будто на утренней пробежке, трусил высокий, худой человек с непропорционально длинными руками. В правой руке у него был зажат револьвер с длинным стволом. Павел даже не сразу узнал старшего лейтенанта Крохина по прозвищу «Лысая Гаврила».

– Куда, солдат! – фальцетом вскрикнул старший лейтенант, – Назад! В атаку! Дезертир! Я тебя сейчас дострелю, сволочь!

Вдруг в воспаленном сознании у Павла взметнулись лица с присыпанными землей веками – они были и бледными, как обескровленные пятки мертвецов, и обжигающе красными, как срезы свежего парного мяса. Тошнотворно мелькнули черными провалами огромные нечеловеческие, орущие, богохульствующие пасти.

Он взревел и вскинул автомат:

– Я ранен! Не видишь, мразь! До первой крови! Я больше не твой!

Это был тот самый случай, которого всегда опасался Крохин: нельзя ставить перед собой на грань между жизней и смертью даже самого мирного зверя.

Крохин испуганно покосился на ствол автомата и медленно приподнял обе свои несуразные, длинные руки, в одной из которых был зажат револьвер. Он, похоже, раздумывал, успеет ли первым выстрелить, но вдруг что-то его отрезвило.

– Ну, иди, иди, солдат…, – дрожа голосом, будто упрашивая, прохрипел Крохин, – Ищи свой лазарет…

Тарасов угрожающе повел стволом в сторону, и Крохин медленно, осторожно обошел его.

– Иди и ты своей дорогой, старший лейтенант, первым иди… К тем окопам иди… Куда шел, туда и иди. А я погляжу за тобой…

Крохин с волнением кивнул и вдруг, нелепо изогнувшись, метнулся в поле. Он уже почти бежал, размахивая для баланса длинной рукой с револьвером. Павел неотрывно, долго смотрел ему вслед, не опуская вниз ствола. Крохин быстро удалялся, теперь его револьверные пули не могли достать Павла.

Зажимая рукой кровоточащую рану в животе, Павел потащился к далекой могилевской дороге, дугой огибавшей окопы, с которых началась тихая, молчаливая поначалу атака штрафной роты. Кровь рекой стекала от пораженного сзади бедра в штанину.

До дороги Павел добрался уже почти без сил. Он был мертвенно бледен, еле держался на ногах. Шинель, посеченная осколками, покрылась на груди и животе бурой кровяной коркой. С согнутого локтя свисал на грязном ремне автомат.

Боль винтом вкручивалась в живот и в бедро, делая его каменным. Безумно хотелось пить, рот пересох, губы потрескались и шелушились. Кровь давно уже пропитала всю правую штанину и теперь пенилась на обмотках, просачиваясь в грязный ботинок.

Павел остановился на развороченной, в глубоких рытвинах, дороге, и, завидев две двигающиеся в его сторону грузовые машины, вскинул руку. Но машины, сделав вдруг резкий вираж и даже не притормаживая, лихо пролетели мимо. Павел громко выругался, упал на одно колено в глубокую лужу. Он застыл так в беспамятстве на несколько минут, показавшиеся ему бесконечно долгими и мучительными, как целая жизнь. Перед глазами горячим вихрем мелькнули знакомые и незнакомые лица – смеющиеся, гневающиеся, грозящие, рыдающие. Вдруг перед носом появился длинный костлявый палец Крохина со страшным черным ногтем. Палец раскачивался из стороны в сторону и с каждым его качком боль в животе становилась все горячее и горячее. Павел вдруг с изумлением обнаружил, что это не Крохина грязный палец, а капитана Безродного, только что умершего в неприличной для солдата позе рядом со своим ординарцем. Разве можно так умирать за Родину: задом кверху и головой ниц! За это нужно пожизненно сослать в штрафники, пусть там научат умирать красиво, живописно! А потом он ясно услышал, как кто-то жалобно скулит. Павел сощурился, напрягая зрение, и узнал Машу, вдруг постаревшую, седую. Она почти беззвучно рыдала над пирогом с капустой. «Сгорел, сгорел! – жалко причитала Маша, – Кто же его теперь есть будет? И Вани нет, и тебя! Мне не осилить одной!» Какая глупость! Тарасов возмутился и хотел плюнуть на тот пирог, но Маша с ужасом отшатнулась. А рядом вдруг душераздирающе завыла какая-то собака, рыжая, окровавленная, хромая, с коркой крови на брюхе.

«Откуда эта собака? – спросил себя мысленно Павел, и очень удивился, – Чья собака? Кто потерял собаку?! Это, наверное, Вани Кувыкина собака…или, может быть, Коптева или «Цыгана»? Куприян, а не твой ли это, однако, пес? У вас точно такой был в Лыкино…, кусачий! Я его еще дрыном огрел! Зачем он мне живот порвал…и штаны! Мать ругаться будет! Куприян! Ты заберешь, наконец, своего поганого пса?»

Он даже хотел спросить это вслух, но тут какой-то другой зверь, покрупнее, зарычал очень близко и очень страшно, и Павел, опираясь на автомат, поднялся на полусогнутых, дрожащих ногах. Он вскинул к небу ствол, направил его в сторону плещущего беспощадным зноем солнца и дал длинную злую очередь, первую в этом бою.

Развернувшись почти поперек дороги, поднимая брызги от громадных луж, затормозил грузовичок, с дырявого бортового тента которого отсвечивал яркий красный крест.

 

7. Госпиталь

Прямо над его разгоряченным лицом низко склонилась средних лет женщина в белом, забрызганном кровью халате, и вкрадчиво всматривалась в его пустые глаза.

– Берта Львовна, – послышался несмелый девичий голосок, – Я проверяла, зрачки почти не реагируют, очень слабо… Он умирает?

– Надя…, девочка моя, – проскрипел прокуренный низкий голос Берты Львовны, – Вам что, в институте не говорили, что такие ранения несовместимы с жизнью? С жизнью, моя дорогая, а не с войной. Тут выживают вопреки всему… От насморка могут умереть, от воспаления легких, от аппендицита, а от смертельных ран… выживают. Он отойдет от морфия и так захлопает глазами, что только держись! Морфий, дорогая, морфий! Конечно, не реагируют зрачки! А ты как хотела? Он сейчас видит далеко, далеко… И ничего не видит… Давай следующего! Этот выкарабкается, помяни слово старого военного хирурга! Папиросы принесла? Давай, давай, бегом! Ну, сколько можно говорить! Папиросы для тети доктора! Для тети доктора папироса, а для бойцов – морфий. Это всегда должно быть наготове, Надюша! А этого нет и нет! Бог с ними, с папиросами, в конце концов! Но где морфий! Мне людей на живую резать, я спрашиваю? На живую их только калечат и убивают!

Тарасов слышал каждое слово, хотя видел лишь то, что попадало в сектор его неподвижного взгляда, но он был не в силах не то что повернуть головы, но даже ворочать белками глаз. Как будто в нем жило два разных человека – один внимательный, хитрый, умный, а второй – беспомощный и слабый. И этот беспомощный был почему-то сильнее первого. Он сковал его по рукам и ногам, обездвижил лицо, только мыслям позволял метаться в мозгу.

– Осколочное, рваное ранение брюшины, проникающее осколочное в области малого таза, задета подвздошная вена на уровне крестцово-подзвздошного сустава, – услышал он еще чей-то деловитый мужской голос, – два мелких осколка в левом плече…, но это легко…, один такой же в шее, под ухом. Извлекли…, ты пиши, пиши, Богданов, пиши… Очки протри… Дальше…, военврач Полнер…прооперировала, ввела противостолбнячную сыворотку, морфий… Всё. Следующий.

Голоса сдвинулись куда-то далеко в сторону.

– Ампутация, правая голень…, кто? Сержант Павлов…, Павленко… Артем Гаврилович… Кто писал! Руки оборвать! Очки протри, Богданов. Этого младшим лейтенантом запиши пока. Следующий…

Павел, не смыкая глаз, смотрел в серый, с желтыми разводами, потолок. Между тем лицом докторши и этим разговором определенно прошло много времени. Здесь темнее. Там было светло. Ах, там же лампа была, яркая… Почему так знакомо? Полнер, Полнер… Я это где-то уже слышал! Что за Полнер? Ах да! Берта Львовна! Надя…какая-то Надя ее так называла. Папиросы … Они тут все курят! Их не пошлют первыми в бой… Морфий. Зачем мне морфий? Почему доктору папиросы, а бойцам морфий? Что за правило такое? Вот смешно! И потом…почему Берта Львовна? Моисей Львович! Ну, конечно! Полковник Моисей Львович Полнер! Это тогда, под Москвой. Полнер, Полнер… Он знал Германа Федоровича… Хвалил очень. Почему Берта? Сестра его? Тоже Львовна… Вот так встреча! Надо позвать, расспросить надо…

Но вдруг мир погас, ушел куда-то в темную пропасть, тихо и мягко. Будто на подушку лег и заснул.

Тарасов очнулся уже утром, солнце жарило в глаза, будто хотело отомстить за то, что он посмел на той дороге выстрелить в него из своего ППШ. А где, кстати, ППШ! Где мое оружие? Верните оружие! Я не дезертир! Ах ты, Крохин! Это ты выл собакой? Рыжей, мерзкой собакой! Но ты же не рыжий… Где мое оружие!

Павел попытался приподняться, но худенькая, светленькая девочка в ослепительно белом халатике навалилась на него своей хилой грудкой и жарко обняла за шею.

– Молчите, молчите, Тарасов! Вернут вам оружие. И потом, здесь нет дезертиров. Здесь только раненые, только больные. Да лежите вы! Богданов! Петя! Помоги, он сейчас вскочит! Я не удержу!

– Сейчас, Наденька, сейчас…два кубика… Уже, уже…

Тарасов вдруг успокоился и с нежностью посмотрел на близкое светленькое личико Нади. Он уже, разумеется, был с ней знаком очень давно. Их Берта Львовна познакомила. В лицо била лампа, а теперь солнце. Какая у нее маленькая грудь! И какая мягкая! Я забыл, как пахнет женщина, какая она бывает… Опять мир утонул в черной, тягучей, как кисель, пропасти. Туда улетела беленькая Надя, какой-то невидимый Петя Богданов со своими двумя кубиками, солнце и желтый потолок.

Вернулся вновь в этот мир Павел уже ночью. Было очень тихо. Он вдруг ясно понял, как будто продолжил прерванный разговор, что искупительная кровь уже вытекла из его жил и он теперь свободен от приговора трибунала, и ППШ ему вернут, и звание, и награды. Может быть, даже уже утром. Только надо поскорее заснуть и тогда время пойдет быстрее. Эй, кто там! Дайте воды! Воды!!! Верните оружие! Немцы, немцы далеко! Свои ближе… Верните оружие!

Опять что-то мелко, как укус комара, кольнуло в руку. Павел резко повернул голову и увидел круглые очки, а за ними серые, мелкие глазки. Он успел подумать, что, должно быть, это и есть Богданов Петя. Хотел было поздороваться, но сознание вновь вспорхнуло, словно птичка, и куда-то без оглядки унеслось. Воды вот так и не дали…

Сколько прошло еще времени, он и не помнил, потому что много раз были и пробуждения, и провалы, беспокойно, надоедливо звенели прямо в уши какие-то голоса, мелькали, как во сне, ставшие уже узнаваемыми лица – и Наденькино, и Петино, и Берты Львовны. Он привык к запахам лекарств, испражнений, пота. А еще к терпкому запаху крови. Люди кричали где-то совсем близко, грозились, матерились, жалобно молили о помощи, о пощаде, о том, чтобы кого-то позвали, кому-то написали. Все вспоминали матерей – и с мольбой, и дурным словом.

И еще однажды он от невыносимой боли и отчаяния, в полузабытьи, пожелал себе скорой смерти. И, видимо, произнес это вслух. Но вдруг услышал откуда-то издалека тихий, но в то же время раскатистый, громоподобный глас: «смерти нельзя себе желать, сынок! Она не избавление от боли, а лишь – от целой жизни. Боль и муки застынут в последнее мгновение как студень, а холод смерти вовеки не сможет их растопить. Так и останутся студнем, болью и мукой навечно … Не ты, так другие их примут, твои близкие, родненькие!». Только много позже он догадался, что тот голос принадлежал старому санитару Смирницкому, с которым у него еще будет длинный разговор.

Окончательно пришел в себя Павел Тарасов только на двенадцатый день после того, как сюда, в госпиталь, доставил его случайный санитарный транспорт, подобрав на разбитой могилевской дороге.

За окном уже утверждалось как будто раннее лето, а должна ведь была быть еще весна. Было самое начало апреля, а казалось, что июнь, так было тепло и солнечно. Павел приподнял голову, дотянулся рукой до подбородка и понял по щетине, сколько он тут провалялся в бреду. Оказалось, что лежит он почему-то в офицерской палате. А народ ведь валялся даже в коридорах и на продуваемых всеми весенними ветрами лестничных площадках. Мест не хватало и койки ставили, где только возможно.

Видимо, за эти дни прошло большое наступление по всему западному фронту.

Госпиталь когда-то был обыкновенной школой, и кое-где не стенах даже еще остались портреты мечтательных мужчин или солидных старцев с окладистыми бородками.

Берта Львовна сосредоточенно пальпировала Павла ниже груди, придирчиво заглянула в глаза, решительно попросила вытянуть язык, потом подержала руку на кисти и удовлетворенно причмокнула:

– Умница! У тебя ведь, солдат, самое что ни на есть пушкинское ранение. Случись это с Александром Сергеевичем сейчас, жил бы да жил! А ему пиявки ставили!

Павел посмотрел на простенок слева от своей койки – там действительно висел портрет молодого веселого Пушкина, с дерзкими арабскими глазами, с бантом на шее. Павлу почему-то стало очень приятно от неожиданного открытия, что его как Пушкина – в подвздошье. Правда, не на дуэли, не пулей, а осколком от своего же снаряда. Да и всякая мелочь его посекла по шее, по плечам, по груди. Ему вроде бы даже хуже было, чем Пушкину, но тот не выжил, а он вот теперь думает об этом. Значит, живой и будет жить! Может быть, когда-нибудь и стихи станет писать? Бывает же такое! Вот ведь у них в Забайкалье красноармеец Матвей Прилокша писал же чего-то по ночам, глазел в потолок, муслякал красный карандаш и ковырялся им потом поверх газет. Его наказывали за то, что он жег огонь, за то, что по лицам вождей малевал, за то, что не спал, когда следует по уставу гарнизонной службы. На лицах вождей он о вождях и писал. С любовью писал, даже слишком. Там всегда такие слова были – «отец родной, роднее некуда», а еще – «мать родная, роднее некуда». Это последнее, он про Родину писал. Душевно писал! Вот, может быть, и Тарасов вот так вдруг возьмет и откроет в себе великий поэтический дар? Ведь ранение-то пушкинское! Стало быть, начало положено.

«Трибунал родной, роднее некуда!», «штрафрота милая, милее некуда!», «война поганая, поганей некуда!»… Вот они первые строчки! Только непонятно, почему, если трибунал родной, штрафрота милая, а война поганая. Тогда и война ч’удная! Ведь она стоит в том же строю, что и трибунал, и штрафбат. А в одном строю должны стоять только похожие друг на друга бойцы. Так по уставу. Значит, или трибунал со штрафротой поганые, как и война, или война чудная, родная, милая, как трибунал и штрафрота. Но вот, что касается трибунала, тоже отдельный вопрос. Он всегда родной или всегда поганый? Или так и так бывает? Как с этим быть?

Тьфу! Не будет Павел поэтом. Он в такой простой вещи не в состоянии разобраться! Теперь понятно, почему молодой Пушкин так насмешливо смотрит на него своими ненашенскими глазами.

Он стал подолгу, с нетерпением ждать, когда появится медицинская сестра Наденька Ковалева, светленькая, тоненькая, с маленькой аккуратной грудкой, с чуть кривыми и чуть большими, чем требуется, зубками. Она, оказывается, была ленинградкой, но училась в Москве, в первом медицинском, на втором курсе. Только сессию сдала, началась война. Жила у милой и ворчливой тетки, та тоже врач, одинокая была и несчастная. Устроила Надю сначала в один госпиталь нянькой, потом в другой, сама же облачилась в военную форму и ушла на фронт. Их госпиталь попал в окружение под Харьковом и исчез навсегда. Надя, попытавшаяся сначала вернуться в Ленинград, к родителями и к маленькому брату, наконец, поняла невозможность этого, и в надежде, что все же попадет на Ленинградский же фронт, пошла в военкомат. Ее сразу отправили во фронтовой лазарет на Прибалтийский фронт. Там она встретила военврача Полнер, киевского хирурга, и вот с тех пор кочует с ней и с ее госпиталем вдоль фронтовой полосы, переходя из одного подчинения в другое. Теперь она – хирургическая сестра, а это уже серьезная специальность! С этим можно и жизнь прожить.

А еще ее смущала влюбленность Пети Богданова, подслеповатого, суетливого брянского юноши, которого в строевую часть не взяли из-за зрения, зато определили сначала санитаром, а потом даже фельдшером в их же военный госпиталь. У этого Пети отец был художником, а мама учительницей. Незадолго до войны отца вдруг арестовали, но Петя поначалу даже не знал за что. Только через неделю или две после ареста они с испугом прочитали в местной партийной газете, что глава их семьи был в своем творчестве «буржуазным формалистом» и писал полотна не во имя, а вопреки вкусам народа. Что это за жанр такой они не знали и таких страшных оценок ни от каких критиков раньше не слышали.

Маму с Петей вынудили уехать из Брянска в деревню к ее дальним родственникам и там жить под надзором вечно пьяного участкового уполномоченного. Об отце они так больше ничего и не узнали. А тут как раз война, все куда-то побежали, и они с мамой, потому что боялись оказаться в немецком тылу. Мама говорила, им это вообще никак нельзя, потому что папа у них «формалист» и «враг народа». Добежали до Коломны, но и тут не удержались, немцы давили здорово со всех сторон. Пришлось ехать теперь к отцовским родственникам в Муром. А те приняли плохо, открещивались не только от них, но и от самого «формалиста», хотя у них везде были развешены его полотна (он раньше часто ездил к ним на лето и осень, много там писал).

Однако к тому времени Петя уже мог пойти в военкомат – подошел возраст. Его, из-за зрения никуда не брали, но он уговорил отправить его хотя бы в санитарный эшелон, хоть кем-нибудь!

Мама осталась в Муроме, а у него началась настоящая военная одиссея: фронт, раненые, умирающие, операции прямо на колесах, километры окровавленных бинтов и сотни километры путей, а еще ведра крови, бомбежки, обстрелы, потом тыл, госпиталь, короткая передышка и вновь дорога во фронтовую полосу, в самое пекло. Петя научился делать перевязки, колоть, резать и отрезать, и даже отпиливать. Он решил, что после войны непременно поступит в медицинский, будет специализироваться на хирургии. Еще ему очень нравилась специальность ортопеда, которая на фронте была востребована реже других, хотя тоже случалось и такое: переломы, смещения, крошево костей. Непременно стремились к ампутации, потому что возиться с больными, подвешенными на кронштейны и крючки на долгие месяцы, никто не мог. Тут во фронтовых госпиталях бесконечный конвейер: жизнь-смерть, жизнь-смерть, жизнь-смерть. А ортопедия – это только жизнь, да еще непременно с комфортом для бывшего больного. В этом ее конечная цель. Петя считал, что хирургия именно в этой области и есть самая настоящая мужская работа. Вот этим он и думал заняться по окончанию войны.

Очень мешало ему и очень радовало одновременно присутствие Нади Ковалевой. Хорошо, что она здесь, что рядом с ним, но разве можно все время думать о ней, когда такие трагедии вокруг, когда столько гнойных ран, когда гангрена, почти как насморк в мирно время, когда мрут солдаты, будто их не в госпиталь, а на кладбище везли! А тут Надя Ковалева, со своими светленькими кудряшками, и с тонкими сухими губками, и с зубами такими кривенькими, но очень хорошенькими и по-своему трогательными. Ну, просто очень!

Петя постоянно к кому-нибудь ревновал Надю.

То к капитану-танкисту, которому он же помогал в операционной отпиливать ногу под левым коленом, а тот исступленно орал, что найдет Петю Богданова и голову тому самолично отпилит.

То к летчику-майору, у которого обгорело пол-лица и нагноилось плечо. Ему тогда еле спасли руку. Однако он все равно умер, потому что у него вдруг случилось прободение старой, скрываемой им от всех еще до войны, язвы. Берта Львовна говорила, что это случилось на фоне общего ослабления организма и от того, что тому летчику пришлось прописывать такие лекарства, которые с его язвой были не совместимы. А без них никак!

То к одному старшине, морскому волку, одесситу. У того вырвало взрывом кусок ягодицы. Он очень смущался, стыдился срамной раны, а все знали, что это одно из самых болезненных и опасных ранений, потому что там много нежной ткани, а еще мышц и важных сосудов у человека проходит. А старшина в бреду постоянно требовал вернуть ему тельняшку и бескозырку. Они единственные могли украсить его, даже при вырванном клоке на тыльном причинном месте. Эти два обязательных предмета морской одежды моряки с собой носили постоянно, даже когда их, списанных с потопленных кораблей, строжайшим приказом переодели в обычную военную форму и сделали сухопутными бойцами. Старшина, как только пришел в себя, стал хватать Надю за руки, страстно тянуть к себе, шептать что-то, обещать, клясться, божиться. Петя тут же вбивал ему в неповрежденную ягодицу успокоительный укол, хотя это был страшный дефицит и полагался только совсем уж возбужденным раненым, способным причинить себе или окружающим вред. Но, видимо, поведение страстного морского волка Петя считал поистине опасным для ближних.

Берта Львовна всех тяжелых больных стремилась сначала разместить в офицерской палате (тут и уход лучше, и питание, и лекарства разнообразнее – таков был приказ из Москвы), а старик-ефрейтор, бывший священник Георгий Ильич Смирницкий, кряжистый, седенький, с неожиданно яркими голубыми глазками, басовитый, обходил с Петей раненых и вписывал им вместо рядовых званий младшие офицерские. Карандашом вписывал, как велела доктор Полнер, чтобы потом затереть, когда они чуть подтянутся, написать как есть на самом деле и перевести в палату для рядового состава. Уже выздоравливающими перевести.

Вообще Берта Львовна замечала всё или почти всё. И даже Петину нервную влюбленность в Надю Ковалеву. Она шутливо грозила Пете пальцем, а иногда шептала с усмешкой: «Не упусти ленинградскую птичку, Петя!»

К Тарасову Петя тоже очень ревновал, потому что тот не спускал мечтательных глаз с Нади и часто звал ее к себе по всякой ерунде. Но у этого штрафника положение было слишком серьезное – еле выкарабкался из своего ужасного бреда. Кого только не поминал – и самого Буденного, и какого-то Германа Федоровича, и Машеньку, и Ивана, который почему-то должен был тихо лежать и материны пироги есть. Еще в бреду постоянно появлялся немец, майор, и Тарасов умолял его отвернуться. Да так умолял, что его начинало трясти. Еще он все время разговаривал с каким-то Куприяном и просил его подождать. Были еще имена, прозвища. Казалось, Павел пребывал все время в том страшном мире, из которого его пытались вытянуть всеми госпитальными силами, а он упрямо держался за него, думая, что не отдал там своих долгов.

– Воюет, – вздыхал бывший священник Смирницкий, – Все никак из боя не выйдет! Так всю жизнь и будет… Чуть что, опять в бою. Какая-нибудь инфлюенция плевая, а ему все будет казаться артподготовка. Я еще с первой мировой таких знавал. Один попал когда-то в химическую атаку от германцев, еле выжил бедняга, а как приболеет слегка, так все кричит, рубаху на груди рвет: «Дым! Дым! На исподнее мочитесь! Дышите сквозь него!» И мочился ведь, под себя ходил, а как очнется, так плачет от стыда. Чего ему стыдиться-то! Пускай германцы, нелюди, стыдятся! Так они разве ж могут?

Ходил Петя с Георгием Ильичем вдоль рядов кроватей, что поставили вместо парт в бывших классах, и заполнял на больных разные рапортички. Когда Смирницкий басовито бурчал Пете – «очки протри!», это означало, что сейчас они будут писать карандашом другое звание. Но обидные слова об очках Петю все равно очень расстраивали, потому что Надя иногда это тоже слышала. Она хоть и понимала, что именно имеет в виду бывший священник, однако же ведь тем самым ей не давали забыть про Петин врожденный недуг. А тут ведь герои кругом лежат и выздоравливают! Петя очень страдал.

Тарасов эту его влюбленность в Наденьку почти сразу заметил и, наконец, решил для себя, что не станет его сердить. Как бы он сам поступил, если бы вот так кто-нибудь стал бы у него на глазах бесцеремонно атаковать Машу Кастальскую?

Фронт постепенно уползал на запад, бомбежек почти не было, не говоря уж о том, что никто давно уже не слышал в этих местах артиллерийских раскатов. В эти дни самые главные сражения разворачивались на Украине, в Полесье. Тут, в южной Белоруссии, шла большей частью, позиционная война. Небольшие селения, высотки переходили по нескольку раз из рук в руки. Стороны только собирались с силами. А пока были вялыми, нерешительными.

Шла теплая, ласковая весна, больше похожая на начало лета. Мгновенно набухали жирные почки и тут же взрывались нежными изумрудными листочками, легкомысленные птицы, не желавшие знать войны, заливались искренним весельем, стали летать сначала юные любопытные мушки, а затем очень быстро и вполне зрелые, назойливые особи. Всё торопилось жить, будто стремилось компенсировать страшные потери долгих зимних холодов и железной бессердечности войны. Природа должна была в очередной раз отстоять свои непременные святые рубежи, вопреки бесстрастному упрямству потустороннего жестокого лиха.

В госпиталь везли и везли раненых, а по тому, откуда их привозили и чем они бредили, становилось понятнее, как шли дела на фронтах. Радиоточка, сделанная в госпитале одним выздоравливающим связистом-умельцем, если и не отставала от новостей, которые привозились сюда в окровавленных бинтах и в горячем, безумном бреду, все равно не могла передать истинного накала военных страстей.

Немцы отчаянно сопротивлялись уже на территории генерал-губернаторства, Литвы, продолжали топить английские эскорты в северных морях, сражаться с союзниками в Африке, строить срочные укрепления на берегах Атлантики и Средиземноморья в ожидании штурма англичан, американцев, канадцев и французских добровольцев.

Разумеется, в госпиталь не привозили тех, кто смог бы так широко на собственных ранах показать всю географию мировых убийств, но даже и того, что здесь видели после каждого санитарного эшелона, вполне было достаточно, чтобы представить себе гигантский масштаб человеческих потерь.

Все говорили, что к лету, наконец, союзники высадятся в Европе. Об этом в госпитале горячо спорили. У некоторых после беспрерывного ора и даже коротких драк открывались раны. Самыми непримиримыми были те, которые, еле дыша, с пеной у рта настаивали на том, что нам не нужен никакой второй фронт, что сами, мол, дойдем и до Берлина, и до Атлантики, а иностранцы нам только помешают, потому что они мироеды все, как один. Ничем, мол, не лучше немцев! Им с возмущением возражали другие, запальчиво вспоминая о тоннах консервов, о галетах, о шерстяных исподних, о «виллисах», и жарко требовали все же разделять между собой фашистов и обычную мировую контру. Последним решительным аргументом «интернационалистов» было то, что иностранцы не все мироеды, среди них, мол, большинство, как водится, пролетарии. А потому совместная победа над немецкой чумой есть необходимое классовое условие для мировой социалистической революции.

Времени у всех было много, текло оно медленно, тоскливо и разговоры плелись бесконечно, утихая лишь к ночи, да и то не всегда.

Однако же настроение у людей все равно было весеннее, как будто все ждали вот-вот окончательной победы. Хотя и так было ясно, что до нее еще очень далеко. Большей части раненых предстояло вернуться на передовую и, возможно, кому-то из них никогда уже с нее живым не сойти.

Тарасов быстро поправлялся, и вот как-то к его постели подошел Георгий Ильич со своей рапортичкой и, поскребя свою аккуратную академическую бородку, задумчиво молвил:

– Вот, Павел Иванович…, распоряжение Берты Львовны…перевести вас в соответствии со званием в соответствующую палату… А мы тут карандашик подотрем…, нет больше в военной природе младшего лейтенанта Тарасова, а есть старший сержант Тарасов… Мы тебе твое заслуженное звание вернем нашей госпитальной властью, значит. А начальство пусть само думает.

Тарасов вдруг сразу посерьезнел, вспомнив, как тащился по черному полю с серыми неподвижными солдатскими горками, как била кровь сквозь его пальцы, как лопались выстрелы в немецких окопах, в которых умирали и штрафники, и немцы, собранные там страшной артподготовкой.

Смирницкий заметил резкую смену настроения Павла и залепетал:

– Что такое? Тарасов! Да и там лечат! Та же Берта Львовна, и я хожу, и Петя… Провиант, правда, чуть похуже и лекарства попроще…, да ведь ты, солдат, и сам понимаешь…

– Да, да…Георгий Ильич…, вспомнилось просто… Вдруг как-то сразу! Я ведь и не думал никогда, что так будет! Мальчишка там один был, Ваня… К маме бежал, про пироги мечтал, а его первым же снарядом…нашим. Я не про провиант и не про лекарства. Мне это все равно!

Павел бережно, кряхтя, повернулся лицом к стене и тоскливо провел по ней пальцем. Смирницкий повздыхал за его спиной и, ворча что-то себе под нос, побрел из палаты со своими рапортичками и серенькой стерочкой.

А поздним вечером Георгий Ильич вдруг опять подошел, заглянул в лицо к Павлу и, убедившись, что тот не спит, присел на краю кровати.

– Слушай, солдатик, а хочешь, пойдем с тобой в ординаторскую, чайку попьем… А то, я гляжу, у тебя меланхолия… А это ведь для выздоравливающих хуже некуда! Все равно как муха на рану садится!

– Так я ведь только два раза сам поднимался, Георгий Ильич! Не дойду, пожалуй…

– Как это не дойдешь! Сюда, можно сказать, самолично дошел, с дыркой в пузе, а до ординаторской не дойдешь?

Павел смущенно улыбнулся и откинул одеяло. Старик помог ему сесть, потом подставил рваные тапки, бережно обнял и, кряхтя, поставил на ноги. Павлу казалось, что он сейчас тяжелее скалы, а, когда сделал первый несмелый шажок, почувствовал, что как раз наоборот всё – он легче пуха, любой сквознячок сдует его, хилого. Смирницкий осторожно обхватил его за туго перевязанное туловище и, ворча – «не беги, не беги, не в атаку идешь», медленно повел к выходу из палаты.

Ординаторская, а в прошлом, учительская комната, ночью (когда не приходил под вечер очередной эшелон или не доставляли десятки раненых на обтрепанных санитарных автомобилях) была тихой и уютной комнатой. Днем же, наоборот, тут не закрывались двери, гуляли лихие сквозняки, шелестевшие сотнями листов со скорыми историями болезней, раскинутыми по столам, сюда и отсюда доносился неровный ропот торопящихся во всем людей. Но сегодня к ночи все затихло, будто сама усталость решила передохнуть.

У стены стоял приземистый, широкий диван, застеленный белыми простынями, с подушкой и с темно-коричневым солдатским одеялом. Здесь же, рядом с диваном, мостился видавший виды столик. Он был покрыт линялой клеенкой и плотно уставлен начисто вымытыми алюминиевыми кружками. Несколько пустых письменных столов выстроились в строгий учительский ряд. Глухую стену подпирали три высоченных двустворчатых шкафа с дверками, на которые вместо вылетевшего во время бомбежек стекла была наклеена серая бумага.

В углу тихо догорала заслуженная буржуйка с черной, двухколенной трубой, вытянутой в покривевшую форточку. Медный чайник на единственной прогоревшей конфорке струил тонкий нежный парок, уклоняя его в обратную от форточки сторону.

– Вот, братец ты мой, – ворчливо пробурчал старик, усаживая со всей осторожностью Тарасова на диван и прикрывая ему ноги солдатским одеялом, – Это и есть мой персональный боевой пост на всю ночь. Гляжу, не спишь. Чего скучать-то! Чайку вот с сухариками пей! Небось, не заругаются! А завтра мы в другую палату переедем, к выздоравливающим геройским бойцам. Там уж повеселее будет! А то тут…ампутации, операции… Ну их к ляду!

Старик суетился, щедро сыпал из бумажного пакета чай прямо в алюминиевые кружки, заливал их крутым кипятком и даже извлек откуда-то колотый сахар и сладковатые сухари.

Седой ежик на голове старика, бородка с редкими щетинистыми усиками, грустные глаза в густой сетке морщин – все это врезалось Павлу в память так, что даже спустя сорок лет, когда он уже сам был стариком, живо стояло перед ним, будто только вчера происходило. Две старости сблизились в памяти, как два крайних кончика обода, сведенных временем в одно неразрывное кольцо.

Всё нетленно хранилось в памяти: и тихое шипение чайника, и запах какой-то особенной пыли в бывшей учительской, и навязчивые чаинки во рту и осколок серого рафинада, таявшего в ладони.

Говорил тогда только Смирницкий, низко гудел своим густым басом, очень неожиданным для его тщедушной, даже чуть комичной, фигуры. Старик плел свой странный рассказ, а Павел слушал его, доверяя каждому слову.

Удивительная история «попа-расстриги» Георгия Ильича Смирницкого

– В декабре это произошло…, в сорок первом…, в самый канун рождества Христова…, ихнего, конечно, немецкого. Бои тогда шли такие, что мы не успевали даже перевязки делать. Порой, прямо поверху, на штаны, на гимнастерки навернем побольше бинтов, напихаем ваты, зальем сверху спиртом, если еще есть он…, чтоб только до лазарета довезти живым… Госпиталя-то далеко в тылу…, в Москве, а на линии фронта…какие госпиталя! Как вспомню, так самому себе не верю.

И немцев тоже находили, обмороженных, в крови все. Соберем, иной раз, вместе с нашими, в телеги погрузим и везем в тыл. А тут тебе и артобстрелы, и бомбежки…, правда, в морозы их поменьше было…самолеты ни у них, ни у нас не заводились…, зато уж артиллерия! Вот разогревала-то! Одни осколочные ранения. Да какие! Я тогда в медицине только-только начинал, санитаром… Сам-то я из Нового Иерусалима…, там и служил с малолетства, …от отца, от батюшки…унаследовал как единственный его законный наследник. Был еще, правда, младший брат, но тот телеграфист, пропал он…, о нем я мало знаю…

У нас ведь тоже еще в старые-то времена больница была в поселке…, да потом ее закрыли… Я в той больнице бывал, конечно, юношей еще, но разве ж думал, что пригодится? А вот пригодилось…

Мы потом в тверскую область с женой перебрались…, но это позже…, а первоначально после батюшкиной кончины я некоторое время на его приходе был.

Мда… Собрали мы четыре телеги раненых, обмороженных, кое-как перевязали, друг на дружку навалили и в тыл, тихим ходом. Саней нет, все на колесном ходу, да еще по бездорожью, по снегу, да в лютый мороз, еле тянемся. Вот какая дорога! А они, сердечные, мрут один за другим. Сваливаем труп, я скоренько, по старой-то памяти, отпою злополучного, …даже тайком кадило с собой возил…, снежком присыплем и дальше. Идти надо было верст десять, а то и все пятнадцать! Это сейчас кажется рядом, а ты вот по снегу, сквозь поле, попробуй! Не дойдешь! Вот те крест, не дойдешь! Даже волки, и те со страху ушли. Кругом-то пальба, смерть, им бы, вроде, всё тут…мясо…, прости Господи! Да, видно, зверь умнее человека!

А с нами один врач, хирург, гражданский в прошлом, лет ему было за сорок. Андреем Ефгравовичем звали, Казаковым. Он вообще-то в мирное время терапевтом работал в Красноярске, а тут война… Какие терапевты? Терапевт – это мирная специальность, неторопливая. Самая, между прочим, важная, я тебе доложу, солдат! Строгая! Хирург он чего – пан или пропал! Отрезать, пришить…это все по его части, а терапевт…это, видишь ли, все равно, как положить человека на весы, на одну тарелочку, а его жизнь на другую. И решать, какая перевешивает. Не торопясь, вдумчиво решать. И тогда, может быть, отдать хирургу, или самому…таблетками, укольчиками… Лаской, в общем… Вот, что значит терапевт. Это Петька Богданов в ортопеды, в хирурги хочет после войны… Тоже…дело хорошее, но терапевт…это, брат, да-а-а! Это божьи весы, доверенные лично человеку. Вот, что это такое!

Но сейчас ведь война! Некогда тут взвешивать! Режь, шей, отпиливай! Вот этот наш Андрей Ефграфович и сменил свою великую медицинскую специальность на другую…великую…, но тоже, конечно, медицинскую. Полевым хирургом стал! Временно, конечно. А как убьют, так, считай, на постоянно. Был терапевтом, а стал хирургом.

У нас один вообще из стоматологов переделывался. Так он такие челюстные операции делал, что любо-дорого смотреть! Веришь ли, не только кости все на место поставит, зашьет все, губу или нос назад приделает, но еще и зубы лечит. Как раненый выздоравливать начинает, он его к себе…запомнил, выходит, когда оперировал. И давай в зубах ковыряться! Говорит, на войне любая дырка лишняя. Ох и ругалась тогда на него Берта Львовна! Но это всё уже позже было, в сорок третьем, на Украине.

А тут декабрь сорок первого, двадцать четвертого дня, сочельник у немцев, значит… То есть предрождественская ночь.

Холодина ужас какая стояла! Метели нет, небо ясное, каждая звездочка как нарисованная. И луна – круглая, висит, точно на ниточке, прямо над полем. Всё видать!

Бои затихли, только далеко где-то зарница вдруг ахнет, другая, и все опять помирает в ледяном холоде. Воздуха нет, один только звон от него остался, будто ледышки друг о друга бьются…, вот какой лютый был тогда мороз!

Нас-то шестеро всего, доктор, значит, этот Ефграфович, два санитара, кроме меня, еще фельдшер и стрелок…для охраны. А этот стрелок, не помню уж как звали его, старый, когда-то в одном тамошнем колхозе служил сторожем. Так он со старой, личной своей берданкой был. Не доверили ему серьезного боевого оружия. Но я так думаю, что он и не просил. Куда ему, старику-то! Это ж на себе всё тащить. И все равно без пользы! Потому что никакая он не боевая единица! Он есть старый сторожевой пес с ржавой ружьишкой, а в той ружьишке даже и не пули были, а мелкая дробь. Он ее гордо картечью называл.

Вот, значит, этот дед, единственная наша боевая надёжа, доктор, три санитара, считая меня, и фельдшер, молодой паренек, глуховатый от рождения – вся наша выездная медицинская ударная часть. Двое санитаров, я и этот старый дед еще и за кучеров. Лошадки нам достались колхозные, исхудалые, чуть живые. Их бы самих в животный лазарет или, в крайнем случае, на колбасу… Прости господи! А они жилы себе рвут, бедняги! В снегу по брюхо топнут… Телеги мы поверх покрыли кое-как брезентом, я на них красные кресты нарисовал.

И ползем себе от передовой в тыл, строго на восток.

Сторож, дед этот, впереди шел, вел первую лошаденку под уздцы и ногами дорогу прощупывал, потому как кругом одно белое поле и никаких указующих по военному азимуту следов, ничегошеньки!..И вдруг видим, идут навстречу к нам еще какие-то три телеги, но только уже на санном ходу, а в них запряжены вроде бы крепкие лошаденки, …не то, что наши – сквозняком выдувает душу из дырявой шкуры…на небесное пастбище.

Едут, значит, они, тихо скользят себе под луной, прямо как под фонарем каким волшебным. Все яснее ясного видать! Будто нарисованное: белое, …аж до синевы белое! поле, ровная кромка черного леса, …точно частокол за полем стоит, и эти сани. Медленно тоже идут, лошади, хоть и справные, а выдохлись, …голодные, видать. На санях поверху натянут серый брезент, …и тоже – красные кресты, только побольше наших, и как будто, не рукой нарисованы, а фабричным образом, …на белом кругу.

Постепенно сходимся мы. Они, значит, на запад идут, а мы на восток. И вот когда между нами уже метров, может быть, двадцать пять оставалось, этот наш сторож, с берданкой который, с перепугу воздух с заднего ходу пошатнул да как заорет:

– Господи ты боже! Фрицы! Немцы это!

Ну мы «тпру», стоять, ложись, к обороне. И они тоже «тпру», и тоже стоять, и тоже, вроде, ложись, и тоже, значит, к обороне. А может даже, и к нападению? Кто их знает, оккупантов-то?

А у нас, значит, один раненый ихний солдат вермахта, типичный рядовой фашист. Вот как у тебя ранение, в подвздошье, пушкинское, выходит, благородное. Он всю дорогу в бреду, стонет, зовет кого-то на своем волчьем языке, а плачет, как дитя. Не бросить же его, хоть и фашист он! Раненый ведь и есть раненый! Наше дело маленькое – в тыл доставить, оказать необходимую, согласно гуманной медицине, помощь, а там уж пусть наши советские органы решают… Они решат…

Лежим, значит. Мы с одной стороны сугробика, …там, видимо, овраг проходил, …намело на него. А они с другой … Лежим, молчим. Наш доктор Казаков револьвер свой из кобуры сразу достал и целится им в немцев. Потом глядит на меня, шепчет:

– Нельзя так долго стоять, Георгий Ильич. Померзнем и раненых заморозим до смерти. Вы немецкий, как будто, знаете? Идите на переговоры к оккупантам.

– Да какой немецкий! – отвечаю я, волнуясь, – Гутен таг и ау фидер зеен. Еще вот это… хенде хох, хальт, нихт шизен. И комараден! Вот, пожалуй и всё. Я ведь все больше церковно-славянский изучал да греческий! Меня папаша в священнослужители готовил, а не в переводчики.

А сам сильно трушу, впервые в жизни так трушу, а ведь старый уже.

– Не нужен тут ваш церковно-славянский с греческим, Смирницкий! Не порите чепухи! – сердится наш доктор, – Вставайте, поднимайте белую тряпку…, вон в телеге заткнута…, и идите к оккупантам решать наш насущный медицинский вопрос. Я бы и сам пошел, да только…языка не знаю, а если меня убьют, кто ж с ранеными останется? Вы им только про хенде хох ничего не говорите. Это их может сильно расстроить…

А ведь и верно. Тут только я один могу. Повернулся я к бывшему сторожу с берданкой и шепчу ему:

– Ты гляди, с дуру не пальни! Не разберутся, что к чему, и всем крышка!

А тот трясется весь, губы синие. Сейчас его, старика, удар хватит. Какое там палить!

Я ползком к телеге, срываю белые подштанники, которые мы на тряпки для скорых перевязок рвали, и поднимаюсь, сначала на колени, потом на все ноги. Ветер свищет, шинельку насквозь прошивает, стою, как голый прямо. Может, это еще и от страха у меня все свело-подвело!

– Нихт шизен, комараден! – ору что есть мочи, – Их бин медизин! Рот кройц. Крест, значит, мы, красный! Не в том смысле, комараден, что красный, а в том, что крест! Кройц по-вашему! Раненые у нас! Вервандет…, раненые. Имейте гуманность! Человеки же мы все, в конце-то концов! А Господь зачтет и вам и нам…

Гляжу, с той стороны поднимается высокий такой, худой человек, в шапочке с ушками, они у него опущены, а спереди козырек и очки на носу. На вид ему лет пятьдесят пять или даже больше. Поднимает руку, в перчатке, потом медленно достает из кармана серой шинельки белый платок и опять поднимает в руке над головой. Погоны у него плетеные, маленькие, даже от меня видать. И кричит:

– Гуд, Рот кройц. Нихт шизен.

А потом вдруг на русском, но с сильным акцентом, хоть и все верно говорит:

– Я доктор. Хирург. У меня тоже раненые. Идем в тыл, к себе. Давайте встретимся, поговорим. Вы доктор?

– Нет, – ору, – я санитар. Доктор у нас тут, в сугробе лежит.

– Пусть поднимается. Не надо стрелять. Мы будем говорить…, договориться, – отвечает немец.

А нос у него выделяется на лице, весь белый, отмороженный.

– А вы откуда так русский знаете? – опять спрашиваю со страху.

– Я в Поволжье некоторое время жил, у родственников, – говорит он громко и ясно, – Но это давно было, еще в одиннадцатом году. Я – не только доктор, я – пастор.

Вот тут я обрадовался, стучу себя в грудь, смеюсь:

– И я! И я пастор…, то есть священник, в прошлом…, расстрига я. Сам себя расстриг!

Заулыбался этот немец, руки расставил и идет на меня, будто брата встретил. Андрей Ефграфович поднялся на колено, удивленно так смотрит на всё это фашистское безобразие, на братание, значит. Быстро прячет в кобуру свой револьвер, отряхивается и бьет себя пальцем в грудь:

– Я доктор. Врач. Хирург…сейчас хирург. А вообще, я терапевт…

Сближаемся мы с двух сторон – немец, пастор этот в военной форме, и мы оба, Казаков и я. Наши сзади по одному поднимаются. И немцы тоже. Смотрю, их, кроме пастора, четыре человека, то есть у нас явное боевое преимущество имеется. Нас ведь на одного больше! На деда с берданкой.

Сближаемся мы с пастором. Он протягивает руку и говорит:

– Ганс Ульрих, из Гамбурга. Доктор …и пастор.

– Андрей Ефграфович…Казаков, терапевт, – представляется наш доктор.

– О! Я ваше отчество не смогу произнести. Можно, просто доктор Казаков?

Кивает наш Ефграфович, потом меня представляет:

– Георгий Ильич Смирницкий, сейчас он у нас санитар, а раньше попом был.

– Священник, – поправляю я.

– Ну, это все равно! – гудит мне прямо в ухо Казаков, – О деле давай!

– А какое дело? Давайте расходиться. Вы к своим, мы к своим, – говорю я и гляжу на немца, а он улыбается и головой качает.

Поворачивается этот Ульрих назад и кричит что-то своим радостно, они тоже кивают, оружия у них вообще не видно, никакого. Попрятали, наверное, от греха подальше. Вдруг один из них отделяется и быстро так бежит к нам, а в руках у него баклажка. Подбегает и сует ее в руки своему пастору. А тот отвинчивает колпачок, приподнимает ее так галантно и говорит:

– С наступающим рождеством! Сегодня канун, сочельник…

И отпевает. Потом сует ее в руки к нашему доктору, а тот брезгливо отталкивает руку. Ну, я сообразил, что сейчас наш шаткий мир может быть нарушен и сам хватаю эту баклажку. Оказался коньячок. Выпил я, крякнул вместо благодарности.

Вдруг немец расстегивает шинель, сует туда руку, пыхтит и снимает прямо со своей шеи цепочку с крестиком. Сует мне в руку.

– Берите, святой отец! Пусть с вами пребудет Господь навечно!

Я бережно так…принимаю крест…, вот он теперь здесь, у меня на груди …и целую его. А как же! Бог един! И крест, на котором его распяли, тоже один был.

Я тут же копаюсь у себя за воротом и снимаю свой нательный крестик. Пастор принимает его также, с уважением, тоже целует, надевает веревочку через голову на шею, даже шапочку для этого стащил,…, он у меня, крестик-то, на веревочке, конечно, был. Потом раскрывает объятия и лобызает меня, а затем и обомлевшего доктора Казакова. Немцы сзади в ладоши бьют и наши тоже что-то вроде лепечут себе под нос.

Вдруг пастор спрашивает меня:

– А не трудно ли быть пастором у вас теперь?

Я неопределенно качаю головой. Он задумывается и смотрит на Казакова:

– А о вас и не спрашиваю, коллега. Врачом быть везде тяжело. Люди ведь совсем с ума посходили! С рождеством вас всех!

Казаков мой закивал и вдруг осмелел:

– А есть у вас спирт, коллега? Или, может быть, лишние бинты? А то у нас прямо беда с этим. Может, еще йода немного бы нашлось?

Я удивился очень, а немец радостно закивал, опять обернулся назад и кричит что-то вслед тому, который принес нам баклажку с коньяком. А тот как будто сообразил еще чего-то и быстро так, скороговоркой своему пастору отвечает. Тот закивал, серьезным стал. Поворачивается к нам:

– Я дам вам и спирт, и йод, и бинты, и еще аспирин…, у меня есть…, а завтра получу дополнительно, скажу, потратил всё… У нас не проверяют. Но вот только… Послушайте, там, в санях один раненый… Это ваш офицер. Мы его без сознания нашли. Теперь везем в тыл. Боюсь, у нас его…расстреляют. А бросить не могу… Господь не простит! Возьмете его!

Мой доктор хлоп себя ладонью по лбу:

– А ведь верно! Ганс…ведь тебя Ганс зовут?

Тот растерянно немного кивает. А Андрей Ефграфович кричит дальше:

– И ведь у меня один ваш, …пулевое, в подвздошье, боюсь, задета вена…уж больно много крови. А он молодой совсем…солдатик этот. Ваш, точно! Давай обменяемся! Но ты мне еще все эти медикаменты дашь. Годится?

Так этот пастор как заплачет, слезы растирает по лицу, по белому своему отмороженному носу, и шепчет что-то вроде «данке, данке»!

Я понял, почему он заревел. Стыдно стало за своих, за все, что творят, и нас всех жаль, и себя, болезного.

Ну и я слезу пустил! Но мне не стыдно за это. Святая то слеза! Вот, понимаешь ли, такое чудо в ихнее Рождество! Господу, ему видней, когда сыну Своему земную жизнь даровать! По какому такому земному календарю…, по-ихнему, по-нашему…, прости Господи! Может, во славу Его и во благо тем двум солдатикам Он посредством наших великих мук в том зимнем поле жизнь даровал заново?

Андрей Ефграфович приказал подогнать к их саням телегу, в которой лежал немец в беспамятстве. Хорошо, он еще живой был. Слава тебе, Господи! Их санитары и наши обменялись ранеными. Осторожно так, бережно, понимая друг друга как люди одной профессии, а не одного языка. Пастор дал нам целую сумку с медикаментами. И еще бутыль со спиртом и банку с йодом. Ваты много…бинтов…аспирину. Дает и рыдает прямо! Никак не успокоится тот немец. Может быть, потому что у нас жил когда-то? Тогда почему и его санитары чуть не плачут? Они-то не жили в России! Они сюда с войной пришли… Ну, не с войной…, они не с войной! Но пришли же!

Посмотрел я на нашего парнишку, которого нам передали, а это, оказывается, летчик. Выбросился, видимо, на парашюте и попал прямо к немцам, почти в ихние окопы. Обгорелый, нога вывернута, жилы потянул, шея в двух местах простреляна, кожа со лба содрана, и рука висит, как тряпица пустая, перелом, стало быть. Бредит, кричит. Мать зовет…, плачет в беспамятстве горемычный. А сам ведь мальчонка совсем! Лет, может, двадцати…, щуплый такой… Ганс его, как мог, перевязал, раны обработал, кровь остановил, а все равно, плох он… Они б его точно у себя добили! А наши бы ихнего. Вот такое им обоим, немцу и русскому, дождалось Рождество! Ну, скажи после этого, по-нашему это или по-ихнему? По какому такому календарю, что они оба заново родились, в один святой день с Христом!

Обнялись мы напоследок с пастором, потом все наши с ихними санитарами переобнимались, даже перецеловались, и разъехались мы навсегда: они на запад, а мы на восток. Вот у меня этот крестик, от того пастора и остался. На груди ношу, как великую память.

Хотел я тогда того пастора об одном деле спросить, да постеснялся… А я ведь и теперь гляжу на немчуру и всё думаю, отчего у них везде кресты, пусть черные, но кресты же! – на военной технике, которая сделана с умыслом, чтобы убивать, убивать, убивать… На груди у них опять же кресты…, награды, значит, за то же убийство, за верность этому самому богомерзкому делу… Они, получается, думают, что ежели на любую мерзость навесить святой крест, так она от того уже вроде как не мерзость вовсе, а, может быть, даже и богоугодна? И вот, что я думаю…, это ведь не крест освятил Господа, ну…на котором его распяли, а сам Господь своими страданиями, заметь, человеческими страданиями, освятил тот крест… Как же его можно на всякую пакость вешать? Мда! Вот так-то!

Нет, ты не подумай! Пастор тот другое дело… У него ж крестик на груди был, как положено священнослужителю, он к этим извергам прямого отношения не имел… Тоже, должно быть, исстрадался… Совестливый, видать, немец… Выходит, однако, и такое бывает! Я ведь потому и застеснялся его про кресты-то спросить.

А Казаков через месяц сам попал в госпиталь. Подорвался на мине. Везли раненых на машине, остановились по его просьбе, он отошел в сторону…по нужде. А с ним шофер, молоденький. Тот и наступил на мину. Может, нашу, может, немецкую, кто ж его знает! Фамилию ее родителей, у той мины, не спросили… Шофера, значит, в клочья, а Андрею Ефграфовичу оторвало левую руку по локоть, а еще осколками лицо сильно порубало. Его к нам в госпиталь доставили чуть живого, еле довезли. Белый весь, в потолок смотрит и плачет. Ничего не говорит! А я с ним рядом сел на табурет и тоже реву, как белуга. Потом его в Москву отвезли…, больше я о нем не слышал. Вот тебе и терапевт! Хотя терапевт, может быть, еще и получится, какой-никакой, а с хирургией кончено.

И вот еще сторож умер в марте сорок второго. Сердце у старика… Его ведь оставили после того случая истопником при нашем госпитале. Как стоял с лопатой, уголек бросал, так и сел на землю. Где ему было…, тяжкое дело уголек-то бросать! Вот так вот!

* * *

Павел вдруг с пронзительной ясностью опять вспомнил того немецкого майора, которому он, по приказу Куприяна, перерезал горло, и гауптмана, которого ловко удавили Темирбаев с Павликовым. И стало ему так горько, что он вдруг всхлипнул и схватил за руку Георгия Ильича. Тот вздрогнул.

– Да ты что, Паша! Если б я знал, что это на тебя так подействует! Господи, Берта Львовна убьет меня, и поделом строму дураку!

– Не надо, не надо, Георгий Ильич! – затряс его руку Павел, – Не говорите никому. Это я другое вспомнил… Вовек того не забуду!

Смирницкий покачал головой и вздохнул с тяжестью:

– У каждого есть что-то свое в памяти. А теперь уж, кто выживет, так, может, мертвым еще позавидует, что те хотя бы не помнят ничего. Но жить-то надо! Постараться, во всяком случае…

– Что есть человек, Георгий Ильич? Разве же так можно? Вот вы священник…пусть в прошлом…, но вы должны знать! Неужто мы и вправду от диких горилл происходим!?

Павел вдруг печально усмехнулся, вспомнив взводного агитатора по прозвищу Лысый Гаврила, но тут же посерьезнел и чутко заглянул Смирницкому в глаза.

– Я вот, что тебе скажу, солдатик ты мой дорогой, каждый сам должен понимать, от кого его род ведется. Тут ни наука, ни религия – не помощники. Если чувствуешь, что у тебя в крови зверь живет, значит, произошел ты от него. Горилла, не горилла или, может быть, кровожадный волк или тупой баран какой-нибудь, которому только рогами шваркать…, значит, так оно и есть, и Дарвин ваш этот прав: от обезьяны или прочего зверья, значит, и происходишь. Вот с этим и живи до самой смерти. Многим так легче даже, потому что никакой ответственности перед богом, перед совестью. Я, дескать, тут не причем. Это во мне, мол, дикие инстинкты моих далеких неразумных предков говорят.

Но может случиться и так, что ты почувствуешь…сразу ли, погодя ли…, что в тебе божественное начало имеется, светлое и тихое. Тогда уже сам понимаешь, чего нельзя делать, а без чего никак не обойтись. Потому что в тебе это самое начало говорит, а не глупый, дикий зверь. Не инстинкты!

А наука тут не причем! Она от человеческой души отдельно живет. Есть люди, которые говорят, что не в Бога веруют, а только в одну науку. И молятся одной ей! Нет…, конечно, можно и так, но все равно эта самая наука тоже становится их религией, их верой. Человек без этого никак не может, если, конечно, он уже совсем не горилла какая-нибудь! Но ведь, что тогда получается! Науку ты в душе носить не можешь, а Бога можешь. Значит, она и живет от человеческой души отдельно… А Бог – в душе. Он твоя совесть, твоя правда, твоя надежда. Без Бога тогда в том поле мы бы точно пропали. Он и к нам, и к немцам пришел…, в самое ихнее Рождество. Побратал…и мы вон сколько жизней спасли-то! Успели! А гориллы? Гориллы друг друга бы постреляли тогда! Гориллы…, они мин везде наставили…

Сейчас вот война идет! Ужас что творится! Не мы к ним, а они к нам пришли… Там, рассказывают, концентрационные лагеря такие страшные, что это, можно сказать, есть свидетельство того, что человек не то что от природного зверя происходит, а от самого сатаны, от чудища рогатого. Вот так! Хотя…встречал я тут…и у нас…свои лагеря тоже имеются.

А насчет того, что я расстрига…так это, Паша, люди сами придумали, а я не возражал… Не расстрига я вовсе. Просто снял я сутану свою, схоронил крест наперсный и зажил как все. Уехали мы с матушкой, с женой, значит, подальше, на Урал… А люди пустили слух, что я расстригся. От служения Богу, мол, отказался… Никто и не проверял, а я промолчал. У меня тогда супруга, Анна Николаевна, сильно заболела…, матушка моя…, деток ведь Бог нам не дал…, вот об ней я и радел. Что бы с Аннушкой моей стало, коли б за мной пришли? Разве ж это Богу угодно? Потому и уехали, что дошли верные слухи, будто за мной вот-вот придут.

Мой батюшка, Илья Иванович, был арестован в двадцать втором, в декабре. Нам сказали, что его сослали на Соловки, даже принимали передачи…, мы с братом носили…, …он, я говорил уже, на почте служил, телеграфистом. Брат использовал свои редкие возможности и посылал телеграмму за телеграммой в Москву. Писал: «Москва, Кремль, тов. Ленину». Жаловался, что батюшку незаслуженно сослали, потому что он, владея медицинской практикой на очень неплохом фельдшерском уровне, поддерживал местную больницу и даже жертвовал туда приходские доходы. А его обвинили в том, что он их скрывает…, за то и арестовали. Ответа из столицы не пришло. Однако один бывший прихожанин, он тогда в ЧК служил шофером, поведал нам по очень большому секрету, что нашего батюшку, Илью Ивановича Смирницкого, расстреляли на следующий же день после ареста и закопали вместе с еще какими-то несчастными в неизвестном месте. А передачи принимали, чтобы мы надеялись душой и никуда не ходили. Мать, узнав, умерла, а вскоре арестовали и брата. Он тоже исчез бесследно. Думаю, за те телеграммы.

И вот, когда моя супруга совсем уж разболелась, а я, хоть и не в тех же именно местах, а чуть дальше, в Тверской области, держал небольшой приход, вдруг появился тот же бывший прихожанин, который раньше служил шофером в ЧК. Теперь он занимал рядом с нами какую-то важную должность, у них же… Он встретил меня как-то вечером и шепнул, что видел мое имя в списках на арест. Посоветовал срочно уехать, бросив приход. Я сразу согласился, что мое упрямство обойдется лишней мукой жене, быстро собрался, взял ее с собой, и мы уехали на южный Урал.

А перед самой войной она, горемычная моя Аннушка, померла, аккурат в мае. Почила тихо, поплакала перед тем, что оставляет меня одного, да и померла. Зато – у меня вот на этих самых руках, а не в людях или в больнице какой… А как война грянула, я вернулся в батюшкины места, сразу пошел в военный госпиталь и предложил себя целиком и полностью, сказав, что имею представление о медицинской практике. А немцы уже совсем рядом были… Меня сначала на санитарный поезд хотели отправить…вот, как нашего Петю Богданова, а потом решили, что во фронтовом лазарете я буду полезнее. Вот тогда, в декабре, та история и случилась…в ихнее Рождество. А потом меня перевели в госпиталь, повысили, стало быть.

Смирницкий погладил свой седой ёжик на голове и мелко засмеялся, будто потряс в руках сухие камешки.

– И истопником, и санитаром, и фельдшером, и делопроизводителем даже поработал. Это вроде как адъютант при нашей Берте Львовне, дай ей Бог здоровья и долгих лет жизни! Божьей милости хирург! Истинный доктор. Она ведь меня и взяла в свой госпиталь из лазарета!

Чему-то меня научили, чему-то сам научился, а что-то ведь и раньше знал. Да и Берте Львовне спасибо…, и Казакову, Андрею Ефграфовичу, стало быть, однорукому доктору…!

Вот такие, солдатик, дела… Вот такие дела…

Павел, морщась, с трудом приподнялся и с помощью Смирницкого сел на диване. Он привалился боком к валику и вдруг спросил:

– А вот скажите мне, Георгий Ильич, почему же вы именно меня выбрали из всех, чтобы рассказать эти свои истории? Разве можно так людям доверять?

Старик вздрогнул, побледнел слегка и прямо посмотрел Павлу в глаза, будто пытался разглядеть то, что упустил.

– А вы того не знаете, что я, Георгий Ильич, человек опасный, – Павел мрачно усмехнулся, продолжая, – а для вас даже трижды. Видите ли, я служил в НКВД, в охране…, и пусть не знал многого, но так или иначе, всегда был рядом, всегда был там…, и чтил устав, и присягу… Это – первое!

Смирницкий хотел возразить что-то. Он был уже очень бледен, растерян, но Павел схватил его за руку поверх белого халата и крепко сжал:

– Погодите, это ещё не всё! Во-вторых, я был ложно обвинен в трусости и предательстве и приговорен к расстрелу, но мне заменили расстрел на штрафную роту… Оттуда я к вам и попал…продырявленный и растерзанный, как пёс! А до того я служил в войсковой разведке и однажды лично зарезал одного немца. Нет! Он, конечно, немец, он – фашист…, то есть…с ними пришел, но я мог спасти его, а не стал, хоть он говорил о детях, о жене-еврейке, которую он скрыл, и вообще…много еще чего… А я посчитал это невозможным… Вот – второе!

Павел опустил голову, продолжая сжимать руку Смирницкому. И вдруг закончил очень тихо:

– И потом… Я – плохой сын, плохой брат. Я бросил мать и сестер, а трое сестер померли, мать в самом начале войны попала в сумасшедший дом, а я…я…с 35-го года ни разу к ним не приезжал, только слал письма, деньги, продукты… Разве это может заменить сына и брата? А вы, вы, Георгий Ильич доверились мне. Трижды ошиблись!

Смирницкий положил ладонь поверх ладони Павла, которая все еще крепко сжимала руку старика, и с облегчением выдохнул.

– Ты, солдат, уже в том прощен, что все знаешь о себе. Знать – уже половина прощения. А ты, сам того не ведая, покаялся…, исповедался. Отпускаю тебе грехи твои, сын мой! – старик неожиданно выпрямился, освободил руку из-под ладони Павла и, глядя в широко раскрытые его глаза, пораженные тем, что он слышит сейчас, широко осенил его крестом, торжественно и чинно подняв высоко два перста и чуть согнув под ними другие пальцы.

– Да я ж! Я ж…не верующий! Я в церкви не был, сколько помню себя… – залепетал пересохшими губами Павел, – Да как же!

Старик улыбнулся. Лицо заморщило, будто скомкалось. Но постепенно, по мере того, как он говорил, морщины разглаживались, глаза матово сверкнули раз, потом другой, а после уж засветились чем-то потаенным и в то же время сдержанно страстным.

– Я выбрал тебя, потому что слышал, как ты страдаешь в беспамятстве. И о том, что тебя расстрелять хотели…, ты молил, страстно молил поверить тебе…, говорил о ком-то, кто предал вас всех… Не знаю, сколько вас было, но было, похоже, много. Твоя подушка, солдат, была мокрой от слез больше, чем бинты от крови. И тогда я, просидев рядом с тобой три самые трудные твои ночи и дни, увидел твою жизнь и подумал, что, если ты выкарабкаешься, то тебя нужно подхватить так, чтобы душа твоя не осталась больна, когда тело заживет. А душа – это уже моя …медицина, солдатик! А вот о том, что ты в ЧК служил и что мать с сестрами оставил…, этого не знал. Но в тебе столько намешано, что тебе еще придется долго разбираться, может даже, всю жизнь. Ты ведь сам знаешь, от кого свой род ведешь? Душа подсказала ведь… А верующий, не верующий…, это не нам, это Господу виднее. Пожалеет – осенит истинной верой! А пока я сам…, властью данной мне в миру и у меня никем не отнятой…тебя, солдат, пожалею и прощу…от его, божьего, имени. Трижды поверю и трижды пожалею!

Смирницкий задумчиво почесал редкую бородку и стал пристально смотреть на тлеющий огонек в «буржуйке», словно отдал туда свет своих глаз. Павел видел с волнением, как плясали в его зрачках слабые, памятливые огонечки.

 

8. Маша приехала

Павла уже утром перевели в солдатскую палату, в которой было столько же народу, сколько и в офицерской. Была она на четвертом этаже, а не как офицерская – на втором. В основном все было почти также, только каша пожиже, а от мяса в бульоне один только запах и оставался. К тому же приходило поменьше врачей, да и обращались они с выздоравливающими попроще.

Но Павла это не беспокоило, потому что его сильный, молодой организм шел на поправку необыкновенно быстро. Осколочные ранения плеча, шеи уже затянулись и почти не досаждали. Время от времени, правда, ранение брюшины давало о себе знать, но, тем не менее, вызывало лишь довольно сдержанное беспокойство врачей. Хирург Берта Львовна к нему заглядывала все реже, теперь он уже находился в руках других врачей.

Заканчивался апрель, лето наступило рано, сразу после щедрых весенних дождей. Дороги быстро подсохли, буйно расцвел целый свет, солнце умножало свою жаркую империю и в небе и на земле. Май ничем уже не отличался от предстоящего июня по своему теплу и быстро подступающему зною.

Тарасов поначалу тайком от врачей и сестер сбегал из своей палаты во двор и подолгу сидел на поваленных бревнах в чудом сохранившемся школьном яблоневом саду. Он уже тосковал по воле и беспокоился лишь о том, что никто так и не поинтересовался его судьбой, не было объявлено о том, что Павел восстановлен в правах, в звании, что ему возвращены награды и что он возвращен в свою часть.

Смирницкий легкомысленно махнул рукой и сказал с уверенностью, что не он первый и не он последний и что это делается всегда почти автоматически – просто госпиталь пока числит его за собой, как за полевой воинской частью, а дальше документы будут направлены по инстанции и он попадет в резерв. Однако же все равно требовался пересмотр его дело трибуналом, а это не могло не беспокоить Павла. Что они еще такое удумают? Павел не сомневался, что тогда все знали, кто виноват и почему все так страшно получилось на Самоховой Мельнице, но ведь его все равно приговорили к расстрелу и только вмешательство полковника изменило приговор. А что теперь изменилось? Прошло очень немного времени, других свидетелей появиться не могло, значит, все должны были остаться при своем мнении. Так почему же ему вернут звание, почему его простят? Ведь всем ясно, что прощать не за что! И тогда было ясно, а как несправедливо вышло!

Он написал письмо домой, в Лыкино. Спросил Дарью о матери – жива ли, что с другими сестрами, как дела в их хозяйстве? Ответ пришел на удивление быстро. Мать, писала Даша, давно живет дома, из больницы ее отдали, как неизлечимую. Она по-прежнему ко всему безразлична, бледна, нет никакого аппетита, все делает с трудом, без желания, молчит целыми днями. Ей прочитали его письмо о ранении, но она и ухом не повела, как будто это не о сыне, а о ком-то чужом. Даша спрашивала, не приедет ли он залечивать ранение к ним.

Павел ответил коротко, что ждет нового назначения (он ничего не рассказывал о тех своих злоключениях и даже не писал, что ранение получил в штрафной роте) и поэтому вряд ли у него появится время на то, чтобы приехать.

А вот от Маши письма не приходили, хотя он дважды уже написал ей. Павел не знал, как рассказать и ей о том, что попал в штрафники, думал, что она, во-первых, не поймет, а, во-вторых, военная цензура перехватит письмо и у него начнутся новые неприятности. Поэтому он написал и ей лишь о том, что получил тяжелое ранение и теперь лечится в госпитале, что тоскует по ней и по погибшим друзьям. О них он тоже сообщил очень осторожно, и вообще решил, что не станет ей всего рассказывать даже при встрече, потому что его роль двусмысленна, а доказать он ничего никому не сможет. Но вот как объяснить, что оказался в штрафниках по обвинению в трусости, не затронув главного, он не знал. Хотя, думал Павел, до встречи с Машей еще долго.

Но он во многом ошибался. Во-первых, в том, что встреча с ней состоится еще не скоро, а, во-вторых, что Маша не знала о том, как и за что он попал в штрафники.

Десятого марта сорок четвертого года Маша встретила в своем кадровом управлении знакомого, приехавшего из инспекционной проверки по Первому Украинскому фронту, и тот в откровенном разговоре сообщил ей якобы о целой серии предательств там. Маша, зная, где именно находится Павел, тут же стала осторожно выяснять, что там на самом деле произошло, и тогда ей стало ясно, что Тарасов каким-то непостижимым образом вновь оказался в эпицентре событий, от которых разумнее всего было бы держаться как можно дальше.

По ее запросу немедленно пришел ответ о том, что старший сержант Павел Иванович Тарасов разжалован, лишен наград и осужден трибуналом на три месяца службы в 1-й отдельной штрафной роте за трусость при выполнении специального задания командования. Говорилось и о том, что первоначально его даже приговорили к расстрелу, хотя потом этот приговор отменили, якобы учтя его предыдущие заслуги перед отечеством.

Всё это было настолько непохоже на Павла, что Маша сразу поняла – случилось нечто страшное, не зависящее от него, да еще такое, в чем он не сумел оправдаться. А вскоре от Павла пришло письмо из госпиталя. Он переживал гибель товарищей, тосковал по ним, особенно, по какому-то младшему лейтенанту Куприянову. Не зная еще подробностей той истории, Кастальская решила, что Павлу нужно вновь помогать, потому что он попал в какие-то жестокие жернова.

Она долго не могла собраться в нужную командировку. Ее дважды отправляли в короткие поездки на фронты, но это всегда было очень далеко от госпиталя, где находился Павел, а тут вдруг неожиданно выпала поездка как раз в те места, на запад. Назначили сначала не ее, но Маша кинулась к человеку, который принимал решение об этом маршруте, к майору Волочкову, и, говоря, что там в госпитале лежит ее близкий родственник, умирает, и что надо, мол, попрощаться с ним, выбила эту командировку себе.

Ее появление в госпитале было для Павла как гром среди ясного неба. А небо в этот день было действительно ясное, яркое. Первая половина мая, скорее, действительно была больше похожа на июнь или даже на июль, настолько долго держались высокие температуры.

Павел сидел во дворе госпиталя на вросших в землю растрескавшихся бревнах и с отчаянием думал о том, что не знает, куда деваться после выписки. Он краем глаза увидел, как за воротами госпиталя затормозил в пыли дороги «виллис» и из него бойко выскочила низкорослая, коротко стриженая женщина с капитанскими погонами и, махнув рукой солдату-шоферу, толкнула калитку в штакетнике, слева от ворот.

Тарасов не сразу даже узнал Машу. Он почти забыл, как она выглядит, и к тому же не мог себе и представить ее появления здесь. Павел часто видел женщин-офицеров в госпитале, военврачей и фельдшериц, и уже успел привыкнуть к тому, что в форме здесь ходят не только мужчины. Но поворот головы этого маленького капитана, коротенькая шейка, высокая грудь, бутылочки икр в аккуратных сапожках, нежные, кудрявые волосики, аккуратно облегающие кромку пилотки, вдруг слились в его пробудившейся памяти в один волнующий образ, у которого было имя – Маша Кастальская.

Сердце ёкнуло, похолодело и тут же вновь залилось кровью. Павел рывком поднялся, сморщился от боли и крикнул:

– Маша, Маша!

Кастальская взволнованно замерла и вдруг, увидев исхудалого, с землистым лицом Павла, в рваном халате, из под которого бесстыдно лезло наружу несвежее исподнее, вспыхнула.

Он подхватил ее, обнял, а она уткнулась своим маленьким носиком к нему в грудь, почувствовав тугую перевязь бинтов, и из ее глаз брызнули слезы.

От Павла разило карболкой и нечистым телом. Но Маша не могла оторваться от него и даже не смела поднять голову, чтобы посмотреть ему в глаза.

Наконец, они сидели на том же бревне во дворе госпиталя, куда как раз в это время привезли очередную партию раненых. Около крыльца суетились люди, покрикивали друг на друга, подъезжали и отъезжали военные санитарные линейки и обычные бортовые грузовички.

– Это из Белоруссии везут, позиционные бои…, – сказала зачем-то Маша.

– Ты-то как здесь, Машка! – Павел никак не мог на нее насмотреться, а все растерянно улыбался.

– Я к тебе… Упросила… Получила письмо и, думаю, что-то у тебя страшное стряслось. Штрафрота… На это, знаешь, как смотрят! … А как ты себя чувствуешь?

– Как на собаке заживает! А насчет штрафроты…, так это провокация! Предатель один…, двадцать разведчиков гад, недалеко от Ровно, бендеровцам…, фашистам сдал…, всех погубил, и Куприяна…это командир мой…, земляк. А этот… прямо в логово к ним привел, вслепую. Идите, говорят нам, с ним туда и обратно. Туда-то пришли…, а вот обратно …я один, с докладом. Ну, меня под трибунал, к стенке даже хотели …, да вот выручил один полковник… Тоже вопрос! Он же нас в тыл и посылал.

– Странно это, Паша… Очень странно! Это ведь вас сразу после Ватутина? Он умер в середине апреля, ты знаешь это? В Киеве. Об этом много говорили, …хоронили там, с почестями, с салютом.

– Я не знал…, что умер не знал!

– Не понимаю, Паша, зачем вас с этим…в тыл к бандитам отправили? Он что, не знал дороги? Один бы не дошел? Зачем ему взвод с собой вести?

Павел тяжело вздохнул, посмотрел себе под ноги:

– Знал… Все он знал! Нас же и вел, без карты, по памяти.

Маша сосредоточенно думала о чем-то, потом подняла на Павла тревожные глаза:

– Ты об этом никому больше, Павел! Слышишь? Боже тебя упаси! Я вернусь в Москву…послезавтра уже… Запрошу твое дело и потороплю с реабилитацией. А ты пока лечись здесь, не торопись, я тебя очень прошу. А то не разберутся и опять что-нибудь стрясется!

– Сам знаю…, – Павел нахмурился, отвернулся в сторону, – Но приказ Куприяна я выполню!

– Какой приказ? Какой приказ! – Маша испуганно заглянула к нему в лицо.

– Язык за зубами держать – вот какой!

– Я соскучилась по тебе, Пашенька…

Павел порывисто обнял Машу.

– Я тут…на квартире, Пашенька…временной, – взволнованно зашептала ему Маша, – Там только старушка одна, глухая…

Исчезнуть на полдня из госпиталя Павлу помог Смирницкий. Он принес откуда-то форму пехотинца, тесную, и еще старые, разбитые ботинки. И еще – увольнительную из госпиталя на сутки.

– Гляди только, Павел Иванович, – хмуро напутствовал старик, – только чтобы швы не разошлись! А то мне потом, знаешь…под трибунал за такие дела! И Берте Львовне ни слова! Эх, сгоришь с вами! Заживо!

Павел стеснительно улыбнулся, опустил глаза и исчез до позднего вечера.

Он вернулся усталый, однако ожидавший его с нетерпением старик заметил, что щеки порозовели.

– Ты как будто, Павел Иванович, подсох немного еще…и, вроде, подрумянился? Тебя в какой печи держали? А?

Маша уехала в Москву, а Павел стал ждать от нее известий.

Но его выписали раньше. В госпиталь пришло сухое предписание о том, что дело Тарасова прекращено и что он, восстановленный в звании старшего сержанта, командируется на 3-й Белорусский фронт, в резерв. Подпись под этим документом Павлу ни о чем не говорила, но он почему-то подумал, что это все дело рук полковника Ставинского.

 

9. Одесситы

Павел недолго прибывал в резерве 3-го Белорусского фронта. Уже через две недели его отправили в совершенно разбитую деревеньку Палии, где стояла отдельная разведрота старшего лейтенанта Леонида Вербицкого. Ротой она только называлась, а на самом деле по численности была совершенно невелика и делилась на два взвода, каждый из которых был заполнен лишь наполовину.

Старший лейтенант Вербицкий был высоким, темнооким, крепким брюнетом с грубым лицом и угрюмым, тяжелым характером. О нем рассказывали, что до войны он служил в одесской прокуратуре в должности прокурора небольшого загородного райончика и одновременно учился на юридическом факультете. Еще говорили, что по каким-то личным причинам он не ушел из города, когда туда ворвались немцы и румыны. Не то отец болел, не то мать, и бросить их он не мог. Его немедленно схватили как большевика, бывшего «красного карателя» и, главное, еврея. Вербицкого до лагеря просто бы не довезли, потому что для таких у немцев вообще не предусматривалось даже самое скромное жизненное пространство.

Каким образом Вербицкий бежал и добрался до одесских катакомб, никто не знал. Сначала партизаны и подпольщики, скрывавшиеся там, на него косились с недоверием. Это особенно подогревалось развязной группой урок, бежавших из пересыльной тюрьмы во время артиллерийского обстрела и примкнувших к партизанам. Двое из них сразу узнали вредного прокурора и решили воспользоваться удачным для себя моментом – они попытались устроить ему собственное судилище прямо в катакомбах. Они заявили, что бежать от немцев невозможно и что прокурор продался им. Они, мол, знают, как это происходит и стукачей чувствуют за версту.

Но в грот неожиданно ворвался бывший секретарь партийного комитета порта Михаил Войсковой, возглавивший весь отряд, и с места двинул в челюсть самому лютому противнику прокурора Вербицкого, некоему Коле Червонному, по фамилии Солопов. Войсковой был гигантского роста балтийский моряк в прошлом, с пудовыми кулачищами и всегда гневными бесцветными глазами.

– Я твою наглую харю по корме размажу, если ты, сявка черноморская, еще раз свой вонючий хвост без моего командирского соизволения на кого-нибудь задерешь!

Урки отпрянули к темным углам подземного грота, в котором происходило судилище, и тревожно зашептались.

– Вербицкому так и так крышка у немчуры! – уже спокойнее резюмировал Войсковой, – Он им своим быть не может ни при каких обстоятельствах. А вот вы сегодня тут, а завтра там… Кому веры больше?

– Так он братву на шконки клал, как рыбу на прилавок! – возмутился обиженный Солопов, – А теперь мы чего, одну баланду с ним хавать будем? Западло нам!

– И будешь! – вновь грозно зарычал Войсковой, матово блеснув своими бесцветными глазами с точечкой неподвижного зрачка, – Еще как будешь! А то…давай отсель… Катись к своей блатной матери! Тут война в полном, понимаешь, разрезе, а не ваш дешевый уркаганский дебош. Кто подчиняться не будет – скатертью дорога! Это мое последнее гуманное балтийское предупреждение! По законам военного времени, дальше так и вообще пуля! Кто останется, пусть это зарубит на своем персональном шнобеле. Тут вход рупь, выход три вперед штиблетами!

Он подумал немного, потом резанул ладонью сверху вниз, будто шашкой:

– Назначаю Вербицкого старшим над вашей жиганской оперативной группой. Начальником разведки. Точка! Или распущу к вашей чертовой блатной матери всех и каждого!

Дальше он выдал такую многослойную гневную тираду, что даже привычный слух коренного одессита прокурора Вербицкого был приятно изумлен.

Как ни странно, разведчики сработались – семеро воров, бывший прокурор и еще два участковых милиционера оказались до такой степени эффективными диверсантами, что о них ходили легенды.

Почему Леонид Вербицкий ушел из отряда и как он пересек линию фронта в январе 43-го года осталось тайной для всех. Объявился он в контрразведке Первого Украинского фронта. Потом был направлен куда-то на учебу в тыл и вскоре вновь появился на какой-то должности в разведотделе штаба фронта. Поговаривали, что и в Одессе он оставался по специальному секретному заданию, а, выполнив его, вернулся к своим. Правда, скептики этой версии загадочно усмехались – умнее, мол, хода придумать было трудно: еврея оставить в тылу у нацистских зверюг!

Но другие возражали: ход как раз умный, потому что именно так и немцы бы подумали. А у него, мол, было свое задание – формирование диверсионных групп из бывших уголовников и беглецов из советских тюрем. Никто, кроме этой лихой и жестокой публики, так подробно Одессу не знал и опыта «подпольной» работы не имел. Кроме того, уголовники всегда с успехом контролировали одесскую вольницу и, главное, имели обширные связи среди торговцев, спекулянтов и контрабандистов. Таких тайников и «схронов», как у них, не было ни у одной разведки. Они даже обладали собственным оружием и внушительным запасом награбленных в мирное время ценностей. Неслучайно немецкие контрразведчики стремились заключить с ними своеобразный союз и даже первое время закрывали глаза на национальность многих из уголовной среды города. А то, что среди них было немало евреев, знали все. Только когда была сформирована полиция из украинских националистов, прибывших сюда из центральной части Украины, начались жестокие облавы. Урки сначала по привычке кинулись в бега, позже объединялись в плохо управляемые летучие отряды и, наконец, спасая себя, вынуждены были вливаться в подпольное и партизанское движение.

Вся эта история повторилась уже после войны, когда Сталин прислал в Одессу для борьбы с теми же уркаганами самого маршала Жукова с войсками. Правда, тогда могли быть и другие причины, не имевшие отношения к борьбе с уголовным подпольем. Но это все равно было много позже, а пока шла война, в которой не могло быть никаких цветов, кроме контрастных: или ты с нами, или ты против нас.

Те же скептики поджимали губы и недоверчиво качали головой – кому они нужны, эти ненадежные «элементы», эта разнузданная уголовная шпана! А вот ведь, оказывается, нужны! Иначе, за что хвалили Вербицкого в катакомбах?

А то, что хвалили, знали не от кого-нибудь, а от того же Николая Солопова по уркаганской кличке Коля Червонный. Это ведь с ним перешел линию фронта Вербицкий и прибыл в разведотдел с какими-то очень важными сведениями. Принял их тогда полковник Ставинский, он же и побеспокоился о дальнейшей судьбе и Вербицкого, а вместе с ним и Солопова.

Оба были переведены в разведку на Третий Белорусский фронт – старший лейтенант Леонид Вербицкий и старшина Николай Солопов.

Все эти странные истории, связанные каким-то образом со Ставинским, окончательно убедили Павла в том, что именно он, Всеволод Алексеевич, побеспокоился и о нем. Он и направил его в роту Вербицкого со своими особыми характеристиками.

Павел несмело заикнулся в разговоре с Вербицким о полковнике Ставинском, пытаясь узнать еще что-нибудь о том, что случилось тогда с ним под Ровно, а еще как будто невзначай спросил и о лейтенанте с родинкой на виске.

– Не знаю такого! – твердо ответил Вербицкий, – Родинка на виске? Не встречал. Полковника знаю. Служил под его началом. Хороший человек… А тебе зачем?

– Да странно это, товарищ старший лейтенант, – пожал плечами Павел, пряча глаза, – такие встречи случайными не бывают…

– Война, старший сержант! – вздохнул Вербицкий, – Одна дорожка у всех…

Солопов, присутствовавший при разговоре, криво усмехнулся:

– Ты, браток, поменьше спрашивай, побольше делай. А что наш старший лейтенант сказал, так тому верь безоговорочно. Ты, я вижу, мужик с опытом…и стреляный, не мне тебя учить.

Старшина Солопов, сухожилый, с впалыми щеками, с тяжелым подбородком, кареглазый молодой мужчина, был командиром разведвзвода, в который назначили и Павла. А вскоре его сделали заместителем Солопова, как когда-то он замещал и покойного младшего лейтенанта Куприянова.

Служба потекла также беспокойно, как и раньше. Впрочем, другой службы в разведке ожидать никак нельзя. В немецкий тыл нередко направлялись и сторонние разведывательно-диверсионные группы. Сопровождали их туда люди Вербицкого.

Солопов и Тарасов со своим неполным взводом – всего лишь семнадцать человек, вели эти группы в тыл по тайным тропам, одним им известным. Это во многом напоминало Павлу тот рейд под Ровно, который стоил жизни двадцати разведчикам.

…Одна из таких группы, значившаяся под кодовым названием «Рыжий», состояла из командира под той же кличкой, звали его Кириллом Ревенко, двух разведчиков – Андрея Лопаревского по кличке «Бойкий», Игоря Смидовича по кличке «Поляк» и радиста Тадеуша Басюка по кличке «Вольный».

Павел с Николаем Солоповым и еще с шестью разведчиками вели их в направлении Могилева, еще бывшего под немцами.

В Генеральном штабе готовилась большая стратегическая операция «Багратион», в которой участвовало четыре фронта – все три Белорусские и один Прибалтийский. Целью ее было освобождение Белоруссии, части Прибалтики, а именно Литвы, и выход к Висле, то есть к старым границам СССР. Немцам внушали всеми средствами, что здесь, на западных фронтовых рубежах к большим действиям не готовятся, а намерены якобы ударить на Украине и в Прикарпатье. Там ведь дальше, в румынском Плаешти, находились очень важные для немецкого командования нефтяные разработки и перерабатывающие фактории.

Немцы должны были убедиться в том, что русские не готовы к боям за Минск и Вильнюс, а для этого предпринимались строго засекреченные дезинформационные операции и тактического и разведывательного характера. Солдаты окапывались так, будто ожидали большого немецкого наступления именно здесь, танковые бригады и артиллерия «перебрасывались» на юг в светлое время суток, а ночью часть их тайно возвращалась на новые, ночью же подготовленные, западные плацдармы. Вся территория контролировалась специальными боевыми подразделениями, подчиненными только СМЕРШу.

В тыл к немцам уходили дезинформаторы-перебежчики. Это находилось в руках у военной разведки и у того же СМЕРШа. Несколько небольших оперативных групп, переброшенные из других фронтов и убежденные в том, что тут не будет никакого наступления, как будто случайно, кем-то преданные, попадали в руки немецкой разведки. В их среду намеренно внедрялись слабые звенья, то есть нестойкие и плохо подготовленные новички, которые сразу «сыпались» на допросах и тем самым убеждали немцев в том, что главный удар готовится русскими как раз на Украине. В конце концов, немцы заглотили этот убийственный крючок.

В Москве, на каком-то совещании, по поводу этого деликатного плана, говорят, чуть ли не самим Судоплатовым, было произнесено:

– Война – это всегда жертвы. И разведка – это жертвы. Меньшие жертвы даже путем фиктивного предательства куда более оправданы с нравственной точки зрения, чем большие жертвы путем прямого, открытого истребления войск. Отдать десять, двадцать, сотню человек жаль, но если не отдать их, то жалеть придется тысячи и тысячи солдат, нужных для окончательной победы.

Он-то хорошо знал, что такое жертвовать многими, чтобы уберечь главное, как он полагал.

Захваченную немцами западную территорию загодя шпиговали диверсионной агентурой. За две недели до выхода группы «Рыжего» туда отправили отряд, состоявший из семи человек. Но он так и не вышел на связь. Рассказывали, что и со Второго Белорусского и с Первого забрасывали парашютистов – не то три, не то четыре группы. Все до одной пропали.

«Рыжих» вели за линию фронта для того, чтобы они нашли хоть какие-то следы тех групп.

В разведке фронта с опасением поговаривали, что где-то на самом верху действовал немецкий разведчик. Павел услышал это Вербицкого и сразу вспомнил о случае под Ровно. Ведь их всех тогда предали. А потом предателя прикрыли. Причем, прикрывал как раз полковник Ставинский. Да вот почему теперь он же прислал Павла сюда, в роту Вербицкого? Как это всё понимать? А провалы диверсионных групп?

Нет, рассуждал Павел, полковник не мог знать о них. Другой фронт, другое командование, другие оперативные планы… Но что-то же связывало всё это!

Это было похоже на то, что случилось с разведгруппой Куприянова! Там, по существу, как любил по подобному поводу выражаться одессит Солопов – концы в воду и парус на просушку.

Павел понимал, что он не вправе знать даже самого малого в столь важном деле, как дезинформационная война разведки, потому что сам он человек очень маленький и должность у него мелкая. Одно только, что он догадывался о такой крупной операции, уже было серьезным нарушением, что могло в конечном счете стоить жизни очень многим.

И все же смерть тех двадцати человек у реки Видринке на Самоховой Мельнице не выходила у него из головы, как и маленькое пятнышко величиной с горошину на виске у блеклого, немногословного лейтенанта.

…«Рыжий» был на самом деле совсем не рыжим, а шатеном с вечно смеющимися зелеными глазами. На вид ему было не больше двадцати пяти лет. Всю ночь шел он след в след за Павлом. За ними тянулись через одного – диверсант из группы «Рыжего», потом разведчик отдельной разведроты, опять диверсант, и опять разведчик. Замыкал колонну Солопов.

Ранним утром подошли к хутору Крокочи, в котором группу должны были ждать двое связных из партизанского отряда некоего майора Федора Громова. Майор этот, в прошлом летчик-истребитель, был сбит в самом начале войны, сильно покалечен, а после лечения переведен в военную разведку, так как прилично владел немецким языком. Майора забросили в немецкий тыл в середине сорок второго года для командования специально оставленной здесь оперативной группы. Вокруг группы стали собираться окруженцы и кое-кто из местного населения. В то, что это обычный партизанский отряд, немцы не верили. Они все время пытались выйти на его след и на след связных, но безуспешно. Конспиративная работа была поставлена блестяще, профессионально. Возможно, ее курировали люди Судоплатова, как теперь шедшего на связь с отрядом группы «Рыжий».

Обычные партизаны часто вели себя, как голодные шайки, налетавшие на села и забиравшие оттуда все съестное. Они не могли существовать без обыкновенной бытовой поддержки населения. А этот отряд появлялся только, когда осуществлял диверсионные операции, и тут же растворялся в лесах. Кто его снабжал, каким образом, можно было только догадываться.

Теперь отряд майор Громова должен был обеспечить группе «Рыжий» выход на важные объекты в районе Минска.

Еще в пути, на одном из коротких привалов, Павел шепнул Солопову:

– Николай, как придем на место…ты мне прикажи пойти вперед и провести разведку…, прежде чем пускать туда этих.

– Зачем? – Солопов был искренне удивлен.

– Коля! Послушай меня… Такое уже было…под Ровно. Мы привели одного на хутор, он приказал ждать…, а потом двадцать человек…, двадцать опытных разведчиков перестреляли как куропаток.

Солопов пристально посмотрел Павлу в глаза и ответил в полголоса:

– О том деле я слышал. У Ставинского еще. Плохое дело… Лажа там какая-то была… Это точно. Мы не фраеры, Павлик! Два раза на те же грабли не наступим.

До цели шли еще два с половиной часа. Рассвело, остановились в трехстах метрах от хутора.

Солопов, как договаривались, подозвал к себе Павла и шепнул ему так, чтобы слышал «Рыжий»:

– Пойдешь один в хутор, понюхай, пощупай… Помни, браток, с нами важные люди. В случае чего, принимай бой и уводи немчуру к западу, в противоположном направлении. А мы тут сами…подумаем, как быть…

Тарасов стрельнул глазами в «Рыжего», усмехнулся чуть заметно и кивнул. Тот с удивлением пожал плечами, но возражать против проверки не стал.

Павел вошел в село с юга, намеренно сделав крюк, чтобы не обнаружить исходную позицию группы. Птицы беззаботно заливали лес и околицу хутора веселым, легкомысленным многоголосьем. Роса замочила ноги так, будто Павел прошел через речку. Он остановился на околице, присел за порушенным плетнем.

Туман низко наползал на рубленые, светлой древесины дома, низко клубился во дворах. Очень близко вдруг забилась в истерике собака, почуяв чужака, за ней остервенело зашлась гортанным лаем вторая, третья. Псы передавали друг другу весть о чужом человеке и теперь уже выли по всему хутору, гремя цепями и клацая пенными пастями.

Тарасов в полголоса зло выругался и стрелой метнулся в огород за плетнем. Он прижался к тылу сруба, осмотрелся. Это была старая баня, почти полностью прогнившая. Он осторожно обошел ее и остановился перед крыльцом такого же старенького покосившегося домишки, к задам которого примыкала сама банька. В двух узких оконцах висели свежие белые занавесочки. Павел еще раз осмотрелся, подождал, пока не смолкнет последняя собака, и поднялся на крыльцо. Под его ботинком с треском провалилась давно прогнившая доска. Тут же с еще большим остервенением заметался в утреннем тумане собачий лай.

Дверь вдруг приоткрылось с коротким скрипом и в щель выглянуло сморщенное старушечье личико. На маленькую головку были намотаны два платка – серый, а поверх него белый. Старушка, худенькая, низенькая, смотрела снизу вверх на Павла с бесстрашным любопытством яркими не по возрасту, серо-голубыми глазками.

– Чего надо? – пискнула старушка и подозрительно сощурилась.

– Тихо, бабушка…свои… Ты одна в хате?

Старушка смело распахнула дверь:

– А с кем же? Одна.

– Пусти, бабушка! Мне спросить только.

Старуха, не прикрывая двери, исчезла в темных сенях. Павел осторожно последовал за ней, прикрыл за собой дверь и, вскинув автомат стволом вперед, вошел в горницу. Пахло терпкой сиротской старостью. Павел быстро прощупал глазами темные углы, мельком заглянул в пустую, холодную печь, посмотрел на стол, на лавки. Ничего не говорило о том, что в хате есть кто-то, кроме старухи.

Старуха, в свою очередь, внимательно рассмотрела Павла и вдруг смешно всплеснула худыми ручками:

– Наши! Ну, надо же – наши! Где ж вы ходите-то, сынки!

– Тихо, тихо, бабушка, – Павел осторожно присел на край лавки, стараясь не выпускать из поля зрения ни двери, ни окон. Он дотянулся до белой шторы и осторожно сдвинул ее в сторону.

– Наши-то наши… Только я один…, заплутал, понимаешь?

– По грибы ходил, по ягоды? – хитро захихикала старуха.

– Ага. По грибы. Ты вот, что, бабушка… Кто на хуторе?

– Никого. На прошлой неделе были… Атеданты…, германцы. Кур собрали и укатили.

– Интенданты? Это они сами так сказали?

– С ними один наш был…, он и говорил…

– Послушай, бабушка, а больше из посторонних в селе никого нет?

– Так это не село… Хутор у нас, а село в пяти верстах…, – старушка неопределенно махнула рукой в сторону.

– Хутор-то не маленький у вас!

– А как же! Пятнадцать дворов.

– Ну, так есть тут чужие?

– Нету.

– Точно?

– Одни бабы, девки да малые ребятенки. Мужики наши половина служат в полиции, в селе, значит, а другая половина у энтих… у партизан. Придут постоловаться раз в три дни и обратно… работать.

– Что, и те и другие?

– А как же! Самогончику примут, в баньке попарятся, детишек, баб проведают и обратно…, кто куда.

– Ну, вы тут даете! Война кругом, а эти баб с детишками проведывают да еще самогон вместе хлещут! Первый раз такое слышу.

Старуха недовольно замесила бескровными губами и опустила хитрые серо-голубые глаза. Павел почувствовал, что она что-то не договаривает.

– Бабушка…, а вчера…вчера никто не приходил?

– Приходил, – старуха кивнула и взялась длинными, крученными, как веревочки, пальцами за острые уголки платка под подбородком.

– Ага, значит, приходил. И кто же это был?

– Так они и сейчас тут.

– Где? – Павел приподнялся.

– Да у кумы, у Полины.

– Кто такие?

– Полицаи. Ее сына, Митьки, дружки. Митька сам партизанит, а эти, понятное дело, полицаи.

– Чего же они к ней пришли?

– Дък дружки же Митькины. Приветы передать или еще чего.

– Мда, с вами тут умом двинешься. А где живет Полина?

– А вон ее хата…, – старушка тыкнула пальцем в окошко.

Павел быстро выглянул и увидел угол дома, ладного, недавно, до войны, срубленного.

– Хороша хата. Новая?

– А как же! Председателева. Полинин мужик-то у нас председателем был. Аккурат перед войной помер. А сын Митька в городе, …учился он там.

– Спасибо, бабушка. Пойду я. пожалуй. Ты обо мне тут не очень-то…, не надо, чтоб знали.

– Так и пойдешь себе? – хитро сощурилась старуха, – По грибы?

Павел, ничего не ответив, вышел в сени. Он осторожно, стараясь не скрипнуть, приоткрыл дверь. Новый дом Полины и Митьки был с другой стороны старухиной хатенки. Павел вернулся к околице так же, как пришел сюда, и уже через пятнадцать минут разыскал своих.

– Двое полицаев вчера пришли, – сказал Павел «Рыжему», – До сих пор здесь…

– У Полины? – вдруг перебил его Смидович.

– У Полины. Ее сын в партизанах, а эти в полиции. Старуха тут одна, в крайней хате, сказала, они дружили до войны.

– Они и сейчас дружат, – заулыбался Ревенко.

– А больше на хуторе никого из посторонних? – подозрительно спросил Лопаревский.

– Собаки только…, – как будто обиделся Павел.

– Собак мы слышали, – с сильным польским акцентом отозвался Тадеуш, – Это они тебе все рассказали?

«Рыжие» рассмеялись, но Павел был серьезен. Он упрямо посмотрел в глаза Ревенко:

– Я вам уже сказал. На хуторе двое полицаев, в доме у Полины и Митьки, пришли вчера.

– Это они нас встречают, – вдруг посерьезнел Ревенко, – Солопов, вы тут оставайтесь пока…, а мы в хутор. Если все тихо в течение двух часов, …не меньше…, уходите назад. Если услышите что-нибудь, принимайте решение по обстоятельствам. Ясно?

– Ясно. Яснее некуда.

Группа пошепталась между собой и, не прощаясь, быстро ушла в направлении хутора. Павел выждал, пока затихнут шаги, а кусты, задетые ушедшими людьми, перестанут раскачиваться, повернулся к Солопову:

– Давай-ка, командир, поменяем место, уйдем чуть в сторону.

Солопов кивнул и сделал знак рукой всем остальным подниматься.

Поменяли место, ждали даже не два, а три с половиной часа. Потом тихо снялись и пустились в обратный путь.

Эта группа вернулась через двенадцать дней, никого не потеряв, только легко был ранен Тадеуш – ему прострелили мочку левого уха при переходе линии фронта, перед самыми нашими окопами.

Павел вспоминал этот рейд и думал, что, если бы тогда, под Ровно, он бы не поверил лейтенанту с родинкой на виске, а точно также первым бы проскользнул на мельницу и провел свою разведку, все были бы сейчас живы. Они не должны были оставаться в доме, по-существу, в западне, а отойти от мельницы метров на двести и рассредоточиться в лесу. Лучшим местом, думал Павел, был густой лес за той чудной березовой рощей. Ведь сквозь редкие стволы берез они могли видеть любую тень. Но сейчас, когда прошло уже столько времени и когда он сам успел побывать и в трибунале, и в штрафниках, и в госпитале, а теперь вновь служит во фронтовой разведке, рассуждать об этом поздно. Слишком дорого обошелся этот его боевой опыт. Он, однако, научил его хитрить и изворачиваться там, где раньше бы он прошел без тени сомнения и страха.

Павел подолгу размышлял и о цене солдатской жизни на войне. Ведь у него на глазах погибли те, кого он хорошо знал и чья предвоенная судьба, чьи мечты и планы ему были известны. Они все рассчитывали друг на друга и на него, как и на Куприянова. Павел никак не мог забыть последнего разговора, за несколько минут до их смерти, Антона и Любо… А погибли они все, возможно, во имя того, чтобы где-нибудь, когда-нибудь не погибли тысячи и тысячи других. Это была какая-то странная, неубедительная связь времен и людей. Их кто-то всех принес в жертву, да еще неизвестно ради чего именно! Но он-то, Павел, не встречал тех тысяч и тысяч других и, возможно, никогда никого из них не встретит или просто не поймет, что это ради них погибли его люди.

А лучше ли они тех двадцати, большинство из которых он знал и кому верил так же, как себе? Могут ли эти тысячи и тысячи других вообще быть дороже для него, чем те, что теперь приходят к нему во сне почти каждую ночь?

Спустя уже много лет, Павел будет продолжать размышлять об этом, потому что оно не прекратит терзать его всю оставшуюся жизнь. Но его мысли, его убеждения, казалось бы, должны с годами стать более зрелыми, более спокойными. Однако рассказывая незадолго до своей смерти эту странную историю сыну, он будет продолжать себя спрашивать – стоили ли все те жертвы того, что в самом конце жизненного пути досталось ему и всему его поколению? А ведь то, что случилось с ним на мельнице, оказалось самым главным в его жизни, наряду с рождением и смертью. С этим он уже сверял и все остальное: и прожитое и то, что предстояло прожить.

Цель и средства – что дороже, что важнее? На этот вопрос действительно можно ответить только в конце собственной жизни, зная те средства, которые привели или, напротив, увели от цели.

Через много лет он будет помнить и того, из-за которого одна часть его жизни так трагически закончилась и началась другая. Этот человек стоял на границе между прошлым и будущим, и пока он жив, Павлу самому не перейти той страшной границы. Всё для него становиться второстепенным, все плывет, как в тумане.

Но он знал, что все равно встретит ту сволочь! Встретит и исполнит приказ младшего лейтенанта Куприянова. Павел и это часто видел в своих снах.

…Таких рейдов в немецкие тылы, как рейд с группой «Рыжий», было еще три или четыре с другими группами, но они не запомнились Павлу с подробностями, потому что проходили рутинно и быстро. Однако он везде настаивал сначала на предварительной короткой разведке и только потом соглашался на прямой контакт тех, кого вел, с их агентурой. Тут он был неумолим и даже резок, когда ему возражали.

22 июня 44-го года операция «Багратион» началась с большой разведки боем сразу на четырех фронтах. Обескураженные неожиданными вылазками русских моторизованных подразделений на всем протяжении фронта и испуганные тем, что отправили свои основные силы на юг, немцы в панике ответили из всех орудий и огневых точек. Этого было достаточно Баграмяну, Черняховскому, Захарову и Рокоссовскому, чтобы нанести на оперативные карты еще неизвестные им артиллерийские и огневые точки.

И тут же началось большое наступление. Артиллеристы и танковые корпуса были брошены в прорыв. Пехота упрямо шла за ними, стараясь вклиниться и закрепиться как можно глубже в немецкой обороне.

В один из последних день июня Вербицкий вызвал к себе Солопова и Тарасова в землянку на окраине Палиев. Разведчики все еще стояли здесь, будто забытые командованием. Впрочем, все понимали, что разведка может работать только в тишине, а во время большого боя ей полагается отдыхать и беречь силы. Чаще всего именно так и происходило.

– Я тут узнал, почему село назвали Палиями, – ни с того ни с сего сказал Вербицкий и лихо, точно до капли, разлил по алюминиевым кружкам чистейший медицинский спирт, который он брал в санитарной части у хорошенькой военной докторши, – Пейте, скажу.

Солопов и Павел молча взяли кружки, одновременно и очень одинакого поморщились, чем вызвали веселую усмешку у капитана, и одинаковым же рывком выпили содержимое. Вербицкий ловко кинул обоим ранние сморщенные яблочки, зеленые и кислые.

– А назвали Палиями, потому что это означает по-русски «Поджигатели». Слово это не белорусское, а украинское. Здесь украинцы жили в основном, в селе в этом. Жгли их всю дорогу! Поляки, литовцы, русские, теперь вот немцы… А говорили, что они и сами себя поджигали, когда не могли отстоять село, – глубокомысленно изрек капитан и тоже одним глотком осушил свою кружку, передернул плечами и скорчил такую же гримасу.

– И что? – пожал плечами Солопов.

– А то! Как корабль назовут, так он и поплывет. Глядите, чего от этого села осталось – одни головешки! Приличному одесситу переночевать негде. Жрем спиртягу в землянках аки звери!

– Зато спирт у тебя, Лёня, справный, – покачал головой Николай Солопов, – Не то, что у других… Вон артиллеристы, в Поповке стоят…, такую, понимаешь, муть хлещут, что я с них удивляюсь. Солидные, вроде, мужчины… А спиртяга у них, что конская моча после того, как Гриша Порубный с Молдаванки обронил спьяну ведро с самогоном в лошадиную поилку.

– Это верно, Коля…, – капитан кивнул и опять разлил по кружкам спирт, но вдруг отдернул руку и с серьезным, нешуточным интересом заглянул Солопову в глаза, – А ты шо, Коля, у того Гришы, …то есть я имею в виду, извини, браток, …у его коней, мочу лично пробовал?

– Боже упаси, Леня! – Николай с серьезной миной перекрестился и зачем-то плюнул себе на щепоть, – Я ж, можно сказать, косвенно у самого Порубного только ради уважения интересовался. Слова спрашивал, в том смысле… Но это ж такой жмот! Он шоб не пропало самолично с тем ведром у своего коняги под пузом полных два часа сидел, яйцы ему чесал.

– И шо? Пробовал?

– Спрашиваешь! Говорит дюже сеном разит. Хотя божился, пить можно!

– Можно? Скажи пожалуйста! – капитан восхищенно причмокнул губами.

– Может и у артиллеристов так? У них же тоже легкие орудия на конной тяге. А твой спирт чистый, как слеза! От него не конягой, а справной бабой садит. Амбре, что надо! Желаешь я сей же час сызнова попробую на вкус и даже имя ее угадаю?

– Я те угадаю!

– Ша, Леня! Уже не могу.

Павел еле сдерживался, чтобы не расхохотаться. Более всего его забавляли серьезные выражения лиц одесситов, когда они несли заведомую чушь. Он тут же вспомнил забавный фантастический рассказ «Цыгана» в последнюю его ночь о том, как любвеобильному одесситу в Москве пришили отсеченный половой орган и тот его показывал за деньги. Тогда всё тоже выглядело очень серьезно и важно. Потом все стало еще серьезнее и «Цыгана» не стало, как и всех, кто весело слушал его фантазии. Остался только Павел…

– Ты мне, Коля, как раз напомнил одно важное дело, когда про конягу того Гриши Порубного брехал. Очень уж ты со знанием дела! Большой же у тебя жизненный опыт, браток! Но про коней ты, я чую, только по Гришиной яркой судьбе знаешь.

– Это верно, командир, – Николай с грустью покачал головой, – Я все больше с безмозглыми людишками братался. За то и терпел от законной власти. А до благородных коней и ихних кобыл я так и не дошел умом. Сам знаешь, насчет кобыл…я вообще-то…тоже…могу. Вот была у нас в порту одна замечательная девица… Ее папаша был, не поверишь…

– Насчет замечательных девиц и их папашах чуть только потом, Коля. После окончательной победы над поганым врагом, который топчет нашу великую Родину кованым фашистским сапогом и не дает, гад, даже помечтать о прекрасном поле и их чудных родителях. Извини, не могу позволить себе слышать такое волнительное и чистое во всех своих отношениях явление, особенно, когда рядом один только грубый мужской пол наподобие тебя или вот этого нашего товарища героического старшего сержанта Тарасова. А за коней я вам сам скажу.

Он вдруг изменился в лице, стал действительно серьезен. Вербицкий потер переносицу и залпом прикончил вторую долю спирта, даже не крякнув.

– Ты, Павел, я слышал краем уха, у самого Буденного в стременных служил?

– В стременных не служил, а часовым был, – спокойно, также серьезно ответил Павел.

– А ты не обижайся…за стременных. Это я к тому, что из нас ты один верхом умеешь. Верно?

– Бывало…, – Павел чуть покраснел, вспомнив скорые уроки верховой езды, которые давал ему когда-то Турчинин.

– Ну, так вот. Собирайся, Тарасов, в кавдивизию к генерал-майору Чепуркину. Ты …и еще возьмешь из наших пятерых самых лихих наездников…, Солопов тебе их сам, персонально, покажет. У нас всякий народец имеется. Не только одни босяки с Молдаванки.

– Гоните? – Павел усмехнулся.

– Дурак! Доверяем. Приказано передать для проведения разведки на время фронтовой операции шесть опытных разведчиков. А как же мы туда пошлем таких, как Солопов, которые за коней знают только, как у них моча воняет…, может, и на вкус еще знают. Но это в бою и в разведке не поможет. А? Николай? Шо ты на меня глядишь, как будто это я под тобой с ведром сижу и яйцы чешу?

– Чьи? – мгновенно ответил Солопов с совершенно невозмутимым лицом.

– Но, но! Босяк! Субординацию забываешь! Сам должен знать, чьи по уставу.

На этом разговор завершился.

Павел потом догадался, что весь тот оживленный разговор о конях был задуман одесситами заранее. Они сделали это, чтобы Павел действительно не подумал, что тут ему не доверяют и на время какой-то важной операции хотят от него избавиться под предлогом командировки в 5-ю Бессарабско-Танненбергскую гвардейскую кавалерийскую дивизию генерала Николая Чепуркина. А после забавного рассказа живописным одесским говорком все сошло легко, даже слишком весело.

 

10. Кавалерия

Утром следующего дня Павел и шестеро отобранных Солоповым разведчиков были уже в распоряжении пятой кавалерийской дивизии. От своих Палиев они ехали на попутном грузовичке на запад полтора часа.

Принял их здесь начальник разведывательного отделения дивизии майор Виктор Калюжный, очень невысокий человек, похожий на потешного игрушечного солдатика. По фигуре ему можно было дать лет пятнадцать и если бы не зрелое, морщинистое лицо, то его нахождение в войсках точно могло бы вызвать недоумение.

Павел и пятеро разведчиков старшего лейтенанта Вербицкого столкнулись с майором Калюжным у запертой кокетливой калитки при входе в обширный зеленый двор, в котором тихо млело в летнем зное несколько чуть подкопченных небольшим пожаром одинаковых одноэтажных домиков. Он окинул пытливым, серьезным взглядом Павла, затем пятерых его солдат и молча указал на крайнюю побеленную с одного края хату, где его надо было дождаться, а сам быстро куда-то удалился.

– Не глядите, что мал, – говорил в ожидании майора его ординарец Федя Пустырников, напротив, крупный человек средних лет, с сальными, длинее, чем следовало по уставу, волосами цвета прелого сена – Виктор Палыч до войны был на Кубани первым жокеем. Все призы брал! А что мелкий, так то ж положено… Коня беречь надо.

– А сам-то…тоже кавалерист? – от нечего делать, убивая время, лениво спросил Павел.

– Мы-то? Мы по другой части, хоть коней, конечно, уважаем и очень даже страстно!

– Это по какой такой вы части? Навоз убираете? – издевался Павел.

– Навоз, товарищ старший сержант, убирать тоже надо умеючи… Не каждого допустят до такого важного дела. Но я персонально официантом был на ипподроме в Ставрополе. Там и ручкался лично с Виктором Палычем. Он после всего…любил чистейшей водочки с нашим особенным сальцем…, три стаканчика по сто граммов один за другим, вдогонку. Капелька в капельку!

– Это он-то? По сто граммов?

– Он, он! И даже не шелохнется.

Разговор происходил в избе, подгоревшей с одного бока.

Маленький, серьезный человек в майорской форме Виктор Павлович Калюжный вошел в горницу и вновь внимательно, снизу доверху, оглядел Павла. Над верхней губой тонко тянулась ниточка редких усиков, глаза были ясные, прозрачные, точно вылитые из небесного стекла.

Пустырников мгновенно, как умеют делать одни лишь официанты, а не ординарцы, испарился.

Майор вдруг обаятельно улыбнулся:

– Хорош! Люблю здоровяков! Сам-то видишь каков?

Павел козырнул и вытянулся. Ему вдруг стало неловко за свой рост, будто он украл часть его у этого большого человека.

– А где хлопцы твои, старший сержант? Я вроде бы видел уже их.

– За домом, товарищ майор. Ожидают.

– Все наездники?

– Так точно.

– Ты, говорил Вербицкий, вроде у Семена Михайловича лично служил? Верно это?

– Так и было… Я у него на часах стоял …до сорок третьего года.

– Выходит, свой ты человек, кавалерийский. Семен Михайлович мне лично пять призов из рук в руки… Я на его жеребцах аж целых два приза взял! Один из них в Москве! На выставке. А так все больше у нас…на Кубани.

Павел вспомнил о поездках Буденного в Ставрополье и улыбнулся. Он ведь действительно по возвращении рассказывал о каком-то Калюжном. Молодец, говорил, коня не тощей задницей, а большой, чистой душой чует. Потому как сам в прошлой жизни конягой был. Маленькой, пони! Кто знал, о ком говорит маршал, весело смеялись.

Вот, значит, какой этот пони!

– А я о вас, кажется, слышал от маршала, товарищ майор…

– А как же! Пони Витя Калюжный! Ведь верно? – майор расхохотался неожиданно раскатисто, как мог смеяться только крупный мужчина, – Это ж я сам придумал, а Семену Михайловичу понравилось. В Москву даже звал… Да я только на ипподром приезжал, ну еще на выставку, конечно…

Майор уселся на единственный стул верхом, как будто иначе сидеть не умел, и кивнул Павлу на длинную лавку, подпиравшую стену. Павел осторожно опустился, сложил между коленями свои крупные руки.

– Я на монгольской, маленькой лошаденке здесь… Выносливая чертяка! Наши кони падают, пеной исходят…, а этот стервец знай себе копытами дробит, дробит… Молодец! Хочешь и тебе такого? У меня еще четыре имеется в личном, как говорится, распоряжении.

– Спасибо, товарищ майор. Как прикажите.

– Прикажу. Потому как тебе одному могу, а твои на наших сядут. Ничего, что ты вроде как под ними будешь? – майор опять рассмеялся.

– Ничего. Стерпим…, мы ж к вам ненадолго…

Майор вдруг стал серьезным.

– Мда… Понимаешь, брат, моих хлопцев побило…, кто в госпитале, а кто уж и… Что поделать – война! И люди, и кони – всё одно мясо. А мне хотя бы сейчас…, пока до Гродно не дойдем, люди во как нужны! Я и попросил соседей…, Вербицкого вашего… Славный одессит!

Он резким движением сорвал с себя планшет и, ловко выпростав оттуда измятую карту, кинул ее на лавку рядом с Павлом, потом ткнул пальцем в красную, жирную стрелу.

– Вот гляди, старший сержант… Это – город Лида. К Гродно никак не подойти, если не взять его с наскока. Наш кавкорпус…генерала Осликовского…и соответственно пятая дивизия генерала Чепуркина…Николая Степановича…должны, кровь из носу, взять этот город и выгнать оттуда к чертовой матери всю немчуру. Надоели уж тут! Ужас как надоели! А у них танки, мототехника, бронетранспортеры, артиллерия… Нужна разведка. Мы, понимаешь, от основных сил оторвались…, они когда еще подтянутся…, считай дня через три…, может, конечно, и быстрее …, но война же… Тут каждый час, бывает, как целая жизнь тикает! Немчура очухается и тогда попробуй ее выковыряй оттуда! В общем, приказ такой! Берешь прямо сейчас своих, на коней, даю тебе еще одиннадцать молодцов, и маршем туда…, к Лиде. Обойдете город с запада, лесами, …они тут не густые, кони пройдут, …найдете партизанскую группу Желтовича…Адама Яковлевича…, место встречи я тебе отдельно укажу…, и на основании его данных проведете разведку на северо-западном направлении… Людей потом оставишь у него, пусть наших поддержат, когда всё начнется. Да и партизанам, опять же, помощь! Они уже готовы выступить. А сам со всеми данными сразу ко мне. Сутки тебе на всё! Понял?

– Так точно.

– Федор! Пустырников! – опять зычно заорал маленький майор.

В хату ввалился бывший ипподромный официант.

– Бери старшего сержанта…как тебя…Тарасов? Ну, вот…, Тарасова, значит. Ему одного «монгола» дашь… Остальным, что будет… Седла выдашь…и все как положено. Старшине Пояркову скажи, это мой персональный строгий приказ. Чтоб не жадничал! Больше «монголов» никому не давай! Это тебе, Тарасов, лично, чтобы ты без помех туда и обратно обернулся. «Монголы» выдержанные…, не гляди, что маленькие…, зато удаленькие! Им и вес твой ни по чем! А если сделаешь все, как надо, Семен Михайловичу благодарственный рапорт напишу. И лично отправлю!

– Не нужно никаких рапортов, товарищ майор, – вздрогнул Тарасов, – Я и так все сделаю.

– Почему не надо? – Калюжный удивленно вскинул маленькие свои бровки и вдруг тут же насупил их, – Натворил чего-то у него?

– Никак нет, товарищ майор. Только все равно не нужно… Ни к чему это. Он меня уж и не помнит, думаю.

– Это маршал-то? Командарм Один? Да он даже коней своих всех помнит! Но… ты как хочешь, а данные мне завтра в это же время привези. И «монгола» береги! Зайди ко мне вон в тот дом…, видишь в окошко? Крыша у него покопченная… Я тебе дам приметы, как Желтовича найти…и что сказать. А то пошлет еще чего доброго, не разобравшись-то! Он мужик дюже злой по природе. Тридцать минут тебе на сборы!

Майор неожиданно строго погрозил пальцем, резко поднялся, схватил свой планшет с потрепанной картой и быстро вылетел из хаты.

– Хороший был жокей! – почему-то с сожалением вздохнул ординарец.

«Монгол» действительно был послушным и спорым зверьком. Павел скакал на нем, сначала смущенно поглядывая вверх на ухмылявшихся своих и кавалерийских разведчиков, оседлавших высоких, тонконогих скакунов. Но вскоре и он, и другие привыкли. Преимущество маленькой резвой лошадки особенно было видно по тому, как лоснились от пота бока крупных лошадей, а она тем временем шла бодро, не сбавляя шага, и вовсе не отставала от других, даже под конец стала обгонять.

Адам Яковлевич Желтович оказался совсем не тем жестким командиром, о котором говорил бывший жокей Калюжный. Среднего роста и среднего же возраста блондин, с большими, как у зайца передними зубами, отчего даже рот не закрывался, с высоким лбом и нежными серыми глазами, в которых постоянно тлел веселый огонек.

– Я вообще-то злой мужик, – говорил о себе Желтович, – Да вот уродился с улыбкой на харе, и что же мне после этого делать? Когда был маленьким, а зубов еще не было, мать рассказывала, орал с утра до ночи, царапался и даже кусался, как умел. Всю ее измучил, негодник! А как полезли передние зубищи, как стали меня детишки за веселого рождественского зайца принимать, так я и подобрел. Молочные зубы выпали, а коренные выросли еще похлеще молочных! Ну, росли бы клыки, это я понимаю! Вурдалаком бы стал. А тут передние, как у зайца. Переломила хитрая природа мой злобный от рождения нрав.

И смеялся сам над собой. По образованию он был ветеринаром, хорошо известным в Могилевской области. К нему возили пациентов со всей Белоруссии. Особенно, собачники донимали. На выставку в Москву ездил раз в два месяца и даже умудрился незадолго до войны защитить диссертацию в слельхозакадемии, в тимирязьевской.

Как получилось, что именно он возглавил в своей же могилевской области партизанский отряд, одному богу известно. Стремясь, видимо, преодолеть свою безвредную комичность, которую он источал с юности, Адам Яковлевич порой был более взыскателен к своим подчиненным и более жесток к врагам, чем следовало бы. Отсюда и укрепилось мнение о его недоверчивости и резкости по отношению к людям.

– Вот закончится война, – мечтал Желтович, смешно закатывая свои серые глаза под лоб, – Стану добрым-добрым! Даже тараканам буду по утрам пузики чесать. А пока давить их всех надо…, вместе с тараканами!

Сразу по прибытии в отряд разведчиков Желтович выложил перед Павлом Ивановичем подробные немецкие карты и задумчиво, почесывая нос, сказал:

– Вот погляди…, взяли мы эти карты у двух германских офицеров неделю назад. Вот как у них все было. Но ведь могли и поменять… Так что, проверяй, старший сержант, как тебе велено, а я тебе проводником еще одного парнишку дам. Подросток еще, но паренек хороший, местный. Он до войны отцу помогал на выпасе, пастушком. Верхом славно ездит. И лошадку ему свою дам. Он вас по тылам проведет, не заметите как!

Пастушка звали Олесем. Представился он солидно – Олесь Гавриилович. Кто-то из разведчиков-кавалеристов откровенно рассмеялся: уж очень маленьким, особенно рядом со своим отчеством, был тот пастушок, прямо как десятилетний мальчишечка, худенький, невесомый, темноглазый и темноволосый. На самом деле ему было четырнадцать лет. Олесь Гавриилович не обиделся на издевательский смешок, а только прямо посмотрел и объяснил по-взрослому серьезно и деловито, будто с этого и начал свою экскурсию по вражеским тылам:

– Мелкий я…, от рождения. И батя у меня таким же был, и дед, и прадед. А батя погиб в прошлом году, немцы его застрелили. Когда он был жив, я только Олесем назывался. Он – Гавриил, а я Олесь. Нормально, да? А вот как убили его, так я обязан за двоих жить и называться соответственно за двоих. Потому я не просто Олесь, а Олесь Гавриилович. Нас двое.

Все замолчали, улыбки сползли с лиц, стало неловко. Но Олесь Гавриилович вдруг широко улыбнулся:

– Да вы не плачьте. Оно ведь война! Пройдет…

Павел подумал, что в этой командировке он столкнулся с какой-то особенной породой людей – то маленькие, щуплые, то смешные, зубастые, как зайцы, а все люди цельные, крупные по существу. Словно, у них гнездо тут. Он почувствовал себя неуклюжим гигантом среди них. Когда-то, очень давно, еще в школе, он читал книгу о великане Гулливере. Там малюсенькие человечки одолевали гиганта и обводили его вокруг своих крошечных пальцев. Но те были злобные, а эти свою злость вырастили не на пустом месте; не из-за роста, не из-за своего природного размера лютовали и воевали, а потому что их к этому подвела несправедливость, исходившая от другого гиганта, ворвавшегося к ним среди бела дня на своих танках, пушках и самолетах. И вот теперь они на него наседают, и останавливаться не намерены, пока не дойдут до его черного логова и окончательно не повергнут его. А потом они опять станут безобидными человечками, вернутся к себе и будут стараться жить так, как жили. Хорошо ли жили, сытно ли, счастливо, никому не скажут. Будут себе тихо сопеть под курносые носики. Так и останутся незаметными, тихими, беззлобными. А пока война, и они на ней маленькие солдаты.

…По тылам Олесь Гавриилович вел разведчиков очень ловко, ни разу не выскочив на немцев. Слышали, правда, пару раз несколько орудийных залпов.

– Пристреливаются, гады! – сказал один из разведчиков, прибывших сюда с Павлом, – Ориентиры меряют… У них тут, похоже, пехоты почти нет. Берегут своих, черти!

Павел вспомнил, как обстреляли свои же орудия штрафную роту, вновь ясно увидел командира и ординарца-русина, замерших в одинаковых неприличных и от того еще более страшных позах, в которых их застигла смерть. Они тогда, штрафники, и были ориентирами для своей же артиллерии, их всех положили на жертвенный алтарь той маленькой победы. Сердце облилось кровью. Павел тряхнул головой, отгоняя навязчивые образы, влитые в его память, как будто в форму для металла.

Шли по лесам, чуть углубляясь в чащу. Под Олесем Гавриловичем бойко гарцевал молодой, породистый конь, донской скакун. Мальчишка ехал на нем без седла. Говорил, что ни разу с седлом не ездил и потому не привык.

– Коню так лучше, – уверенно рассуждал Олесь Гаврилович, – Спину ему не трет. Он как вольный! А воля для коня – главное! Отец так говорил: если тебя вольный конь слушается, значит, ты все правильно делаешь, значит, ты с ним одной породы. Не предаст, из беды вынесет, как самого себя.

Павел думал, что мальчишкой руководит кто-то невидимый, далекий и мудрый. Это даже не дух его отца, а что-то большее – объединяющее все духи ушедших и живые души разом. Он тут же вспомнил о Смирницком и его рассказ о встрече с немецким пастором в сорок первом, под Москвой. И там кто-то невидимый, далекий и мудрый, помог им, врагам, счастливо разъехаться в разные стороны, да еще помочь друг другу там, где всякая помощь каралась смертью и называлась предательством.

«Есть ли, нет ли такой мудрости вне нас, неизвестно никому, – решил про себя очень давно Павел, – но верить в нее…, нет, даже веровать…обязан каждый. Тогда она будет общей для всех! Деваться ей тогда некуда!»

Потом эта мысль куда-то провалилась, утонула под спудом ежедневных и даже ежечасных на войне натужных дел. Но все же была, все же журчала где-то очень-очень глубоко в душе.

Мальчишка гнал без устали, в серой холщовой рубашке, в серых же коротких штанах, на ногах у него были небольшие мягкие сапожки, черные, мятые, с еле заметными каблучками, а за худенькими плечами болтался тяжелый немецкий шмайсер. Черные волосы, черные глаза и черные сапожки как будто замыкали Олеся Гаврииловича в какой-то правильный круг, внутри которого была детская и недетская одновременно душевная мякоть. Только шмайсер нарушал эту естественную гармонию, но болтался он на мальчишеском теле, как очень временная вещь, от которой легко и быстро можно когда-нибудь избавиться.

– Я ветеринаром стану после войны, как Адам Яковлевич, – уверенно заявлял мальчишка, – Хорошее дело. Звери как рождаются с добром в душе, так и живут с добром до смерти. Их люди не могут испортить, даже если очень захотят. Они сильнее людей.

Эта мудрость поразила Павла своей неизысканной прямотой, окончательной в своей неопровержимости. Она ведь лежала на самой поверхности природной сути всей жизни, и пронизывала эту жизнь насквозь, не смешиваясь ни с какими другими философиями. Почему мальчишка, маленький, худенький, не имеющий ничего, кроме холщовой рубахи, холщевых штанов и кожаных сапожек, это знал уже с рождения, а он, сильный, ловкий, хитрый воин только сейчас или, быть может, чуть раньше, когда Георгий Ильич говорил с ним, дошел до этого? Почему ни он, ни те, кто пришел сюда насиловать и убивать, и даже те, кто был с ним рядом всю его солдатскую жизнь, этого не знали? Или скрывали? От себя, от него? А ведь так все просто! Родиться с добром в душе и донести ее до смерти, без натуги, без смешивания с грязью предательства, жадности, неумной страсти к безграничной власти над людьми!

Но сейчас это мешает, думал Павел, сейчас ни в коем случае нельзя расслаблять себя, потому что вокруг враг, и бродит еще где-то по земле то чудовище с пятнышком на виске, которое предало двадцать разведчиков под Ровно и из-за которого погиб его односельчанин Куприян, и многие, многие другие. Вот найдет, рассчитается, и тогда пусть все будет так, как этот славный мальчишка думает.

…Карта немецких офицеров почти полностью подтвердилась – не то немцы не придали значения ее утери, не то не успели что-то изменить, не то и у них бывают в командовании дураки и бездари.

Павел ранним утром следующего дня, оставив у Желтовича весь отряд, пустился на своем терпеливом «монголе» в обратный путь в пятую кавалерийскую дивизию. С собой у него были и эти карты, и другие, и какие-то особые донесения начальнику разведки Калюжному от Адама Яковлевича.

На втором часу пути Павел наскочил на немцев. Четыре мотоцикла с колясками и с полным экипажем, подняв пыль, уткнулись прямо в морду «монголу» на одном из, казалось бы, невинных грунтовых перекрестков, где вообще никого встретить было нельзя неделями – сёла далеко, военные стояли в стороне – километрах в двадцати отсюда. Немцы замерли на мгновение, пораженные встречей, и Павел остановился изумленно, как будто не людей встретил, а нечто потустороннее. Он тут же развернул своего «монгола», нырнул в чащу. Немцы стали преследовать, но «монгол» шел так уверенно и так необыкновенно точно обходя частые стволы, что Павел лишь отдался его звериному чутью и буквально лег на короткую, сильную шею. Немцы начали стрелять, когда поняли, что в лесу им не догнать коня и всадника. Пуля скользнула по левому плечу, сорвав погон и выбив кусок мяса. Кровь полилась по локтю, по спине, жгла свежей болью. Павел сорвал с головы пилотку и прижал ее к ране, мгновенно напитав кровью. Но останавливаться даже для перевязки было нельзя. Только через пятнадцать минут, когда рычания моторов уже было не слышно, Павел повернул лошадку в глубокий овраг, остановил ее там и тут же, выскочив из седла, сорвал с себя промокшую насквозь гимнастерку. Он оторвал низ исподней рубашки и как мог перетянул все еще кровоточащую рану. В голове гудело, видимо, от большой потери крови, но боли он уже не чувствовал. Рука онемела до локтя, ничего не ощущали и мышцы груди слева.

Павел взобрался в седло, опять прильнул к короткой шее лошади и выправил ее из оврага наверх. Там он вновь остановился, определил по командирскому компасу направление сторон света, вытащил карту, сложенную вчетверо, и попытался угадать свое местоположение. Несколько раз повернув голову назад, влево, вправо, наконец, решился ехать дальше. Он ударил каблуками лошадку в бока и та удивленно, как будто обиженно, оглянулась на него, даже не сдвинувшись с места, точно упрямый ослик или мул.

– Ну, прости, прости, милый! – вслух сказал Павел и поморщился не то от слабости, не то от стыда, – Вези домой! Хозяин твой…, Калюжный ждет.

Лошадка потопталась мгновение и вдруг сорвалась с места в галоп. Засвистело в ушах, ветки захлестали плетями по лицу, по шее, по плечам. Павел только успевал оглядываться по сторонам, косо, наклонив вниз голову. Очень скоро выскочили на тот же злополучный перекресток, пустой на этот раз, и поскакали по непаханому, сиротливому полю. За ним был перелесок, еще одно поле и вновь густой, темный лес с ухающими день и ночь филинами.

Майор Калюжный первым делом кинул быстрый, строгий взгляд на «монгола», тяжело дышавшего под раненным наездником, осуждающе покачал головой и тут же крикнул ординарцу Феде Пустырникову:

– Ну, чего замер! Прими коня!

Сам же помог Павлу спешиться и чуть не упал с ним на землю, так тяжел был Тарасов, еле сохранявший сознание. Тут же подбежал пожилой санитар и еще какой-то прихрамывающий солдат, за ними уже мерила двор широкими шагами сестра милосердия из штабного отделения, высокая, сухощавая тетка Раиса – так ее все здесь звали, и побаивались ее строгого, недовольного взгляда, а также скрипучего прокуренного голоса.

Калюжный схватил карты, одна из которых была сильно измарана кровью Павла, и исчез с ними в доме. Павла положили на деревянные носилки, и санитар с хромым солдатом, пыхтя, понесли его в соседний дом, приспособленный под штабной лазарет. Рана у Павла оказалась неопасной, хоть и потерял он много крови – всего одна пуля лишь чиркнула по ключице и прошила насквозь мякоть плеча.

– Счастливчик, – ворчала почему-то недовольно тетка Раиса, – на вылете была пулька-то. Чуть пониже и не лежал бы ты тут сейчас. Валялся бы где-нибудь в лесу… Коня жалко…

Павел вскинул на сестру возмущенные глаза – да что ж такое тут делается! Коня им всем жалко, а человек, вроде как к зверю всего лишь верхнее приложение!

Но потом он вспомнил, как Семен Михайлович после скачки осматривал ноги коня, как тяжело вздыхал, проводя ладонью по вздыбленной шее скакуна, как сочувственно качал головой, и подумал, что – это мир совсем других людей, для которых на первом месте любимый и верный зверь, на втором оружие и лишь на третьем люди, то есть те сомнительные существа, которые способны причинить непоправимый вред первым двум ценностям.

Калюжный, мелкий, порывистый, ворвался в лазарет и прямо с порога крикнул Павлу:

– Ты как, солдат? Живой?

Павел приподнялся на койке и хотел уже ответить что-то ободряющее, но майор не слушал его:

– Карту кровушкой залил…, весь западный рубеж. Ни черта не видать! Хотя бы помнишь, как там все?

– Помню…, я с него и шел сюда. Там оборона у немцев глубоко эшелонированная, в основном, орудия стоят верст на семь вглубь…, далеко от передовой…, кругом леса… Пехоты почти нет, готовятся к артиллерийскому обстрелу дорог. По лесам-то наши танки не пройдут, товарищ майор. А эти будут лупить прямо по развязкам. Там только разведка у них на мотоциклах. Они меня и задели.

– На память знаешь? Я тебе еще другую карту дам, чистую, без пометок.

– Знаю.

– С первым эскадроном пойдешь…, капитана Прошкина…, добрый казак!

– Куда он пойдет! – возмутилась тетка Раиса, застывшая в дверях хаты и уперевшая длинные свои, худые руки в притолоку, с двух сторон, – Крови вон сколько потерял!

– Война, тетка! – отмахнулся майор, – Кровью вся родина истекает, а ты тут мне свое милосердие кажешь! Пойдет! На тачанку его посажу. Пойдешь?

– Так точно…, на тачанке пойду. А в седле, пожалуй, не удержусь теперь. А у вас что же, и тачанки имеются?

Последнее Павел произнес с недоверием.

– А как же! Все имеется! Кавалерия! – майор выкрикнул это, уже ныряя под рукой тетки Раисы, так и стоявшей нараскоряку в двери.

Кавалерийский корпус Осликовского и пятая дивизия Чепуркина двинули той же ночью. За Павлом в лазарет заскочил посерьезневший Федя Пустырников и, помогая одеваться, скороговоркой говорил:

– Приказано Виктором Палычем к вам в помощники. На тачанке пойдем. Всё нутро вытрясет! Только держись… Прошкин ждет уже, орет, как бешеный!

– Не казацкая у него какая-то фамилия…, – одеваясь отвечал Павел, – А майор сказал…казак…

– Казацкая, не казацкая…, а казак он! Арон Исаакович Прошкин! Вот какой казак! Любому донскому или кубанскому рубаке семь очков вперед даст. Он с пятнадцати лет в кавалерии…, с гражданской еще. После войны в дорожные инженеры подался…, и опять нынче на коне! В прямом и в переносном смысле…можно сказать… Одно слово – на коне! Его эскадрон везде первый! Сотня чертей! Как шашки вынут…ух, брат, что тут делается! Повезло нам, что мы при нем сейчас. Скуки не будет, обещаю!

Скуки и не было. Неслись в ночи вслед за высоким рыжим конем, оседланным очень похожим на него же высоким, сорокалетним капитаном, таким же рыжим, с яркими зелеными глазами, кривоногим и костистым. Впереди было несколько пристреленных немцами дорожных разъездов, два села и хутор, а за ними уже сам город Лида, древний, известный еще с литовских средневековых времен. Он всегда служил укреплением на пути татар и тевтонов, а теперь вот наследники тех тевтонов оседлали его стены.

Тачанку трясло на ухабах так, что бинты у Павла немедленно намокли, и кровь вновь заструилась вниз, на грудь и спину. Но слабости не было, ветер хлестал в лицо, сердце вздрагивало восхищенно и нервно. Павлу вдруг почудилось, что время каким-то волшебным образом сдвинулось, что это теперь уже другая война, она пришла из прошлого – с грохотом колес тачанок, с рыжим эскадронным командиром, с топотом копыт, с лошадиным хрипением и с их горячей пеной. Сердце заходилось восторгом от собственного бесстрашия. На жестком, низком сидении трясся и клацал зубами бывший ипподромный официант.

– Держись, держись, брат! – вскрикивал он, – Сейчас начнется!

За тачанкой, на которой не был установлен пулемет, бешеным галопом неслась сотня. Прошкин придержал своего рыжего коня и почти поравнялся с тачанкой. Крикнул, пригнувшись к конской шее:

– Тут что дальше? По карте село… Немцы есть там?

– Есть! – еле выговорил Павел, будто он сам бежал, – думаю, рота…не больше, стрелки. Пулеметные гнезда справа и слева от дороги. И несколько орудий, противотанковых. Штук восемь… Дальше еще одно село, …через три версты… Там побольше укрепление, противотанковые рвы и дзоты не менее пяти. Там, батальон по-нашему, наверное, стоит… А на въезде в город…

– До города еще дойти надо! – резко ответил рыжий капитан, – А эти села проскочим на одном дыхании. За нами еще три эскадрона идут, дорубают! Наше дело Лида! Сметем гадов! Марш-марш!

Прошкин опять вырвался вперед в ночи, и вдруг Павел увидел, что в руке у него хищно блеснула шашка. Раздался мощный, дружный лязг, Павел обернулся и увидел, что эскадрон мгновенно ощерился клинками. Сначала как будто перешли на рысь, но тут же, словно стрела, сорвавшаяся с тетивы, пустились в бешеный галоп. Из-под копыт полетели комья земли и камней. От нескольких сотен подков брызнули в ночь синие искры.

Впереди, будто в ответ на этот холодный огонь, вспыхнули ружейные и автоматные вспышки, кто-то жутко заорал, далеко где-то захлебнулся пулемет. Две запряженные в тачанку лошади резко рванули вперед прямо на огни. Вокруг завизжали в истерике обезумевшие пули. Павел пригнулся и выхватил из кобуры наган. Возница, кряжистый, молчаливый мужик лет сорока хлестал лошадей длинной, двухвостой плетью и громко сопел. От него нестерпимо несло едким мужицким потом, перебивавшим даже острый конский дух.

Вдруг ночь вокруг высветилась яркими залпами, земля дрогнула сразу от двух близких взрывов, но дробный топот копыт будто смирял ее под себя. В черное летнее небо рвануло со стороны немцев с десяток ослепительных ракет. Они взметнулись и тут же повисли, будто в растерянности и в изумлении от того, что сами же и осветили. Эскадрон летел на село жуткой, тяжелой массой, под хрип разъяренных коней и дикие вопли всадников. Загремели выстрелы, кто-то, охнув, слетел с коня, как будто его ветром снесло. Взрыв ударил метрах в пятнадцати за тачанкой, разлетелись далеко в стороны кони и люди, но эскадрон вновь сошелся на дороге и стремительно пошел на торопливые огни, вспыхивавшие с околицы села.

– Даешь! – бешено заорал Прошкин и взметнул шашкой над головой так, что сияющее острие описало широкие, замкнутые круги высоко над его головой, – Пики, пики готовь! На шампур их!

– Видал! – восхищенно крикнул Федор и вскочил на ноги, удерживаясь рукой за металлическую скобу у своего сидения вместо перилец, – Казак, всем казакам казак! Даешь! Даешь!

Павел тоже привстал и несколько раз выстрелил в сторону огней на околице. Но капитан, а следом за ним тачанка и сбитый в мощный кулак эскадрон уже неслись по главной улице села. Прошкин вдруг пригнулся и почти вытянувшись параллельно несущейся под ним земле, махнул шашкой. В лицо Павлу стрельнула кровь. Он успел только увидеть, как отлетел с дороги окровавленный немец, за ним еще один. Казалось, кто-то выстрелил в ночь их смятыми телами.

Прошкин оглянулся, оскалился и как будто даже успел подмигнуть Павлу безумным огненным глазом. Сзади дико, страшно орали люди: либо их убивали, резали, либо это убивали и резали они. Время спрессовалось в ревущее мгновение, сверкало обнаженными клинками и горячими вспышками пальбы. Ветер с отчаянием отставал от него. От того сделалось невыносимо жарко, огонь клокотал внутри людей, вырывался наружу и охватывал ночь слепящими, обжигающими всполохами. Всадники рубили телами своих коней плотный воздух, а их шашки рвали косые дыры в нем. Кровь словно брызгала из этих воздушных дыр.

Часть эскадрона рассыпалась по улочкам, а на вылете из села вдруг опять собралась в кулак и понеслась дальше, уже молча, но также горячо.

– Третий и четвертый эскадроны добьют гадов! Второй идет за нами! – в напряженном голосе Федора прозвучал неожиданный для Павла, совершенно незнакомый ему до этого момента азарт, – Нам вперед, вперед! Лида! Марш-марш! Даешь!

Опять стало темно, только по-прежнему сотрясалась от дробного грохота копыт земля. Она уже давно отвыкла от такого, но люди, налетевшие из далекого, напрасно забытого прошлого, напомнили ей старые, добрые времена, когда победа мерилась благородной физической силой людей и коней, а не на слепой мощью холодного металла и коварной подлостью пороха.

Павел оглянулся и увидел, что у кого-то из кавалеристов действительно в руках были пики, о которых он только слышал раньше. Буденный долго настаивал сохранить их в кавалерии и даже один раз в присутствии Павла, бешено вращая глазами, орал на одного крупного военного из наркомата обороны:

– А я тебе говорю, это оружие! При умелом обучении еще как пойдет! Ну и что, что в других армиях давно убрали, зато у нас есть…, и у поляков есть! Мы с поляками бились, бились, я их под Ровно пиками да шашками в гражданку так гонял, что только держись! На пике победу к богу поднимают!

Их все же официально сняли с вооружения, но вот ведь оказалось, что возят с собой в обозах тайком этот смертоносный инструмент до сей поры.

Второе село обошли стороной голопом, по полю, но следовавшие за первым эскадроном другие сотни, как их по старинке продолжали называть между собой в кавалерии, наделали там много шума. Впереди была Лида. Кони выдыхались, сбрасывали назад сгустки жирного мыла, но их гнали и гнали дальше. Вновь зашли на дорогу, и Павел услышал, как сзади и откуда-то далеко слева, с опушек лесного массива, словно градом задолбили землю копыта сотен и сотен коней.

Эскадрон Прошкина, шедший в авангарде атаки, влетел наметом в предместье города, встреченный уже бешеным пулеметным и автоматным огнем. Из переулка ударило орудие танка, снаряд с воем пронесся над головами и угодил в двухэтажный особнячок, мимо которого в этом момент пролетал на своем обезумевшем от гонки коне Прошкин, а следом за ним, не разбирая дороги, неслась тачанка с Павлом, Федором и согнутым в три погибели возницей. Следующий снаряд ударил в самый центр эскадрона, всадники кинулись в рассыпную по переулкам и садам предместья. Почти мгновенно взметнулся к небу столб ослепительного огня. Это вспыхнул беспомощный танк, к которому с глухой стороны подскочило трое злых всадников.

Где-то совсем близко взревели двигатели, истерично застрекотал пулемет и вновь трубно, разрывая на острые клочки воздух, завыли снаряды.

Эскадрон, заметно поредевший, продолжал нестись вперед, не снижая темпа. Это был невообразимый вихрь смерти, упрямо, целеустремленно рвавшийся к самому центру города. Сзади лопались снаряды, что-то дико свистело и сотрясалось в воздухе и на земле. Вдоль улицы стремглав бежали десятки немцев, ошарашенные тем, что происходит у них на глазах и, что самое страшное, в их телесном присутствии. Конные отряды огромной численности, словно безжалостное скифское войско, со всех сторон заливали собой город. От огня и всполохов взрывов улицы осветились, будто кто-то вдруг зажег гигантские факелы. Вокруг метались тени, всё взлетело на дыбы.

Такого восторга атаки Павел Тарасов никогда еще не знал! Он вскакивал в бьющейся обо все ухабы тачанке и орал, не помня себя:

– Даешь! Даешь! Коли! На шампур! На пику их!

В центре города, у старой крепостной стены, куда долетели необыкновенно быстро, Прошкин закружил коня, от которого клоками разлеталась пена, и зычно крикнул назад:

– Рассредоточиться повзводно, давай в переулки, секи заразу! Мети их!

Неожиданно тачанка осталась одна на площади, лошади закружились и потащили ее в ближайшую улочку. Ударили сразу два пулемета, споткнулась сначала одна лошадь, упала на передние колени, за ней тяжело завалилась на бок вторая, повис, вцепившись окровавленными мертвыми руками в поводья, возница, его поволокло следом за издыхающими лошадьми по крупной брусчатке площади. Немцы стреляли ото всюду и во все стороны сразу, потому что никак не могли сосредоточиться на одном направлении. Скорость, с которой шел бой, был для них ошеломляющим. Взрывы гранат и автоматные очереди не умолкали ни на секунду. Осколки отчаянно свистели и бились холодными искрами о камни.

Павел, морщась от боли в плече, сумел все же выскочить из переворачивающейся тачанки и вместе с Федором, оказавшимся опять рядом, вбежал в какой-то двор. Оба успели сорвать с тачанки свои ППШ и теперь залегли под аркой дома с изящной балюстрадой широкой лестницы, вившейся вдоль фасада. Из противоположного окна дома, со второго этажа, от узкой, кривой улочки площадь поливал неутомимый пулемет. Вдоль дома стрелой пронесся всадник и вдруг, привстав в стременах, ловко закинул на второй этаж гранату. Дом вздрогнул от взрыва и со звоном посыпались на брусчатку десятки острых стекол. Пулемет замолк, но тут же, из дома рядом, бешено застрекотал еще один, будто хищная душа первого досталась ему, в окнах засветились короткие вспышки автоматных очередей. Всадник резко развернул коня и нырнул, пригнув голову, в ту же арку, в которой залегли Павел с Федором. Он зло блеснул на них глазами, мгновенно узнал своих и, обдав мускусным запахом лошадиного пота, вихрем пронесся насквозь через двор в соседний переулок.

На площадь ворвались взбешенные кони с всадниками и тут же рассыпались по улицам и переулкам.

– Так свои же и пристрелят невзначай! Или башку снесут! – крикнул Павел и тут же нырнул в подъезд напротив. За ним побежал, чертыхаясь, Федор. Навстречу, по темной лестнице, гремя сапогами сбегали четверо немцев. Один из них швырнул вниз, прямо под ноги Тарасову, гранату с длинной рукояткой. Павел охнул и в одно мгновение решил, что это его последний прижизненный звук. Но Федор вдруг мгновенно схватил с каменного пола гранату и со звериным ревом швырнул ее наверх, туда, откуда она прилетела. Граната взорвалась еще в воздухе, плотная горячая волна ударила в стены, заметалась с чудовищной энергией. С ужасающим треском вылетели две двери на первом этаже и посыпалась крупными, тяжелыми кусками штукатурка. Залетало, зазвенело со всех сторон битое стекло.

Павел, забыв о боли в плече, вскинул автомат и, громко матерясь, стал поливать огнем лестницу. Он и сам не заметил, как вбежал на второй этаж, как оказался в длинном дымном коридоре. Из распахнутой двери вывалился окровавленный солдат вермахта, крупный, полный, с горящими болью и страхом глазами. Он держался за горло и страшно хрипел. Павел, не помня себя от возбуждения, упер ствол автомата ему в живот и дал короткую очередь. Солдата откинуло назад, в стены брызнуло что-то густое, бордовое, липкое. Резко завоняло испражнениями, волной шибануло в нос. Павел, не оглядываясь, полетел дальше по коридору, стреляя наугад. За ним, гремя сапогами, несся Федор.

– Да стой же ты, стой! – истошно заорал Пустырников, – Убьют же, черт бешеный! В окно только не суйся, свои срежут!

Павел вдруг остановился и прислушался. В груди сумасшедшими толчками колотилось сердце, где-то на улице и на площади стреляли, непрестанно гремели копыта десятков взбешенных боем лошадей.

Федор Пустырников, тяжело дыша, обхватил Павла сзади.

– У вас там все такие? Вам и коней не надо! – пытался, тяжело дыша, пошутить Федор.

Павел повернул к нему голову и усмехнулся:

– Я тебе, Федя, теперь по гроб жизни обязан! Я теперь поить тебя чистым спиртом должен из ведра, пока оба не помрем!

– Ну, ты даешь, казак! Граната-то и ко мне под ноги прилетела. Тут уж кто первый успеет… А потом, я чистый спирт не могу…, с ног валит, что твоя пуля… Ты мне вином, вином… Массандру оченьнно уважаю…

В это мгновение в конце коридора появилось два немца, как показалось в сумерках, худых и старых. Павел и Федор одновременно дали очереди в их сторону. Один из немцев тут же осел, а второй исчез за углом коридора.

Неожиданно дверь рядом отворилась, Павел взметнул автомат и увидел лицо не то подростка-мальчика, не то молодой, коротко стриженой женщины. И на то и на другое было похоже. Он удивился себе, что не может различить.

Глаза этого худенького существа высветились горячим ужасом.

– Нихт шизен! Битте, битте! – пискнуло существо.

– Немец? – рыкнул Федор.

– Нет, нет! Наши, наши…, – радостно запричитало существо.

Павел грубо оттолкнул его в сторону и, пригибаясь, шагнул в комнату. Уже светало и сумерки чахлым светом вливались в окна без стекол. Осколки, кривые, с зазубринами, были рассыпаны везде. На полу в беспорядке лежали люди, человек шесть, окровавленное тело немецкого солдата, свернувшееся безжизненным клубком, валялось под одним из окон с выбитой рамой. На покосившемся подоконнике повис длинноствольный пулемет.

Выглянувший в дверь оказался все же очень молодым человеком, низкорослым, худым, с тонкими, как у цыпленка, ручками.

Люди на полу несмело зашевелились. В комнате в беспорядке были сдвинуты кровати, на боку лежал исцарапанный квадратный стол.

Под окнами ахнуло сразу два взрыва, один за другим, и где-то рядом, очень близко, истерично захлебнулся очередями пулемет. Павел оглянулся и оттолкнув в сторону Федора рванул дальше по коридору, он остановился около одной из дверей, из-за которой слышались длинные пулеметные очереди. Он с силой долбанул ногой в дверь, всей подошвой, мгновенно сбил ее с петель, и тут же тяжело ввалился в комнату, во все стороны поливая из своего дымящегося, раскаленного ППШ. Он успел подумать, что не дай бог, сейчас закончатся патроны, и тогда ему конец.

В комнате спиной к нему, навалившись на широченные подоконники у двух окон, залегли два немца. Один из них заливал пулеметом площадь, а второй сыпал во все стороны короткими очередями из шмайсера. Пули из автомата Тарасова ударили им в спины, оба коротко задергались и тут же одновременно отвалились от окон. Один из них, молодой, круглолицый, несколько раз дернул ногами и тут же затих. Второй, пулеметчик, свалился на пол и тут же уткнулся головой в угол. Его массивная каска загудела, будто церковный колокол. Здесь же, за сдвинутой к стене кроватью, свернувшись в два жалких клубка, лежали две женщины. Одна из них медленно подняла голову и с животным ужасом посмотрела на Павла.

– Вы кто? – крикнул Павел, отбросив ногой в сторону табурет.

– Штудентки мы…, штудентки, – отозвалась женщина с шепелявым польским акцентом, слышимым даже при этом коротком ответе, – щиостры милосерджия…, пан офицер…

Зашевелилась испуганно и вторая женщина, худенькая, моложавая.

– А это кто такие? Тоже сестры милосердия? Или фельдшеры? – Павел со злой усмешкой повел автоматом в сторону мертвых немцев.

– Не знаю…! – вдруг истерично разрыдалась худенькая, – Ворвались сюда, сдвинули кровати и стали палить… Я из Минска, мой папа в Красной армии…, я здесь училась…

– Общага это, – услышал Павел за спиной голос Пустырникова, – медики…, фельдшеров и сестре милосердия готовят. Немчура сюда только что завалилась…, оборону образовывали, сволочи. Девками, как щитом прикрываются, нелюди!

– Вы русские? – спросил Павел.

– Я русская, – уже спокойнее ответила девушка, – А она полька, но большинство тут белоруски… И белорусы… Здесь половина общежития женская, половина мужская… Мы гражданские…, нам разрешили учиться …

Павел повернулся и быстро вышел из комнаты. Пальба была слышна уже на соседних улицах. Яркие вспышки празднично и весело озаряли небо, сухо просвечивающее между серыми каменными домами.

– Здесь побудем, – несмело, будто прося, шепнул Федор, – Нельзя на улицу…, наши же шлепнут.

Павел буркнул и потряс автоматом в воздухе, точно опустевшей бутылью:

– Давай по этажам пройдем, вдруг еще есть немцы! Шмайсер возьму, а то патронов уже нет. У меня пусто.

Он вернулся в комнату, грубо оттолкнул ногой бездыханное тело немца и поднял с пола его автомат, еще теплый. Вдруг немец застонал и пошевелился. Павел вскинул ствол и дал короткую точную очередь, немец затих. Сзади тихо, жалобно плакала белоруска, но Павел, даже не взглянув на женщин, решительно вышел в коридор.

В общежитии больше живых стрелков уже не было. Павел и Федор нашли лишь несколько мертвых тел.

Почти в каждой комнате жались к стенам испуганные, притихшие люди. Они затравленно смотрели на солдат и молчали.

– Мы свои! – крикнул Федор, – Чего смотрите?

Но ему никто не отвечал, люди отползали к углам или низко пригибались за перевернутой мебелью.

Когда над городом, наконец, поднялось изумленное солнце, он уже был целиком в руках у кавалерийской бригады Осликовского.

 

11. Комендант

Павел сидел в одной из комнат общежития один, на поставленной в обычное положение кровати, и в его голове, как во сне, кружились недавние горячие воспоминания о безумном восторге атаки, охватившим его этой ночью. Вихрь смерти, страшный, завораживающий, со свистящим режущим воздухом, с воплями взбешенных людей… Он в своей жизни ничего подобного не помнил. И даже не представлял, что такое может быть!

И еще он вдруг вспомнил один эпизод атаки, который промелькнул тогда в считанные секунды и только теперь всплыл в его сознании ясно и даже как будто в замедленном движении. Вот бежит немолодой немец, размахивая руками, без оружия, в одном сапоге, он пытается взгромоздиться на покосившийся деревянный забор, тянущийся вдоль улочки. По ней с оглушительным громом несется эскадрон. Немец ежесекундно оборачивается, в глазах ужас, безумная, страстная мольба о пощаде. Сзади подскакивает на тонконогом коне кавалерист и с придыханием, наотмашь отсекает немцу голову. Она отскакивает как большой тяжелый мяч и летит прямо в тачанку, на которой орет что-то в запале атаки Павел и размахивает разогретым автоматом. Голова немца звонко бьется о борт и выстреливает, как ядро, далеко в сторону. Жуткий рикошет того, что только что было живым и мыслящим, но в одно короткое мгновение стало мертвым! Павел от неожиданности вздрагивает, но тут же забывает то, что увидел, и теперь устремляется вперед, туда, куда несется в бешеной скачке его тачанка. А тело старого немца тяжело валится с забора назад. Этому телу нечего больше делать на заборе без головы. Павел замечает это краем глаза и понимает краем сознания. Все происходит в несколько секунд, под вой ветра, звон клинков, вопли людей, ржание коней и свист пуль.

…Тарасов поднес ладони к лицу и устало потер глаза. Хотелось спать, но сон не шел не только потому, что страшно было тут сомкнуть глаза и стать во сне чей-нибудь добычей, но и потому, что промелькнувшие тогда картины теперь живо и ясно заполняют его всего, взвинчивают нервную систему. Старый немец в одном жалком сапоге, голова, отскакивающая от борта тачанки, тонкие ноги лошади, острое сияние безжалостной шашки, одуряющий шум боя, мелкие острые камешки, летящие из-под копыт лошадей и секущие лицо и руки…

Павел уже стал медленно клониться набок, когда в комнату вдруг ворвался разгоряченный Калюжный, мелкий, с тонкими аккуратными усиками, с нервными, возбужденными глазами. За его спиной неуклюже топтался бывший ипподромный официант Федор Пустырников, исчезнувший сразу после того, как в общежитии никого, кроме двух десятков студентов и Павла, не осталось.

– Вот ты где, Тарасов! – бойко вскрикнул майор, – Ну, герой! Герой! Пустырников мне доложил. Так ты тут повоевал! Кавалерист! Знай наших! Непременно командарму отпишу!

– Прошкина убили, – вдруг с грустью, тихо сказал Федор и как будто осуждающе стрельнул глазами в Калюжного.

– Мда! – майор печально кивнул, – Добрый был казак! Ахнули из орудия осколочным. Ну и нет казака! С конем завалили. Так и нашли мы их…рядом тут. Прошкин коня за шею держит, а тот морду к нему повернул и будто скалится… Мертвые оба.

– Жаль, – кивнул с усталым пониманием Павел, – Лихой был командир, рубака…я видел…

– Ты это…, Тарасов…, сам-то весь в крови…

– Это вчерашняя рана открылась…, застыла уж. И от камешков руки и шею посекло слегка. А так…нормально, товарищ майор!

– Ну-ка, брат, давай за мной. Лазарет вон раскинули на площади. Сейчас тебя заштопают и опять как новенький! Слушай, казак, а оставайся-ка ты у нас! Я тебя к ордену представлю. Мне, понимаешь, разведчики вот как нужны! – Калюжный провел ребром ладони себе по горлу.

– Да как же я, товарищ майор! Кто ж позволит!

– Это мои заботы…

– Да не могу я! У меня там…дела…

– Ну как знаешь! К нам, брат, рвутся, а ты тут словно девица капризничаешь! Это ж кавалерия! Понимать надо! Давай за мной. Штопать будем. Герой!

Пока спускались вниз, Павел укоризненно шепнул Федору:

– Ты чего ему наболтал!

– Что значит – наболтал! – обиделся Пустырников – сказал, как есть. Вел ты себя геройски, за других не прятался… Что ж я, и правды не могу доложить своему непосредственному командованию?

Павел вдруг догадался, что Федора к нему приставил хитрый жокей еще и затем, чтобы понаблюдать за ним в бою. А тот поспешил доложить, вот и сбежал из общежития, когда бой прервался. Преувеличил, разумеется, потому что самому было неловко исполнять свою фискальную роль, и решил, что лучше приврать.

Тарасов усмехнулся и недоверчиво покачал головой.

Перевязка в лазарете, разместившемся в небольшой градской больнице в одном из переулков рядом с площадью, заняла полчаса. Оказалось, разошлись свежие швы на ране, но кровь уже запеклась. Однако боль вдруг возобновилась и стала почти нестерпимой. Тупо заболело и в животе; это все еще сказывалось старое ранение. Павел, сжимая зубы, тихо постанывал.

– Ехать тебе с нами нельзя…, а мы, солдат, торопимся, – сказал Калюжный, стоя у литых ворот лазарета, – Идем на Гродно…, пока немчура не очухалась. Наши сюда придут в полном составе дня через два. Так что, остаешься на хозяйстве. Дождешься своих и дуй дальше!

– В лазарете бросаете?

– Тут подполковник Вязимов Иван Степанович останется, ранение у него…легкое. Он у нас комиссар…, так что, ты при нем…во временной комендатуре. По хозяйственной части пока будете, опять же, организуйте общественный порядок… А мы через полчаса уходим на Гродно. Передовые группы уже выдвинулись, обошли город стороной и теперь неудержимо рвутся вперед. Надо догонять, а то побьют их фрицы!

– Вязимов-то где? Найти мне его как?

– А вон в лазарете и спроси, …скажешь ему, моя, мол, личная просьба…, а, впрочем, погоди.

Калюжный порывистым движением раскрыл планшет, вырвал из большого, потрепанного блокнота лист бумаги и что-то быстро нашкрябал на нем чернильным карандашом.

– Это передашь Вязимову…, там о тебе.

Калюжный и стоявший в стороне Федор одновременно махнули Павлу рукой и почти бегом скрылись в ближайшем переулке. Павел раскрыл листок и прочитал:

«Иван Степанович, тебе в подмогу передаю старшего сержанта Павла Тарасова, из рук в руки. Проверенный товарищ, и в бою и в наших особенных делах. Продержитесь два дня, а там догоняй. Он останется со своими, они следом идут. Майор Калюжный»

«Легкораненый» Вязимов лежал без движения на кровати в том же лазарете и блуждающими бесцветными глазами скользил по потолку. Доктор, почти юный старший лейтенант медицинской службы, тяжело вздохнул.

– Мне сказали, он легко ранен…, Калюжный говорил…, – растерянно произнес Павел.

– Легкое у него пробито и задет диафрагмальный нерв у шейного сплетения, – печально покачал головой доктор, – Мы заштопали, как могли…, но тут надо бы в тыл, в госпиталь. А то и трех суток не протянет. Боли у него из-за того нерва сумасшедшие. Только морфием можно облегчить.

– Да как же так! – Павел густо покраснел, – Калюжный сказал, меня к нему в помощники…

– Утку выносить? – криво усмехнулся молодой доктор и быстро вышел из палаты, в которой кроме неподвижного подполковника лежало еще пять непрерывно стонущих человек.

– Эй, старший сержант! – вдруг, прервав собственные тягучие стоны, громко вскрикнул средних лет мужчина с окровавленным бинтом, закрывавшим один глаз и часть лица, – Иди к ратуше…, там оставили пол-эскадрона во главе со старшим лейтенантом Свирниковым. Мишей его звать. Меня с ними тоже оставляли, да вот видишь, как шарахнуло! Может, снайпер! Хотя снайпер бы убил к ядреной матери! Шальная пуля…должно быть. Чуть полчерепушки не снесла, стерва! А ты к Мише иди, его тут на всякий случай оставили, для полного порядка. Тылы все же… Ну а подполковник, похоже, того…не жилец. Сейчас морфий отойдет, опять орать начнет как бешеный. Я такое уже два раза видал… Ошибся чего-то твой Калюжный! Торопился, думаю…

– А вы кто?

– Командир взвода я…из приданных сил, связист. Лейтенант Попович. Ты Мише скажи, что я здесь.

У старой ратуши действительно топталось сорок-пятьдесят верховых. По окружности этого скорого, беспокойного лагеря хмуро ходило трое часовых. Они заглядывали в переулки, внимательно осматривали площадь. Павел приветливо кивнул одному из них, молодому, рыжеусому спешившемуся кавалеристу. Тот радостно улыбнулся в ответ и тоже закивал:

– Снабжение?

– Я командира вашего ищу.

– Кого? – насторожился вдруг кавалерист.

– Старшего лейтенанта Свирникова.

– Свирникова? – подозрительно сощурился рыжеусый.

– Его.

– А зачем вам сам Свирников, товарищ старший сержант? – его светлые глаза с желтыми пятнышками на роговице смотрели настороженно.

– Надо. Я помощник коменданта города, – резко ответил Павел и зло сплюнул себе под ноги. Его уже бесило пустое любопытство явно глуповатого парня.

– Ну вот, я и говорю – снабжение! – опять радостно заухмылялся рыжеусый, – А вон иди к ратуше…правление, значит, по-ихнему, он там…Михаил Тимофеевич. Сам увидишь, высокий такой, худой. Коняга у него еще белая. Ой, добрая ж коняга…!

Павел устало отмахнулся, вновь заныли плечо и шея от неосторожного движения, тяжелой гирькой тянул живот. Он поморщился и быстро пошел в сторону сбитых в кучу кавалеристов, некоторые из которых уже спешились и разминались около своих коней, лоснившихся от пота и громко храпевших и фыркавших.

Высокого русого старшего лейтенанта он увидел еще издали. Тот одиноко стоял в стороне от кавалеристов и что-то читал, беспомощно шевеля губами. Павел за несколько шагов до офицера подтянулся и уже почти строевым шагом подступил. Тот вскинул на него недовольные карие глаза, внимательно посмотрел на ноги и, увидев, что вместо сапог у того разбитые солдатские башмаки, мигом сообразил – этот тут случайно, не из кавалерии.

– Кто такой? – строго спросил Свирников.

Павел козырнул и тут же протянул ему записку Калюжного. Старший лейтенант с явным удовольствием смял то, что пытался только что прочитать, сунул подмышку бесформенным ворохом и аккуратно взял в руки записку. Он несколько раз пробежал ее глазами.

– Ну и чего?

– Так ранен подполковник Вязимов, товарищ старший лейтенант. Я был в лазарете, он лежит…, не встает. Тяжело ранен, оказывается.

– А я чего могу? Я не врач.

– Да нет же! Мне там один ваш связист…лейтенант Попович, кажется, сказал, что вы здесь стоите. Мне как быть теперь?

– Ты немецкий, случаем, не знаешь? – вдруг сообразил что-то Свирников и его глаза блеснули надеждой.

– «Гитлер капут» знаю, «Хенде хох» знаю, может еще и «битте, аусвайс, сволочь». Ну и «доннер веттер, дойче шайзе!» знаю. Это я твердо знаю. Остальное кое-как…

– Это каждый культурный дурак знает… про ихний доннер веттер…, – отчаянно вздохнул старший лейтенант, – Вот тут взяли в ратуше бумаги какие-то, на них орел, видишь…, и написано чего-то, а с ними вместе план города… Ни черта я в их фашистской тарабарщине не понимаю!

Свирников раздраженно потряс мятыми бумагами перед носом у Тарасова. Тот даже отшатнулся с испугом.

– Понимаешь, старший сержант, я же в школе три года этот чертов язык учил…, немка у нас преподавала, старуха одна. Ну, ни хрена же не знаю! Ауф фидер зеин, фрау. Хенде хох, сволочь! Шлафен… Что такое шлафен?

– Не знаю, товарищ старший лейтенант.

– И я не знаю. Забыл! Тебя как звать?

– Старший сержант Тарасов.

– А по батюшке? Имя-отчество имеется у старшего сержанта?

– Так точно. Павел Иванович.

– Очень хорошо, Павел Иванович, – чему-то вдруг обрадовался Свирников, – Это здорово, что ты Павел Иванович! А меня Михаилом Тимофеевичем зовут. Держи!

Свирников резко сунул Тарасову свою большую худую ладонь. Павел осторожно пожал руку, она оказалась жесткой, как деревянная лопата.

– Вот что, Павел Иванович, слушай мой приказ. Поскольку мы тут оставлены в малочисленном арифметическом количестве в качестве, так сказать, боевой кавалерийской единицы…, а немцы не все еще попередохли и не все разбежались к их немецкому доннеру веттеру…, так что, я со своими орлами займусь военными обязанностями, патрулировать будем, …пока наши не придут окончательно. А ты…ты, в связи с тем, что подполковник Вязимов тяжело и героически ранен, назначаешься временно комендантом прифронтового города Лида и займешься вот этими орлами, которые сидят и гадят на ихних грёбаных бумагах.

– Да как же! Какой я комендант, Михаил Тимофеевич! Товарищ старший лейтенант!

– Разговорчики! – Свирников картинно насупился и тут же стал похож на крупного, нелепого гусака, – Майор Калюжный черным по белому написал, что ты, старший сержант Павел Иванович Тарасов, придаешься в помощники к подполковнику Вязимову, лично к Ивану Степановичу. Не имеешь никакого право уклоняться! Написано еще, что ты в бою и в его, Калюжного, деле проверенный товарищ. Так что приступайте, товарищ временно исполняющий обязанности коменданта города! Вон ратуша, там еще две бабы какие-то сидят, перепуганные, самолично видел, толстые, дюже красивые. А с ними старик, поляк. В кепочке, смирный. Вот туда и иди, Павел Иванович! А если кто окажет боевое сопротивление, сразу моих орлов зови. Пусть знают, кто тут теперь и навечно главный! Безвозвратно, так сказать!

– Я?! – Павел с ужасом в глазах ткнул себя пальцем в грудь и опять поморщился от боли.

– Почему ты? Советская власть…в твоем временном лице. Исполняй, товарищ старший сержант. Ты коммунист?

– Никак нет.

– Вот то-то и оно, – не к месту, несколько растерянно хмыкнул Свирников, – А почему не коммунист?

– Я комсомольцем был…, а потом как-то…так…война и все такое…

– Значит, почти коммунист. Сочувствующий… Беспартийный большевик. Наш, в общем, человек. Принимай город. Всё! А то ведь шлепну я тебя сейчас, как саботажника!

Павел недовольно козырнул и устало поплелся в ратушу. Он поднялся по роскошной мраморной лестнице с обнаженными скульптурами античных женщин и мужчин на второй этаж, несмело взялся за золоченные витые ручки высокой двойной двери, сразу справа от верхней площадки лестницы, и заглянул в огромную комнату, напоминавшую приемную маршала Буденного в штабе московского округа. Он даже вздрогнул от того, что как будто в одночасье очутился в Москве, в том самом месте, где несколько лет простоял на часах.

У большого стола, рядом с широким тройным окном, беспокойно топтался на месте худой невысокий старик, в сером костюме, в белой рубашке, с черной тесемочкой на шее вместо галстука. На столе перед ним аккуратно лежала серая шапочка с козырьком. Небольшие седые усики, седой же бобрик на голове, пергаментная сероватая кожа лица и дряблой шеи делали его одновременно знакомым и незнакомым образом из каких-то невнятных, неосознанных воспоминаний Павла. Будто он видел его когда-то и не видел. Что-то очень близкое, понятное и в то же время, необыкновенно далекое, чужое было в этом человеке. Это – как де-жавю из прошлого – вот-вот поймаешь, вспомнишь, присвоишь точные данные, календарные и личностные, но оно вдруг выскользнет, вспорхнет и тут же исчезнет, оставив лишь непонятное возбуждение в слепой и глухой душе. Откуда, что? Бог его знает!

Старый поляк Станислав Калиновский в прошлом был «товарищем» главы города; с приходом немцев должности не потерял, разве что, называться стал Gehilfe des Bürgermeisters, то есть «помощником бургомистра». Занимался пан Калиновский исключительно обслуживанием немногочисленного управленческого аппарата ратуши. Одна из «толстых баб» была его дочерью, а вторая – женой. Отличались они друг от друга лишь тем, что у матери при внимательном рассмотрении вдруг замечалось несколько седых волосинок, впряденных в буйную, светлую шевелюру. По первому взгляду мать и дочь можно было принять даже за близнецов. Жена старика, Ирина Михайловна, была русской по происхождению, дочерью крупного помещика, бежавшего еще до революции с любовницей-полячкой в Бельгию. Семью он бросил на своего управляющего, пожилого поляка. Вскоре тот умер, а семьей и хозяйством занялся его родной брат Станислав. Дочь помещика Ирина подросла, и в 17-м году, в январе, брат управляющего, значительно старше ее, женился на ней. В октябре 18-го родилась Татьяна. Во время гражданской войны, году эдак в 20-м, семья переехала из дальних предместьев Лиды в сам город. В те годы жить в разоренном поместье было крайне опасно – неожиданные налеты, грабежи, погромы. В город приехали на двух скрипучих телегах, то есть со всем тем, что еще не было разграблено жестокими бандами насильников.

Станислава сразу определили на хозяйственную должность в ратушу. Там он до встречи с Павлом и служил верой и правдой всякой новой власти.

Старик хмуро посмотрел на Павла, беззвучно пошевелил губами, глядя на его погоны, еще немного потоптался на месте и, наконец, шумно выдохнув, выложил перед ним несколько толстенных амбарных книг и папок.

– Вот, уважаемый пан вахмистр, это есть дела ратуши. Тут все в полном порядке, как велело начальство.

Павла странно кольнуло этим «вахмистр», но он вспомнив, что так как будто называли в Польше и даже в России унтер-офицеров кавалерии, артиллерии, казачьих войск и жандармов, усмехнулся. Он подумал, что хорошо хоть фельдфебелем не назвали.

– Какое начальство? – нахмурившись, в свою очередь, спросил Тарасов.

– Przebaczcie mnie, пан вахмистр.

– Что!

– Простите. Ja bardzo źle mówię по-русски, пан вахмистр.

– Мой муж имеет в виду, что нам безразлична, какая власть, – вдруг услышал Павел за спиной грудной женский голос, – И еще он плохо говорит по-русски. Он очень просит прощения, пан вахмистр.

Павел резко обернулся – перед ним стояла высокая полная блондинка с серьезным и важным лицом. Она вдруг куртуазно присела в легком книксене и отрекомендовалась:

– Панна Ирина Калиновская, супруга пана Станислава Калиновского. Я тоже тут работаю, с нами еще наша дочь Таня. Мой супруг положил перед вами все дела по ратуше. Тут фуражные и канцелярские отчеты. Пожалуйста, посмотрите.

Павел подумал, что дамочка совсем не похожа на испуганную бабу, о чем говорил Свирников. Он небрежно приоткрыл один из гроссбухов и тут же решительно захлопнул его.

– Мне этого не требуется…, э-э-э пани Калиновская. То есть…гражданка Калиновская. Я – временный… Своих дожидаюсь. Если бы не ранение…, я бы уже в Гродно был.

– В Гродно немцы, – спокойно констатировала пани Калиновская и прямо, с вызовом, посмотрела Павлу в глаза. Он вздрогнул, потому что в голубых глазах полной блондинки было нечто иное, чем просто уточнение состояния дел на ближайшем фронте.

Павел вдруг покрылся густой краской и тут же отвернулся к окну. Все молча стояли, не двигаясь. Наконец, Павел обернулся – пани Калиновская по-прежнему не спускала с него своих крупных голубых глаза. Теперь в них уже бесстыдно посверкивало многообещающее кокетство. Поляк, видимо, тоже заметил это и понимающе усмехнулся в седые усишки.

– Если позволите, пан вахмистр, – проговорила, наконец, пани Калиновская, рассыпав неловкую тишину нежным грудным голоском, – Я покажу вам хозяйство. Отпустите, бога ради, моего бедного мужа…, он занемог… Столько волнений сегодня! И эта ваша лихая атака! Конники, офицеры, сабли…или, как это, …шашки! Мы такого еще с гражданской войны не видели.

– Хорошо, пусть идет, – осипшим голосом ответил Павел.

Ирина подошла к старику и что-то шепнула ему прямо в большое, бледное, вялое ухо. Старик хотел было возразить, но она крепко обхватила полной рукой его тонкую, старческую кисть и уже со сжатыми зубами еще что-то яростно добавила. Старик немного побледнел и обреченно закивал.

Пан Калиновский беспомощно раскланялся, взял в руки шапочку со стола, и, пригнувшись, скользнул в дверь приемной. Ирина милостиво улыбнулась Павлу, и он вновь почувствовал волнение, попытался опять отвернуться, но она властно удерживала в своем нежно-голубом капкане его взгляд.

– Вот там, за дверью, пан вахмистр, кабинет бургомистра, а теперь, как я понимаю, ваш.

Она показала пальцем, не глядя в ту сторону, еще на одну двойную дверь, рядом с камином, щедро украшенным лепниной.

– Я уже сказал…, гражданка Калиновская…, мне бы только дождаться своих. Я ведь ничего не понимаю в таком деле. Я солдат…

Калиновская подошла к нему и нежно подхватила под локоть.

– Пойдемте, я покажу вам кабинет. Пусть временный, но все же ваш…пока. Разве у вас был в жизни свой собственный кабинет, пан вахмистр?

Калиновская рассмеялась тонким, значительным смешком и кокетливо погрозила пальчиком.

В этот момент дверь в приемную приоткрылась и к вящему удивлению Павла в щель заглянула светлая женская голова с такими же ясными голубыми глазами, как и у пани Калиновской. Было ощущение, что происходит что-то очень странное – вот Калиновская стоит рядом с ним, держит его под локоть и звонким колокольчиком звенит ее смех, а вот она же заглядывает в дверь, но сейчас ее взгляд напряжен, чуть сердит, а полные розовые губы плотно сжаты.

– Я услышала твой смех, мама…

Ирина отдернула руку от локтя Павла, чуть заметно порозовела и, вдруг горделиво вздернув голову, ясно произнесла:

– Это, пан вахмистр, наша дочь Татьяна. Не правда ли, милая девочка?

Павел обескуражено закивал и стал быстро поглядывать то на одно, но на другое лицо. Но пани Калиновская вдруг стала строга:

– Таня, иди домой, пригляди за папусей. Он что-то сегодня мне не нравится. Бледен, ходит как-то с трудом. Разотри ему руки и плечи.

– А ты? – капризно спросила Таня.

– А я занята. Покажу пану новому бургомистру его кабинет и…все хозяйство.

Таня, наконец, полностью вплыла в приемную и тут же присела в точно такой же книксен, как ее мать несколько минут назад. Павел растерянно кивнул и зачем-то отдернул гимнастерку под ремнем.

– Иди, Таня! Иди! У нас дела. И пан вахмистр желает отдохнуть… Не так ли, пан вахмистр?

– Я?

– Иди, Таня! – еще требовательнее сказала Ирина, – Папуся ждет.

Таня недовольно фыркнула и тут же вышла в дверь.

– Она послушная девочка, но очень ревнивая…

– Ревнивая? Что это значит? К кому и кого она сейчас ревнует?

Ирина вновь негромко рассмеялась, будто толкнула мизинчиком где-то у себя в груди подвеску с колокольчиками.

– Мы с ней так похожи, что господа офицеры немецкого командования принимали нас за сестер…, даже за близнецов. Представляете?

– Мда…, бывает, наверное… А тут много их было?

– Кого?

– Ну, офицеров…фашистов.

– Фашистов? Не знаю, – Ирина вдруг стала обиженно серьезной, – Офицеров было много. А фашисты они или нет…, нам до этого дела не было. Мы о политике с ними не говорили. Ну, пойдемте, покажу вам ваш кабинет.

Она толкнула Павла в плечо, причинив ему неожиданную боль, и тут же спохватилась, когда заметила, как он невольно отшатнулся.

– О, простите! Пан вахмистр! Вы ранены! Какая я же я неловкая! Бога ради… Ну, пойдемте же! Давайте я посмотрю вашу рану. Я ведь когда-то училась на курсах сестер милосердия при нашем костеле. У нас был такой ксендз…, молодой, стройный…, просто писаный красавец! Широкие плечи, грудь, …и руки…, как у кузнеца, знаете ли! Знаете, я ведь истинная католичка, хоть и русская. А вы православный?

– Я? Я…как бы сказать…крещен, конечно. Но мы атеисты…, у нас нет попов… То есть…почти нет…

– Нет попов? Странно! А куда же вы ходите молиться? Впрочем, когда сюда пришли русские… еще до этой войны…, я обратила внимание, что никто никуда не ходит молиться. Они только напивались по воскресениям и горланили свои ужасные песни. Так было странно! Хотя …среди них тоже попадались весьма любопытные экземпляры… Не скажу, чтобы породистые, но… Впрочем, о какой такой породе я вам тут толкую? Ведь у вас в Советах нет никаких пород, не так ли? Всё так однообразно, скучно…

Она замерла, сверкнула голубыми огонечками, и всплеснула полными руками:

– Да что же это я! Вы же голодны, пан вахмистр! Ну, пойдемте, пойдемте в кабинет господина бургомистра! Там совершенно кстати уже накрыт скромный стол. Вы, надеюсь, от свинины не откажетесь? Мы ждали кого-нибудь от вас, от новых властей, и мой супруг распорядился приготовить скромные угощения – жареная свинина, вареный картофель с салом и чесночком… Остыл уж, боюсь, окончательно! Вареные яйца с паштетной начинкой. Вы любите с паштетной гусиной начинкой, пан вахмистр?

– Я? С паштетной? С гусиной? – Павел был уже разбит так, будто его потрепало, по крайней мере, целое отделение противника. Он был намертво повержен этой полной блондинкой с ясными, хитрыми и веселыми глазами.

Паштет с яйцами, или яйца с паштетом, свинину, жареные грибы, свежий пшеничный хлеб, топленое масло, стылую вареную картошку с запахом чеснока, разомлевшее сало и пузатую бутылку немецкого шнапса он запомнил с трудом. Это был всего лишь некий фон совсем другой неожиданной услады, а именно горячего, полного, нежного тела и ищущих ненасытных глаз, а еще густой светлой копны волос, раскинутой на белой, чистой, хрустящей подушке.

– Ты такой сильный! Такой сильный! – жарко шептала ему на ухо обнаженная женщина, лежа рядом с ним на широком кожаном диване в углу бургомистерского кабинета, – Ты не вахмистр! Ты полковник! Нет! Ты генерал! Ты – порода!

Она забренчала своими грудными колокольчиками, цепко обхватила его полными руками и тяжело навалилась сверху. Павел уже не замечал боли в плече и в шее, даже когда оттуда сочилась сквозь бинты кровь.

– Как тебя зовут? У тебя же есть имя, мой генерал?

– Я старший сержант… Тарасов, Павел Иванович…

– Ты генерал! Генерал Павел Тарасов! Как звучит! Иди ко мне, мой военный дурачок!

Только когда за окном стемнело, Павел, осторожно выскользнув из утомленных рук заснувшей, наконец, пани Калиновской, поднялся и стал в сумерках разыскивать свои вещи, разбросанные по кабинету бургомистра. По словам пани Калиновской, он сбежал сразу после того, как услышал первые выстрелы в пригороде.

– Пашенька…, Пашенька…, ты куда? – услышал он сонный голосок.

– Извините…, извини…, мне надо…тут… сейчас наши, наверное, придут, – залепетал Павел, путаясь в одежде.

Ирина приподнялась на диване, ее большая, белая грудь тепло колыхалась в темноте, точно надутый воздухом парус.

– Уборная вон за той дверью, Паша. Справа от стола.

– Я сейчас, сейчас…

Павел почти наощупь стал пробираться к двери, задел пустую бутылку из-под шнапса, она покатилась по полу, упала трезубая вилка, перевернулась и звонко лопнула рюмка.

– Вот черт! Я тут с тобой…прямо, как этот…

– Как кто? – зазвенели все еще дремавшие колокольчики, – Как кто, мой генерал?

– Мне надо идти. Я ведь тут оставлен комендантом. Нужно найти старшего лейтенанта Свирникова. Его эскадрон…, то есть пол-эскадрона…

– Ну, зачем нам эскадрон и тем более, пол-эскадрона? – уже громче рассмеялась Ирина, – Впрочем, как скажите, господин бургомистр! То есть…господин комендант! Мой генерал! Эскадрон, так эскадрон!

Павел выскочил в приемную и тут же на темную лестницу. Первый человек, с которым он столкнулся, была Татьяна. Она сидела на ступеньках, прижавшись лбом к толстой мраморной балясине. Татьяна подняла уже знакомые глаза. Павел в страхе отшатнулся от нее и чуть не оступился.

– Пан вахмистр! – томно простонала Таня, – А где мамуся?

– Не знаю, не знаю! – опять залепетал Павел и пустился вниз по лестнице, плечом налетев на одну из античных фигур, обнаженную полную весталку.

Статуя зашаталась, Павел обхватил ее руками и с великим трудом удержал. Он вдруг увидел, что у статуи отбит нос и повреждена щека.

«Тоже раненая! И тоже дородная!» – испуганно ударило у Павла в голове и он выскочил на площадь.

Там было на удивление тихо, словно не прискакали сюда чуть меньше суток назад кавалеристы генерала Осликовского и нигде все еще не бесновалась война. Павел отдышался и тихо побрел к центру площади. Он остановился и огляделся вокруг себя. В этот момент очень близко ударил выстрел. Пуля издала шмелиный звук и отколола из-под ног Павла крупный осколок булыжника. Павел рефлекторно присел и тут же кинулся обратно к зданию ратуши. Вторая и третья пули прожужжали совсем близко от головы. Он влетел в двойную дверь ратуши и вспомнил, что автомат остался наверху, в приемной бургомистра.

– Вот черт! Растяпа! – его крик отразился от мраморных стен и эхом прокатился по темному коридору и лестнице.

Только сейчас он вдруг вспомнил о Маше, тут же покраснев от горечи и стыда. Ему сразу стало душно, не хватило воздуха, чтобы вздохнуть полной грудью. Павел с обидной неприязнью подумал о пани Калиновской и даже о ее копии-дочери, дремавшей, оказывается, все это время на мраморной лестнице.

И этот старый дуралей, этот поляк, которого выставил его женушка, чтобы ублажить себя и новое начальство! Ну, попался! Как мальчишка! Гусиный паштет! Любит ли он гусиный паштет на яйцах! Да он терпеть его не может! Да еще этот шнапс! Ведь его от водки выворачивало всегда, а тут разгулялся! Сволочь! Предатель! К стенке такого надо!

Павел стремительно, перескакивая через несколько ступеней, стал подниматься наверх. Навстречу ему медленно шли две полные женщины, одна копия другой. Он растерянно замер, пытаясь угадать, с кем из них он только что был в кабинете, пил шнапс и закусывал яйцами с гусиным паштетом. Только по каким-то запомнившимся деталям туалета он узнал Ирину.

– Что случилось, пан вахмистр? – она стала неожиданно строга, ее тонкие изящные брови сошлись на хорошенькой переносице.

Павел молча скользнул мимо матери и дочери и метнулся в приемную. Дверь была распахнута. В ночном отсвете от окна он разглядел на том же месте, где и оставил, свой ППШ.

Он схватил его, передернул затвор, но тут же вспомнил, что там почти нет патронов. Павел кинулся вниз по лестнице и около выходной двери нагнал женщин.

– Здесь оставайтесь! – резко крикнул он, – Там стреляют!

В этот момент по булыжникам площади дробно забарабанили конские копыта. Павел выскочил из двери и сразу увидел надвигавшуюся на него мощную лошадиную грудь.

– Откуда стреляли! – вскрикнул кавалерист, которого невозможно было разглядеть.

– Вон оттуда, – Павел показал пальцем в сторону одной из улочек, криво уходящей к северу.

– В ратуше есть кто-нибудь? – строго спросил кавалерист.

Лошадь под ним заплясала, повернулась боком к Тарасову, и тут он увидел, что это тот самый часовой, у которого он еще днем спрашивал о Свирникове.

– …две женщины. Мать и дочь. Они мирные…

– Ну, ну! – с пошлым смешком ответил рыжеусый кавалерист и резво развернул коня.

Показалось еще два всадника, выехавших из-за угла ратуши.

Кони понеслись в сторону кривой улочки. Дробь копыт на какое-то время стихла и вдруг с той стороны грохнули выстрелы, один за другим, как будто кто-то только ждал кавалеристов. Павел бросился в ту же сторону, вскинув почти пустой автомат. В самом начале улочки он увидел, как навстречу ему несется конь без всадника. Ему показалось, что это тот же конь, что был под рыжеусым часовым.

– Ну, гады! – закричал Павел и наугад дал короткую очередь в темное горнило улицы. Оттуда вынесло еще двоих верховых и один из них, выпрямившись в седле, выстрелил в Павла из короткого карабина. Павел отлетел к стене и бешено заорал на всю улицу:

– Свои! Свои! Не стреляй!

Его голос одиноко ухнул в каменной пустоте, отразился от стен и влетел в ближайший двор через темную арку.

Один из верховых подскочил к Павлу и прижал его лошадиным боком к стене.

– Ты кто? – рявкнул он.

– Комендант…, – Павел задыхался, – Временный я… Старший сержант Тарасов.

– А! Помню! Видел на площади днем… Ты со Свирниковым разговаривал.

Кавалерист был молодой, худой старшина, темноголовый, темноглазый. Он хлестнул коня плеткой по крупу и отскочил от стены. Конь упрямо присел на задние ноги и попытался подняться на дыбы, но кавалерист с силой натянул поводья, мундштук, медно сверкнувший в темноте, впился коню в углы пенистой пасти, обнажились крупные желтые зубы.

– Кого убили? – тяжело дыша, спросил Павел.

– Клубаря…, Гришку Клубаря.

– Это рыжеусый такой, глаза у него с пятнышками, желтыми…?

– Он самый, – ответил кавалерист, выдохнув с грустью, – Трое детишек у Григория… Эх, мать ядреная!

– Стрелял-то кто?

– А кто ж его знает? Сволочь какая-то! Дал из-за угла, Гришку сразу насмерть, в затылок.

– Так его ж поймать надо!

– Поймать? Умный какой! Он нас так всех перещелкает. Сам лови!

Со стороны улицы рысью вышло еще двое всадников, через луку одного из них свесилось безжизненное, еще теплое тело Клубаря. Большие руки убитого беспомощно висели вдоль передних ног коня, доходя до его колен, головного убора не было.

Павел с болью подумал, что вот только что этот человек говорил с ним, пошленько ухмыльнулся, как живой ухмыльнулся, и рванул навстречу своей смерти. А теперь он навечно ушел ото всех, и от трех своих детей и, наверное, парит его душа где-нибудь на разряженной, одинокой высоте. Хотя, что там есть? Спросить бы у попа Смирницкого, у Георгия Ильича. А знает ли он?

– В лазарет вези, там схоронят, – мрачно распорядился кавалерист, который все еще гарцевал на беспокойной лошади рядом с Павлом, – А ты…слышь…, Крайнев, коня его поймай. На площадь ушел, волнуется.

Через несколько секунд Павел опять стоял один на темной, притихшей улице. Ни огонька, ни звука, ни запаха. Он устало привалился к стене и стал сползать по ней. Ноги не держали его, было душно, за ворот стекал пот, саднили шея и плечо. Совсем пустой уже автомат валялся у него в ногах. Только сейчас Павел понял, как он страшно устал от чудно пережитых дня и ночи.

Утром Тарасов все же разыскал старшего лейтенанта Свирникова и сразу стал его уговаривать:

– Да какой я комендант, Михаил Тимофеевич, товарищ старший лейтенант! Что я бургомистр, что ли! Да у меня образования по документам семь классов, а в действительности – четыре! Возьмите меня в отряд…, пока наши не придут. Я наездник…, у Семена Михайловича на часах стоял!

– Да ну! У самого Буденного!

– У кого же еще! Поставьте хоть в караул. Мочи нет! Лезут эти…!

– Кто лезет-то!

– Да бургомистровы помощницы…

Свирников расхохотался и покачал головой.

– Чудак-человек! У кавалериста оружие не только шашка. У него всякая персональная деталь есть колющее оружие! Громи противника по всему его подлому фронту! В самую нору к нему влезай! И шуруй там, понимаешь!

Свирников все же отказал Павлу, однако прощаясь, успокоил:

– Идут уже ваши! Идут! Вон слышишь, как гремит? По всему видать, будут здесь с часу на час. Добивают они гада уже на самых подходах. Мы-то стрелой проскочили, а вашим возиться еще и возиться! Пехота! Давай-ка, брат, организуй пока фураж для своего же прибывающего личного состава. А я тебе для этой благородной цели дам двух своих хлопцев, побойчее которые…, ну, чтоб мирное население новую власть увереннее уважало. Пусть стаскивают в ратушу все, что можно. Армию-освободительницу, ее ведь кормить надобно!

Весь этот день и начало следующего Павел в сопровождении двух кавалеристов (ему самому выдали коня убитого рыжеусого Клубаря) объезжал рынки города. Как ни странно, там продолжалась некоторая торговля, в основном, консервированными продуктами, оставшимися от немцев. Все это пряталось торговцами с жуликоватыми физиономиями, с хитрющими глазами, в подвалах ближайших к двум рынкам домов. Банки с тушенкой, с тихоокеанской рыбой, галеты, соленое масло в запаянных жестянках, шоколад, мед в микроскопических судочках, эрзац кофе, соленые сухари, мутные бутылки с якобы французским вином, спирт, германский шнапс, рафинад и копченное украинское сало – все это продавалось из-под полы, тайком. Сомнительные личности с холеными руками и колкими взглядами из-под серых и черных кепочек и в тирольских шляпках с кокетливыми перышками кружились вокруг прилавков, явно присматривая за подневольными продавцами и сбытчиками.

Тарасов сразу приметил этих типов на центральном рынке и шепнул двум кавалеристам, сопровождавшим его:

– Это урки. Глаз с них не спускайте. Могут быть вооружены.

– Так давай проверим документы…, аусвайсы. Небось, нет их! – сузив злые карие глаза, сквозь зубы процедил младший сержант Игорь Лавреневский, худой шатен с сильными, жилистыми руками и костистым, длинным телом. Конь под ним был ему под стать – тонкий, каурый жеребец с высокой, гордой холкой и узким крупом.

О Лавреневском говорили, что в прошлом сам он был из тех же, что и эти, из уральской шпаны, как будто из Перми.

Второй кавалерист из сопровождения Павла был уже немолодым, кряжистым, небритым, неряшливым мужиком из-под Воронежа. Называл он себя очень гордо донским казаком, нажимая на то, что это, дескать, видно из его имени и фамилии – ефрейтор Степан Анисимов. Почему именно из имени и фамилии, Павел не понял, но Анисимов лишь презрительно покосился на него:

– Старинный донской род, вот почему! Происходим мы от знаменитого атамана Анисима Чуднова, еще с осемнадцатого века. Все потомки так и пишутся Анисимовы. Старших сынов всегда Степанами кличут, а остальных Николаями, Петрами и Георгиями. Вот как народятся подряд одни за другим, так и дают имена.

– А если еще сыновья народятся, тогда как? – продолжал допытываться Павел.

– А это как придется. Но Анисимовы все. Чудновым был он один, первый, а его потомки – Анисимовы. Вроде как ему, батьке нашему, по крови и христианскому имени принадлежим.

– Что же вы воронежские-то?

– Дон, он и есть Дон! Мы первоначально в низовьях жили, а потом, после гражданской, для укрепления советской власти наш хутор почитай весь переселили под Воронеж. Понял? А так мы, конечно, Чудновы…, Анисима прямые потомки.

Лавреневский, слушая в который раз этот рассказ (все трое ехали в ряд к центральному рынку), презрительно усмехнулся.

– Чего лыбишься! – зло огрызнулся Анисимов.

– А чего мне не лыбиться? Мы люди вольные – хотим лыбимся, хотим рыдаем…

– Тьфу! Наберут в кавалерию жиганов! Вас к коням на револьверный выстрел подпускать нельзя!

– Да вот подпустили! И вроде, ничего! Воюем…не хуже казаков…ряженых.

– Это чего такое…ряженые!

– А то не знаешь? Власть укреплять вас поставили! Мужики вы воронежские! Небось пограбили-то донские хутора в гражданскую! А теперь – мы казаки! Чудновские, Анисимовские! Где они Анисимы? Где Чудновы? Давно уж с вашей легкой руки жирные черви их сожрали, не подавились, небось!

– Да тебя, вражина, за эти слова к стенке! – Анисимов раскраснелся, схватился за шашку, – Посечь, сволочь!

– Посекут немцы, коли так выйдет, – спокойно, щурясь, ответил Лавреневский, – Не вам, сиволапым, такая привилегия.

Дальше ехали молча. Уже на подъезде к рынку Анисимов тревожными, строгими глазами показал Павлу отстать немного от Лавреневского. Павлу не хотелось влезать в их, видимо, уже давний спор, но, скрепя сердце, он придержал коня.

– Слышь, старшой! – заговорщицки зашипел Анисимов, – Имей в виду, не наш это человек…Лавреневский… Из офицерских он…, батя у него, вот те крест, у Колчака служил! А сынок с жиганами связался…, контрреволюция!

– Да что ты такое несешь, Анисимов!

– Век воли не видать! Тьфу! Сам заговоришь, как они! Из офицерской семьи он, из белых! Я слыхал, что у адмирала Колчака в штабе какой-то полковник Лавреневский служил. Каратель…

Павел пришпорил коня и догнал Лавреневского, гордо гарцевавшего впереди. Тот даже не оглянулся, будто знал, о чем шепчутся Анисимов с Тарасовым. Ехали молча дальше, Анисимов сам на этот раз отстал, обиженно сопел себе под нос и нервно щупал рукой эфес шашки.

– Дядька мой у Колчака служил…, – сказал вдруг негромко Лавреневский, – полковник Василий Иванович Крайнов-Лавреневский. Ученый был, географ и картограф. Он у Колчака только карты рисовал. А отец мой, покойный, учителем математики был, в первой пермской гимназии. Он за своего брата, за дядьку моего, пять лет отсидел. Мы чистые… Я тоже… В двадцать девятом по малолетке за кражу получил три года колонии. А этот…, Анисимов…, он из воронежских… Может и казак, а может, из крестьян… Они тогда по всему Дону с огнем и мечом прошли. А теперь все вроде, как казаки!

– А где дядька? Живой?

– Не знаю. Бежал в Шанхай. А оттуда, думаю, еще куда-нибудь.… Мы о нем ничего больше не слышали, – он сказал это и замолчал, но шагов через десять вдруг продолжил мечтательно, с блуждающей, прозрачной улыбкой на худом лице, – Ему лет четырнадцать было, когда он с Пржевальским в Ургу, в экспедицию ездил…

– С кем?

– С Николаем Михайловичем, с генерал-майором Пржевальским, с географом…, о лошади Пржевальского слыхал?

Павел задумчиво кивнул, потом спросил несмело:

– А он что, белый генерал был?

– Кто?

– Ну…этот…Николай Михайлович …Пржевальский который.

– Почему белый? Просто генерал, тогда еще никаких белых и красных не было, …действительный член Русского географического общества. Экспедиции предпринимал…во славу России, между прочим. А дядьку взять в экспедицию…, кажется, в 83-м году…, в прошлом веке, разумеется…, Пржевальского попросил мой дед…

– А он кем был? Дед, то есть.

– Кем, кем! Всё вам знать нужно! Кем надо, тем и был… – Лавреневский сказал это угрюмо, пробурчав себе под нос, но потом поерзал в седле и закончил, неотрывно глядя перед собой, – в Генштабе он служил…, картографом был.

– Тоже генерал? – Павел хищно сощурился, испытывая какое-то мстительное чувство, почти удовольствие от того, что мучил этого явного чужака.

– Почему обязательно генерал? Подполковник Крайнов-Лавреневский. Он Николаю Михайловичу часть карт лично рисовал… Тибетское плоскогорье, например.

– Так ты тоже, выходит, Крайнов-Лавреневский?

– Выходит. Только у меня еще в 29-м…, когда я на краже попался,…в паспорте только одну фамилию написали. Лавреневский. Строчки не хватило.

– Дворяне, значит?

– Ученые. Пржевальский тоже дворянин, из этих краев, между прочим…, где мы тут с тобой сейчас гарцуем. Белорусская шляхта. Слыхал о таких?

Павел замолчал и покосился на Анисимова, который пытался прислушаться к разговору, но до него не долетали слова, и он очень нервничал.

Показался рынок, заполненный лишь на пятую часть. Придержали коней, даже привстали немного в стременах. Рынок тихо, напряженно гудел, хотя и был в дальних своих окраинах почти пуст. Тарасов выехал чуть вперед, не справившись с неожиданной, нервной горячностью коня. Вот тут он краем глаза и отметил для себя, с передавшимся от коня волнением, подозрительных типов в новых кепках и с холеными руками. Руки их почему-то сразу были видны, белые, быстрые.

– Точно…, нет у них никаких аусвайсов, – мрачно усмехнулся Лавреневский, догнав Павла, – Душой зрю…бандиты. Я их за версту чую, гадов… с лихой своей юности. Повеселился вдоволь… Давай, Тарасов, придавим их!

– Ну, давай! – Павел вспомнил ту свою драку с тремя жиганами, когда он один шел в Тамбов, еще совсем мальчишкой, и в нем вдруг вспыхнуло новое мстительное чувство, сразу заглушившее то, которое заставляло его только что трепать нервы Лавреневскому, – Вперед! Ату их!

Тарасов и Лавреневский пришпорили коней и тут же ввинтились в плотную толпу, жавшуюся к прилавкам. За ними с искаженным от испуга лицом еле поспевал Анисимов.

– Куда вы! Куда! – крикнул он, – Да чего вы бузите-то!

Павел правил коня прямо на двоих высоких парней в серой и черной кепках, в немецких форменных бриджах, в начищенных до блеска сапогах и в пиджаках наподобие френчей, темно-коричневом и синем. Парни кольнули стремительными взглядами Павла, потом один из них кивнул второму на Лавреневского и оба бросились в разные стороны, один к пустому южному выходу из рынка, а второй к западному, где еще толкались взволнованные продавцы и редкие, почти нищенского вида покупатели.

– Бери того, Лавреневский! – заорал в запальчивости Павел и тут же погнался за тем, кто бежал к западным воротам.

Люди в панике шарахнулись в сторону. Павел вдруг сообразил, что у него нет шашки, что ППШ за плечами, а в нагане осталось, оказывается, с той ночной атаки всего два патрона.

Но погоня уже завершилась, потому что горячий, буйный конь покойного рыжеусого кавалериста в несколько энергичных прыжков нагнал парня в синем френче и в черной кепке, куснул его желтыми зубами за плечо и тут же мощно ударил грудью. Парень опрокинулся на бок, покатился по брусчатке. Павел спрыгнул с седла и кинулся к нему. Неожиданно в руках у парня появился небольшой изящный пистолет, будто он вырос из широкого рукава френча.

«Вальтер-браунинг, – холодно отметилось в голове у Павла, и тут же куда-то в живот провалилась душа, – Сейчас шмальнет!»

Парень действительно нажал на курок, но пистолет не выстрелил. Парень мгновенно густо покраснел, и, крикнув высоким, тонким голосом «пшья крев», нервно передернул затвор. Павел успел царапнуть свою кобуру сзади на ремне, в ладонь к нему холодной, ладной тяжестью легла ребристая ручка нагана, и он выстрелил сразу два раза подряд, даже не успев прицелиться, с локтя.

Парня отбросило назад, далеко в сторону отлетел его изящный вороненый браунинг, звонко ударившись в каменный надолб у стены.

Тарасов осторожно, крадучись, приблизился к неподвижному телу и с опаской нагнулся над ним. Голубые глаза еще вполне осмысленно смотрели куда-то поверх головы Павла, будто увидели что-то очень интересное, неожиданное, но лицо быстро бледнело, полные губы сразу беспомощно раскрылись и с них на брусчатку потекла слюна.

Павел опасливо оглянулся. За спиной беспокойно топтался конь, ощеривая пасть и тряся головой. За его крупом быстро собирались люди, они о чем-то перешептывались, кивали на тело. Послышался тихий, испуганный мат.

До Тарасова звонкими, ясными щелчками долетел парный цокот лошадиных копыт, и он бросил напряженный взгляд в ту сторону – через густеющую все больше и больше тревожную толпу пробивали себе дорогу два коня с всадниками. Между ними, запыхавшись, бежал второй высокий парень, в серой кепке и в темно-коричневом френче. Кисть правой его рука была ловко захлестнута нагайкой. Удерживал нагайку в крепко сжатом кулаке порозовевший Лавреневский. С другого бока арестованного скакал Анисимов, с напряженным, недовольным лицом, напротив, бледным, с бисерными капельками пота на лбу.

– Вот…этот тоже…! – Лавреневский поднял над головой люггер и ожесточенно рассмеялся, победно блеснув глазами, – Не успел, гадина! Моя ногаечка, видать, быстрее оказалась.

– К стенке его, суку! – вдруг хрипло выкрикнул Анисимов, – Чего с ними чикаться! Уголовники! Ворюги! Вон штаны и то немецкие…, и оружие ихнее, поганое. Диверсанты, мать их польскую в дышло, псов этих смердячих…!

– Это не нам решать, Анисимов, – устало, еле слышно ответил Павел и покосился на неподвижное тело у себя в ногах, – Этого обыскать надо… Похоже, действительно, поляк он…, ругался по-польски.

– Белорусы мы, – вдруг всхлипнул тот, у кого рука была затянута плетью. Из-под нее сочилась кровь, видимо, кожа была здорово содрана ударом и крепкой петлей.

– Он по-польски ругался, – буркнул Павел и тут же, перешагнув через мертвое тело, вплотную подошел к арестованному. Они оказались одного роста, но Павел был старше и плотнее. Он чуть склонил к плечу голову и внимательно заглянул в темные, влажные глаза парня.

– Назовись! – негромко потребовал Павел.

– Маркович…, Никита… Мне семнадцать всего…, а это…, – парень испуганно кивнул на тело, – Рудько…Владислав… Инвалид он… Припадочный…

– Инвалид? – Павел недоверчиво повернулся к убитому и опять присел около него на корточки.

Он перевернул на бок труп и быстро пошарил по карманам френча, скрипнула бумага. Павел рванул клапан, щелкнула и отлетела на брусчатку немецкая армейская пуговица.

Бумага оказалась германским оккупационным аусвайсом, с бледной фотографией убитого. Павел с трудом сумел прочитать его имя – Влад Рудко, и год рождения – 1923, сентябрь, пятое. Павел привстал и вновь повернулся к Марковичу.

Толпа вокруг все еще сгущалась, взволнованно перешептывалась. Кто-то крикнул из толпы хриплым старческим голосом:

– Воры они…, из банды Ковальского… Вон этот…молодой…и тот, убитый который. За рынком смотрят, весь товар туточки ихней банды.

Павел быстро скользнул глазами по толпе, но тот, что кричал, присел за спинами. Никто не расступился, не открыл его. Все стали быстро отводить глаза, худые лица серели от привычного, негасимого страха. Тут, на рынке, вторым самым стойким чувством было недоверие, иначе, как можно было выжить на этом жестоком и жадном свете?

– А где товар? – поперхнувшись на секунду, крикнул Павел.

Ответом было молчание, глухое, без шепота и даже без малейшего движения.

– Я спрашиваю, где товар! – Тарасов вдруг резко зарумянился от крови, бросившейся ему в лицо.

– Я скажу, скажу! – опять громко всхлипнул Маркович и вдруг затараторил, обливаясь слезами, – Только не убивайте, дяденьки военные! Я пана Ковальского один раз только и видал…, он у господ германцев служил в ихней военной полиции. Его Рудько знал, лично… Владислав тут старшим был, клянусь Божьей Матерью, дяденьки! С места не сойти! Они жидов расстреливали…, сам видел! Ювелира Исаака Клеповича с сыновьями, с обоими, и с мамашей их…, с бабкой… Так уж она их, германцев-то, ругала, так ругала на своем, на идише! Влад…Рудько… ее самолично…, из этого вот «браунинга». А потом по голове старуху им стучал! И портного Вайса…, внука старого Шмельковича…, с невестой его…, с Сонькой…, тоже из «браунинга»… В подвале на Базарной нашли и прямо к стенке! И еще было…! Давида Шайнера, дурачком он был, таким уродился несчастный… Песни все пел…германские…, марши их разные… Они его сначала маршировать заставили, смеялись все…, а потом Рудько его лично, в затылок…! А еще Семена Лаперского, он офицером был, русский, вроде! Люди рассказывали, ротмистром у белых служил и у поляков после, …а он самолично евреев у себя в хате скрывал… Так его Рудько и еще один тут, Смоляк его звать, зверюга…, на ворота гвоздями приколотили, живым! Пять дней помирал, синий весь стал, а пощады не просил! Я все скажу! Только не убивайте! Я жить хочу…, я совсем еще даже не жил… На мне крови нет… Клянусь!

– Веди к товару! – резко прервал вдруг парня Лавреневский и дернул за плеть. Маркович сжался и скривил лицо от боли.

– К стенке его надобно! Гад он! И врет всё! Не бывает такого, чтобы беляки супротив немцев шли! Они сами фашистюги! – упрямо настаивал Анисимов.

Он быстро спрыгнул с лошади и ухватил Марковича за воротник френча, громко затрещали швы.

– Отставить! – строго приказал Павел, – Это дело СМЕРШа. Не наше! А товар пусть покажет.

Маркович быстро закивал и сам же дернул рукой, но тут же остановился от боли в кисти.

Анисимов смачно плюнул ему в лицо и, тихо матерясь, отошел в сторону.

Подвал в большом старом здании бывшего полицейского участка оказался заваленным ящиками с консервами, серыми пухлыми мешками и какими-то тяжелыми связками, упакованными в грубую серую бумагу. Тут еще стояли пузатые десятилитровые жестяные емкости с грубыми, загнутыми железными ручками и с влажными деревянными пробками в широких горловинах. От пробок несло керосином.

Анисимов, недовольно ворча, согнал к подвалу семерых немолодых мужчин крестьянской наружности и грозно встал у входа. Крестьяне, не поднимая печальных глаз, выносили на брусчатку товар.

– Вот те и фураж! – усмехнулся Павел.

Он повернулся к возбужденной толпе и твердо сказал:

– Я временный комендант города. Это все конфисковано мною, лично. Окончательно и бесповоротно.

Он поискал глазами Лавреневского и, найдя его в стороне, рядом с Марковичем, которому тот теперь скрутил веревкой руки за спиной, распорядился:

– Веди его к Свирникову, в комендатуру… В ратуше она пока. Пусть запрут этого покрепче. СМЕРШ придет и во всем разберется. А мы сейчас добро в телеги погрузим и туда же доставим. Да не задерживайся, Лавреневский! Тут нужно еще маленько пощупать, да на второй рынок хорошо бы еще успеть. Чувствую, на целую дивизию фуража хватит. И вон керосину-то сколько!

Тут только толпа недовольно и зашевелилась, забурчала низким, неразборчивым говором. Но Павел гневным взглядам скользнул по ближайшим лицам и медленно вытянул из-за спины ППШ, который он сразу после разговора со Свирниковым наполнил патронами под завязку, его кавалеристы дали с щедрым запасом на радостях, что он займется поиском фуража.

Толпа мрачно отпрянула, стала быстро редеть.

К вечеру в город уже вошли первые моторизованные части. Павла строго, из под нависших густых бровей, осмотрел полный, лысый подполковник из тыловиков.

Тарасов, краснея под его строгим взглядом, заплетая язык, доложил о складе и о том, что еще не успели всё осмотреть, и что в городе определенно много спрятано продуктов и материальных ценностей. Есть, мол, еще и керосин, и соль, и даже мука. И водка, конечно, имеется. Шайки, мол, тут орудуют. Одного, докладывал Павел, захватили живым, но там на рынке их, конечно, больше было, да только разбежались все.

Подполковник кивал, буравя Павла холодными глазами, потом спросил неожиданно чистым тенорком:

– Вас, старший сержант, кто приказал тут оставить?

– Командование…, майор Калюжный…

– Это что за птица?

– Это не птица, товарищ подполковник. Это – начальник войсковой разведки Пятой гвардейской кавалерийской дивизии генерал-майора Чепуркина.

– Ну да дьявол с ним! Вы низложены, старший сержант. Иными словами, свободен как та птица, которой не является ваш майор Калюжный! – подполковник вдруг сам защебетал легким смешком, довольный своей шуткой.

Павел обиженно зарумянился и, козырнув, быстро вышел из ратуши, где на первом этаже, у лестницы происходил этот короткий разговор. В дверях он столкнулся со стариком-поляком и двумя его похожими друг на друга женщинами. Обе одинакого надменно поджали губы, но тут же расцвели, увидев все еще довольно ухмылявшегося лысого подполковника. Старшая из женщин, Ирина, словно крупная, нарядная ладья, поплыла к офицеру.

Павел выскочил на площадь и с облегчением оглядел ее, заполненную теперь тягачами с орудиями и чадящим танковым батальоном. По улицам и переулкам гремела гусеницами тяжелая техника. Сизый дым, будто мгла, кружил между домами, наполнял дворы и скверы. Удушливо разило сожженным горючим. Гусеницы безжалостно крошили древнюю брусчатку города. Первый невольный разбой в городе учиняла бездушная техника.

Так закончилась короткая комендантская служба Павла Тарасова. Он теперь беспокойно искал свою часть и двух хитроумных одесситов – Вербицкого и Солопова.

 

12. Слухи

Осень и зиму сорок четвертого года Павел Тарасов запомнил как один длинный, шумный и дымный день. Шли непрерывные бои за Белоруссию, Прибалтику, Польшу и Венгрию. В августе и в начале сентября были взяты Румыния и Болгария. Последняя – без единого выстрела. Просто в одночасье она сместилась с гитлеровской Оси в сторону Советской России и союзников. Страна не участвовала ни в каких сражениях, хотя ее столица и пострадала от английских и американских бомбардировок. Вошедшие в Болгарию, как нож в теплое масло, войска 3-го Украинского фронта как будто было отведены на отдых.

Однако пересечение с боями предвоенной границы СССР для Украинских, Белорусских и Прибалтийских фронтов, с одной стороны, стало облегчением, а, с другой, усложнило положение вещей.

Многие сначала поговаривали, что тут войне конец, потому что Сталин и его западные союзники договорятся о прекращении боевых действий и о выводе советских войск на собственную национальную территорию. Дескать, страна освобождена, враг повержен, сильно ослаблен, и его окончательное уничтожение уже не забота Советского Союза, а дело исключительно западно-союзническое. Это им, мол, предстоит договариваться между собой и с противником о новых границах и, главное, условиях. Перед СССР якобы во весь рост стоит теперь другая важная задача – ее дальневосточные рубежи и проблемы раздела Китая и Маньчжурии между странами-победительницами, а именно СССР и Америкой (в том числе, в тихоокеанском гигантском водном пространстве). Нужно заканчивать, мол, дела со строптивой Японией – она должна ответить за всё.

Россия, дескать, не сможет держать оба фронта, столь удаленные друг от друга, и не сумеет найти нужные военные ресурсы для всего этого.

Сталин, однако, совершенно не собирался останавливаться на границах страны, да и союзники отчетливо понимали, что удачно развернувшееся наступление советских войск на запад нельзя прекращать ни в коем случае, иначе им, союзникам, придется очень туго. Но это содержало в себе и будущие проблемы – Сталин тащил на плечах своей армии в Европу не только освобождение, но и чуждую миру идеологию, а также и форму правления, против сути которой тот же мир уже выступил, объявив войну Адольфу Гитлеру. В этом состоял великий драматический абсурд времени.

Павел Тарасов столкнулся с его первыми, чуть заметными признаками уже в Кенигсберге в последние месяцы войны. Он не знал, когда именно он лично пересек границу своей страны и вступил в не нашу Европу. Уже давно, еще идя по Западной Белоруссии и Прибалтике, Тарасов ощутил совершенно другой климат общественных отношений и даже почти враждебную ему и его стране западную культуру. Люди смотрели из-под бровей, стремились как можно меньше, короче общаться с освободителями, и нередко отказывали под надуманными предлогами в самом простом и насущном. Освобождение, которое несли им русские, часто воспринималось ими, как очередное насилие, лишь немногим лучше того, от чего они освобождались.

Странным показалось Павлу Тарасову многое еще до пересечения границ. Партизаны, например, действовавшие на советской территории, вышли из лесов и тоже вдруг оказались совсем не такими, какими представлялись во время боев – многие немедленно разошлись по домам, кое-кто продолжал тайком грабить население, а некоторые никак не могли привыкнуть к военной дисциплине и вели себя в войсках, как вольные стрелки. Среди них, уже ближе к границам, оказались и иностранцы – поляки, чехи, венгры, прибалты и бывшие военнопленные союзнических войск. Случалось, что попадались даже итальянцы и французы. Их, правда, было очень немного, но все же было. СМЕРШ требовал от фронтовой разведки особенно пристального к ним внимания.

В деревнях и селах, поблизости которых действовали интернациональные отряды, вдруг обнаруживались новорожденные детки, отцы которых далеко не обязательно общались на том же языке, что и Павел Тарасов. Уж не говоря о вплетении в генетику местных русских крестьянских и некоторых городских родов чистейших немецких генов!

…В те скоротечные месяцы задания, выполняемые разведывательным подразделением капитана Вербицкого (он получил повышение в звании поздней осенью сорок четвертого), как раз и были связаны с выводом в расположение войск партизанских групп и даже целых соединений, и передачей их в руки СМЕРШа для дальнейших проверок. Недоверие к этим людям очень удивляло Павла. Дважды он выводил на свои позиции отряды, в которых были иностранцы (два итальянца, француз и семеро поляков) и их тут же изолировали, а вместе с ними иногда сажали под замок и русских.

Это было самым неприятным в работе особой отдельной разведроты Вербицкого и отвлекало от того, чем была занята вся армия – кровавыми боями за каждый пятачок теперь уже не своей земли. Каждый раз направление за линию фронта возвращало Павла назад – в тот сорок третий, когда на Украине распознать врага, отличить его от союзника или даже друга, было делом необыкновенно тяжелым. Вообще очень многое претерпело изменения в его фронтовой службе. Приближающийся постепенно мир казался куда менее понятным, чем длящаяся вот уже почти четыре года война.

А еще в самом конце ноябре сорок четвертого года через одного командированного из Москвы офицера войсковой разведки до него дошло письмо от Маши. Оно было очень откровенным, потому что избежало проверки военной цензурой.

«Пашенька, погиб наш Герман Федорович Тарасов. Это произошло в Венгрии 19 октября. Есть такой у них город Кишуйсаллаш. Убили его там во время боев. Представь, генерала, заместителя командующего 53-й армии! У него и без того, еще с лета сорок первого, были ранения. Он и командовал тогда на Севской операции раненым, с носилок. Вот такой был человек! Я реву уже месяц о нем. Ведь он так нам помог! И тебе, Пашенька! Земля ему пухом! Я тебе еще скажу, что даже ходила в церковь, поставила ему свечку за упокой, и заказала, чтобы молились за его золотую душу. Мне не стыдно, Паша! Пусть я не верующая, да и он, наверное, тоже не веровал, но ведь есть же такое! Ходят люди туда, а сейчас особенно! Кто тайком, а кто и открыто. Я вся в платок завернулась, в мамин, в серый (помнишь?), была без формы, разумеется, и прямо к батюшке. Он меня внимательно выслушал и тяжело так вздохнул, а сам старый, седой весь, худющий. Говорит, душа русского воина прямо в Рай поднимается. Но все равно обещал молиться лично о нем. Ты уж прости меня, что я так сделала, но очень мне тяжело, Пашенька! Ведь он родной человек был, здесь у меня больше никого, и ты вон как далеко!»

Дальше она писала о том, что в Москве быт постепенно налаживается, что становится легче, потому что давно уж нет бомбежек. Правда, карточки на всё! Но уже появились кое-какие коммерческие магазины и даже рестораны. Там принимают деньги, однако такие большие, что даже мимо проходить страшно. Чаще всего в ресторанах, на Горького, в Столешниковом и в Кузнецком, засиживаются фронтовики-офицеры после ранений. Спускают всё до копейки, пьют, бузят! Есть случаи, когда их оттуда прямо в штрафбаты отправляют. Маша оформляла некоторые такие дела даже на офицеров СМЕРШа, то есть передавала их в распоряжение особых комиссий наркомата обороны.

«Две недели назад,  – писала Маша, – двое СМЕРШевцев так напились, что заставили всех в ресторане подняться и слушать, как они горланят «Катюшу», держа при этом всех под дулами двух пистолетов. Началась драка, один артиллерист, подполковник, был ранен СМЕРШевцем из ТТ, но и сам успел легко прострелить ему ногу, только мякоть задел. Ворвались милиционеры, а среди них каким-то образом оказался большой чин из МУРа, тоже, между прочим, совсем не трезвый. Он почему-то один из всех милиционеров сразу встал на сторону бузотеров и тоже достал пистолет. В драку ввязалось три майора-пехотинца, а там уж и какие-то спекулянты со справками об инвалидности, и такое началось! Стулья летали, зеркала кололись, а бутылок побито ужас сколько! Какой-то женщине сломали нос, а другой, жене морского офицера, капитана второго ранга, серьезно повредили руку. Этих двух СМЕРШЕВцев и МУРовского офицера мы сразу оформили в штрафбат, на Второй Белорусский фронт. Их судили уже на следующий день, лишили званий, наград и тут же на фронт, под конвоем. Дали по три месяца каждому. Все говорят, не выживут. Смертники, мол, они. Вот и погуляли! Представь!

А еще я случайно встретила на Петровке твоего старого знакомого Турчинина. Он оправляется после ранения. Всё лицо в шрамах и нет левого уха. Говорит, от взрыва гранаты. Он мне шепотом рассказал, что вашего Рукавишникова (помнишь же такого из охраны маршала Буденного!) тоже, как и тебя, отправили в сорок третьем в штрафбат. Он там целый месяц воевал, потом ему все вернули и направили куда-то на юг. Он бился в Крыму и там опять угодил в штрафные. Но не то во втором, не то в третьем бою был тяжело ранен и лечился в уже освобожденном Киеве. Турчинин рассказывал, что Рукавишников лежал сначала в одном госпитале с генералом армии Ватутиным. И даже был на его похоронах. Салют там в память о Ватутине дали огромный. Значит, Рукавишников был почти в тех же местах с тобой одновременно. Ему больше офицерского звания не вернули. Сейчас он тоже где-то рядом с вами. Может быть, даже рядовой. Я спросила, за что его дважды в штрафники отправляли (это же редкость какая!), а Турчинин смеется и говорит, что оба раза из-за женщин – не поделил с начальством, драку устроил. А начальство-то в обоих случаях старшего звания. Говорит, его даже расстрелять хотели. Но учли особые заслуги, все же в нашей системе с юности служил, в охране и на оперативной работе.

Я спросила Турчинина, откуда он все это знает, а тот смеется, хитрит чего-то. Они с Рукавишниковым, оказывается, давно друзья и имеют какую-то связь через почту или общих знакомых. Тебе передает приветы.

Вот такие у нас дела! А Турчинин тоже собирался на фронт и опять же куда-то на запад.

Береги себя, Паша! Главное, дожить до окончательной победы!»

Павел подумал тогда, что тыл живет все той же жизнью, что и раньше: шумной, бездумной, по-своему опасной (какой может быть лишь городская опасность, а не боевая!) и приятной одновременно. Он сам никогда не бывал в ресторанах и как там люди бузят не представлял себе. Попади он в такой ресторан, то сгорел бы от стыда, что на него все смотрят и что надо уметь за столом культурно сидеть, а он и не знает, как. Там, конечно, много замечательных женщин и шикарных мужчин, с деньгами, с важными лицами, богатых, удачливых.

Вот, мечтал Павел, закончится война, он накопит немного денег, купит пиджак, серый в искорку, штаны синие, из офицерской ткани, черные штиблеты, возьмет под ручку Машу, и они важно пойдут в Столешников переулок, в самый дорогой ресторан, который непременно с хрусталем, с водкой в графинах (это он от многих слышал, что в ресторанах водку только из графинов пьют, а не из бутылок), с белым хлебом, с икрой, с черной и с красной, и с крахмальными салфетками. Он купит Маше бутылку сладкого вина, фрукты, шоколад и мороженое. А еще всенепременно – цветы! Белые, красные, желтые – всех цветов, чтобы как надувные шарики. Он ни за что не будет там много «бузить», но для порядка непременно какому-нибудь наглому тыловику или спекулянту из-под стола покажет кулак. Пусть знают, с кем тут сидит его Маша! И кто он сам такой! Ведь в ресторане так и положено – чтобы уважали. А для чего еще туда ходят люди? Ну, еще поесть, и выпить, и мороженое чтоб было… Всё, как у людей! Эх дожить бы! Уцелеть как-нибудь…

То свое приключение в Лиде с коварной Ириной он постарался выкинуть из головы, но каждый раз, когда представлял себе стол в ресторане, с ослепительно белой скатертью, с серебристой водкой в графине, то перед ним выплывала в памяти салатница с желтым гусиным паштетом и нашпигованными яйцами. И еще иногда вместо Маши напротив него, в мыслях, оказывалась Ира, либо Маша начинала очень ее напоминать. Это сильно беспокоило Павла, будоражило сознание, путало не на шутку.

«Вот, что значит, оккупация! – злясь на себя, думал Тарасов, – Вот, что значит предатели! Прямо железной хваткой за глотку могут ухватить! Дышать не дают! Ну, кой черт мне ее гусиные паштеты с яйцами!»

1945-й год начался беспрерывным продвижением на запад. Немцы сопротивлялись отчаянно, гибли целыми ротами и полками, а наши потери заметно сократились. Самыми стойкими были черношкурые эсесовские части, полные упрямых бойцов.

Ведение в их тылах разведки было очень затруднительно: дивизии и отдельные штурмовые группы СС были обеспечены собственной контрразведкой, выращенной в их же необыкновенно агрессивной среде, и любые попытки проникнуть в тылы заканчивались провалом.

Это нервировало командование, что сказывалось на отношении к разведчикам: вы, дескать, ни на что не способны, вам только с окопными частями воевать, а тут, как только попадается зубастый зверь, так вы сразу лапки кверху и в кусты.

Капитан Вербицкий бесился так, что за зиму стал весь серым, морщинистым и худым. Это при его-то росте и природной фигуре, как с восхищением выражался Солопов! Капитан был дважды легко ранен, но даже не обращал внимание на мокнувшие бинты, на кровь, на головную боль (пуля чиркнула по макушке, сорвав волосяной покров, кожу и отбив осколок от черепа), на жалобы личного состава о том, что недосыпают, сильно устают. Рота потеряла на заданиях треть опытнейших разведчиков. Те, кто не возвращались, как правило заносились в списки без вести пропавших, но все понимали, что они, скорее всего, убиты. В плен фронтовой разведчик сдаться не имел права, это было равносильно предательству. Поэтому в разведке более всего боялись ранения, вследствие которого разведчик может оказаться в бессознательном состоянии. Было негласное правило: если не можешь вынести из боя или из чужого тыла своего, окажи ему последнюю помощь – убей его. Если он сам в состоянии уйти из этого мира, то не мешай, не перехватывай его руки. И не оставляй следов, а ведь обычная могила как раз и была самым заметным следом. Поэтому тела закапывали без холмиков и положенных примет, и забывали, где. При них не было документов или наград и даже оружия.

Роту пополняли за счет разведчиков 1-го Белорусского фронта, чуть позже, в начале апреля сорок пятого, попавшего под переформирование.

Павел много раз отправлялся в тылы в составе разведгрупп и всегда возвращался невредимым, да еще с уловом – то гауптштурмфюрера СС притащат его люди, то штрурмбаннфюрера, а один раз даже целых двух подвыпивших штандартенфюреров СС и сопровождавших их обер-шарфюреров. Приходилось учить знаки различия и соответствия эсесовских званий званиям вермахта и советским военным чинам.

– Все они там фюреры! – ворчал капитан Вербицкий, – Штурмбанфюрер… Кажется ого-го-го, какая птица! А всего лишь майоришка! Или этот вот…обер-шарфюрер! Звучит! А оказывается, вонючий фельдфебель, мать его вверх тылом и по всей ее фашистской морде! Зато штандартенфюрер – полковник, оберст еще по ихнему, по-армейски, значит. А тут одного наши из второго взвода схватили, так, пока волокли, никак не могли разобраться, что за зверь такой. Кто, спрашивают, а он глазами хлопает и лопочет чего-то – штурмшарфюрер, мол, и всё. Какой такой фюрер? Офицер, не офицер? Все, вроде, при нем. Крест даже на шее, побрякушки какие-то… Притащили, рады-радешеньки! А оказался всего лишь штабс-фельдфебелем…, ну что-то вроде нашего старшины. Возвращался с побывки, нацепил для своих…для семьи, значит, разных значков там, крестиков, даже кортик при нем… Дескать, видали какой у вас сукин сын героический, а снять, наверное, не хотелось на обратном пути… Нравился себе, идиот! Наши как сороки на блестящее – хап его, сердечного, и приволокли. А он у них там, оказывается, по хозяйственной части чего-то! Каптерка у него в полном беспредельном подчинении. Ну, какой это язык? Тьфу! А не язык! Так что вы, братцы, учите их звания и как они должны выглядеть, эти «фюреры» хреновы. А то мы так всех их ефрейторов да фельдфебелей у себя соберем. Про консервированную жрачку и банные веники знать-то будем всё, а вот про войска и про всякие их зверские планы…, тут давайте тащите «штандартенов», то есть человеческим языком…полковников, ну, в крайнем случае, штрурмбанфюреров…, стало быть, майоров. А про веники, это мы после войны будем узнавать…, опытом, так сказать, делиться. Дадим им, …кого к стенке не поставим…, эти самые веники, совки, лопаты и пусть плац скребут с мылом, улицы подметают, чтоб с них победителям аж кушать можно было!.. цветочки пусть сажают, дома строят, мосты починяют, сверхчеловеки гадские! А сейчас давайте мне не ниже майора, а то заставлю обратно относить, откуда взяли!

Постепенно разведроту стали ставить в общий тактический план и использовать не по назначению, то есть в качестве пехотной единицы. Вербицкий по этому поводу лютовал и постоянно жаловался командованию:

– Это что ж получается! У меня люди все на вес золота, можно сказать! Я их одного к одному подбирал, с других фронтов, фигурально выражаясь, в живом весе похищал…, упрашивал, выменивал. Из штрафрот, штрафбатов, из резерва, из училищ… Тушенки сколько пошло! Спирта! Чистого!!! Медицинского! Солопов у меня как битюг туда-сюда…за каждого человека! Аж исхудал мазурик хренов! А они их берут всех скопом и под пулеметы, как обычных пехотных ваньков! Вульгарность какая получается, товарищи мои дорогие! Нет, я тут против доблестной пехоты ничего не имею…, даже очень уважаю, …но ведь и честь знать надо! До коли мы будем ценными кадрами легко и бесповоротно разбрасываться? А на задание в тыл к этим сраным «фюрерам» кто пойдет? Ванюша пойдет? Он вам там находит! Это как в сваты засылать слепого, глухого и немого. Так можно целый род вывести к ядреной матери!

Начальство посмеивалось, наслаждаясь его манере выражаться, но решение все же чаще всего принимало свое. Один раз заступился полковник из СМЕРШа:

– Вербицкий прав. Разведку надо беречь. Нечего их совать в самое пекло…, они и сами его найдут, когда потребуется.

На время разведчиков оставили в покое, но и заставляли делать такое, чего не то что ротой, а даже полком иной раз не сделать, хотя как раз такого понятия, как полк, в разведке не существовало. Люди там всегда – штучный товар. А их больше, чем на роту не наберешь. Это Вербицкий так выражался. И добавлял такое, что это потом долго, со смакованием, обсуждалось.

Третий Белорусский фронт, где воевал капитан Вербицкий со своей отдельной разведротой, как раз и влез в самое пекло в боях за Кенигсберг.

В его состав вошел Первый Прибалтийский фронт, образовав «Земландскую группу войск». Руководил операцией маршал Василевский, о приказе которого проводить артподготовку, когда штрафроты и штрафбаты находятся на линии огня, Тарасов помнил по собственной шкуре.

Однако же до 18 февраля 3-м Белорусским фронтом еще командовал молодой генерал армии Иван Черняховский. То был второй случай в жизни Павла, когда погиб его командующий. Сначала, в 44-м году, был уничтожен генерал армии Ватутин, и это круто изменило его жизнь – жизнь незаметного солдата.

Вторая же подобная смерть вновь напомнила о великой, тайной взаимосвязи бытия. Лишь несведущие люди полагают, что, приподнявшись над толпой, они способны оторваться и от общих природных законов, которые бесстрастно распоряжаются всем в этом мире.

Разумный, пусть даже маленький, человек оглядывается назад и вдруг совершенно ясно видит, что всё пережитое им не было слепой случайностью. Всё, оказывается, крепко впаяно в гигантскую цепь важных событий, затронувших жизни тысяч и тысяч людей, а сам он был неприметным звеном, без которого, однако, эти события, возможно бы даже рассыпались.

Случайный приезд кого-то куда-то, случайный разговор кого-то с кем-то, случайный взгляд, случайное минутное настроение и вот великая приводная шестеренка мировых судеб передает со скрипом свое гигантское физическое усилие на миллионы мелких шестереночек и коротких, ломких, как жизнь солдата, осей. Настает момент, и целый мир уверенно разворачивается в направлении новых трагедий, несчастий, поражений или, напротив, блестящих побед. Недооценивать значения даже самых неприметных сил и самых малых деталей в большой мировой конструкции, значит, не понимать самой сути жизни.

Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая судьба Тарасова, не окажись он, скромный солдат, в войсках генерала армии Черняховского. Невозможно разглядеть прямой связи между тем, как погиб Черняховский и тем, что потом случилось с Павлом. Генерал армии Черняховский никогда не знал о существовании такого маленького человека, как старший сержант Тарасов. Но ведь и погибший на Украине генерал армии Ватутин тоже ничего не слышал ни о Тарасове, ни о двадцати разведчиках, отдавших свои жизни сразу вслед за тем, как на него было совершено нападение. Не будь того рокового случая с генералом Ватутиным, не было бы на Самоховой Мельнице страшной бойни, не оказался бы там человек с нежной родинкой на виске и двадцать разведчиков остались бы живы, не бежал бы Тарасов к своим, не состоялся бы трибунал, а затем и штрафрота, не было бы госпиталя и не попал бы Павел после него в ведение генерала Черняховского. И не случилось бы после убийства Черняховского в Кенигсберге с Павлом Тарасовым того, что должно было вот-вот случиться и о чем он пока не знал. Ход событий был бы, скорее всего, каким-то непостижимым образом изменен, и новая встреча с тем, кто сыграл уже один раз роковую роль в жизни Павла и его двадцати товарищей, не случилась бы.

Возможно, Черняховский все равно был бы убит, хотя бы потому, что это не лежало на одной видимой прямой со всеми событиями, предстоявшими этой трагедии и последовавшими за ней. Но, так или иначе, у всего был единый жестокий алгоритм, сбивший всех в огромный, кровавый узел войны. Каждый вплетался в него собственной нитью – заметной и незаметной.

…Иван Черняховский был самым удачливым и самым молодым командующим фронтом за всю историю большой и страшной войны. Как ни странно, рассказ о его блестящем боевом пути занимает очень короткий отрезок. В 39 лет он уже был дважды Героем Советского Союза и генералом армии.

Война знала немало случаев, когда люди неожиданно поднимались над всеми, но такого, как у Черняховского, не было ни у кого. Никто, кроме него, не сумел получать за год по две большие звезды на погоны и дважды звезды Героев на лацкан генеральского кителя. Он брал города, выигрывал сражения, но бывали и случаи, когда он вынужден был отступать. Не просто молодого, а почти юного генерала любил Сталин, что было также приятно, как и смертельно опасно. Сталин вообще любил молодых военных, в каком бы звании они ни были. При встрече с ними он присматривался к ним внимательно и нередко затевал разговор. Однако Сталин опасался старых вояк, и в военной среде шептались о том, что он потому и поднимает юных генералов ввысь, чтобы когда-нибудь спрятаться за их спинами. Старые генералы снискали себе славу без его поддержки, а молодые – благодаря ей.

В первые же месяцы войны Черняховский уже был произведен в полковники, а до того уже командовал дивизией в особом военном округе в Латвии. Официально о нем сообщалось, что он происходил из простой семьи, что был пастушком, рабочим на железной дороге где-то под Черкасском, учился в военных училищах и академии в Ленинграде, то есть был талантливым «выдвиженцем» (был такой раздражающий интеллигенцию термин в тридцатых годах).

Однако на него за несколько лет до войны поступил донос о том, что он скрыл свое происхождение. Якобы отец Черняховского служил, в свое время, в армии генерала Брусилова, а жена Черняховского происходит как будто из дворян Киевской губернии.

Война же началась для него и для семьи в Риге, где он служил. Жена с двумя детьми успела уехать последним эшелоном за два дня до вступления туда немцев. До середины июля сорок первого они не знали, жив ли Черняховский, а он ничего не знал о них, живших в это время в какой-то забытой русской северной деревушке и обменивавших последние вещи, захваченные ими второпях из Риги, на хлеб и молоко на станционной барахолке.

Он любил эти места и очень трепетно относился к западной культуре. Во всяком случае, при взятии Вильнюса, категорически запретил применять тяжелые орудия, чтобы не разрушить средневековую архитектуру города. Вильнюс так и взяли почти без единого орудийного залпа.

18 февраля 1945 года, в день, когда войсками Черняховского окончательно был взят в кольцо Кенигсберг, снаряд, выпущенный из немецкого орудия, взрывается рядом с его «виллисом». Это случилось в Восточной Пруссии, на окраине городка Мельзак. Осколок попадает только в него одного, прошив насквозь всю машину сзади и даже его сидение. Больше никаких ранений, ни у кого! Удивительно похоже на судьбу генерала армии Ватутина. Там ведь тоже пуля досталась одному ему.

Накануне гибели Черняховского представили к маршальскому званию, но смерть опередила. С сорок первого года, с начала войны, он сумел пройти все ступени от подполковника почти до маршала.

О нем в войсках ходили легенды: веселый, бравый, лихой, и начальство знал, как встретить, как и что доложить. Его не боялись ни офицеры, ни даже солдаты. И он никого не боялся. Так всем казалось. Он улыбался, и ему улыбались в ответ. Красавец, душа компании – блестяще играл на гитаре и на фортепьяно, пел не хуже профессиональных оперных певцов. Человек породистый, статный, отмеченный легким крылом какого-то очень доброго Ангела, отец и муж, любящий свою семью и умевший делать это красиво, достойно. На его похоронах в Вильнюсе рыдали даже солдаты.

Также было в Киеве, когда хоронили Ватутина, тоже молодого и удачливого генерала.

И Черняховский, и Ватутин были людьми с одинакого коротким, блестящим прошлым, но и с еще более удачным, казалось бы, будущим. Однако оно не состоялось, ни у того, ни у другого…

Павел Тарасов оказался рядом с ними и его судьба, незаметного солдата, скрестилась с их судьбами – больших и сильных людей.

Рассказывали, как погиб Черняховский.

Будто бы командующий третьей армии генерал Горбатов выехал в тот день к нему на встречу. Фронт пролегал в полутора километрах от места, который ехал инспектировать Черняховский. В семистах метрах от машины генерала Горбатого, на развилке дороги, единственный выпущенный немцами снаряд и закончил жизнь Черняховского. Он был смертельно ранен и очень быстро умер.

Черняховский, с которым были его шофер, адъютант и два солдата охраны, упал лицом вперед и только успел жалобно простонать:

– Ранен…смертельно…умираю!

Потом он еще несколько раз повторил то же самое и умер.

Даже машина не была повреждена серьезно, одно лишь маленькое отверстие сзади. Только – сердце самого молодого генерала армии, без пяти минут маршала…

На его место сразу и был назначен Василевский.

…Павел Тарасов узнал о гибели командующего за неделю до своей поездки в медсанбат, куда его отправил Солопов еще с двумя разведчиками, чтобы забрать несколько комплектов эсесовской формы с почти незаметными следами пуль, отстиранной и даже отутюженной. Бывшие владельцы этой формы умерли от ран в советском военном лазарете, неподалеку отсюда, а по секретному приказу СМЕРШа уцелевшая форма должна была после чистки и стирки в медсанбате передаваться либо в СМЕРШ, либо в разведку. Никто не смел к ней даже прикасаться (кроме, разумеется, тех, кто ее чистил и стирал или аккуратно зашивал отверстия от пуль и осколков), не смел срывать с нее знаков отличия и награды.

Тарасов ехал на трофейном немецком Опеле почти на ту же окраину Мельзака, где неделю назад погиб Черняховский; за рулем сидел молодой разговорчивый солдат Максим Крепов, из второго взвода разведроты. Альбинос, с бесцветными самовлюбленными глазами, он совсем недавно был взят в роту капитаном Вербицким исключительно за то, что великолепно разбирался в автомобилях всех марок и даже умудрялся их ремонтировать в невозможных, казалось бы, условиях. Тут ему, пожалуй, равных не было. Фактически из ничего он умудрялся сотворить нечто, заменяющее важную деталь, и автомобиль как ни в чем ни бывало ехал дальше.

Однако значительным его недостатком для разведки была болтливость. Поэтому с ним рядом всегда находился младший сержант Аслан Каюмов, который обязан был вовремя принуждать этого беззастенчивого болтуна замолчать.

– Э, слушай! – мрачно говорил Каюмов, коротконогий, черноголовый и черноусый кавказец, – Ты почему такой болтун? У нас в ауле тебе бы давно рот зашили!

– У вас в ауле только на ишаках ездят! – парировал Крепов и ухмылялся лукавой, самодовольной улыбкой, – Поэтому в вашем ауле механики и шоферы не нужны. Они там как благородный прыщ на деревенской заднице. А в Красной армии на ишаках не ездят, поэтому здесь очень уважают механиков и шоферов, а им в охрану дают погонщиков ослов.

– Я бы тебя зарезал, если бы не джигит капитан Вербицкий. Шайтан ты! Как ты мне надоел, проклятый болтун! Ты не мужчина!

– Я бы тебя сам зарезал, если бы не уважаемый мною персонально капитан Вербицкий. Он мне прямо сказал – смотри за Асланом, а то он ненормальный. Он людей готов резать за каждое слово. Ты, говорит, его сам не трогай, но в случае чего жалуйся лично мне.

Каюмов краснел и плевался во все стороны.

– Будь проклята эта война! Из-за нее я свои самые светлые молодые дни должен проводить с тобой, проклятый болтун! Разве это дело мужчины!

Если рядом оказывался кто-нибудь еще, то Крепов переключался на него, и Каюмов, устало прикрывая большие карие глаза, отваливался на заднем сидении и нервно сжимал кулаки.

Павел сидел рядом с Креповым на переднем сидении, и, глядя в грязное лобовое стекло немецкого Опеля, страдал также тяжело, как и вздыхающий на заднем сидении Аслан Каюмов. А Крепов безудержно болтал и лихо крутил баранку:

– Ну, что за поганые погоды тут стоят! Не то, что у нас в Мариуполе. И солнце тебе, и море! Теплое, нежное, как руки девушки! Как ее волосы! А тут студень какой-то, а не море! Вон оно в двадцати пяти верстах отсюда, а несет как из погреба! В конце февраля у нас уже все цветет и пахнет! А уж в апреле-то! Верите ли, товарищ старший сержант, но я девкам в апреле уже вот такие охапки сирени таскал, а они говорят мне: Максимка, ты у нас самый главный жених – и руки у тебя золотые, и сердце большое, и это…, ну, сами понимаете…! Вот как там у нас весной…, а летом как! А тут поглядите, Павел Иванович, это что ж за край такой! Снег, грязюга, …я вон какие комья грязи с кардана, да с мостов каждый раз сдираю, а колеса, колеса! Ужасть просто! Ну, прямо, как у глупых ишаков в ауле нашего Аслана осенью на животах налипает – всякая мокрая мерзость!

– Э! Ты ишака только на картинке видел! – взорвался Аслан, очнувшись от дремы, – Почему мокрая мерзость! Ишак умное животное, а твоя машина – дура! Нет горючего – не едет! Ишаку приведи ишачку, они тебе других ишаков нарожают, с удовольствием даже! А твоей «Опеле» хоть сто «Опелей» приведи – кроме вонищи, ничего не будет! Как от тебя, болтун проклятый!

– Это он со сна, товарищ старший сержант! Его про ишаков никак нельзя спрашивать. Он их почему-то страстно уважает всей своей горячей горной душой. Отсталый народ! Одно слово – аул!

– Я тебя зарежу, сволочь! – зарычал Аслан и даже подпрыгнул на задних подушках.

– А я товарищу капитану лично доложу, как ты его приказ охранять меня исполняешь.

– Эх! Аллах всемогущий! Почему ты меня так наказал!

Павел усмехнулся и посмотрел в окно на дорогу – действительно, кругом была одна слякоть и топь, холодный ветер задувал с моря, поднимая на вырытых танками колеях волны густой коричневой грязи и бил, словно тупым кулаком, в борта машины.

– Вот тут и погиб наш славный командир! Командующий наш, товарищ генерал армии Черняховский! – сказал вдруг ни с того, ни с сего Крепов. – До той развилки еще немного ходу… А те танкисты сначала, вроде бы даже здесь стояли, или нет…, верстах в трех дальше, ближе к развилке, опять же…

– Какие танкисты? – очнулся от своих мыслей Тарасов, – Ты чего несешь!

– Я? – бесцветные глаза Крепова округлились и тут же с готовностью вспыхнули невесомой энергией. Похоже, он только ждал, чтобы завернуть новую тему, – Это я несу? Да мне механик из того танкового батальона, можно сказать, лично…! Я им починял ихний трофейный «хорьх»…, они его у одной старой генеральской фашистюги в неравном героическом бою отбили, …а «хорьх» не ездит. Ну, не ездит и все тут! Бензонасос у него накрылся… А где взять новенький насос в такой грязище? У нас в Мариуполе…, в каждом, можно сказать, уважающем себя механическом гараже, таких насосов, что рыбы в море! Бери – не хочу! Ну, я, конечно, сначала покабенился слегка… Все-таки, мы ведь разведка! Ведь верно? А Аслан зубищами щелкает, иди, орет, помоги братьям-механикам! Они, дескать, только со своими грубыми танками мастера! А по машинам…дело это тонкое…ну, никак не могут!

– Ах, сволочь! – тихо проворчал Аслан, – Я тебя за ремень держал, чтобы ты к этим танкистам не шел, не наше дело! А ты меня своим длинным языком чуть не зарезал, …как кинжалом по горлу полоснул! Так болтать начал, я думал, сейчас умру! Иди, говорю, туда! Не могу больше! Нужны мне твои танкисты!

– Скромный он у нас, товарищ старший сержант! Ему за это хоть медальку какую-никакую дать бы надо! Вы уж замолвите словечко товарищу капитану, а я уж авторитетно подтвержу…

– Что-то я никак не пойму, – резко оборвал Крепова Павел, – Причем тут твои танкисты и командующий?

– А как же! Вот я и говорю, – обрадовался Крепов, – они вон там стояли…, теперь уж в верстах в двух отсюда. Танки ихние… Не так, чтоб много, но тоже, доложу вам…, товарищ старший сержант, …два!

Крепов выдержал эффектную паузу, лукаво покосился на Павла и, вдруг, понизив голос, твердо сообщил:

– Они, товарищ старший сержант, и убили командующего! Они, а не немцы! Один выстрел, один разрыв, все живы, а командующий того…! Чтобы немцы так умели из орудьев стрелять, ни за что не поверю! Это я вам авторитетно заявляю, разведчик Максим Крепов, собственной персоной! Мне про то дело механик из ихнего батальона лично рассказывал. Доверил, можно сказать, военную тайну!

– О чем рассказывал, я что-то никак не пойму! – Павел начал уже заводиться, – Что он тебе такого доверил! Чего ты мелешь своим языком поганым!

– Ну, что вы, товарищ старший сержант! – обиделся не на шутку Крепов и тут же покраснел так, как могут краснеть только альбиносы: полностью, до макушки, сразу в яркий алый цвет, – Рощицу сосновую видите слева? Там они и стояли, …и заправлялись, конечно…

– Чем это они заправлялись?

– Ну спиртягу пили…, за окончательную победу над врагом. Чтоб ему, проклятому, пусто было! Во главе с одним лейтенантом, – Крепов продолжил с обидным упрямством, как будто оправдывался или защищался, – А тут, понимаешь, машины едут. Ну, лейтенант глядит спьяну, вроде наши, а вроде нет. Кто тут по его личной боевой территории на автомобилях разъезжает и никакого тебе уважения! Разворачивай, приказывает, всю нашу танковую мощь, давай остановим и персональные документы для порядка проверим. Ударило, конечно, им в их горячие танкистские головы желтой водой, прямо как снарядом по башне! Ну развернулись и на дорогу. А тут машины начали тормозить и одну из них …совсем, можно сказать, ласково, танк этого самого лейтенанта задел слегка. Тут выскакивает из нее молодой такой военный, здоровый, погон не видно, ну и вообще… Спьяну-то поймешь разве, кто таков! В кожанке, с мехом! Выскочил, значит, из танка и этот лейтенант, с пистолем! И на того военного – «Стоять! Стрелять буду! Давай, шкура, документы! Ты мне танк попортил! Я, может, на нем на парад в столицу собрался опосля победы, а теперь, как я туда поеду с такой некрасивой царапиной!» Ну, военный зырк на него глазами и говорит: «Я – генерал…» и все такое. А лейтенант себя в грудь пистолем стучит – а я, орет, может тоже генерал почти! Или, мол, буду. А этот ему отвечает: «Теперь уж не будешь!» Его охрана, конечно, тут как тут, хвать лейтенанта, пистоль отняли, скрутили его, и тут он, несчастный лейтенантик этот, узнает самого товарища генерала армии Ивана Даниловича Черняховского собственной, можно сказать, генеральской персоной. А тот нос к нему сунул – пьяный! В дребадан! Офицер, танк, орудия у них, пулеметы, пистолеты…, и пьяный, как грязь! А тут наступление, можно точно сказать, прямо на носу! Хоть это и военная тайна, а непорядок ведь! Разлагающий, понимаешь, Красную армию факт и даже крайне позорный! Исправлять надо! Давай, орет, его к сосне! Расстрелять гада! И машину, понимаешь, попортил, и начальство не уважает, и пьяный, и танк у него с пулеметом и с орудией даже… С пушкой, значит… Ну, в общем, слово за слово, два солдата из охраны, что были с генералом, того лейтенанта тут же и шлепнули. У сосны, значит. На глазах у всех остальных танкистов. А они тоже…пьяные, конечно, фактически… Но нервам своим пока что ходу не дают…

Павел обескуражено уставился на ослепительно светлый профиль болтуна, вернувшего себе уже природное бесцветие, и что-то внутри него похолодело. А тот увлеченно продолжал, выворачивая из глубоких рытвин небольшие колеса «Опеля»:

– Машины, конечно, дальше поехали… А вон…уже и перекресток тот! Ну, видите, я же говорил! Вот… Но это не всё, конечно! Главное после случилось… То есть лейтенанта жалко, само собой…, но он же пьяный был и туда же…, с пистолем на самого командующего бросался! А тут ведь время-то военное! Шутки, можно сказать, в сторону! А у них еще один с собой…капитан был, у танкистов, значит… Тоже, конечно, пьяный! А как же! Услышал он, значит, выстрелы из своей боевой машины, …он там, в танке-то, дрых себе мирно, …проснулся, значит,…вылез на башню, зенки продирает, глядит, а лейтенант, кореш его, мертвый у сосны лежит, …танкисты стоят, молчат, а машины уже, вроде как, уехали. Что, орет, стряслось? А ему докладывают, так, мол, и так, лейтенант, дескать, спьяну слегка задел машину одного шумного генерала …, они же, танкисты-то, чего понимают? Слегка задел, говорят! А ты попробуй ее потом сделай! Кто, орет капитан, этот генерал? Черняховский, не Черняховский…, кто ж его из них раньше-то видал? Это мы разведчики…знаем…, и язык за зубами на замок р-р-раз! А эти…кто ж им доверит-то! Бренчи своими гусеницами и будь здоров! Ну, капитан, конечно, прыг обратно в танк и командует – орудие к бою. Механик разворачивает башню и прямиком на дорогу следом за теми машинами полным ходом. Выскочили на пригорок…, ну вон на тот! И прямой наводкой как дали! Пьяные были…, но капитан лично стрелял… Снаряд сзади лег! Машины остановились, все выскочили, залегли, а капитан приказал танк развернуть и назад. Он ведь не знал, кто в машине-то ехал…! Ему лейтенанта того жалко было! Он ведь только пугнуть хотел…, а желал бы попасть, так попал бы! Вот, значит…, а осколок-то от снаряда и убил, выходит, нашего командующего! Так что, немцам это не под силу! Слабоваты они на такое! Это только наши – заложат за воротник и им не то, что генерал, сам черт не брат! Снайперы! Ну, потом кто-то доложил, как следовает…, капитана этого, конечно, тоже к сосне… А остальных сразу под трибунал, оба экипажа, а там уж не знаю, как… Но это уже после всё было…

Сзади подавлено сопел Аслан. Он, как и Павел, поначалу не смел даже рта раскрыть. Все это было, вроде бы, похоже на пустой солдатский треп, но Тарасов помнил о загадочной смерти Ватутина, стоившей ему лично, Павлу Тарасову, очень дорого, а другим двадцати – даже жизни. Сердце бешено колотилось в груди. В этот момент проезжали тот злополучный перекресток, все трое обернулись, пытаясь через забрызганное коричневой грязью стекло разглядеть хоть что-нибудь.

Первым очнулся Каюмов. Он вдруг выхватил откуда-то короткий нож и хищное лезвие мгновенно подлетело к горлу Крепова:

– Я тебя сейчас зарежу, проклятый! Что ты болтаешь! Ты кого тут своим грязным языком пачкаешь, как последний глупый баран!

Машину резко понесло в сторону от разбитой дорожной колеи, колеса дробно застучали по краю дороги. Крепов успел нажать ногой тормоз и замер, выгнувшись назад на сидении, с лезвием у тонкой белой шеи. Он вновь залился алой краской.

– Э! Э! Асланчик! Так я ж там не был! Механик рассказывал! Я ему тоже как двину по шее – ты, говорю, гад, вражина! Чего мелешь такое! Чтобы наш героический танкист нашего героического командующего из собственной танковой орудии…насмерть! Быть того не может!

– Сволочь! – хрипел Каюмов, не убирая ножа, – А расстрелять боевого лейтенанта можно? За то, что он машину задел! Машина…она и есть машина! Глупое железо! У него же мать дома! Отец! Сестра, брат, наверное! Мы же не немцы! Мы же свои! Что мы, звери? И звери так не могут! Ты что тут болтаешь! Это же сам Черняховский! Джигит! Большой джигит! Как он мог такое приказать!

Он вдруг откинулся назад, швырнул нож на пол и громко, отчаянно всхлипнул. Павел, ошеломленно наблюдавший за этой сценой, посмотрел сначала на алого, перепуганного Крепова, потом на Каюмова, неожиданно размякшего, сотрясаемого горловыми спазмами.

Павел протянул назад руку и крепко сжал сильное, круглое, в напряженных мышцах плечо Аслана. Каюмов затих и медленно поднял с пола нож, лезвие с лязгом вошло обратно в ножны, где-то у него за спиной. Тарасов покосился на испуганного до смерти Крепова:

– Всё! Поехали. Заводи свою машину.

Крепов порывисто выдохнул, дрожащей рукой повернул какой-то рычажок на панели, машина вздрогнула, зарычала и рывками сдала назад. Потом вывернула на шоссе с развороченной танковыми гусеницами кривой колеей и натужно потянула к городу. Ехали несколько минут молча.

– Максим…Крепов…, – тихо сказал Павел, глядя вперед на летающие по стеклу дворники, включившиеся в тот момент, когда машина чуть не слетела с дороги, – Ты, парень, эту пакость никому больше не рассказывай… Вранье это! А механик твой – враг и сволочь! Не мог генерал армии Черняховский расстрелять за такую глупость своего собственного офицера, хоть и пьяный был тот танкист… И капитан не стал бы палить из пушки по своим! Не мог…, потому что…ну, никак не мог! Немцы его убили. Это ведь все знают! И я верю…, верю! Никому, никогда этого больше не рассказывай… Слышишь!

Крепов молча кивнул раз, потом еще раз. Вскоре показался старый серый замок со сбитыми и дырявыми башенками, в котором разместился медсанбат. На обратной дороге тоже молчали. Даже странно было, что Максим Крепов не раскрыл и рта.

Сверху вдруг сорвался мокрый снег и закружил, завьюжил… Свинцовое небо низко опустилось на землю.

История с расстрелянным лейтенантом и нелепой смертью командующего имела печальное продолжение. Тарасов слышал потом о ней от разных людей. Чаще всего врали. Капитана того ни к какой сосне не ставили, как утверждал Крепов, не довели до нее.

Он, очень быстро придя в себя и поняв, наконец, что натворил, решил бежать. Единственное, что пришло в голову – ехать в сторону Берлина, прибиться к какой-нибудь части, наврать что-нибудь и закончить войну там. Его, мол, не станут искать во всей этой неразберихе, а потом война спишет всё подчистую. Ему даже не пришло в воспаленную голову, что здесь его сразу причислят к дезертирам и рано или поздно все равно поймают.

Он бросился к ближайшей железнодорожной станции, через которую на Запад шли военные эшелоны, один за другим. Очень скоро нашел место у разбитого окна в старом дачном вагоне, заполненным шумными офицерами, пьянствовавшими уже второй день подряд в предчувствии скорой победы и в нетерпеливом ожидании последних боев. Эшелон был составлен из двух таких холодных, полуразбитых вагонов, с вылетевшими почти всеми стеклами, с окнами, забитыми щитами, и двух десятков теплушек, в которых ехала неполная пехотная дивизия, срочно передислоцируемая в сторону Берлина. Капитана даже не спросили, кто он и что тут вообще делает танкист.

Но его уже судорожно искали. Кто-то из экипажа рассказал смершевцам о том, что командир бежал на одном из эшелонов. Смершевцы разделились на четверки и кинулись догонять три ушедших состава и шерстить еще один стоящий под парами на станции.

Эшелон, в котором бежал капитан, нагнали уже через полтора часа, остановили на перегоне. Четыре офицера бросились по вагонам, внимательно заглядывая в нетрезвые лица офицеров, перетрясая теплушки с солдатами. Комендант эшелона, пожилой подполковник, дико вращал глазами и орал, что отдаст их под трибунал за то, что они мешают движению. Но один из смершевцев, старший лейтенант, сунул ему под ребро ТТ и прошипел с ненавистью:

– Я тебя, сволочь, сейчас заместо трибунала стрельню! Если мы у тебя того гада, которого ищем, найдем, пойдешь за ним следом!

Подполковник побелел так, что казалось, вот-вот грохнется в обморок. Его ординарец, крепкий парень с красной, рябой рожей и с желтыми, возбужденными глазами, обхватил подполковника огромными лапищами вокруг тела и поднял на задний тамбур ближайшей теплушки. Он взобрался за ним следом, почти лег на него сверху и что-то стал быстро говорить. Подполковник вдруг зарыдал, заколотил кулаком по широченному плечу ординарца.

– Вы чо! Товарищ старший лейтенант, – обиженно загудел ординарец сверху, – да он у нас контуженный! Три ранения, только-только с госпиталя! Как же можно! Ищите, ищите сами!

Старший лейтенант ожесточенно плюнул себе под ноги, грязно выматерился и, не убирая пистолета в кобуру, ловко запрыгнул в соседний с теплушкой дачный вагон, в котором у дальнего, заколоченного окна тихо сидел обреченный капитан. За старшим лейтенантом туда же забрался еще какой-то их офицер, а следом за ним еще один.

Капитан увидел их всех троих разом – они энергично шли по проходу между деревянными сидениями, нервно заглядывая в лица офицеров. Старший лейтенант схватил кого-то за плечо, резко развернул к себе, но тот, нетрезвый и веселый, попытался влепить ему кулаком в лицо. Старший лейтенант перехватил его руку и треснул по лбу рукояткой ТТ. Потом он вдруг пальнул в потолок и грозно рявкнул:

– Молчать всем! СМЕРШ! Заткнитесь, суки!

Повскакавшие было с мест офицеры, остановились, замерли растерянно, стали оглядываться, будто ища поддержки друг у друга, но поддержки не было. Всякий знал, что значит СМЕРШ во фронтовой полосе или в военном эшелоне. Расстрел на месте – вот что это означало. Обливающийся кровью офицер держался обеими руками за рассеченную голову и, пригнувшись, жалобно стонал. Кровь сочилась сквозь пальцы. Старший лейтенант покосился на него и вдруг участливо потрепал по плечу:

– Ничего, ничего! Ошибочка вышла…, до свадьбы заживет!

И вдруг опять крикнул:

– А ты не лезь под руку!

Потом он сделал шаг вперед и громко, очень строго спросил:

– Тут есть чужие? Танкисты есть?

На капитана с испугом оглянулись два молоденьких лейтенанта, сидевшие до того рядом с ним. Капитан поднял глаза и встретился взглядом со старшим лейтенантом. Довольная, и в то же время мстительно-злая усмешка расползлась на простоватом, худом лице старшего лейтенанта. Он медленно поднял пистолет и направил его в сторону капитана.

– Встать! – приказал он с тихой ненавистью в голосе, – Кому сказано, гадина! Руки вверх и стоять, не двигаться!

Капитан, бледный, хмурый быстро сунул руку за пазуху под отворот светло-серой шинели, схватил вложенный туда дамский «маузер», который месяц назад снял с тела немецкого танкиста, и, не вынимая руки, выстрелил в себя. Но то ли за пазухой у него было тесно, то ли подвело волнение, отчаяние, но так или иначе пулька лишь пробила ему грудь ниже сердца, сломала ребро, прошила левое легкое и застряла много ниже под лопаткой, почти у выхода. Выстрела никто не расслышал, только что-то глухо хлопнуло и тело капитана качнулось назад. Старший лейтенант, весь уже багровый, размахивая пистолетом, кинулся к нему. Капитан в горячке вскочил, зарычал что-то и выхватил из-за пазухи руку с «маузером». Один из молодых лейтенантов с размаху ударил его кулаком в челюсть. Капитан завалился на бок, пистолетик выпал из его рук и грохнулся под сидение.

Уже меньше, чем через минуту трое смершевцев волокли капитана из вагона, тащили к машине. Старший лейтенант махнул рукой в сторону беспокойно парящего вдали паровоза.

– Пошел, пошел! – заорал он зычно, смеясь, – На Берлин!

Эшелон дрогнул, громыхнул тяжелыми сцепками и тут же, издавая дикие, прощальные свистки, потянул на Запад. В тамбуре первого вагона лежал бледный, трясущийся контуженый подполковник, его за руку крепко держал верный верзила-ординарец, а в офицерском, дачном вагоне молодой лейтенантик, который только что влепил капитану кулаком в челюсть, бережно протирал поднятый с пола симпатичный дамский пистолетик, забытый впопыхах смершевцами. На него с завистью поглядывали. Вот ведь как бывает! Найдешься вовремя, и к тебе удача прямо в руки!

С капитана даже не сняли шинели: на ней не было ни капельки крови, вся она стекала в бриджи и, видимо, вовнутрь тела. Через двадцать минут машина, на которой его везли и с помощью которой догоняли эшелон, затормозила у штаба дивизии, расположенного ближе всего к вынужденной остановке эшелона. Оттуда уже летела телефонограмма о том, что капитан захвачен, что он живой.

Капитан сидел в комнате, окруженный четырьмя смершевцами, уже без шинели и без гимнастерки. Он был бледен, молчалив. За его спиной стоял пригнувшись, военврач, пожилой, седой человек в круглых учительских очках и с седенькой, остренькой бородкой.

– Мне бы санитара какого позвать, – недовольно бубнил он, обкручивая бинтами худое тело капитана, – Вот же пулька! Ее оперировать надо. Помрет же! Внутреннее кровотечение… Легкое пробито, должно быть… И ребро, вроде…

– И так сойдет! – грубо ответил старший лейтенант, – Не велик гусь! Один хрен, к сосне!

Вдруг дверь широко распахнулась и в комнату ворвался новый командующий Василевский. Его назначили из Москвы уже через полтора часа после убийства Черняховского. Офицеры, все, кроме капитана, развернулись к нему лицом и вытянулись. Старший лейтенант порозовел и, вскидывая руку к козырьку, шагнул вперед. Он пытался побойчее доложить, но командующий раздраженно отмахнулся. Василевский кивнул головой на капитана:

– Этот?

– Так точно, – гаркнул старший лейтенант, не опуская руки от козырька.

Капитан смотрел на Василевского исподлобья, не морщась и как будто ни на что уже не надеясь. Оба молчали.

– Товарищ командующий, – вдруг заскрипел военврач и нервно стянул с лица очки, – прикажите доставить его в госпиталь…, немедленно… Видите ли…, операция…

Василевский отвел взгляд в сторону, развернулся на каблуках и сделал шаг за порог, потом вдруг повернул немного голову влево и приказал сухо:

– Какая к черту операция! Добейте сволочь!

За окнами, очень далеко, истерично завыла реактивная артиллерия, через несколько секунд до испуганно дребезжащих окон долетели отзвуки мощных взрывов, земля с отчаянием вздрогнула.

Василевский заинтересованно прислушался, будто пытался уловить знакомую и милую мелодию, и, спустя несколько секунд, быстро исчез в глубине длинного коридора, за ним застучали каблуками сапог человек шесть офицеров.

Старший лейтенант вдруг подскочил к военврачу, грубо схватил его за воротник гимнастерки сзади, и поволок к выходу. Старик беспомощно выкручивался, пыхтел, хватал свои очки, опасаясь, что выпустит их и потеряет. Старший лейтенант легко дотащил врача до лестницы и столкнул вниз. Он отряхнул ладони одну о другую, ухмыльнулся и широким шагом вернулся назад, туда, где все еще сидел на табурете обнаженный по пояс капитан с недокрученными бинтами.

Военврач медленно поднялся на ноги, отряхнулся, надел очки и вдруг услышал из комнаты три громких хлопка, словно лопнули три громадные емкости. Кто-то загремел каблуками по коридору.

– Что случилось! Кто стрелял? – заорали с той стороны.

– Исполнили приказ командующего, – услышал военврач спокойный уже голос старшего лейтенанта, – Добили сволочь! Виноват, товарищ майор… Пошумели маленько…

Вот так закончилась та странная история с Черняховским, о которой потом много рассказывали, врали, додумывали, капитана называли то майором, то даже полковником, а потом и вообще немецким диверсантом. Но официальная версия смерти командующего все же возобладала и история с арестом капитана вообще навсегда исчезла.

 

13. Лагерь поверженных

Захватническая война, посрамленная народами и армиями, уходила из Европы. Она как жалкая нищенка, когда-то властная и сильная, а теперь ничтожная в своей беспомощности, вся в струпьях и в гнилой крови, израненная, сломленная, голодная, униженная, жалась к разрушенному городу, к сожженным деревушкам и поселкам, к разоренным дворцам и замкам, к холодному морю, замусоренному трупами и останками неряшливого человеческого быта. Кенигсберг, древняя цитадель прусской рыцарской спеси, был повержен и придавлен тяжелым русским сапогом к серому песчаному берегу Балтийского моря.

В конце апреля сорок пятого года разбитые и деморализованные немецкие войска, смертельно уставшие от визга «Катюш», от грохота орудий, от лязга танковых гусениц, от автоматной и ружейной стрельбы, от истеричного воя пикирующих бомбардировщиков, прижатые к Балтийскому морю на узкой Куршской косе, сгрудили свое стрелковое оружие в пирамиды и сели к дымным кострам.

В километре от них стояли, изнывая от безделья и голода, войска победителей – Советская армия. Многие внутри и вовне по-прежнему называли ее Красной. В отличие от поверженных немцев, которые даже уже не имея тылов, снабжались консервами, галетами, шоколадом и кофе из своих запасов, победители с горькой обидой обнаружили, что их тылы (новые, обширные) отстали от передовых частей. Армия, прижавшая немцев к береговой линии, отчаянно голодала.

Военные действия, дымя и грохоча, сдвинулись на Запад – к Берлину и к Праге. Солдаты-победители напоминали осиротевших подростков, о которых забыли их строгие учителя и принципиальные воспитатели. Целый фронт, даже крупная военная группировка, уже выпали из последних тактических планов московского командования. Хитроумные снабженцы это почувствовали первыми и, отчетливо понимая свою безнаказанность (все главные начальники рвались в это время к спешно накрывавшимся столам победы в Берлине, и прижать им хвосты было некому), делали всё спустя рукава. Армию в этих местах парализовало пьянство, потому что в запасе оставались только дешевая водка и спирт. Уже не было поставок не только продуктов питания, но и боеприпасов; все ушло строго в западном направлении.

Кто-то придумал стрелять ворон, коих в этих местах было великое множество. Тушки птиц общипывали и бросали в котелки, называя суп из них «прусским гуляшом». Другие говорили, посмеиваясь, что это «эсесовские гуси». Но и умная птица, наконец, поняла, что быть в расположении голодной армии смертельно опасно, поэтому черные стаи перелетели на самый берег Балтики и расположились среди тех, кто не смотрел на них как на еду, то есть к привычному для них немецкому армейскому сброду. Именно – сброду, потому что тут собрались все рода войск, элитные и окопные, которые от своих общих побед получали всегда почти одинаковые куски, а от поражений – каждый своё. Они не были так уж единодушны с самого начала, как бы это ни казалось со стороны, а уж в конце всего спрос с каждого из них определял внутреннюю границу, разделявшую между собой жизнь как дозволенное победителем будущее, и смерть как обязательную расплату за те их общие победы и за то, кто и как ими в свое время распоряжался.

Все еще тлевшая в этих местах война вдруг просыпалась наподобие голубоватых всполохов в почти прогоревшем уже костре: иногда постреливали то в одной, то в другой стороне побережья. Вдруг где-то возникала затаившаяся вооруженная группа нацистских фанатиков, предпринимавшая попытку прорваться дальше на запад. Они не знали, как там обстоят дела в действительности, но, положившись на удачу и устав от неизвестности, отчаянно шли навстречу собственной смерти. Если кто-то все же и выскальзывал к западным территориям, то либо нарывался на союзнические войска, либо вновь встречался с тылами Советской армией на территории Польши. И те, и другие были готовы к подобным эксцессам и даже ожидали в полной боевой готовности рвущиеся теперь уже в никуда истощенные, разбитые эсесовские штурмовые отряды.

Мрачными каменными громадами, словно чудовищные монументы войны, лежали разрушенные дзоты и гигантские артиллерийские гнезда. Немецкая армия не сдержала данной своему народу клятвы – не впустить сюда русских; те вошли, залив своей и немецкой кровью каждый камень казавшейся неприступной древней крепости Кенигсберг. Лишь дом философа Канта почему-то уцелел в той многодневной жестокой бойне.

Теперь наступило усталое затишье, случающееся лишь после разрушительных бурь и все сметающих штормов.

Серая солдатская масса одним лишь своим тяжелым присутствием сдерживала такую же серую солдатскую массу на узкой береговой линии. Все с голодным нетерпением ждали большой капитуляции.

Утром серого дня, с проблесками ленивого, бездушного солнца, капитан Вербицкий позвал к себе Тарасова в небольшой рыбацкий домик, чудом уцелевший в полуразрушенном селении в самом начале Куршской косы, у ее юго-западного горнила. Капитан был хмур, раздражителен. Он окинул Павла тяжелым взглядом с головы до ног и почему-то устало вздохнул:

– Возьми-ка, Павел Иванович, двоих разведчиков…, можешь даже из молодых,…и идите к немчуре. У них там жратвы, я слыхал, навалом. Конфискуйте именем победы…необходимое количество! Машину там раздобудь… Погрузите все и сюда. Личный состав кормить надо, а то пьют только, сволочи!

Павел козырнул и развернулся, чтобы уйти. Но Вербицкий остановил его:

– Не забудь сдать Солопову личные документы и награды… Считай, разведка это… А то там бродят разные…, кто их знает! Не хватало еще врага нашими документами снабдить! С собой взять только оружие. Если кто из наших остановит, скажи, личное задание командира разведроты капитана Вербицкого. Так и скажи…, разведка, мол, и всё… А то еще пришьют мародерство… С них, гадов, станется! Нет, чтобы обеспечить личный состав как положено! А то вспомнили словечко – мародерство. В старину, между прочим, армии город на три дня отдавали в полное пользование и ничего! За то и бились до смерти! Личная, видишь ли, Тарасов, заинтересованность, она всегда для солдата как пригласительный билет на праздник. Нет, я, конечно, против всяких там излишеств…, но, с другой стороны, они нас, насколько я заметил, не очень-то и любили. Я бы даже сказал, испытывали неприязнь. Порой даже исключительно острую. Иди, брат! Покажи себя! На людей не смотри…их там нет…, нелюди одни, а себя, тем не менее, покажи!

Немцы находились в двух с половиной километрах севернее, у самого горнила Куршской косы, в следующем рыбацком поселке, значительно крупнее, чем тот, из которого шагали по плотному, утрамбованному ветром и морем, прибрежному песку Павел и двое его разведчиков. Они то поднимались, то спускались с ветреных дюн, настороженно поглядывая в сторону редких сосновых перелесков. Море чуть слышно шелестело, накатывая невысокой, спокойной волной на вылизанный веками ровный песчаный берег.

– Куршская коса, – задумчиво сказал один из разведчиков, высокий, худой темноокий паренек с бритой до синевы головой, – Мне батя рассказывал… Они сюда из Ленинграда ходили в тридцать седьмом. За рыбой.

– Что значит, за рыбой? – удивленно спросил второй, среднего росточка, кряжистый, крестьянского вида, светловолосый парень.

– А то и значит. Пошлют тралить в Балтику, а рыбы нет. Ее всю эти вылавливали, можно сказать…, немчура. Они огромные запруды делали прямо в море, неподалеку от берега. Подкормку там разную придумали, ну, рыба сюда косяками шла. А эти запруду сетями запрут и вылавливают ее, сколько надо. А потом, в случае, если не надо…, ну, там, много ее или не покупают у них…, запруду открывают и рыба вся назад, в море уходит. Пока соберется опять в косяк, пока приживется, успокоится… Время! А у нас как! Давай план и все тут! Ну и шли сюда, к этой косе. Постоят на приколе у молов день-другой, сторгуются, рыбу отловят из запруд и обратно в Ленинград, в родной порт. Это все знали! Но ведь план! А горючее списывали…, или с немчурой на рыбу менялись. Вот и выходило – и тем, и другим хорошо. У бати даже два друга были, немцы – Ганс и Отто, а еще к нам приезжал какой-то Уве, здоровенный такой, рыбак из этих мест. Водку пил, как кит – жбанами. Краснеет только и песни свои орет. Батя его «германской чаркой» звал. И «паразитчиком»… У них, когда пьют, так всегда говорят: «Прозит». Ну, вот батя его и прозвал «паразитчиком». Тот без этого и рюмки не поднимал. Где они теперь, эти Отто, Ганс, Уве? «Паразитчики» эти? Небось, воюют, если живы…

– А кто у тебя отец-то был? – спросил Тарасов, с подозрением оглянувшись на высокого через плечо.

– Механиком. На тральщике. Маленький такой тралерочек. «Красной Лизой» назывался. Я с ним два раза ходил, мальцом еще. Он старый был, тральщик-то. Его до революции, говорят, просто «Лизой» звали, а уж потом только – «Красной». Ржавый такой…

Он помолчал и сказал, тяжело выдохнув:

– Помер батя. С голоду, вместе с матерью. Я один выжил. А потом меня в армию взяли…, на войну, стало быть. Я во флот просился, а они говорят, высок больно, в кубрике таким нельзя. А бате можно было? Он даже по проспекту шел и голову вниз опускал. Привык в кубрике нагибаться… Я в него ростом. Они мне с матерью последнее отдавали, а я и не знал.

– А чего он не на фронте был, батя-то твой? – тоже недоверчиво, косясь сбоку, приставал второй солдат, – Мой-то в артиллерии служит. Жив-здоров, орден вон, написал, ему дали… В Австрии они сейчас… В Вене, что ли?

– Ноги у него не было, – с грустью ответил высокий, – На протезе всю дорогу ковылял. В море ходил, а в армию не брали. Ему в первую мировую оторвало, на эсминце. Рвануло, а он по палубе бежал. Батя в одну сторону, а нога в другую. Лейтенанту одному по голове даже дала. Контузия у того получилась…от батиной ноги.

– Ноги нет – это плохо, – сдержанно согласился второй солдат, – У нас в деревне у одного милиционера тоже ноги не было. В милиции ведь так нельзя, а терпели, потому как больше некому было…, пьющие все мужики, он один трезвый. А война пришла, всех пьющих загребли, а этого на расплод оставили. Он там всех баб подчистую обрюхатил! Мужики приедут, вторую ногу оторвут. А может, и еще чего!

Все трое одновременно рассмеялись.

– А ты говоришь, плохо без ноги! – выкрикнул сквозь смех Павел и вновь хохот над берегом, под шелест холодных, спокойных волн.

Но тут же и затихли, потому что высокий осекся.

Еще издалека стали видны сизые, крученные дымочки, поднимавшиеся то тут, то там над порушенным рыбацким селением.

В поселке когда-то располагалась большая рыбная фабрика и был каменный мол с длинным, выдающимся далеко в море причалом, у которого теперь было затоплено несколько рыбацких шхун. Их обломанные мачты вкривь и вкось сиротливо торчали из свинцовой воды, лишь немного покачиваясь от небольшого волнения.

Вдоль берега, на спускавшихся к молу кривых улочках с руинами домов, на широкой портовой площади, на пустырях, уходящих в дюны, поросших низкой, скучной травой – везде, докуда дотягивался взгляд, чадили костры, у которых сидели немецкие военные, и рядовые, и офицеры, в серых, в зеленых, в черных формах, чаще всего без головных уборов. Небритые, усталые лица, натруженные немытые руки, напряженные глаза и пергаментная, словно измученная кожа, произвели на Павла удручающее впечатление. Точно, он попал на полуостров мертвецов, которые почему-то, как живые, пили черный кофе из аккуратных алюминиевых кружек, ковырялись в консервных банках длинными ножами и ложками и жевали хрустящие галеты. Кое-где стояли брезентовые палатки. Они уходили куда-то в сторону и огибали с восточной стороны разрушенный рыбацкий поселок за дюнами.

Разведчики как-то сразу попали почти в центр этого странного, тихо бурлящего отчаянным безразличием табора полумертвых-полуживых людей. На них поднимали глаза с кроткой искоркой любопытства и сразу отводили в сторону. Люди переговаривались между собой, покачивали головами, кривились.

«С кем мы воевали четыре года! – подумал, пораженный увиденным, Павел, – С этими?! Где же их сила, злоба, презрение? Это же просто голодные работяги, усталые и совсем нестрашные. Вон этот…старикан…да и не старик он… Старше меня всего-то лет на пять, а уж как старик прямо! Серый, угрюмый… Чего ему надо было от меня? Вон ведь…и тушенка, и галеты, и кофе свой хлещут… У нас-то чего есть? Вот сволочи! Поделом вам, гадам! В Сибирь пойдете пешком отсюда, толпой! Чтоб наука на будущее…»

Павел оглянулся вокруг себя и приказал мрачно:

– Разбрелись тут…, каждый в свою сторону. Раздобудьте по тележке какой-нибудь и конфискуйте у них жратву. Если чего…, стреляйте! Никакой пощады гадам! Вон у них все оружие в пирамиды сложено. Капитуляции ждут, суки! Встречаемся выше, у дороги. Остановим какую-нибудь машину и мигом до наших доедем. Там все голодные… А тут жрут, черти!

– Как же стрелять, товарищ старший сержант! – покраснев, вдруг взволнованно спросил высокий солдат, – Запрещено же. Говорят, временное перемирие…, чтоб это…без провокаций…

– Война, боец! – резко отдернул его Павел и отвернулся, – Ее пока никто не отменял. Попусту палить не надо, а если придется…, мы разведка, а не интендантская рота. Это понятно?

– Понятно, – высокий упрямо, со вздохом, опустил голову, явно оставаясь в мыслях при своем.

– Слушай, браток…, – круто развернулся к нему Павел и внимательно, строго заглянул в глаза, – У тебя же отец с матерью от голода померли в Ленинграде, в блокаду. Из-за этих, понимаешь? Чего ты их жалеешь!

– Так то в блокаду…, а сейчас вон они какие…, жалко же.

Павел отчаянно махнул рукой и быстро пошел в сторону.

– А вы, товарищ старший сержант! – крикнул растерянно второй солдат, – Мы ж тут потеряемся… Вон их сколько…фрицев-то!

Павел остановился и повернулся к солдатам, продолжавшим оторопело стоять рядом с чадящим костром, у которого сидело человек пять или шесть немцев в зеленых кителях, и заинтересованно, с немым ожиданием в глазах, прислушивавшихся к незнакомой, казавшейся им, должно быть, варварской, речи.

– Я склад какой-нибудь поищу. Чтоб все разом! А то тут по банке собирать, …это вы давайте! – Павел криво усмехнулся.

Он, прошедший почти всю войну в боях, получивший несколько ранений, и вступивший в нее после двух военных кампаний, да, к тому же, и старший по возрасту, чувствовал свое, по-существу удручающее, преимущество перед новобранцами. Эти вошли в войну, также пережив очень многое, и все же не как он, а как весь народ, вытерпевший боль и унижение, но вытерпевший так, как терпит нагреваемый огнем камень, сам не будучи огнем. Прокопченный, порой обугленный, пусть даже и закаленный, тот камень все же быстро остывает и может лежать так вечность, не помня уже огня, спалившего его. Огонь же всегда готов подхватить новый материал, и его память живет ровно столько, сколько живет и сам огонь. Это и удручает, и даже порой пугает, но и держит в постоянной заботе о своей жизни, вечно занятой поиском горючего материала, иначе – смерть и забвение. То и другое происходит от природы, как от матери, и в этом их нерушимое братство, но оно и разделяет их на бездейственный материал и энергичную силу, делая порой смертельными противниками. Если первое выдержит, сохранит себя, то второе, взорвавшись всей своей мощью, скоро непременно умрет, чтобы когда-нибудь возродиться вновь и вновь умереть. А камень будет жить, целый ли, прокопченный ли, но все равно живой той тихой, вечной жизнью, которая содержит в себе память и об огне, и о себе.

Кто были его, Тарасова, оба солдата, и кто вот эти, в зеленых, серых и черных кителях? Обожженные камни или сжигающий огонь, либо то и другое, живущее в ожидании своей судьбы на груди у общей матери-природы?

Эти, вероятно, неосознанные до конца мысли и выдавили на лице Павла чуть надменную улыбку. Он сам не желал погаснуть в одночасье, как тот огонь, коим он был все эти годы, но и жить, как терпеливый камень, ожидающий другого огня, тоже не хотел. И потом, он упрямо ждал один особенный, жестокий и жесткий, материал, что он обязан сжечь дотла, вопреки тому, что тот материал сам считал себя огнем, а его и тех двадцать человек, жизнь которых он спалил на Самоховой мельнице, молчаливым камнем.

Павел поднялся к рыбацкому поселку, свернул на кривую узкую улочку, поднимавшуюся в дюны, и тут же потерял из виду своих солдат.

Он неторопливо шел вдоль порушенных домов, во дворах которых почти уже не было жизни, если не считать метавшихся от развалины к развалине испуганных кошек, привыкших, видимо, в этих щедрых рыбацких местах к сытной рыбной жизни и лишенные теперь и ее, и добрых хозяйских забот. Одна из кошечек, с грязной, а когда-то, наверное, нежного цвета ленточкой на тощей шее, с мелодичным бубенцом, опасливо, но и будто даже с надеждой в неподвижных, стрельчатых глазках, выглянула из-за каменной кладки обрушившейся ограды и внимательно следила за чужим человеком. Павел остановился в стороне и задумчиво посмотрел на кошечку.

– Вот оно, значит, как у них было…, – шепнул он сам себе, – И кошки в порядке жили, с ошейниками, с колокольцами… Так чего твои хозяева хотели от нас-то? Молчишь? Да хоть мурлыкни, дурочка!

Вдруг кошка, точно поняла человека, и, жеманно изогнувшись, поведя из стороны в сторону круглой, с короткими чуткими ушками, головкой, нежно замурлыкала. Она сделал осторожный круг вокруг Павла, потом еще один, уже короче, и остановилась в несмелом ожидании, как он себя поведет.

Павел присел на корточки и усмехнулся. Он зачем-то похлопал себя по бедру, совсем не думая, что зверек подойдет ближе, что доверится ему, солдату, спалившему кров ее хозяев, а, возможно, даже забрав их жизни. Как бы в ответ на эти его мысли, кошка сделала несколько нерешительных шагов вперед и вдруг потерлась мурлыкающей мордочкой о его колено и бедро. Павел рассмеялся и протянул руку к ее теплому податливому телу.

– Ах ты продажная душонка! – ласково шепнул он и поднялся во весь рост, – А если я тебе сейчас скажу «хенде хох», поднимешь лапки?

Кошка задрала кверху голову и теперь, непрерывно мурлыча, стала тереться о пыльные обмотки на его икрах.

– Голодная, тварь? На все теперь готова ради дохлой рыбьей головы или вонючего хвоста? Вот так и твои хозяева, отродье фашистское! Пока еще жрут свои фатерляндские запасы, а скоро приползут на коленях за миской русских щей!

Он вдруг уловил за спиной какое-то быстрое движение и тут же, сбросив с плеча автомат, резко обернулся. Кошка мгновенно метнулась в сторону и испуганно завертела головой.

За каменной, треснувшей оградой дома кто-то неосторожно сдвинул камень и замер.

Павел вскинул ствол выше и крикнул, чуть дрогнув голосом:

– А, ну-ка «хальт»! Руки вверх, выходи! Хенде хох! Стрелять буду!

Но никто не вышел, только еще раз треснул камешек, легко и беспечно, будто в этом не было никакого риска.

– Хенде хох! Их бин …шизен… Хальт!

Из-за стены опасливо выглянула светлая девичья головка со спутанными тонкими волосиками и измурзанной сажей рожицей. Девочке было, должно быть, не больше пяти.

– Bitte nicht schießen, Herr Offizier! Das ist meine Katze! – пискнула девочка и замерла, обхватив грязной ручкой квадратную каменную тумбу, когда-то служившую опорой деревянных ворот.

– Чего? – Павел недоуменно посмотрел на ребенка, потом опустил глаза на кошку с ленточкой и бубенцом.

– Твоя что ль кошка-то? Так бери ее, не бойся! Ну, бери же свою киску!

Павел поспешно повернулся спиной к ребенку и быстро пошел дальше по улице. Он услышал, как затопали маленькие ножки, как мурлыкнула кошечка и потом топот тех же ножек удалился за стену, там опять беспечно треснул камушек.

Сделалось как-то зябко, хотя погода не изменилась. Но это пришло от другого: от кошечки с ленточкой и брошенного ребенка, у которого, похоже, от прошлой жизни ничего, кроме этой кошечки, не осталось. В голове пронеслась мысль, что также и у нас все было и есть – сожженные деревни, порушенные города, брошенные, голодные дети и одичавшие домашние зверьки, и еще много чего другого. Но мысль не спасла, потому что то было далеко отсюда и не имело сейчас своего узнаваемого лица, а вот это было здесь, за каменной оградой, с тонкими, запутанными волосиками, худыми ручками, грязными разводами на растерянном, детском личике. Павел скрипнул зубами и поежился.

«Не мы пришли сюда первыми…, а вы к нам! – пронеслось темной стрелкой у него в голове, – Мы сюда только за рыбой приходили…, чтобы одноногий механик мог выполнить свой план… А потом у нас водку пили с Гансом, с Уве и еще с кем-то… Ты тогда, может, и не родилась еще, и кошечка твоя… А механик с женой были живы, не подохли еще от голода, отдавая все сыну, …и Ганс, и Уве…, и твои родители тоже еще были. Все были живы! Тебя ждали… Вот ты пришла и всё увидела сама… Мы тут не причем! Вырастишь, спроси потом, кто причем!»

Но и это не помогло. Назад смотреть было нестерпимо больно. Казалось, он бросает на произвол военной судьбы слабенькое, невинное существо, прижимающее к себе еще более невинное создание с линялой розовой ленточкой на тонкой шейке.

Тарасов со злостью на себя сплюнул и, не оборачиваясь, стал быстро подниматься на дюну за последним разрушенным домом. Вдали, метрах в трехстах от поселка, он ясно разглядел несколько каменных одноэтажных бараков с выбитыми стеклами и торчавшую во дворе их обломанную кирпичную трубу. Из нее, из кривого верхнего среза, к его вящему удивлению, поднимался к серому, неприветливому небу слабый черный дымок.

В стороне от этих строений, бывших, по всей видимости, той самой рыбной фабрикой с коптильными и консервными цехами, раскинулся собранный на скорую руку палаточный городок. Серые, объемистые шатры, стояли здесь в три длинных, ровных ряда, спускаясь к морю с северо-восточной стороны поселка. То, что они собраны совсем недавно, возможно, дня два или три назад, видно было по тому, что песок еще не успел занести их основы, а стенки их еще не выгорели под солнцем. Между ними курились все те же темные дымки, которые Павел видел минут десять назад, когда расстался с двумя своими солдатами, а сотни людей в серо-зеленой форме, в распахнутых шинелях слонялись между шатрами. Здесь не было флагов, которые говорили бы о том, чей лагерь тут стоит. Хотя и без того было ясно, кто тут квартировался.

Бои в этих местах закончились меньше недели назад. Русские прижали к морю полторы немецких дивизий, давно бросивших всю свою тяжелую технику, и отошли на два с половиной километра назад, давая возможность хоть как-нибудь разместиться окончательно сломленному противнику. Сделано это было потому, что пока еще не было средств, чтобы кормить такое огромное количество людей, не было возможности охранять их, да и до подписания капитуляции было неясно, кто и за что тут станет отвечать, куда деть разоруженного противника, доставлять ли их всех в Россию и для чего, как их там содержать и что вообще потом с ними со всеми делать. СМЕРШ возражал против столь поспешной отправки этих людей в свой тыл, оголодавших, необеспеченных оперативными службами и специальной охраной. Словом, пока было не до этого. Поэтому маршал Василевский приказал отступить и оставить немцам почти голый берег. С одной стороны их поджимали его войска, а с другой – холодное море. Никто не забрал и их оружия.

Тарасов с опаской, вновь выставив вперед ствол автомата, стал подходить к лагерю. За шумом ветра он уловил низкий, непрекращающийся гомон человеческих голосов, который может производить лишь огромное количество людей, настроенных на один общий лад. Не было смеха, веселья, задорных вскриков, обычных для тех случаев, когда люди устраивают себе удобные и уютные жилища на песочных пляжах или на опушках рощиц. Людская масса жужжала низкими ровными голосами, будто постоянно говорила об одном и том же и ожидала какого-то спокойного, но в то же время, неминуемого развития событий.

Павел остановился в десятке метрах от гигантского лагеря, тянувшегося вдоль косы, за прибрежные дюны, и огибавшего рыбацкий поселок в направлении его части, откуда он пришел со своими двумя солдатами. Но там, в начале, палаток было еще немного, зато здесь они были выровнены по одной черте и тянулись вправо и влево от поселка.

Из палатки, стоявшей в первом ряду вдоль дюн, лениво вышли двое немецких военных без головных уборов, один из них – высокий, нелепый, с длинными руками, лет сорока, и другой, значительно ниже его, полный, почти лысый, немногим за пятьдесят. Оба оторопело остановились и с любопытством рассматривали высокого, ладного русского солдата с автоматом в руках. Им, разумеется, уже не раз приходилось видеть русских, но то было либо в бою, либо плененных. А теперь русский солдат стоял перед ними таким, каким он был всегда, среди своих. Это то же, что увидеть зверя не за толстой решеткой зоопарка, а в природе, когда между тобой и им нет преград; еще неясно, как он поведет себя, но он уже любопытен тебе, по-своему красив и естественен в своей неожиданной вольности.

Тарасов сделал несколько шагов в сторону, чтобы видеть лучше лагерь, а не только заднюю стенку одной палатки. На ровных улочках толпились и сидели люди, внешне безразличные ко всему, что происходит вокруг. Ими никто не командовал, никто не требовал от них поступать так или иначе, не устанавливал свои правила, не окликал их, но они как будто сами знали, что делать и как себя вести в этих необычных обстоятельствах. Правила поведения были заложены в их общий организм также твердо, как это бывает у пчел или муравьев. В этом была своя природная мудрость, которая давала шанс выжить всей популяции особей. Они были для Павла такими же зверями вне зоопарка, как и он для них. Ему было также любопытно наблюдать их в естественной среде. И в то же время – это были люди, которых он привык считать жестокими, безжалостными врагами.

Павел покраснел от волнения, потому что подумал, что сейчас он тут единственный представитель той страшной силы, которая вынудила всю эту так быстро почти прирученную массу вести себя именно так, как он с изумлением сейчас наблюдал. Только теперь он вдруг осознал масштаб заканчивающейся войны и ожидаемой победы: безжалостный, вооруженный до зубов строй дисциплинированных и самоуверенных солдат, топтавших под грохот барабанов дороги Европы и России, в одночасье превратился в серую гудящую, почти мирную толпу, не отвечающую теперь ни за то, что делалось еще вчера, ни за то, что стало бы делаться ими же и завтра, не останови их встречная сила.

Тем временем, оба солдата, высокий и низкорослый, продолжали его разглядывать с искренним любопытством. Павел подошел ближе и повел автоматом в сторону, требуя дать ему дорогу. Солдаты послушно сдвинулись в направлении, которое указал ноздреватый ствол ППШ, и высокий вдруг сделал широкий пригласительный жест Павлу.

Тарасов покосился почему-то на дымящую трубу старой фабрики и нерешительно помялся. За серой, обвислой стенкой палатки расположилось на песке еще семь человек. Один из них, седовласый старик без кителя, в белой исподней рубашке, чистой и даже как будто крахмальной, увлеченно раздувал костерок. В стороне, на песок, был поставлен начищенный алюминиевый котел внушительных размеров, полный воды. На брезентовом полотне, сложенном вдвое рядом, лежало несколько крупных, еще лениво шевелящихся, но уже смертельно сонных, рыбин. Похоже, солдаты намеривались варить рыбный суп. Павел заметил еще один котелок, в котором плавали чищенная сырая картошка и несколько крупных желтых луковиц.

«Откуда, у них картошка, лук, – подумал он с раздражением, – …ну, рыба ясно…умеючи-то наловить можно…, хотя тоже…какая теперь тут рыба! Вот люди! Палатки у них, оказывается, были, котелки, треноги…аккуратные-то какие! … Заранее стругали, что ли? Здесь и дерева-то такого нет! Выходит, на все случаи жизни готовились?»

Осмелев, он подошел ближе и увидел у палаточной брезентовой стены темно-зеленый солдатский ранец. Павел решительно подступил к ранцу и, наблюдаемый уже не только двумя парами глаз, но уже и, по крайней мере, пятью или шестью солдатами, пнул его ногой. Кладь оказалась необыкновенно тяжелой, потому что лишь качнулась, но устояла. Павел медленно поднял глаза на тех двух солдат, стоявших по-прежнему ближе других, и присел на корточки рядом с ранцем. Он уже смело откинул крышку, успев подумать, что любая его нетвердость будет воспринята этой серо-зеленой стаей, как страх, а тут уж его могут и на мелкие куски порвать, как водится в одичавших собачьих стаях. В ранце теснились пистолеты разных марок – и люггеры, и браунинги, и небольшие маузеры, похожие на «дамское» оружие, и зауеры, и даже высоко торчала рукоятка русского ТТ. Павел закинул автомат за плечо и рывком приподнял тяжелый ранец. Внутри что-то пересыпалось, мощно, тяжело.

«Патроны, – подумал он, – Ну, дают, фрицы! Коллекция-то какая! Да за такую у нас, по нынешним временам, жизнь себе можно устроить прямо барскую! В Москве-то! Небось, там и не видали такого!»

Еще месяц назад ему восхищенно, волнуясь, шепотом рассказывал молодцеватый старшина из автомобильной роты, бывший моряк, что отпускники и командировочные таскают в Москву немецкие люггеры да браунинги и продают их так выгодно, что больше, оказывается, ничего и не надо простому фронтовику. Живи целый месяц себе припеваючи! Идешь на рынок, а там всякие серые личности тут же к военному – волыны, мол, германские имеются? Расчет немедленный, хороший! Ох, какой хороший!

Павел чуть заметно улыбнулся, но спохватился и тут же, состроив на лице крайнюю немилость, тяжело поднял глаза на немцев. Их уже собралось достаточно много: подошло еще двое или трое в дополнение к тем, что стояли и сидели у костра. Они тихо перешептывались, будто советовались, что делать.

К Павлу вдруг решительно шагнул высокий румяный парень, крепкий, великолепно сложенный, ростом с него, и что-то нервно произнес.

«Ага! Тоже, выходит, у вас свои дела имеются! Как это…гешефт…, выгода, значит!» – пронеслось у него в голове.

Павел мгновенно захлопнул твердую крышку форменного ранца и резко поднял его.

– Конфисковано! – сказал он как можно строже, насупив брови и обводя недобрым взглядом всех, кто стоял перед ним, – Советской армией конфисковано! Я в ее лице тут…принимаю такое решение! Ферфельт! Ферфельт!

Это слово ему говорил тогда тот старшина с тельняшкой под солдатской гимнастеркой, утверждавший, что оно означает – «конфискация товара».

Молодой немец еще больше зарумянился и стремительно сунул руку в карман бридж. Что-то мгновенно выдавилось сквозь ткань жестким, острым углом. Павел тут же сбросил на песок тяжелый ранец и отскочил в сторону. Он вскинул автомат и направил ствол прямо в плоский живот немца.

– Хальт! – сквозь зубы просипел Павел и побледнел, – Стоять, фашистская сволочь! А ну, вынь руку из кармана, гад!

Павел резко дернул стволом автомата в направлении кармана молодого немца. Высокий, нелепый солдат, все еще стоявший почти рядом, медленно повернул голову к молодому и, не спуская напряженных глаз с Павла, что-то негромко сказал. Тот ответил резко, сквозь зубы, но высокий уже строже повторил и даже требовательно притопнул ногой.

Румяный парень опустил злые глаза, с шумом выдохнул и вдруг выбросил из кармана руку с зажатым в нее внушительным кастетом. Он со сдерживаемой с великим трудом ненавистью посмотрел на Павла, несколько секунд поколебался и с горькой обидой, прибавившей к той ненависти всего одну тяжелую, горячую слезу, отшвырнул кастет в сторону.

Тарасов боком придвинулся к кастету, медленно присел, и, переложив автомат в левую руку, не отворачивая, тем не менее, в сторону ствола, поднял его с песка. Он бросил быстрый, любопытный взгляд на кастет, зажатый теперь в его правой руке, и тут же выпрямился, встал во весь рост.

– Это что за нумера такие! У нас за это пацаны напрочь башку отшибают! Во мазурики фашистские! Это тоже теперь форфельт! Понял, германская твоя морда? И не смотри на меня так! Отвернись, сука!

Павел говорил все это, даже не надеясь, что его поймут. Но психология войны, в которой главным было принуждение сильного над слабым, победителя над побежденным, не требовало гражданского перевода. Немцы молчали, тяжело сопя совсем близко от Павла. Он уже и не думал спрашивать о еде, потому что это могло лишь окончательно возмутить их, нарушить нечто такое, что все еще сохранялось между ними сейчас, а именно – понимание того, что есть некий предел, который перейти никак нельзя, а если кто и переходит на свой страх и риск, либо по глупости, то ставит себя уже вне всякого закона, даже военного, неписанного. Сами-то они этого не соблюдали ни в России, ни в Польше, ни во Франции, вообще нигде не соблюдали, и каково это другим, даже понимать тогда не желали. Однако сейчас Павел тут один, а их много, они уже считают себя военнопленными, а, значит, подчиняющимися определенным правилам военной цивилизации, но стоит задеть их достоинство глубже, и его растерзают как бессовестного разбойника или пирата, какими они сами и были все эти годы. А потом тут же где-нибудь закопают или выкинут в море.

Тарасов сунул кастет в карман, опять перебросил автомат под правую руку и отступил к ранцу. Он, не спуская глаз с мрачно молчащих солдат, поднял тяжелый ранец и стал пятиться назад, к дюнам и к дымящей обломанной трубе фабрики. Он шел так, спотыкаясь, бледный и напряженный, а немцы стояли в тех же позах и как будто уже не смотрели в его сторону. Они постепенно стали шевелиться и двое уже вернулись к палатке, зашли за ее серые стенки. Павел перешагнул за гребень дюна и быстро, почти бегом, спустился на другой его склон. Он остановился, с волнением выдохнул и посмотрел на ранец в руке. Павел еще постоял так, ожидая, что солдаты кинутся за ним, но над вершиной дюна только тихо посвистывал ветер и поднимал взвесь из легкого сероватого песка.

Только спустя несколько минут он решился подняться на следующую дюну и уже с нее осмотреть свои тылы. То, что он увидел, его даже немного расстроило, потому что врага уже не было, а значит, он, лихой русский победитель, был им безразличен – все разошлись и скрылись за серыми брезентовыми стенами палаток. Судя по тому, что из-за ближайшей палатки, около которой разыгралась та опасная сцена, к небу закурился бойкий белый дымок, старик-немец разжег костер и очень скоро его товарищей ждал рыбный суп с картошкой и луком, неизвестно где ими взятыми. Солдаты привыкали к плену и то, что сейчас случилось, было нравоучительным уроком для них: прав не тот, кто сильнее в настоящий момент, а тот, за кем стоит большая и жестокая сила, способная снести в наказание за непослушание одного сотни других голов. Может быть, это сказал тот высокий солдат крепкому юнцу с розоватой мордахой немецкого здоровяка? Солдат должен быть тихим, когда нет команды «огонь». А свои командиры уже и сами притихли.

Павел перекинул один из постромков ранца себе за плечо и, широко шагая, стал приближаться к корпусам фабрики. У металлических ворот, настежь распахнутых, он увидел двух солдат в касках, при шмайсерах, и поджарого пегого пса немецкой породы. Солдаты пристально наблюдали за приближающимся к ним русским, но даже не пошевелились. На плечи одного из них была накинута шинель с большой опаленной дырой у левого плеча.

Тарасов остановился в трех шагах от солдат и, по-прежнему хмуря брови, осмотрел их. Пес лениво поднялся (до этого он безучастно валялся в створе ворот) и вдруг приветливо махнул пушистым хвостом. Один из солдат с кривой усмешкой посмотрел на него и что-то тихо произнес. Пес опечаленно вздохнул и лег за его спиной, почти у отваленной назад ноги в грязном сапоге.

– Вы кто такие? – громко спросил Павел, стараясь придать своему голосу повелительные нотки.

– Willkommen, Kamerad! – быстро закивал головой невысокий солдат средних лет, у которого на шинели была дыра, – Wir bewachen das Lager.

– Чего, чего? – Павел развязно повернул в сторону голову, будто подставлял глуховатое ухо.

– Wir bewachen das Lager, – уже яснее повторил солдат и стянул с головы каску. Он оказался плешивым, с родимым пятном, тянувшимся от макушки к левому виску.

Павел ничего не понял, недоуменно пожал плечами и поспешно вошел в створ ворот. Второй немец нагнулся и на всякий случай ухватил пса за металлический, в острых блестящих шипах, ошейник, но тот даже не шевельнулся. Видимо, и ему что-то подсказывало, что время злобных оскалов минуло. Служба становилась иной.

Солдаты провожали Павла тревожными глазами, ничего, однако, не предпринимая.

Двор фабрики был аккуратно прибран, если не считать горы битого кирпича с обсыпавшейся трубы. Видимо, в нее угодил снаряд. Вдоль стен и части корпусов, а было, их оказывается, четыре, стояли в ряд прокопченные металлические каркасы с натянутыми горизонтальными струнами и с черными поддонами. Остро пахло копченой рыбой и гарью.

Павел остановился в центре двора и огляделся. Одна из двухстворчатых дверей в ближайшем корпусе была приоткрыта.

Из черного провала несло копченой рыбой еще сильнее, чем во дворе. Павла даже качнуло от этого духа, точно кто-то невидимый, сильный ударил его мягкой, но решительной ладошкой в нос.

Десяток каменных ступеней, выметенных, без трухи и песка, вели вниз вдоль беленой стены. В самом конце, на широкой нижней площадке, светила лампочка, устроенная в сетчатом плафоне под самым потолком. Параллельно ступеням тянулись две узкие рельсы и длинный, толстый провод в черной оплетке, внизу на рельсах была закреплена металлическая платформа.

Павел, удивляясь порядку и необыкновенно функциональным, хоть и очень простым, техническим приспособлениям, медленно спустился по ступеням вниз, в самый подвал. Плечи оттягивал немецкий солдатский ранец с пистолетами, а бедро царапал отнятый у румяного молодого немца кастет.

В обе стороны подвального коридора тянулась широкая галерея, по дну которой тоже были проложены рельсы; все это было освещено двумя или тремя лампочками точно в такой же, как и первая, проволочной защите. В подвале на низкой ноте работал невидимый двигатель, словно кто-то запустил маленький моторчик на самых слабых оборотах.

– Эй! Есть кто-нибудь? – негромко, пугаясь собственного голоса, выкрикнул Павел и на всякий случай выставил вперед ноздреватый, толстый ствол автомата.

– Есть, – услышал он за спиной хриплый мужской голос, тут же круто развернулся и едва не уперся стволом в большой отвислый живот высокого старика с густой, давно не стриженной, седой шевелюрой. Нос его был похож на перезрелую сливу, повисшую между двумя, узко поставленными светлыми глазками. Они будто выдавливали этот нос сизой каплей на узкие, безвольные губы. На старике нелепо топорщилась подмышками и под вздутым животом форма рядового вермахта. Пряжка ремня глубоко врезалась в нижние складки материи солдатского кителя.

Старик вздрогнул, увидев автомат у своего живота, и сделал шаг назад. Павел растерянно молчал. Длилось это несколько секунд, но ему показалось, что неизмеримо дольше.

– Ты кто? – наконец пришел в себя Тарасов, – Русский?

– Фольксдойче. Питер Белофф. Петр Аскольдович я, Белов моя фамилия…по-русски, значит.

– Чего-то не пойму никак! Русский, не русский? Как ты сказал, старик, фолькс…чего там?

– Фольксдойче…, ну, значит, этнический немец. Это они так придумали.

– Кто?

– Рейхсдойче. Ну, немцы, в общем… Это долго объяснять.

Павел отошел на шаг и осмотрел старика с головы до ног. Потом усмехнулся:

– А ты, старик, слишком гладкий для пленного.

– Я не пленный…, то есть сейчас не пленный. Понимаете, мои родители были немцами…, мы всегда жили на Украине… А вообще я политехнический закончил…в Санкт-Петербурге, еще до революции, в восьмом году…, инженер-электрик. Но мы вообще-то жили в Киеве…, то есть я…с женой и с сыном, он взрослый… Перед войной, конечно.

– А здесь-то ты как, Белов?

– Война… У нас сын…, ну как вам сказать,…больной с рождения…, не развивался, понимаете…? Я не уехал… Потом немцы пришли…

– У своих, стало быть, остался? – Павел прищурился, грозно потряс автоматом.

– Почему у своих? – старик как будто даже обиделся, – Нас всех, то есть всю семью, не взяли в эвакуацию…, мест не было в эшелоне.

– Что-то я не пойму…

– Ну, видите ли…, моя жена еврейка, – Белов понизил голос и опасливо посмотрел наверх, откуда лился дневной свет, соскальзывая в подвал по ступенькам и побеленным стенам, – И сын…, он ведь болен от рождения…, их бы не пощадили.

– Дальше, дальше…, – нетерпеливо потребовал Павел и поморщился, как будто уже успел устать от этого явного вранья, – Знавал я уже одного немца, фашиста, с женой еврейкой… Дальше давай!

– А что дальше? – старик печально пожал плечами, – Я их с трудом посадил на последний эшелон…, в задний тамбур, а сам и туда не сумел… Мест больше не оказалось. Остался… Вот теперь они там…, а я здесь.

– Выходит, тебя немцы пощадили?

– Конечно. Я же сам немец…почти полностью, только дед по материнской линии украинец. Наши предки в Россию пришли еще в семнадцатом веке…, сначала в Москве жили…, а потом уж в Киеве.

– Ну, с этим будет СМЕРШ разбираться, кто, когда и куда пришел, кого и куда отправил и с каким таким последним эшелоном! И про предков выяснят! А мне тут некогда…пока… Здесь-то чего у тебя, Белов, штаб что ли какой секретный?

От этих слов сквозило презрительным сарказмом, будто умный и хитрый русский солдат Тарасов разговаривал с полоумным стариком, которого другие недоумки назначили служить в бесполезное и даже немного смешное место. Вон, мол, как вышло – пришли победители и сразу обнаружили германскую глупость, а к ней приставлен какой-то фольксдойче.

– Склад тут, а я кладовщик, – не на шутку обиделся старик, надул губы и вдруг с вызовом продолжил, – Рядовой немецкой армии Питер Белофф, с двумя «фэ» в конце и ударение на первый слог. Б’елофф!

– Вот так удача! – не унимался Павел, намеренно продолжая сердить старика, – И какой такой склад у тебя,…рядовой с двумя «фэ»…на конце?

Старик устало вздохнул и беспомощно опустил руки:

– Раньше бы сказал – резервный армейский склад продуктов питания второй категории… А теперь…одни ириски, шоколад и мед остались. Правда, много… Тут раньше рыбная фабрика была… Запах чувствуете? Тяжелый… А в сорок третьем этот подвал забрали под резервный склад…на всякий случай… Немцы – народ предусмотрительный. А меня сюда прислали поначалу в качестве инженера-электрика… Это потом уже кладовщиком оставили. Я ведь военнообязанный, хоть мне уже шестьдесят два…

Белов теперь уже с очевидной гордостью осмотрелся и продолжил, чуть вскинув свой смешной сливообразный нос:

– Рельсы, освещение, тележки, платформа…лифт то есть… Это все я сделал! А раньше тут местные рыбаки всякое свое добро хранили…сети, весла, уключины, бочки, пробку, веревку…, даже готовую продукцию… Вонища была, я вам доложу, еще похлеще нынешней. А теперь поглядите – стены побелены, электричество везде…, механика… Слышите, двигатель работает? Мое изобретение! Динамо-машина, дает постоянный ток. В сутки требуется всего четыре с половиной литра чистого керосина. Вы где-нибудь такое видели?

– Мда! – Павел опустил автомат и задумчиво почесал затылок, – Здорово ты на Гитлера поработал, советский немец Белов! Постарался, значит! Выходит, тебя на родине для этого всяким премудростям учили…, чтобы ты тут у них…, в фашистском гнезде…лифты и рельсы делал…, моторы заводил… И всё такое…

Белов испуганно отступил подальше от Тарасова и быстро стал вертеть из стороны в сторону головой, будто отрицая все, что говорит этот упрямый солдат. Он с ужасом подумал, что если даже этот, с виду не злобный человек, так опасно о нем думает, то что же будет, когда придут настоящие власти, эти – бескомпромиссные, с ясными, холодными глазами офицеры НКВД, которых он видел немало еще до войны и в Киеве, и в Москве, и в Ленинграде, и в Харькове, куда ездил преподавать на курсы техников! Его расстреляют! Как предателя! Немцев, может быть, даже не тронут…, военнопленные и всё! А он кто? Враг! Отъявленный фашист! Как будто это он придумал войну и этих чертовых нацистов, это он подписал с ними до войны пакт о ненападении, это он с ними обнимался-целовался на совместных парадах в Польше, в 39-м, это он потом напал на Россию, убивал, грабил, насиловал… У него жена еврейка, а сын неизлечимо болен от рождения… Он специально выслал их и остался у нацистов, чтобы торчать на этом вонючем складе и дрожать, как осиновый лист перед наглым русским солдатом. И раньше он дрожал, но перед другими солдатами, перед немецкими, для которых он тоже был сомнительной личностью, а по-существу совсем чужим… Но, оказывается, он – предатель и убийца, хотя никогда никого не убивал и даже оружия в руках не держал! Предатель и убийца! Вот что означает издевательский взгляд этого солдата!

Старик печально опустил голову и сказал угрюмо:

– Пойдемте, товарищ…, покажу. Берите, что хотите.

– А эти у входа кто? С собакой…

– Часовые. На всякий случай. Они не эсесовцы. Обычные солдаты из караульной роты.

– Почему они мне сказали, что тут, вроде, лагерь?

– Lager? Это означает склад. И только! Наверное, сказали, что охраняют склад. Так оно и есть.

– От кого охраняют-то? Он наших?! – Павел опять сощурился подозрительно.

Белов устало отмахнулся и пошел, горбясь, по коридору, между рельсами, в дальний угол подвала. Он ворчал себе под нос еле слышно:

– От всех…, от своих, в первую очередь. Люди голодные… Консервы давно кончились, галет нет уже почти неделю, рыбу ловят и всё. Кому нужны ириски с медом? Шоколад еще куда ни шло, а это… Все равно охраняют, потому что положено.

В конце длинного и узкого коридора, освещенного еще одной лампочкой, обнаружилось помещение правильной квадратной формы, перегороженное свежеструганными сосновыми стеллажами, на которых в образцовом порядке стояли объемистые коробки из твердого прессованного картона с деревянными каркасами, с забитыми обойными гвоздиками плоскими крышками. Освещалось это помещение тремя стеклянными матовыми плафонами и лампочкой за решеткой, приделанной к беленой стене. Под лампочкой стоял столик с табуреткой, на столике лежала амбарная книга серого цвета с раскрыленным орлом и со свастикой в хищных орлиных лапах.

– Это чего такое? – недовольно спросил Павел и грубо толкнул рукой тетрадь.

– Для учета, – засмущался старик и незаметно переместил тетрадь на ближайшую пустую полку.

– Давай поглядим, какие такие у тебя ириски имеются?

– И мед, и шоколад есть. Но это всё! Клянусь сыном!

Павел недоверчиво взглянул на старика и взял с одной из полок коробку.

– Чудная какая! Вроде дерево и не дерево…

– Прессованный картон. В Польше делали… Пленные…

– Концлагерь? – Павел вскинул на старика глаза, в которых был и упрек, и угроза одновременно.

– А где же еще?

– Ну, Белов! Ну ты и фрукт заморский!

– Я-то тут причем, товарищ…, не имею чести знать имени-отчества…

– Чести! – Павел недовольно поморщился, – Какая у тебя, к ядрене-фене, честь! Фашистюга, фриц, нечисть ты! Пока весь народ жилы рвал за победу, ты тут на подлых фашистских харчах вон какое пузо себе отожрал!

Старик густо покраснел (это было видно даже в сумеречном свете слабых ламп) и срывающимся голосом ответил:

– Вы тут не правы, товарищ! Это не пузо у меня, как вы изволили только что выразиться, а пупочная грыжа. Надорвался в прошлом году, когда меня одного тут оставили, и я таскал ящики…, и не с ирисками и с мармеладом, а со свиной тушенкой и с копченым салом. А это по двенадцать кило каждый ящик, да таких сотни две в день, а то и три! Туда-сюда, туда-сюда! Один! Всех моих помощников на восточный фронт отправили.

– Ага! На восточный фронт! – с кривой усмешкой продолжал наседать Павел, – А мы из них самих там тушенку делали, свиную…да вот жрать ее, акромя червей, некому было. Грыжа у него! Эка заслуга! Скажи еще боевое ранение!

– У каждого свой окоп, молодой человек! – необыкновенно серьезно, уже каким-то иным тоном ответил Белов, – Мой вот такой, извольте видеть… А не желаете себя назвать, так и не надо. Только сколько заберете, за столько распишитесь.

Он с раздражением схватил с полки амбарную книгу с орлом и свастикой и вольным движением кинул ее на столик. Потом раскрытой ладонью решительно надавил сверху.

– Ишь ты! Распишитесь! – возмутился Павел, всплеснув руками, – Под этой фашистской курицей? Да я тебя сейчас стрельну, вражина, да вот только мне за тебя, за старую пузатую сволочь, даже деревянной медальки не дадут! До того ты мелкий и вредный для родины тип!

Белов вспыхнул еще больше и, заикаясь, крикнул в сердцах:

– Врешь! Врешь, наглый мальчишка! Дадут! Тебе орден дадут! Потому что ты…ты такой же как они все! Думаешь, меня на поезд с женой и с больным сыном не посадили, потому что места не хватило? Так знай, место было! Меня скинули прямо на насыпь…, на глазах у жены… Узнал сосед по дому, зубной врач, между прочим, приличный, казалось бы, человек. Ах, орет, немец! Фашист! Иди к своим! Нечего тебе, шпиону, у нас делать! Так что, тебе, господин-товарищ солдат, за такого, как я, орден дадут! Потому ты и стараешься, оскорбляешь старика… Эти все попрекали…фольксдойче, фольксдойче! Мол, недочеловек, русский шпион, дескать… Что ж это за жизнь такая, господи! Я им тут ток провожу, тележки ставлю, рельсы таскаю, изобретаю чего-то! А им все мало! И вам мало! Всё забирай! И подпись твоя мне не нужна! Сдохнуть бы поскорее!

Он оттолкнул в сторону оторопевшего Павла, стал хватать ящик за ящиком и бросать их к ногам Тарасова. Павел невольно отступил назад, к стене и вдруг с жалостью посмотрел на старика. Он схватил его за кисть руки:

– Да ладно тебе, дед! Чего ты разошелся! Ну…, было…, так всякое же случается! Ты ж не виноват, что таким родился? Верно? Да подпишу я тебе твои орлиные бумажки! Отчитаешься перед вашим фюрером по полной программе!

Белов остановился, замаяно посмотрел Павлу в глаза и вдруг как будто сдулся. Он обессилено сел на табуретку и руки его упали вдоль тела вниз. Он склонил вперед седую, взлохмаченную голову, его выдающийся живот уродливо и жалко большим мячом торчал впереди, под слабой, старческой грудью.

Павел нагнулся над ним и тихо, примирительно сказал:

– Павлом Ивановичем меня зовут, дед! Тарасовы мы. Ты не сопи, не надо! Все образуется! Давай лучше ящики смотреть, а то мне возвращаться уж пора. Там люди сидят голодные… Понимаешь ты это?

Старик кивнул и губы его дрогнули.

– У меня буханка хлеба еще есть. И две банки тушенки, собственные, мои. Вы не подумайте, Павел Иванович, я не украл… Просто в сухом пайке положено… Возьмите…

– Э! Белов! Нам чужого не надо. Паек так паек. Солдат солдата понимает. А как же! А вот ящики давай. Штук двенадцать возьму, чтоб по четыре с ирисками, с медом и с шоколадом. Какая-никакая, а жрачка! На безрыбье-то и рак рыба!

Он рассмеялся своей шутке; Белов несмело усмехнулся.

«Чего я его пожалел вдруг? – подумал Павел, вскрывая ящик с ирисками и подгребая их ладонями, – Немец же! Изобретал тут! А наши пухли от голода!»

Но злость ушла, рядом тяжело сопел старый, немощный человек, которого когда-то скинули с последнего киевского эшелона за то, что он, немец, бежал от немцев же, разлучили с семьей, и вот теперь сидит он здесь в этом душном подвале и ждет с ужасом, когда придет какой-нибудь вот такой солдат, как Павел Тарасов, выведет во двор и пристрелит за то, что не было у него никакого выбора ни тогда, в Киеве, ни теперь, под Кенигсбергом. У Павла Тарасова есть выбор – пристрелить или нет, а у него, у старого Питера Белофф, нет ни малейшего. Разве это справедливо? Разве нужна победе вот такая, седая жертва, с пупочной грыжей, с усталыми, слезливыми глазами? Больше некому ответить за всё?

«И зачем это я ему про того немца с женой-еврейкой сказал? Этот-то тут причем?» – подумал он и тяжело вздохнул.

Павел встряхнул головой и отвернулся, сердясь на себя самого за жалость, за бесхарактерность, за какую-то странную, незнакомую ему, сентиментальность; он и слова-то такого не знал, но чувствовал его смысл и очень этого смысла стеснялся.

Сопя и обливаясь потом, таскали коробки по коридору к металлической платформе под лестницей, нагружали на нее, кое-как закрепляли. Потом старик открыл на стене деревянный ящик и нажал какую-то кнопку. Платформа вздрогнула и медленно, поскрипывая промасленной цепью, поползла к свету, наверх.

– Ну, ты даешь, дед! – восхищенно цокнул языком Павел и побежал вверх по лестнице, параллельно быстро поднимающейся платформе. Он с мальчишеским восхищением поглядывал на ползущие к выходу двенадцать картонных коробок.

Белов стоял внизу и с искренней гордостью смотрел на свое изобретение. Когда платформа достигла верхней площадки, он опять сунул руку в деревянный ящик, закрепленный на стене, и остановил дребезжащий двигатель. Цепь звякнула, чуть ослабла и послушно встала.

Старик, страдая отдышкой, медленно поднялся по лестницам, вышел на двор и сощурился на свет. Он редко поднимался наверх, считая склад своей окончательной могилой, из которой, как из всякой могилы, выхода нет.

Ни он, ни Павел не знали, что тот последний киевский эшелон, в котором спасались от немцев жена Белова и их больной сын, уже через полчаса после выхода со станции был почти полностью уничтожен мощной самолетной атакой. Выжило там всего человек тридцать. Но среди выживших не было пожилой темноволосой женщины и тихого, светловолосого, в отца, должно быть, молодого человека с безразличным, блуждающим взглядом.

 

14. Вторая встреча

Дорога вилась за дюнами, в двухстах метрах от рыбной фабрики. Серая, ровная лента, местами поврежденная гусеницами танков и разрывами снарядов, уходила вглубь побережья, причудливо закручиваясь вокруг дюн и небольших смешанных рощиц. Вдоль нее время от времени взлетал в серое небо частокол стройных сосен.

Белов помог Павлу перетащить все двенадцать коробок с их сладким содержимым к дороге и остановился. Он с грустью поглядывал на Павла, одиноко стоявшего на обочине дороги над коробками, аккуратно сложенными в три ряда, по четыре в каждом. К ним Павел привалил ранец с пистолетами.

Павел беспокойно смотрел на дорогу, по которой время от времени натужно завывали натруженными двигателями грязные армейские автомобили победителей с артиллерийскими прицепами или проносились крытые грузовички с разболтанными кузовами и оборванными, вьющимися на ветру, брезентовыми полотнищами. С грохотом проскочило три танка, из-под гусениц которых во все стороны летели крупные куски асфальта и земли. На башне первого танка, задрав ноги кверху, лихо развалился рыжий танкист. Он нетрезвым взглядом прицелился в Павла и его коробки, что-то заорал и стал лупить каблуком по приоткрытому люку. Танк еще сильнее загремел гусеницами и, чуть развернувшись, встал. Две следовавшие за ним чадящие машины, мощно качнувшись стволами вперед, остановились, как вкопанные. Из распахнутого люка механика последней машины послышался густой мат. Рыжий что-то бойко крикнул вовнутрь своего танка и оттуда показалась черная, кудлатая голова.

«Сейчас грабить будут!» – как-то очень спокойно подумал Павел и покосился на Белова, и тут он сообразил, что старик ведь одет в форму солдата вермахта, а это прямой повод не только к грабежу, но, может быть, даже и к убийству. Павел ногой незаметно сдвинул за ящики ранец с оружием и нащупал рукой в кармане кастет.

Однако обладатель черной кудрявой головы и рыжий танкист смотрели лишь на коробки, потом черный что-то отрывисто сказал и скрылся в люке. Рыжий зло ударил кулаком по люку и сморщился от боли, он нагнул голову в люк и, видимо, отчитывая черноголового, очень громко выругался, но танк взревел, испустил тучу сизого, вонючего дыма, и рывком двинулся дальше по шоссе. Рыжий не удержался и почти нырнул спиной в люк, кверху взметнулись его ноги в грязных сапогах. Два других танка тут же сорвались следом за первым.

Тарасов с облегчением улыбнулся, вспомнив как рыжий провалился в танк, и весело покосился на побледневшего Белова.

– Эх, где мои хлопцы! – вспомнил Павел о двух других разведчиках, с которыми пришел час назад в лагерь, – А что, если их тут порешат…ваши! Я ведь еще с двумя пришел, с необстрелянными, можно сказать.

Но Белов отрицательно покачал головой:

– Ваши скорее порешат…

Он многозначительно посмотрел вслед дымивших уже далеко, на извилине дороги, танков.

Павел ничего не ответил, только стрельнул в старика настороженным взглядом. Шоссе почти опустело.

– По берегу пешком километра полтора до нас, по шоссе все пять, – задумчиво произнес Павел, словно самому себе, – Вот остановлю сейчас кого-нибудь и доеду, а потом вернусь за своими.

Белов нерешительно топтался рядом.

– Ты иди, дед, а то как бы кто тебя тут не стрельнул, да еще и меня заодно. Отсвечиваешь тут своей фашистской робой!

Старик послушно кивнул и тяжело выдохнул. Потом он кивнул еще раз и, молча, повернулся к Павлу спиной. Он медленно, неуклюже балансируя руками, побрел к дюнам, из-за которых торчал по-прежнему чадящий обломок фабричной трубы. Павел растерянно посмотрел ему вслед. Ему вдруг опять стало жалко этого одинокого, обреченного человека.

– Белов! – крикнул Павел и закашлялся, – Черт! Белов! Старик!

Тот остановился и медленно обернулся. Наверное, бессмысленные глаза его сына были такими же, как сейчас у него.

– Слушай, дед, ты бы нашел себе штатскую одежду!..покопайся там…, определенно найдешь… И иди себе отсюда, подальше… Скажи, пленный был, дескать, силой привезли… И фамилию свою по-русски говори, без этих твоих …двух «эф»! Ну их к ляду! Петр Белов и всё! Нормально! А то ведь…того… Сам понимаешь! А за коробки спасибо тебе. И за помощь…

Белов благодарно закивал, улыбнулся беспомощно и прощально махнул над головой длинной своей белой рукой. Через минуту-другую он уже скрылся за серыми дюнами.

Павел, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, отбивал песок, въевшийся под шнурки его старых, разбитых ботинок, и осевший в складках обмоток. Он в то же время нетерпеливо всматривался в опустевшее шоссе. Похоже, где-то перекрыли дорогу, и на этот участок никто въехать не мог, иначе невозможно было объяснить пустоту на шоссе. И вдруг далеко, за сосновым частоколом, как бы в ответ на тревожные мысли, что-то раскатисто рвануло и следом до шоссе долетели слабые отзвуки сухой пулеметной пальбы. Видимо, какой-то немецкий отряд прорывался на запад, но столкнулся с русскими, и теперь там шел бой.

Тарасов всерьез встревожился – в этом беспокойном муравейнике могла сработать цепная реакция, тысячи людей вдруг расхватают в мгновение ока свои оружейные пирамиды и, отчаявшись ждать не божьего, а человеческого суда, прыснут вдоль побережья, сметая все на своем пути – таких же усталых, как и они, победителей и случайно уцелевшие селения.

Они все, несомненно, погибнут, но успеют унести с собой многие жизни утомленных долгой войной людей, решивших, что все уже, наконец, закончилось и теперь следует ждать только мира. Победители и побежденные именно в усталости и сходятся, во всем остальном они разные. Они как два борца во французской борьбе: один сверху, другой в туше, однако оба обливаются потом, оба тяжело дышат. И все же одного из них ждет пьедестал, а другого позор.

Взрывы за сосновым бором возобновились, к небу метнулся кривой столб черного дыма. Павел беспокойно вглядывался в сосновый бор, будто хотел прошить его взглядом насквозь и узнать, что происходит по ту сторону Куршской косы. Нужно было срочно возвращаться к своим.

В этот момент из-за высокой дюны, скрывавшей поворот шоссе, показался открытый легковой автомобиль песочного цвета, идущий на приличной скорости в его сторону. Павел выскочил на дорогу, споткнувшись о край небольшой воронки, выпростал вперед автомат и дал длинную очередь поверх автомобиля. Колеса истерично завизжали, машина заходила опасными виражами и замерла метрах в десяти от Павла, почти перегородив шоссе.

Перед невысоким лобовым стеклом автомобиля выдавалось вперед массивное запасное колесо, а справа от водителя на крепких кронштейнах держалась совковая лопата с длинным черенком. Весь кузов, слева и справа был изрыт ровными продольными ребрами, сзади виднелась свернутая гармошкой брезентовая крыша. То был знаменитый, испытанный в боях в Африке и на Восточном фронте Kfz.1 или, как его еще называли немцы, «KdF Typ 82 Kübelwagen». Когда-то военный переводчик из штаба армии терпеливо объяснял разведчикам Вербицкого, что немцы еще называют этот армейский вездеход Kraft durch Freude, что означает «сила через радость». Вербицкий принуждал своих людей изучать не только эсесовские и армейские звания, но и типы немецких военных машин. Особенно увлекся этим Максим Крепов. Как-то разведгруппа притащила к своим старого перепуганного немецкого гауптмана, захваченного с таким вездеходом. Крепов облазил всю машину, снизу доверху, залезал под днище, заводил ее, разворачивался на скорости, гудел в мощный клаксон, при этом все время громко цокал языком. Потом он восхищенно заявил:

– Народная машина! Каждому подойдет! Хоть ты колхозник, хоть работяга, даже если ты, скажем, председатель или генерал! Эх, нам бы в хозяйство такую! Где хошь проползет. У нее сзади даже кронштейн для зенитного пулемета имеется. А вот эта, так у нее вообще оба моста ведущие! На такой и пахать можно… Трактор! Чудо техники!

Потом эту машину раздавила самоходка, случайно. Разворачивалась и наехала. Крепов рыдал как дитя и гневно колотил по бесчувственной броне самоходки уцелевшей от вездехода лопатой. Артиллеристы боялись высунуться, так до вечера и просидели в своей скорлупе, а Крепов их упрямо караулил и забалтывал всех, кто оказывался рядом:

– Я ему говорю, стоять, тупая железная рожа! А он хрен свой глупый выставил вперед и как даст по газам! Ну, глядите, люди добрые, чего эти самоходчики с техникой делают! Пусть только вылезет, деревня! Я ему по кумполу вот этой лопатой! А лопата…, глядите, какая лопата! К ней самой движок приделай и ездить можно, даже летать! Вот, что значит мысль! А у этих…одна глупая дурь в башке! Даром, что наши! Ну, чего вам автомобиль-то сделал! Что, некого давить больше? Фашистов дави, а технику не тронь!

От него стали шарахаться, а он прямо рыдал над расплющенным железом и всё причитал.

Вот именно такая «Сила через радость» и замерла поперек шоссе, когда Павел дал длинную очередь поверх пилотки водителя-немца. Над задним сидением автомобиля высилась фуражка с непомерно высокой тульей и спесиво поблескивал крупный монокль.

– Хальт, сволочь! – громко крикнул Павел, – Стоять! Выходи к чертовой бабушке!

Однако водитель и его пассажир сидели неподвижно, двигатель вездехода низко урчал.

– Глухонемые, что ли! – продолжал лютовать Тарасов, осторожно приближаясь к машине и потряхивая для убедительности стволом автомата, – Кому говорят, выходи к чертовой немецкой бабушке!

– Nicht verstanden, Herr Offizier! – проговорил, наконец, немец в пилотке.

– Я тебе, фашистское твое рыло, сейчас дам «нихт ферштанден»! Такого «ферштандена» задам, что у вас все черти в аду блевать будут! Не понимает он, видишь ты!

Павлу, правда, в душе водитель сразу пришелся по нраву: ведь он назвал его офицером. К тому же сам-то он тоже был солдатом, который становится врагом лишь в тот момент, когда попадает на мушку. Во всех остальных случаях солдат солдату ближе и понятнее, чем даже собственный офицер. Поэтому Павел решил смягчить тон:

– Ты это…, как тебя…, по-русски-то знаешь хоть немного? Ну, там…, конфисковано, руки вверх… Ну, чего уставился! Выходи на хрен к ядрене матери! И этого козла своего рогатого…со стекляшкой в глазюке вытаскивай. А то я сейчас, честное слово, пальну!

Вдруг шофер широко улыбнулся и ответил, сильно грассируя на немецкий лад:

– Пошиол на хирень…знаешь… Козиол рогатый…знаешь… Руки вверх…бистро, сволачь. Halt! Знаешь…

– А Гитлер капут, знаешь? – Павел самоуверенно улыбнулся в ответ, – Капитулирен!

– Ja, Ja… Kapitulation!

– Во, грамотный попался! Давай, комарад…, вытаскивай своего фашиста…, небось, генерал какой-нибудь…

– Oberst, Ingenieur…

– Чего? Полковник? Инженер? У нас инженеры без этих стекляшек ходят…и ничего! – Павел свернул кольцом пальцы и как будто одел их на левый глаз.

– Baron Eduard von Acheberg, – с полупрезрительной неприязнью, как показалось Тарасову, представил своего пассажира шофер.

Сам же пассажир сидел неподвижно, неестественно выпрямившись и по орлиному гордо задрав вверх маленькую голову в форменной фуражке, с моноклем, седовласый, сморщенный, по-старчески сухой.

Шофер вышел из машины, толкнув небольшую, короткую дверцу, и оказался высоким, стройным, светловолосым парнем того же возраста, что и Павел. Он ткнул себя пальцев в китель поверх второй пуговицы и произнес ясно:

– Alfred Adler, Arbeiter, Chauffeur…Sozialist!

– Чего?

Шофер еще раз ткнул себя пальцев грудь и по складам произнес:

– Я есть Deutscher Arbeiter… Немецкий рабочий…Альфред Адлер…name…имя… Я есть шофер, социалист…

– Ах, социалист! Может, еще и коммунист? Где ж вы, братья по классу, были, когда вас не было? А? Баронов своих возили? Со стекляшками?

Водитель залился краской, потому что явно понял Павла. Он виновато пожал плечами и растерянно развел длинными руками.

– Вытаскивай своего барона, пока я из него кишки не выпустил! – вдруг опять рассердился Павел, – Потом мне поможешь … Погрузим коробки и…вот ранец этот… Транспорт конфискован. Вот болтун наш Максимка Крепов обрадуется!

Альфред быстро закивал, обернулся к своему пассажиру, не садясь в машину, и что-то торопливо стал тому объяснять. Тот вскинул над моноклем тонкую, седую бровь и издал какой-то утробный, презрительный звук. Потом с ненавистью посмотрел на Павла и рывком открыл свою дверку. Через пару секунд он, высокий, старый, худющий, с чуть заметными седыми усиками над тонкой верхней губой, в свободном зеленом длиннополом макинтоше с плетеными погонами, с длинной черной тростью в руках, стоял около своего автомобиля и невидящим взглядом, похожим уже на взгляд гордого, знатного петуха, а не орла, как минуту назад, безучастно смотрел куда-то в сторону моря, за дюны.

– Молодец, барон! Или как тебя там? Смотри, не закукарекай у меня! – нагловато ухмыльнулся Павел, – Понятливый, вроде… Службу знаешь! Это тебе не фунт изюма, тут могут и в суп отправить! Стой себе там…или лучше вон иди за холмы, к морю, там такие же…петухи…сидят…уху варят… Может, нальют миску-то?

Барон точно понял Павла, потому что высокомерно кольнул его острым презрительным взглядом, фыркнул и добавил еще что-то особенно злое сквозь сжатые зубы.

– Ну, ну, не шипи! А то зубы вырву! – уже беззлобно, наслаждаясь победой над высокомерным противником, ответил Павел и тут же строго кивнул Альферду на коробки: – Чего стоишь, как не родной? Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Хватай да швыряй в свою танкетку! Только, гляди, ранец не трожь! Это моя забота.

Коробки в считанные секунды были свалены на заднем сидении, возвышаясь над машиной неровной, остроугольной горкой. Павел первым уселся на переднее сидение и взвалил на колени тяжеленный ранец с пистолетами. Альфред поспешно занял свое место за рулем. Дымок обдал сизым облачком старого полковника, но тот даже не пошевелился.

Альфред небрежно козырнул своему начальнику и как будто даже озорно подмигнул. Для него, как казалось, та старая жизнь закончилась и теперь начинается новая, пусть и непонятная, неизвестная. Но если она будет выглядеть также не страшно, как теперь, а те, кто ее принесли на своих штыках, будут похожи на этого задорного русского солдата, то все еще сбудется, все примет нужную форму. Чем они плохи – тем, что говорят на своем смешном языке? Ну, и пусть себе говорят, зато не смотрят с такой спесью, как этот барон, и не гавкают пока, как нацистские ублюдки в черных кителях. Они, по-существу, больше свои, чем те, которые кичатся своей баронской породой или нагло плюет на всех с высоты своего нового положения – этих чертовых мюнхенских мясников и полуграмотных нацистских выскочек.

Альфред несколько успокоил себя этими мыслями и в довершение подумал, что лучше сейчас держаться в стороне от спесивого прусского офицерства, к древнему роду которого и принадлежал его сухой и скрипучий, как валежник, старый барон. С них один спрос, а с него другой. Он – солдат, он – лицо подневольное, а эти пусть теперь сами за все отвечают. Они всегда были классовыми врагами! Козлы рогатые! Пусть идут на этот, на свой баронский «хирень»! Это русские уже давно очень хорошо придумали. Пора и нам…

Барон отвернулся и с раздражением ударил тростью об асфальт. Он-то всегда подозревал таких, как Альфред Адлер, в том, что они в любой момент предадут. И нацисты, безродные псы, такие же! Будь он проклят, этот мир злобных плебеев, что нацистов, что большевиков, что социалистов! Взбунтовавшиеся рабы, нечисть, подлые истерики, недоучки!

Барон никогда не доверял ни Адольфу Гитлеру, этому художнику-неудачнику, дешевому австрийскому маляру с бесноватыми глазенками и серой кожей, тупому капралу, ни Геббельсу, крикуну и вруну, бездарному писаке, скандальному мелочному репортеру, ни Борману, самоуверенному ублюдку с наглой уголовной рожей, и уж тем более, Гимлеру, законченному спесивому садисту и круглому идиоту. Барон был вынужден вступить в их партию в тридцать восьмом году, потому что заботился лишь об одном: сохранить для своего рода его законное место на той божественной вершине власти, которую он занял шестьсот лет назад. Прусская аристократия, особенно та, что врастала своей древней корневой системой в восточные земли, была поставлена в самое опасное положение – рядом были русские большевики, вечно обиженные польские шляхтичи и их жадные магнаты. Он очень хорошо понял, что сказал русский солдат, потому что не раз это слышал от русских и литовских поденщиков и батраков, всегда работавших в двух их родовых имениях за кусок хлеба, миску рыбного супа, пинту пива, рюмку шнапса и медную мелочь. Правда, тогда плебеи не смели так обращаться к нему, к аристократу, зато друг с другом разговаривали и не так!

Он знал, что наци такие же, как и эти, социалисты и большевики, а сегодня они лишь его временные союзники, потому что заняты бойней со своими товарищами по ненасытному классу рабов за жирные куски, и им пока не до него. Неважно, какого цвета у них знамена, на каком языке изъясняются между собой, важно лишь то, что у них в крови, а там все предельно ясно. Плебеи, рабы, поденщики и батраки с амбициями вождей!

Но непременно придет момент, когда они захотят забрать себе всё, поскольку у них гипертрофированно развиты дикие варварские инстинкты, а у этого нет границ, потому что нет породы и нет воспитания. Быть с ними в одной политической партии – единственный шанс оттянуть неизбежный конец. И вот он наступил: победили те, кто оказался многочисленней, как истинная варварская орда, как монголо-татарские завоеватели, как Чингисхан со своим кровожадным войском. Впрочем, их, германские орды, были ничем не лучше. Те же алчность, жестокость, нетерпеливость и нетерпимость. Он никогда бы не поддержал нацистов своим вступлением в их партийную собачью стаю и службой в их самоуверенной армии (пусть даже инженером по оборонным фортификациям), если бы не надеялся, что с их помощью большевистская угроза отодвинется дальше от его имений в сторону холодного Урала, а высокомерные польские шляхтичи перестанут, наконец, гадить на границах. Но он просчитался, хотя, положа руку на сердце, следует признать, что просчитался бы в любом случае, потому что время благородного, аристократического феодализма давно уже сменилось эпохой кровожадного, ненасытного плебейского феодализма.

Барон размышлял об этом и, сделав свои окончательные выводы, с раздражением ударил тростью об асфальт.

– А ну-ка, постой! – вдруг вспомнил что-то Павел и быстро выскочил из машины, оставив на переднем сидении ранец.

Он сделал два шага к старому барону, хитро заглянул ему в глаза и вдруг с силой рванул в стороны полы плаща. Барон отшатнулся, но Павел обхватил его за тонкую талию рукой, будто девушку, и в мгновение ока выхватил из кобуры на поджатом животе «вальтер». Он потряс им в воздухе и подмигнул барону:

– Это тебе, дедушка, теперь ни к чему…, а то, чего доброго, пальнешь в затылок…

Барон побагровел, оттолкнул Павла и замахнулся на него тростью. Но Павел перехватил ее, вырвал из рук и с силой швырнул подальше в песок, к дюнам. Барон широко раскрыл возмущенные глаза, монокль слетел, повис на длинном шнуре.

– Чего зыркаешь, гад? Пшёл отсюда! – рыкнул Павел и, подхватив опять ранец, плюхнулся на переднее сидение.

Альфред обескуражено замер за рулем, искоса, теперь уже со страхом поглядывая на Тарасова.

– Вперед, комарад! Жми на всю железку! – ответил злым взглядом Павел и неожиданно надавил рукой на клаксон в центре руля. Машина издала громкий, трубный звук и тут же, отпущенная Альфредом, поднимая пыль, вывернула на шоссе.

Сзади продолжал стоять, покачиваясь, старый барон. Лицо его уже было по обыкновению благородно бледным, растерявшим всю свою возмущенную краску, длинные ноги в высоких сапогах мелко подрагивали. Вот уж для него жизнь начиналась совсем, неверное, не такая, как для его шофера рядового Альфреда Адлера! Впрочем, думал с некоторой надеждой барон, еще никто не знает, чем все это кончится, или, быть может, где и как продолжится. Их род продержался целых шестьсот лет, а эти все появились совсем недавно – одни вот-вот подохнут после двенадцати лет кровавого кошмара, а другие, быть может, еще сколько-нибудь протянут, но все равно закончат почти также. Рано или поздно рабы будут распяты, а дороги по-прежнему поведут в благородный Рим! Распятые рабы – это тихие часовые на вечной дороге цезарей. И пока еще нераспятые, пожалуй, тоже…

…Шоссе закручивалось пыльной лентой, уходя в сторону от моря к смешанной роще и к далеким, стройным соснам, словно прорисованным на фоне вечернего, холодеющего неба. Черный дым, уже редкий, косо курился за рощей, время от времени оттуда долетали короткие звуки, похожие на лапающиеся пузыри.

– Добивают гадов! – хмуро констатировал Павел, поглаживая ранец на коленях.

Альфред удивленно покосился на Павла, но тот ткнул пальцем вперед и пробурчал:

– На дорогу смотри…

Это было сказано очень вовремя, потому что сразу за поворотом, заслоненным высоким песчаным холмом с редким обнаженным кустарником, на автомобиль выскочил грузовик без тента. В кабине, кроме шофера, сидел офицер, а в кузове тряслись, держась за борта, семь солдат с автоматами за плечами.

Альфред резко выжал тормоза, и Павел, хватаясь за свой ранец, клюнул головой вперед.

– Эй! Убьешь! – возмущенно и испуганно крикнул Павел.

Еще немного и оба автомобиля, немецкий легковой вездеход и русский грузовичок, называемый в обиходе «полуторкой», столкнулись бы лоб в лоб.

Пожилой шофер в пилотке, с морщинистым, серым лицом и нависшими на глаза кустистыми бровями выскочил на подножку грузовика и зычно заорал на Альфреда отборным матом. Альфред сначала очумело завертел головой, но вдруг оскалился и ответил по-немецки что-то такое крепкое шоферское, что не требовало перевода.

Машины стояли друг против друга, чуть под углом, и чтобы разъехаться одна из них должна была сдать назад. Но дверь пассажирского места открылась и на шоссе спрыгнул высокий, крепкий капитан в фуражке мятым блином. Над кабиной нависли любопытные лица солдат, двое из которых были в зеленых касках, а остальные в аккуратных, новых пилотках.

Капитан, небрежно махнув рукой своему водителю, медленно обошел спереди грузовик и, щурясь, стал пристально рассматривать немецкий автомобиль. Павел немного приосанился, но с места не вставал.

Тонкими, как будто даже музыкальными пальцами, офицер приподнял фуражку за плоский, широкий козырек. Его светлые глаза словно ощупывали бежевое железо машины. Капитан привычным движением, точно трогал тонкие, деликатные струны, пробежал пальцами по своей портупее, по ремню, нежно тронул косо сидевшую на боку кобуру. Он о чем-то сосредоточенно думал.

– К машине! – вдруг с властными, металлическими нотками в голосе, крикнул он солдатам, даже не повернув назад головы.

Солдаты разом встрепенулись, завозились наверху и мгновенно посыпались на шоссе, топая кирзовыми сапогами и расправляя ремни автоматов.

Капитан вплотную подошел к сидящему на своем месте Павлу и холодно посмотрел на него сверху вниз.

– Документы, старший сержант, – произнес он сухо и отрывисто.

Павел, еще даже не разглядев офицера, с испугом вспомнил, что документы он оставил у старшины Солопова перед выходом к немцам, и показать ему капитану нечего.

Он вскинул глаза и тут же замер с приоткрытым ртом, будто пораженный чем-то. Прямо перед ним, на виске чуть наклоненной красивой, светлой головы офицера отсвечивала нежная синеватая родинка величиной с горошину.

Тарасов много раз видел ее во сне, просыпался и скрежетал зубами от бессилия, что не может дотянуться до нее, не может прервать ее спокойную и самоуверенную жизнь, в то время как ее обладатель прервал жизни двадцати человек тогда, в самом начале марта сорок четвертого года, той прохладной ночью на хуторе Самохова Мельница.

Дрожь пробежала по напряженной спине Павла, он резко побледнел и еще крепче сжал руками постромки ранца, давившего на колени. Теперь он ясно видел лицо капитан, узнал его, но взгляда не мог оторвать лишь от той родинки, что сейчас так близко была от него. Приказ младшего лейтенанта Куприяна Куприянова тяжелым звоном ударил в голове: выжить, найти и убить, отомстив за всех.

Подумать только, здесь, на Куршской косе, в десятке километрах от сожженного, порушенного Кенигсберга он, наконец, встретил своего заклятого врага! Сколько раз Павел думал, что тот погиб или пропал без вести, что ушел к немцам или до сих пор скрывается где-то у бендеровцев под Ровно! Сколько раз он строил планы – сразу после победы взять отпуск и вернуться в те места, чтобы найти эту сволочь и убить! Приказ Куприянова никто отменить не мог, потому что его самого уже давно не было на свете.

И вот теперь он тут, рядом, тот самый Сотрудник. Он ведь и имени его не знает! Но достаточно выхватить автомат и выстрелить ему прямо в лицо. Но как потом оправдаться! Даже тогда, по свежим следам предательства, ему не поверили и самого же и отправили на смерть в штрафную роту. Его, а не истинного предателя, обвинили в трусости, в предательстве.

Павел хмуро посмотрел на капитана, ожидая, что тот узнает его. «Сотрудник» в самом деле стал теперь пристальнее рассматривать Тарасова, даже наморщил лоб, будто пытался что-то вспомнить.

– Документы, воин! – повторил он еще строже.

– Нет у меня документов…, товарищ капитан, – хриплым, будто усталым голосом, ответил Павел, по-прежнему не шевелясь, – Я из войсковой разведки…, отдельная рота капитана Вербицкого. Нас сюда троих отправили для…разведки…, на всякий случай… А на задание мы документов и наград с собой не берем… Тарасов моя фамилия… Павел Иванович. А вы кто будете, товарищ капитан? Почем я знаю…

Павел рассердился на себя за то, что так неосторожно назвался разведчиком, потому что, если «Сотрудник» предатель, то и эти его солдаты тоже. Может быть, это переодетые диверсанты? Ведь только что тут стреляли, и вон до сих пор черный дым идет в небо за лесом! Может быть, это они пробивались? Почему бы и нет: переодеться и пройти по тылам!

Капитан дернул на себя коротенькую дверь вездехода, резко распахнул ее, потом отступил на шаг и крикнул своим:

– К бою!

Сам же выхватил из кобуры ТТ и направил его в голову Павлу. Альфред побледнел и даже громко икнул.

Солдаты мгновенно окружили автомобиль и выставили вперед черные стволы автоматов. Наступила тишина, какая обычно бывает вечером в безветренную погоду. Но тогда она умиротворяет, ласкает душу. Эта же была тишина иного свойства – тут все натянулось, точно струна, и готово было в любую секунду разразиться грохотом пальбы.

– Вы кто? – громко выкрикнул Павел, сжав еще крепче постромки рюкзака.

– Оперативная группа СМЕРШа штаба фронта, – прошипел сквозь зубы «Сотрудник», – выходите! Руки держать над головой. Немцу своему скажите, чтоб не дергался. Пусть тоже выходит.

Павел покосился на белого, вспотевшего Альфреда и сказал:

– Это контрразведка… Выходи…, осторожно. Разберемся…

Альфред кивнул как-то очень бессмысленно, как будто ничего не понимал, но все же он медленно открыл свою дверку, потом занес обе руки себе за голову, на затылок, сцепил их там в замок, и, согнув в коленях длинные ноги, стал буквально выползать из машины. Павел привычно отметил про себя, что у того, пожалуй, хорошие сапоги, ладные, новые, чищенные, а вот у него по-прежнему, как были всю войну, разбитые ботинки и грязные обмотки, так они и есть поныне. Но эта мысль лишь мелькнула, на ее место немедленно вернулись три другие мысли: узнает ли его предатель, как быть теперь без документов, как ликвидировать их всех разом.

Он осторожно вынес из машины одной рукой ранец, поставил его рядом с дверцей, ближе к колесу, и тоже медленно стал выходить на дорогу. Капитан отступил еще на шаг.

Павел выпрямился и замер с поднятыми и согнутыми в локтях руками.

– Мне твоя личность, старший сержант, знакома, – сказал вдруг капитан и еще пристальней стал всматриваться в лицо Павлу, – Мы встречались?

– Никак нет…, товарищ капитан…, – прохрипел Павел напряженно, – Не могу знать… Я вас не узнаю.

– Ты на каком фронте воевал до этого? – продолжал настаивать капитан, не спуская глаз с Павла.

– На Ленинградском, – соврал Тарасов первое, что пришло в голову, – Я тут всего полтора месяца…, а до того в резерве был…, на переформировании.

– На Ленинградском? Резерв? – задумчиво протянул капитан, – Не знаю…, не бывал там.

Он вдруг что-то сообразил и тут же спросил:

– А на гражданке…, до войны чем занимался? Откуда ты?

– Тамбовские мы, крестьяне…, колхозники то есть… В Красной армии служил срочную…, в Забайкалье… Война началась…, мобилизовали…

– Тамбовские? Не знаю я тамбовских. Не бывал там…и в Забайкалье не бывал… Но личность твоя мне определенно знакома. Ты на Украине не воевал, боец…?

– Никак нет, – торопливее, чем следовало, буквально прервал капитана Павел, – Мы тамбовские, товарищ капитан, а воевали на Ленинградском, потом в резерве…, нас там продержали почти три месяца…, потом назад…, я ранен был один раз…в подвздошье. В госпитале был…

Павел говорил это, пытаясь отвлечь капитана от его воспоминаний, потому что любые мелкие подробности уводили далеко в сторону. Павел чувствовал это, знал по собственному опыту службы в разведке, и теперь, что называется «заговаривал зубы» капитану, ловко смешивая правду с ложью.

– Ранен, говоришь? – капитан мучительно морщил лоб, – Как ранен? Чем ранен? Пуля?

– Никак нет, товарищ капитан, осколок. Во время атаки…

– Ну, ну! – капитан опустил пистолет и заглянул в машину, – А это что у тебя?

– Коробки, товарищ капитан… Дрянь всякая… Ириски, мед и шоколад… Склад там один нашел… Мои товарищи потерялись…, а я вот думаю, привезу нашим… Пожрать… Голодно ведь! Тылы отстали… Мне товарищ капитан Вербицкий велел…

– Склад? Так ты, боец, мародер!

Капитан за этим страшным на войне словом даже забыл то, что лицо этого хитрого солдата ему кого-то напомнило.

– Да что вы говорите! – возмутился Павел и опустил руки, – Да как можно! Мне командир отдельной разведроты капитан Вербицкий приказал! Людей ведь кормить надо, а эти гады жрут…галеты, тушенку!

– Мародер! – убежденно заключил капитан и хмуро покачал головой, – А в ранце у тебя чего?

– Так…я нашел… У фрицев…

Капитан присел рядом с ранцем, отбросил жесткую крышку, заглянул в него и поднял на Павла сначала изумленные, потом ставшие окончательно беспощадными, а потом уже даже почти радостными, глаза. Все эти чувства, сменяя друг друга, пролетели сквозь его сознание, как сквозняк из одного распахнутого окошка в другое, поднимая вихри на пути.

Павел ясно прочитал в его глазах два варианта своей ближайшей судьбы – если капитан действительно из СМЕРШа, и до сих пор скрывается от возмездия, то он доставит Павла в штаб фронта, а если все это маскарад, то сейчас его и шлепнут вместе с немцем, хотя тот, вроде бы и свой для них.

– Разведчик, значит? – протянул капитан и медленно выпрямился, – Говоришь, капитан Вербицкий послал, а ты, выходит, инициативу проявил…хавку отобрал, и оружие вот… Не знаю я никакого Вербицкого, а вот твоя рожа мне определенно знакома. Врешь ты все…и про фронт, и про ранение…

– Да нет же, товарищ капитан! Вербицкий послал…, да мы тут рядом. Давайте вместе съездим, так вы лично убедитесь. И оружие я капитану везу… Не бросать же!

– Ты что мне тут командуешь? А ну сдай автомат…

– Так я его уже и сам в машине оставил, товарищ капитан…, вон на полу лежит.

– А машина у тебя откуда? – вдруг сообразил еще что-то капитан.

– Остановил… Конфискация…для дела. В ней один оберст ехал, со стекляшкой. Старый такой…у него палочка еще… Фон барон какой-то. А это его водитель – Альфредом звать. Он рабочий…, говорит…, это…вроде как социалист…, пролетарий, в общем…

– Пролетарий? А у этого пролетария документы имеются?

– Не могу знать, товарищ капитан… Не проверял.

– А говоришь, разведчик, – капитан презрительно скривил губы, – Я бы такого в штрафроту сразу…

Павел вздрогнул, это не укрылось от капитана.

– Чего дергаешься? Был там уже, небось? – капитан зло сощурился, что-то быстро соображая.

– Никак нет…, не был… Мы в резерве…потом ранение…, а сначала Ленинградский фронт…, здесь недавно…, товарищ капитан, – Павел частил, пряча глаза.

Он вдруг подумал, что надо играть в дурачка, изображать из себя простенького деревенского увальня. Похоже, капитан попался на эту уловку, потому что из подозрительных его глаза стали презрительными, в них мелькнула досада и в конце концов пренебрежение к этому недоумку и вруну. Потому что он никакой не разведчик, думал капитан, а обыкновенный мародер и ловкач, а документы свои специально не взял или даже потерял по пьянке. Вон рожа какая помятая! Ботинки нечищеные, обмотки… Ну и разведчик! Сейчас тут многие пьют от безделья! Награбил на немецком складе ирисок с медом, оружия вон сколько собрал, да еще какого! В штаб его!

Капитану понравилась и машина. Он знал в них толк. Улов на этом пустом шоссе оказался неожиданно щедрым: и немец с автомобилем, и этот мародер, и мед, ириски, да еще шоколад, и полный ранец великолепного оружия. Да это все за месяц не соберешь! А тут на тебе! И все-таки, рожа у него знакомая…

– Как, говоришь, звать-то тебя, солдат?

– Тарасов, – ответил Павел мрачно, думая, что все сейчас начнется сначала.

– Много вас…Тарасовых… Всех не упомнишь, – капитан сказал это, будто выплюнув надоевший кусок изо рта.

Он повернулся к своим и со свинцовыми, тяжелыми нотками в голосе приказал:

– Этих двоих в кузов, связать. Марков! За руль вездехода. А ну-ка вскрой вот этот ящик, что сверху.

Марков, среднего роста, совершенно неприметный, светло-русый ефрейтор лет двадцати трех быстро выхватил с заднего сидения коробку, поставил ее на шоссе, поддел крышку длинным немецким ножом, который до этого висел у него на ремне, и откинув крышку, поднял веселые глаза на капитана:

– Камфеты, товарищ капитан! Ириски!

– Конфеты, а нет камфеты, деревня! – проворчал капитан, нагнулся и взял две или три ириски.

Он изучающе осмотрел одну из них, потом надорвал бумагу и сунул конфету себе за щеку. Все смотрели на него так внимательно, будто капитан ставил какой-то очень важный опыт.

Опыт, видимо, удался, потому что капитан чуть расцвел, оживился.

– Люблю наши ириски! А немецкие впервые пробую. Хороши, однако! – заключил капитан и, зачерпнув добрую пригоршню конфет, сунул ее себе в карман бридж.

Он строго окинул всех холодным взглядом и повелительно крикнул:

– Ну, чего встали! Исполнять!

Солдаты засуетились, стали толкать в спину Павла и Альфреда, быстро и умело скрутили им руки за спиной сыромятными ремешками и легко забросили, будто два мешка, в кузов грузовика. Звонко хлопнули дверцы, Марков завел двигатель вездехода, а солдаты запрыгнули в кузов, с безразличием наступая на ноги арестованным.

Грузовик, а следом за ним и легковой вездеход, тронулись друг за другом в обратную сторону от роты Павла Тарасова.

 

15. Замок

Павел полулежал в кузове рядом с немцем, в ногах у них, прямо на полу, сидели, покачиваясь на ухабах, солдаты.

Машина бодро неслась на восток, виляя на узком, ровном шоссе. Тарасова и немца привалили спинами к передней панели кузова, за которой была кабина с узким задним окошком, заколоченным опаленной деревяшкой.

Солнце быстро заходило, но, время от времени, вырываясь тонкими острыми лучиками сквозь рваные прорези быстрых низких облаков, метко било в глаза Павлу и Альфреду. Они щурились, отворачивались, а солдаты переглядывались между собой и без всякого сочувствия, с кривыми усмешками кивали друг другу на арестованных.

Павел подумал, что вот сейчас как раз появилась возможность узнать имя «Сотрудника», которого тогда, в начале сорок четвертого полковник Ставинский приказал звать только так и никак иначе. Тарасов долго рассматривал лица солдат, выбирая с кем лучше завести разговор, но все они были словно кровными братьями – замкнутыми, с непонятной надменностью на лицах, почти все одного возраста, не более двадцати пяти лет, неприветливые, немногословные. Чувствовалось, что подбирал их один человек, и приспосабливал к себе, к своему представлению о человеческих отношениях.

Тарасов пошевелился и приподнял голову.

– Куда едем-то? – спросил он, не обращаясь ни к кому конкретно, а ко всем разом.

Солдаты даже не взглянули на него. Павел опять пошевелился и подобрал ноги, чтобы лучше упереться в неровный дощатый пол кузова и чуть приподняться. Но один из солдат, младший сержант с низкой маслянистой челкой светлых волос, ниспадавшей на лоб, больно ударил его ногой в бок. Павел с обидой подумал, что у этих ребят и кирза-то совсем еще не изношенная, не то, что его ботинки, битые-перебитые на всех дорогах войны. И опять ему в голову пришла пугающая мысль, что это все больше становится похоже на маскарад – сапоги у солдат новые, гимнастерки даже еще не выцвели, полуторка и та, вроде как чистая, дощатый пол кузова без характерных масляных пятен. Разве что, обгорелая дощечка, прибитая кое-как к заднему окошку кабины, давала небольшой шанс усомниться в том, что это переодетые немецкие диверсанты. Хотя машину ведь вполне могли отобрать у какого-нибудь русского ротозея. К тому же, здесь все же командовал капитан с пятнышком не больше горошины на виске, предавший когда-то разведчиков под Ровно! А это – аргумент куда более серьезный, чем опаленная дощечка.

А с другой стороны, продолжал размышлять Павел, зачем он им сдался, как и этот немец, Альфред Адлер? Ну, допустим, тот для них как будто бы свой, но Павел-то! Шлепнуть его на той дороге и вся недолга! Закинули за дюну, даже песочком присыпать не надо. Кто его тут найдет? Война кругом… Пусть уже и издыхающая война, но ведь стреляют же до сих пор. Воронье стаями кружит, эти мгновенно обгложут труп так, что никто, никогда его не опознает.

Павел осторожно подтянулся выше и как можно добродушнее посмотрел на ближайшего к нему солдата, того самого, младшего сержанта с челочкой.

– А звать-то как вашего капитана? – спросил негромко Тарасов.

– А тебе-то что? – младший сержант подозрительно покосился на Павла.

– Да мне-то ничего! А то он говорит, будто видел меня раньше, а я и не припомню. Вдруг его имя чего-нибудь мне подскажет?

– Подскажет, – мрачно кивнул младший сержант, – Капитан «Смерть шпионам», вот как его звать. Подсказало?

– Подсказало, – вздохнул Павел и краем глаза увидел, как солдаты опять переглянулись с кривыми усмешками.

Солнце уже закатилось за дюны и отсвечивало оттуда в быстро темнеющее небо веером тысяч и тысяч стрельчатых лучей. Становилось прохладно, и Павел вспомнил, как много лет назад, когда он ехал вслед за Германом Федоровичем в Москву из Читы, забыл свою шинель, и все переживал тогда, что не доедет до первых холодов, да и стыдно было за несолдатскую свою забывчивость. Вот и теперь бы пригодилась шинелька, но ведь шел-то он к немцам всего-то на каких-нибудь два-три часа. А ведь как вышло! Он вдруг подумал, что Солопов и Вербицкий хватятся его и тех двоих, и станут искать. Найдут Белова…того фольксдойче, а, может быть, и оберста со стекляшкой на глазу. А дальше-то что? Ни следа не осталось на шоссе!

Павел тяжело вздохнул и покосился на Альфреда. Тот как будто спал, смежив веки.

«Вот нервы! – подумал Павел почти с восхищением, – Его, можно сказать, на убой везут, а он дрыхнет, как младенец. А может быть, это все действительно переодетые немцы или из предателей, из бывших наших? Тогда Альфред почувствовал своих?»

– Ребята, а вы откуда будете? – Павел решился попробовать еще раз завязать разговор.

– Заткни хайло! – оборвал его другой солдат с погонами рядового, совсем молодой, худенький, но со злым, серым лицом, с длинным унылым носом и начисто бритым затылком.

– Э! Молодой! – решил возмутиться Павел, – Ты погоны мои видишь! Ты чо тут только что сказал!

Неожиданно это возымело действие – в глазах солдата вспыхнул панический огонек, какой бывает только у новобранцев, натолкнувшихся на неприятность со старослужащими. Это кольнуло Павла – значит, все-таки свои! Немец или предатель на таком бы не попался. Там другие чувства работают!

– А ну, хлопцы, развяжите меня! – неожиданно приказал Павел.

– Перебьешься! – зло ответил младший сержант и недовольно покосился на молодого солдата.

– Я те перебьюсь! – зарычал Павел, – Ты с кем говоришь! Перед тобой замком разведвзвода…старший сержант Тарасов! А ну, развяжи, гад!

Альфред вздрогнул, распахнул глаза и испуганно отодвинулся от Павла.

Младший сержант сначала растерянно забегал взглядом, но потом овладел собой и вновь больно ударил Павла сапогом в бок.

– Лежи…, а то ребра пересчитаю! Пуганные…тута…

– Пуганные? – не унимался Павел, – Кем пуганные? Старшиной роты? А немцами, как я погляжу, не пуганные! Крысы вы тыловые! Вон гимнастерочки-то все новенькие, и сапожки… Такую замечательную кирзу в окопах не выдают.

Солдаты беспокойно зашевелились и быстрыми, чуть растерянными взглядами тайком осмотрели сами себя, словно только сейчас заметили свое отличие от обыкновенных бойцов. Это вновь насторожило Павла, потому что выдавало беспокойство солдат о том, как они смотрятся со стороны. Вряд ли русские военные так бы взволновались. Они, скорее всего, самодовольно бы ухмыльнулись – мол, видали, как надо уметь устраиваться! А эти как будто всё получили со склада только недавно. Возможно, они и не немцы вовсе, а действительно из власовцев или еще из каких-нибудь предателей. Ведь ходил же тогда их капитан к бандеровцам, как к своим, и даже убивал лично!

– Развяжи, сука! – еще решительнее рявкнул Павел и завращал злыми глазами.

Младший сержант поднялся и, перегибаясь через голову Павла, застучал кулаком по крыше. Полуторка стала притормаживать, послышался скрип тормозов и за ней – это останавливался немецкий легковой вездеход, ехавший все время следом.

Капитан рывком распахнул дверь и вскочил на ступеньку, не дождавшись окончательной остановки. Над кузовом справа выросла его голова, в мятой, неприглядным блином, фуражке. Грузовик толчком, наконец, встал, голова капитана качнулась.

– Что такое? – недовольно выкрикнул капитан.

– Просится развязать, товарищ капитан…, – капризно, краснея шеей, заныл младший сержант, – Оскорбляет…, намеки разные…

Капитан подтянулся и навис над Павлом и Альфредом.

– А если я прикажу вас тут к сосне поставить? Тогда как?

– Права не имеете, товарищ капитан, – как-то уж слишком спокойно ответил Павел, даже не посмотрев на офицера, а продолжая полулежать у передней стенки кузова и смотреть назад, за спины солдат, – Вас за такое самоуправство самого…к сосне поставят!

– Это кто же? – капитан криво усмехнулся, отчего Павел подумал, что такие же усмешки и у его воинства.

– Капитан Вербицкий. Командир разведроты…, лично поставит. Я его знаю… От разведки не уйдешь, товарищ капитан! Землю рыть будут, а достанут. Это я вам авторитетно заявляю. А ежели вы действительно наши, то и сами должны бы это знать. А я ведь…лично… замкомвзода, между прочим… Разведвзвода, товарищ капитан! Прошу обратить на это ваше пристальное внимание, как говорится! А тут я по заданию командования. Момент истины понятен? Извините, конечно, товарищ капитан.

Капитан задумался на мгновение и потом буркнул:

– Разберемся, старший сержант. Как в штаб фронта приедем, так сразу и разберемся. А пока потерпите. Вы без документов…и вон…мародерство одно! Это вам тоже Вербицкий приказал? То-то же!

Капитан еще немного поколебался и, наконец, кивнул младшему сержанту:

– Этого развяжите. А немец пусть так лежит…пока.

Он хлопнул дверцей и полуторка сразу натужно взвыла, трогаясь с места.

Ночь буквально рухнула на землю, стало неожиданно темно, будто кто-то выключил свет.

– Вот это да! – воскликнул младший сержант, – Хоть глаз выколи!

– Тучи, – пробурчал Павел, поворачиваясь к нему спиной и недвусмысленно напрягая руки, скрученные веревкой, – Сейчас дождь будет, на всю ночь. Тут такие места…

Младший сержант, ворча что-то себе под нос не то об этих местах, не то о погоде, не то о Тарасове, распустил веревки. Он грубо пнул Павла в плечо и, сопя, сказал:

– Если удумаешь сбежать, то мы тебя тут же…в семь стволов прошьем, как боец воротничок на «парадке».

Тарасов удивленно оглянулся, потому что о парадной форме ему за эти годы слышать еще не приходилось, а тут, оказывается, уже и солдатские присказки об этом появились, и люди есть, кто думает не о войне, а о чем-то очень мирном, послевоенном. Павел неожиданно для младшего сержанта искренне заулыбался, а тот неопределенно, не понимая его улыбки, пожал плечами и отодвинулся.

Из почерневшего свода зарядил дождь, мелкий и навязчивый, а поначалу, на несколько ледяных минут, даже густой, яростный, словно, срывался с привязи. Фары полуторки и следовавшего за ней легкового вездехода с трудом прорубали косую брешь в плотной стене падавшей из низкого, невидимого неба воды. Поднялся крепкий ветер, хлеставший мокрой плеткой по лицам, по спинам, в борта машин. Все пригнулись ниже, тяжело задышали. Павел уж было подумал, что в такую непогоду, в темень, он вполне может попробовать прыгнуть за борт и скрыться. Бойцы явно неопытные, хоть и не дети уже. Видимо, призваны они из глубокого тыла, может быть, даже из милиции, судя по возрасту? Закрыли им военную бронь и в СМЕРШ, к капитану… Эти его не догонят! Но тут же отбросил мысль в сторону: а как же тогда «Сотрудник»! Как же приказ Куприяна? Нет, он должен дождаться благоприятного момента и порешить эту сволочь!

В стороне от дороги мелькнул несмелый огонек, за ним другой. Грузовик резко сбросил скорость и стал медленно разворачиваться влево. Колеса зашуршали по песку. С трудом, натужно воя двигателем, поднялись на дюну, осторожно сползли с нее и вдруг в полусотне метрах от себя обнаружили несколько крепких строений, стоявших в ряд вдоль длинной стройной сосновой аллеи.

Свет исходил из большого старого дома с четырьмя, будто игрушечными, башенками, стоявшими на его углах, как сказочные часовые. Ворота во двор были снесены, по-видимому, взрывом, часть каменной кладки стены рухнула, а посреди двора заливалась дождем глубокая воронка. Фары скользнули по окнам, и Павел, приподнявший в этот момент голову, с удивлением подумал, что ни одно из них не выбито. Яркие электрические огоньки горели на втором этаже, в трех окошках, близко поставленных друг к другу, и над витым навесом у высокого порога со ступеньками.

Полуторка остановилась с краю от воронки. За ней скрипнула тормозами легковая машина. Тарасов с досадой подумал, что если не прикроют вездеходик брезентом, то коробки непременно намокнут и всё, что есть в них, может пропасть.

Он обернулся к младшему сержанту и сказал, как будто прося:

– Вы бы натянули на немецкий автомобиль брезент…, он у нее там…сзади должен быть… А то пропадет все… Жалко же!

Младший сержант стрельнул недовольно глазами в Павла, но, уже соскакивая из кузова полуторки на край воронки, хмуро крикнул в сторону легковой:

– Марков! Твою мать! Чего зенки пялишь, закрой брезентом свою авту…! Видишь, добро дождем заливает! Сам сообразить не можешь? Наберут дураков в войска…

Судя по тому, как Марков засуетился, даже не огрызнувшись, младший сержант имел свой особый вес в этой мрачноватой компании. Павел сразу отметил это про себя.

Впереди всех к дому быстро шел, широко вышагивая, капитан, за ним – Павел, далее, пригибаясь, со связанными за спиной руками, Альфред, а потом один за другим торопились, разбрызгивая воду вокруг себя, остальные солдаты.

Капитан обернулся и бросил младшему сержанту, шедшему сразу за Альфредом:

– Охранение выставь! Мало ли чего!

Тот лихо козырнул и исчез в темноте, кинувшись к хвосту небольшой, промокшей насквозь солдатской колонны.

– Пришлый…, слышь, Пришлый, …Григорий! – услышал Павел его голос уже откуда-то сзади, – Тут останешься…, вон в полуторку полезай…, до двух часов ночи. Не спать, Гриня! Тебя потом Коробков сменит.

Кто-то что-то недовольно пробурчал. Павел подумал, что на немецкий маскарад это уж никак не похоже и немного даже успокоился.

Большой дом был в действительности старым, уютным замком средних размеров, в котором еще до войны жил местный барон с сыновьями. Однако барон тот оказался человеком строптивым, и с нацистами почему-то сильно конфликтовал. Один из его сыновей, самый младший, служил в саперных частях вермахта, а двое других, старших, бежали еще в тридцать девятом году в Англию на роскошной яхте, принадлежавшей семье. Род этот имел кровные связи с русскими аристократами, из старых еще, царских времен; барона с сыновьями тут даже прозвали «Иванами»; к ним постоянно ходили за помощью литовские и польские рыбаки, когда их прижимала немецкая администрация. Тронуть старого ворчливого барона не смели из-за того, что его покойная супруга была дальней родственницей самого Кальтенбруннера. Но все же после какого-то очередного скандала, возникшего из-за казни троих польских рыбаков, якобы укравших у немцев улов, барона арестовали. Он заступаясь за поляков, ворвался в кабинет к начальству военной полиции и ляпнул что-то о животной тупости нацистов. Да еще добавил, что осталось им совсем немного до прихода сюда англичан или русских. Барона тут же отправили в концлагерь, в Аушвиц или, как его тут еще называли, Биркенау, а у него в замке, в подвале, в ночь ареста, нашли две большие семьи литовских евреев, которых он, оказывается, долго скрывал. Этих погнали следом за бароном. Вообще, та история была какой-то очень странной, потому что накануне той ночи из дома барона исчезла почти вся его прислуга, кроме литовца-мажордома.

Случай этот был в конце сорок третьего года, в декабре, под самое рождество. Каким-то образом здесь остался управляющим старый одноглазый литовец и то лишь потому, что его сын служил в Вильнюсе в гестапо простым водителем. А в начале сорок пятого и этот литовский сын, водитель, бежал к русским, прихватив с собой двух пьяных в стельку старших офицеров из гестапо, и сдал их тепленькими. В это время тут уже шли тяжелые бои, и немцам стало ни до старого замка, ни до литовского управляющего. Да и не нашлось другого хозяина.

Весь поселок, окружавший замок, тоже принадлежал барону. Жили в нем в основном литовцы и поляки, и еще три или четыре немецких семей из рыбаков. Теперь все с нетерпением ждали возвращения из лагеря старого барона или, по крайне мере, тех его сыновей, которые бежали в 39-м году к англичанам.

Всё это, краснея и волнуясь, на хорошем русском языке, лишь со специфичным акцентом, торопливо рассказывал капитану и его солдатам одноглазый управляющий, мажордом. Павла усадили за длинный стол рядом с младшим сержантом, а Альфреда, наскоро накормив вяленой рыбой и развязав, наконец, руки, отправили ночевать в тот винный подвал, в котором почти полтора года жили евреи.

После плотного ужина с той же рыбой и даже с хлебом домашней выпечки, а еще немецкого шнапса, все разомлели. Капитан заметно подобрел, искоса взглянул на Павла и даже позволил себе легко улыбнуться:

– А все-таки мы с тобой виделись…, и чувствую я, недавно…

– Не припомню…, – продолжал настаивать на своем Тарасов, холодно отводя глаза, – Путаете вы чего-то, товарищ капитан.

– У меня память, солдат, профессиональная! Если я кого когда видел, то никогда не забуду! Знакома мне твоя личность, хоть лопни! Ты в разведке-то давно?

– Никак нет, товарищ капитан. Полгода всего. А до того в интендантской службе…, по тылу, стало быть. Снабжение и все такое… И на Ленинградском фронте только во время боев меня к пехоте причислили…, там и ранение получил. А вообще, я тыловик.

– Ну, ну! Тыловик, значит? Это тебя там научили мародерствовать?

– Да что ж вы заладили, товарищ капитан! Я ж говорю, сейчас я в разведке у капитана Вербицкого. Он меня к немцем и отправил еще с двумя нашими, с молодыми. Да вот растерялись мы…, они, небось, уже вернулись, доложили… Ищут меня!

– Пугаешь? – капитан рассмеялся, его родинка дрогнула и поползла вверх, будто пытаясь скрыться в морщинках у глаз.

Он достал из кармана пригоршню ирисок и кинул их на дощатый стол, за которым все расселись.

– Грызите, черти, пока я добрый!

Сам же развернул две конфеты и сунул себе их за щеку. Солдаты быстро разобрали ириски. Павел не притронулся к ним, потому что считал для себя унизительным угощаться из рук этого капитана, да еще и тем, что сам же и добыл.

Капитан тяжело вздохнул и устало потянулся. Он посмотрел на одноглазого литовца и проговорил с веселой хрипотцой:

– Давай-ка, брат, покажи тут вашу лучшую опочивальню. Уж больно спать охота! И шнапс у тебя славный!

– Извольте на второй этаж, сразу налево от лестницы, господин офицер, – литовец засуетился, – в спальню господина барона. Господа солдаты могут переночевать в комнатах гостей, рядом с вами, а вот этот господин…в спальне господина обер-лейтенанта, младшего сына нашего барона.

Литовец, произнося последние слова, уважительно посмотрел на Павла. По-видимому, он все время прислушивался к разговору, и упоминание об интендантской карьере старшего сержанта произвело на него, человека хозяйственного и тоже считавшего себя не чуждого той же службе, благотворное впечатление.

Капитан понял это, видимо, также и рассмеялся.

– Ну, так тому и быть!

Потом он уже строже пробежал глазами по утомленным лицам своих солдат, уже давно клевавшими носами, и распорядился:

– Клопин! Будешь спать под дверью у этого…, у старшего сержанта. Стул себе поставишь…или кресло… Да так, чтоб он не вышел! Понял?

– Слушаюсь! – невысокий худой парнишка с бледными веснушками на смешном курносом носу бодро вскочил и живо поднес руку к пилотке.

– Я вам кресло из библиотеки принесу, господин солдат! – опять засуетился старый литовец, – Удобное! Господин барон в нем вечно засыпал с книжкой. Желаете?

– Желаем, – самодовольно ухмыльнулся Клопин и победно оглянулся на своих.

Капитан расхохотался, но вдруг, став неожиданно серьезным, очень ясно, будто декламируя чужую речь, твердо произнес:

– Война показала, как мало стоит жизнь, а победа – как дорого стоит ничтожество.

Солдаты замерли, силясь понять, что хочет от них капитан, потому что только что сказанное им показалось почти иностранной речью. Однако Клопин почему-то покраснел, смутился и гаркнул невпопад:

– Разрешите исполнять!

Павел искоса посмотрел на капитана, поморщился и тяжело выдохнул. Он тоже, как и остальные, не мог дойти до сути того, что услышал, но вполне ясная мысль о том, что жизнь на войне стоит до обидного дешево, болезненным ожогом напомнила о тех двадцати душах, которых этот человек предал. Павел вновь отчетливо вспомнил то, что увидел тогда в доме мельника – и бендеровцев, и вот этого умника с синей родинкой на виске, и тела убитых, и умирающего Куприяна… Их имена вдруг машинописной строкой побежали у него перед глазами, одно за другим – всех, кто был из его взвода. Он закрыл руками лицо и съежился. Такого видения у него еще никогда не было. Машинописные строки он раньше видел лишь на «Ундервуде» старой машинистки маршала, они появлялись как дыры от пулеметной пальбы.

Капитан устало отмахнулся ото всех и стал медленно подниматься наверх по скрипучей, массивной лестнице. Литовец сделал несмелый шаг к нему, но капитан остановил его повелительным, нетрезвым жестом.

– Сам найду…, нам лакеи ни к чему!

Солдаты стояли в большом, полупустом зале с холодным камином и провожали капитана усталыми глазами. Они только что сидели с ним тут за одним столом, большим, древним, поедали вяленую рыбу, выпивали, а теперь удивлялись тому, что этот человек, оказывается, отличается от них не только своими погонами, но и каким-то другим, сложным, путанным, на их взгляд, мироощущением. Впрочем, они не могли и этого сформулировать для себя, но чувство отдаленности от этого человека, неожиданное ощущение в нем чужака, давило и обижало их почти по-детски.

Клопин исподлобья посмотрел на растерявшегося литовца:

– Веди, кривой, арестованного в опочивальню. И кресло гони! Баронское…

То, что увидел в комнате младшего сына барона Павел, превзошло все его самые смелые ожидания. Он никогда не сумел бы ее описать и, пожалуй, сказал бы только, что это действительно царская опочивальня, но, войдя, он изумленно замер на пороге и даже сдвинул на затылок пилотку. То была тихая, уютная спальня с волшебным, сказочным альковом у дальней стены, с плотными, дорогими шторами на окнах, небольшим полукруглым камином в темном углу, витым ломберным столиком, двумя креслами и большим трехстворчатым шкафом, заполненным старомодной и не очень удобной, как показалось Павлу, мужской одеждой. Стены были затянуты уже порядком оборвавшейся шелковой серо-голубой тканью с темно-синими ромбами, разбросанными по ней в причудливой манере, абсолютно ассиметрично. На полу, перед альковом с высокой кроватью, лежал серый длинноворсовый и пыльный ковер. Сама кровать, похожая своей шириной на поляну, была накрыта тяжелым бордовым гобеленом с плетеным рисунком, изображавшим средневековую охоту на оленей. Олени, судя по всему, очень радовались этой охоте, потому что морды у них были с добрыми человеческими усмешками, а лица трех охотников – со звериным оскалом.

В изголовье кровати горой возвышались подушки и думочки – они были разобраны с художественной небрежностью. Балдахин алькова нежно-голубого цвета с серебристыми кистями спускался вниз тяжелыми складками.

В стену у двери был встроен черный эбонитовый выключатель. Небольшая хрустальная люстра и два матерчатых, голубых ночника (один у ломберного столика, а другой рядом с кроватью) зажигались одновременно от него, но и у каждого из них был свой собственный выключатель. Это особенно поразило Павла.

В углу комнаты, слева от двери, была еще одна неприметная дверка. За ней оказалась кафельная ванная комната с медными, чуть позеленевшими, кранами и душем, но главными, как подумалось Павлу, в ней были элепсовидное зеркало с фонариками в виде лилий с двух его сторон, ослепительно белый унитаз со свисающей почти от потолка медной ручкой на цепи, и огромных размеров белая, как снег, ванна. На полу лежал плетеный, веревочный коврик и аккуратно, словно солдаты, выстроились три пары шлепанцев из белой, мягкой овечьей шерсти.

Литовец включил свет в спальне и церемонно пропустил Павла вперед. Из-за его спины, разинув в изумлении красный рот, выглядывал Клопин.

– Вот это да! – восхищенно пропел он, – Ну, дают буржуи! Вот сволочи!

– Это спальня младшего сына господина барона, – поджав губы, холодно заметил одноглазый литовец, – Но он здесь не был уже больше года. Приезжал как-то в отпуск на неделю и с тех пор не возвращался. Мы слышали, он где-то в Австрии, в горах… Генрих инженер по строительству шоссейных дорог, но его призвали в саперные части.

– Это тот самый обер-лейтенант? – недобро бросил назад Павел.

– Его призвали, господин интендант… – настойчиво повторил литовец.

Павел резко развернулся к старику:

– Я не интендант. Я – солдат.

– Извините, господин солдат, – литовец отступил назад и покорно склонил голову.

Павел неторопливо подошел к кровати, с любопытством заглянул под балдахин. От него вниз, к подушкам, свисал плетеный серебристый шнур с тяжелой кистью. Тарасов несмело потрогал его, потом с силой потянул и тут же услышал тихий перезвон где-то в дальнем конце коридора. Он отпрянул, растерянно покосился на литовца. Тот быстро отвернулся. Клопин же, так и застывший на пороге спальни, изумленно покачивал головой.

Тарасов задумчиво усмехнулся. Он вспомнил покои Буденного, в которые ему дважды приходилось заглядывать, и подумал, что у нас так живет маршал, даже как будто похуже, а у них – какой-то обер-лейтенант. Ну, сын барона, сам, наверное, тоже барон, но не маршал же!

– Что прикажете, господин солдат? – тихо спросил литовец.

– Спать хочу…

– Если желаете принять ванну, прошу за ту дверь…, только теплой воды нет. Я не топил…, не знал, что будут гости.

– Теплой воды? – Павел опять усмехнулся, – Мы как-нибудь…без теплой обойдемся. А то привыкнем! Верно, Клопин?

Клопин глупо заухмылялся, но тут же взял себя в руки и строго напомнил литовцу:

– Кресло тащи, старик! А то арестованный тут, понимаешь, на кроватях с подухами, а геройский солдат …стоймя в калидорах как конь! И ванную ему! Может, и бабу приведешь?

– У нас есть еще несколько комнат…с кроватями, – сказал умиротворенно старик, будто не заметив раздражения Клопина – Если желаете, я вас провожу…

– Как же! Провожу! А капитан!

– Ваш капитан уже спит, я надеюсь. Он устал…, – мягко уговаривал литовец.

– Не пойдет! Тащи кресло. А комнату покажешь…на всякий случай!

Литовец буквально выдавил Клопина в коридор и неслышно прикрыл дверь. Павел оторопело, наконец, оглянулся вокруг себя, разглядывая диковинную обстановку. А ведь совсем близко еще неистовала война, старый упрямый барон томился в лагере, его сыновья были разбросаны по миру, да и живы ли они (?), а тут будто ничего не произошло, все сохранило свою начальную, добрую прелесть богатого отчего дома. Кривой литовец оберегал этот древний очаг в ожидании возвращения старой жизни. Но даже Павел, человек не искушенный в таких наблюдениях и в сложных жизненных философиях, крайним умом понимал, что назад ничего не вернется, что жертва барона не будет искуплена, что тут теперь все пойдет иначе – хуже ли, лучше ли, но иначе!

Павлу почему-то стало от этого очень грустно, и он подумал, что, вероятно, он последний из всех, кто этой ночью насладиться уютом спальни, тишиной чужого дома и обманчивым покоем гнездившейся здесь прусской древности.

Он медленно, намеренно не спеша, разделся донага, зашлепал босыми ногами к кровати, бережно откинул в сторону тяжелый гобелен с добрыми оленями и злыми охотниками и с наслаждением провалился в хрустящий, белый рай пуховой постели. Он вдруг увидел при свете ночника свои ноги – темные, с заскорузлой грязью между пальцами, и в ужасе вскочил. Ему показалось, что так нельзя разрушать девственную чистоту этой постели, что лучше вновь одеться и сесть в кресло, выспаться, по-возможности, в нем. В Павле властно говорили годы тихой и неприметной службы у больших и важных начальников, где главным правилом была как раз та самая неприметность и где нельзя была оставлять даже поверхностных следов о себе. Он растерянно оглянулся и тут вспомнил слова старого кривого литовца о том, что тут где-то есть вода, вон, кажется, за той дверкой.

Тарасов вошел в ванную комнату, пошарил рукой по стене сначала слева, а потом справа от входа, наткнулся на выключатель и щелкнул им. Мягкий свет, исходивший из матового, шаровидного плафона на потолке, деликатно вспыхнул. Павел растерянно оглянулся, на цыпочках подошел к ванне и повернул кран. Тот скрипнул, вздрогнула белая, крашеная труба, тянувшаяся от него к потолку, и в ванну с грохотом вдруг проснувшегося водопада хлынула холодная струя. Павел отдернул руку, улыбнулся счастливой улыбкой и потянулся к другому крану. Оттуда тоже вырвалась холодная вода. Павел разглядел на кранах два пятнышка – красное и синее. Видимо, когда где-то в подвале топили печку, из крана с красным пятнышком шел кипяток. Вода смешивалась в ванне, и там можно было плескаться.

Павел увидел черную резиновую пробку с металлической обводкой, на длинной витой цепочке, нагнулся и сунул ее в сливное отверстие ванны. Вода забурлила на дне, запенилась, и ослепительно белая емкость стала быстро наполняться. Тарасов долго смотрел на растущие кверху края чистой, прозрачной воды, и вдруг поймал себя на том, что ни о чем сейчас не думает, а просто бессмысленно, заворожено смотрит на живую, прибывающую воду. Он одинакого любил наблюдать и за огнем, и за речным потоком. Его всегда поражала тайная ворожба воды и огня. Он даже стал размышлять – что сильнее, и решил, в конце концов, что несомненно вода: она может закончить жизнь огня, а огонь не может этого сделать с водой. Значит, сильнее и с этой точки зрения, естественней, тот, кто решает судьбу другого – жить или не жить, а не тот, чью жизнь прерывают? Вот ведь какая философия, оказывается! Получается, что немцы были естественнее нас, пока мы не стали сильнее? Неважно, какие они, неважно, какие мы – главное, кто кого может погасить, уничтожить!

Так как же тогда под Ровно? Этот с родинкой на виске был, выходит, сильнее двадцати человек, хитрее, опытнее, и в этом смысле естественнее, потому что он погасил их огонь. Чего ради? Чтобы потом дослужиться всего лишь до капитана и кататься по Восточной Пруссии в полуторке с несколькими мрачными солдатами? Двадцать человеческих жизней стоили этого? Да это же глупость какая-то! Кто он? Не может быть, чтобы это было его целью! Значит, там что-то другое! Что-то большее!

Павел вздрогнул, увидев, что вода уже почти дошла до верхней кромки ванны. Он быстро нагнулся и завернул кран. Неожиданно наступила тишина, гулкая и напряженная, словно упруго натянулась струна. Тарасов с замиранием сердца выдохнул и перенес ногу через край ванны. Ледяной холод пронзил его сквозь кожу до самых костей. Павел поежился, но упрямо занес и вторую ногу, потом медленно, дрожа, развернулся, взялся руками за края ванны и стал с напряжением опускать тело на ее дно. Холод обручем захлестнул его, подобрался к груди, к сердцу, сковал мышцы на ногах и безжалостно сжал ребра. Павел с шумом выдохнул и замер. Вдруг ему показалось, что холод отступает, даже, напротив, становится тепло. Вот оно как все обманчиво! Кажется, что холодно, а на самом деле просто тело еще не приспособилось.

Ведь так и в жизни! Вроде бы, скажем, преступление, а вроде бы даже и нет! Стрелял же маршал в того офицера у себя в кабинете, ведь преступление же! А он, Павел, смолчал, хотя ценой была жизнь человека. Да и кто знает, что толкнуло маршала под руку? А может быть, вот также надо привыкнуть к незнакомому ощущению и многое покажется потом обычным, даже полезным. Потому что есть какая-то большая цель, которую от твоего поста не видно, и ты не знаешь, как к ней можно прийти.

Этот с родинкой…, может быть, и он видел какую-то цель, а Павел, Куприян и те другие, которые погибли, ничего о ней не знали?

Павел вздрогнул, почувствовав, что холод, несмотря на всю его философию, проник уже к самому сердцу. Он резко поднялся, расплескав воду и, схватив с белой деревянной полочки жесткое сухое мочало, окунул его, выжал несколько раз и стал тереть себе грудь, бока и ноги. Стало действительно теплее, тело даже порозовело. Павел выскочил из ванны и оглянулся. В углу, на круглой деревянной палочке, закрепленной на стене, лежало свернутое вчетверо белое махровое полотенце. Он сорвал его и стал с силой натирать им тело. Из розовым оно становилось красным, кровь прибывала к коже и согревала ее. Тарасов посмотрел себе под ноги и увидел три пары шерстяных шлепанцев. Он бережно положил полотенце на табуретку у стены и с наслаждением сунул ноги в одну из пар. Они показались ему детскими. Павел попробовал примерить на ноги другие, но и те были малы. Он усмехнулся – обер-лейтенант, оказывается, был мелким парнишкой, коли у него такая деликатная ножка.

Через несколько секунд Павел уже утопал в пуховой постели под балдахином, в окружении высоких подушек и крошечных думочек. Краем уходящего сознания он подумал, что хорошо бы выключить свет, но тут же провалился на такую теплую и сладкую глубину, откуда его не смогли бы поднять не только самый яркий свет, но даже и самый громкий звук. Впервые за долгие военные ночи он уснул так бесчувственно, так отрешенно, как теперь.

…Раннее рассветное утро весело и беззаботно ударило в смеженные веки сквозь широкую щель в оконных портьерах. За ночь дождь вылил все, что скопилось в небесах за эти поздние весенние дни, и тучи покорно уступили место свежему, серовато-голубому небу и низкому еще, утреннему, нежгучему солнцу.

Павел открыл глаза, с волнующим удивлением, почти с испугом, всматривался в серую глубину свода балдахина. Где он? Как сюда попал? И только с трудом припомнив все, что было накануне, счастливо улыбнулся. Он потянулся, подумав, что никогда еще не ощущал себя столь бодро, как теперь, и что сил у него прибавилось. Тарасов прислушался – ни звука не доносилась из-за двери, тихо было и за окном. Словно, война окончилась и его тут все забыли. Но в это мгновение он сообразил, что и капитан, должно быть, уже исчез! А как же слово, данное им, Павлом, умирающему Куприяну! Где теперь искать этого чертового капитана!

Тарасов вскочил на ноги и стал торопливо одеваться. С раздражением подумал, что вчера ночью, вместо дурацкого купания в ледяной ванне, лучше бы выстирал исподнее, от которого исходил одуряющий запах и вид которого не давал уже никакого представления о первоначальном его цвете.

Когда дело дошло до обмоток и разбитых, исцарапанных ботинок, он остановился и задумался:

«Вот этот Альфред…, шоферюга этот немецкий… У него сапожки что надо! А я всю войну в этой дряни проходил! Кто тут победитель! Машину с коробками…и ранец, небось, капитан, если и не забрал еще, то непременно заберет, а мне, все это захватившему…, со мной как же! Надо спуститься в подвал, …вроде бы Альфред там. Объясню ему все…, сам же говорил, пролетарий, социалист… Должен понимать! Фашистам служил? Служил! На хрена ему теперь сапоги? Вопрос, можно сказать, принципиальный…»

Эта мысль поначалу показалось Павлу дурной, как запах от его нестиранного исподнего, но он встряхнул головой и быстро, намеренно небрежно закрутил вокруг икр и щиколотки обмотки, сунул ноги в башмаки, некрепко затянул шнурки и выглянул в тихий коридор.

Большое кресло стояло боком к стене, Клопина в нем не было.

«Показал ему литовец все-таки другую спальню, – подумал Павел с кривой усмешкой, – Я бы своего убил за такое! Ничего себе СМЕРШ!»

Павел, осторожно ступая на ступени деревянной лестницы, почти крадучись, спустился во вчерашний зал с большим столом и камином. Теперь, в утреннем свете, он яснее разглядел на стенах оленьи головы с разветвленными рогами и стеклянными бесчувственными глазами, голову вепря с оскаленной пастью и с устрашающими клыками, два щита, затянутых лопнувшей кожей, и перекрестье пик с тупыми наконечниками. Вчера это все казалось мрачным, нереальным, будто пришло из воображения жестокого сказочника, но сейчас лучики света, повисшие на кончиках оленьих рогов, как малюсенькие фонарики, и заглянувшие в мертвую пасть вепря, чтобы высветить его теперь уже нестрашные, желтые клыки, придали всему этому бутафорскую беспомощность. Павел побывал один раз с Машей во МХАТе, по ее настоянию, и видел там пьесу о старых временах. В доме какого-то печального аристократа был камин, а над ним висели такие же рога, пасти и щиты. Они поначалу были даже страшнее, чем эти сейчас. Из всего спектакля Павел только их и запомнил. Один раз высокий актер задел рукой кабанью башку и та легко подпрыгнула на гвозде, словно была сделана из картона, у нее отвалился зуб и неслышно упал куда-то вниз. Павел громко засмеялся, но Маша, тут же порозовев, больно толкнула его локтем в бок. Как показалось Павлу, артист на сцене тоже услышал его смех и мгновенно стрельнул раздраженным взглядом в темный зал.

Теперь Павел подошел к кабаньей голове, что висела над камином, и, встав на цыпочки, с трудом дотянулся до ее массивной нижней челюсти и одного из клыков. Он обернулся, кинул сначала настороженный взгляд в пустой зал, а потом попытался сдвинуть голову. Но она оказалась такой тяжелой, что лишь качнулась слегка и еле слышно ударилась о каменную стену.

– Вот если бы эту тот артист задел покрепче, – тихо, сам себе сказал Павел и усмехнулся, – она бы его точно убила! А та была бумажная…, вранье всё это, их пьесы! А здесь – чистая правда!

Тарасов еще раз оглянулся вокруг себя и увидел дверь со стеклянным оконцем в дальнем углу зала. Он отошел от камина, еще раз посмотрел на разъяренное кабанье рыло с черными, бесчувственными глазами и быстро пошел к двери. За ней был длинный темный коридор, заканчивающийся широкой, освещенной солнцем сквозь высокие окна, кухней с огромной низкой печью у стены. В дальнем углу была еще одна дверь с таким же стеклом, как и первая. Она вела во двор.

На полках, приколоченных над длинными разделочными столами, висели поварешки, длинные двузубцы, похожие на вилки великанов, несколько ножей с различными лезвиями, ложки и какие-то прокопченные ухваты. Здесь же на узких полках красовались тарелки: и медные, начищенные до солнечного блеска, и глиняные, грубые, и фарфоровые с цветными веселыми аппликациями. Павел снял одну из них, с великим трудом удержав остальные, на нее опиравшиеся. Тарелки могуче звякнули друг о друга и угрожающе задребезжали. Павел вновь испуганно обернулся, с облегчением выдохнул и лишь потом с любопытством рассмотрел изображение на тарелке – хорошенькая светловолосая девушка стреляла глазками в тонкого юношу с маленькими ножками, в деревянных колодках. За их спиной паслось небольшое овечье стадо, а по голубому небу плыли белые облака, сами похожие на овечек.

Наверное, таким здесь всё было раньше, до войны, подумал Павел, но тут же отрицательно покачал головой: нет, тут не могли быть овечки и синее небо с облаками. Опять всё врут, как в той московской пьесе. Нельзя доверять сочинителям и художникам! Верить нужно только военным! Ну, может, еще и охотникам или, скажем, рыбакам!

Павел осторожно поставил тарелку на дубовый стол. Его взгляд натолкнулся на грозный ряд острых, разновеликих ножей, свисавших с крюков на стене. Он подошел ближе, подумал немного и осторожно тронул пальцем широкое лезвие первого в ряду ножа. То было истинным оружием. Павел сразу вспомнил кабанью голову в зале и одобрительно покачал головой – вот таким кухонным кинжалом ее только и можно было отсечь и освежевать. Кто ж это сделал? Неужели, тот кривой литовец или сам хозяин-барон, который сейчас, если жив, находится где-то в Польше, в концлагере, или уже добирается сюда?

На дальней стене кухни, в глубокой мрачной нише, темнела тяжелая дубовая дверь. Она была утоплена на две крутые ступеньки в пол. Массивный чугунный засов был задвинут до упора.

 

16. «Моя компания»

Павел отодвинул засов, густо смазанный машинным маслом, и осторожно приоткрыл дверь. Вниз круто вели серые каменные ступени. Потолок, стремительно сползавший вглубь подвала, был так низок, что человек даже обыкновенного роста должен был согнуться в три погибели. Было тихо, как в могиле, и также темно. Тарасов прислушался – ни звука, словно, здесь не было жизни с тех пор, как отсюда выволокли еврейскую семью, спрятанную настырным бароном от немцев. Павел не сомневался, что это именно тот подвал, и что теперь здесь находится Альфред Адлер, немецкий социалист и лукавый шофер другого прусского барона. Тот служил нацистам, а этот презирал их, и плевал на них. Вот тебе и два барона! Правда, этот как будто бы был с русской кровью… Но ведь барон же! Опять же, у него сын обер-лейтенант с крохотной ножкой, сапер в их армии. А другие сыновья бежали к англичанам еще в тридцать девятом. Почему не к нам, почему туда? А потому что бароны! Союзники, но временные! Как и англичане, и американцы, и французы, и еще, говорят, какие-то канадцы. А вот ведь батюшка их, старый барон, евреев-то скрывал… И если бы не наскандалил, то, может быть, все бы живы остались?

Литовец рассказывал, что немцы выстроили евреев во дворе и продержали там всю ночь. Сыпал мелкий, острый, как колотый лед, снег, потом закружилась сырая, промозглая пурга. Вихри выплясывали по двору, вздымая кверху белые кривые морозные столбики.

Кто именно предал их, литовец точно не знал. Впрочем, в доме, кроме него, из прислуги были еще две литовки, мать и дочь, и средних лет инвалид – поляк-повар. Они вдруг все разом исчезли перед самым приходом в замок немцев, а те немедленно кинулись в винный подвал, в который вела дверь из кухни.

Евреев заставили раздеться донага. Они жались друг к другу во дворе замка, пожилые люди, одна девчушка лет четырнадцати и шестеро совсем маленьких детей. Девять эсесовцев расталкивали их в разные стороны ногами. Двое, девушка и пятилетний мальчик, к утру окоченели, так и замерев, согнутые пополам. Литовец неотрывно, всю ночь, смотрел на эту страшную, обреченную горстку людей сквозь оконце со второго этажа. Он не мог заставить себя отойти. Ведь не лечь же в теплую постель, когда внизу, на морозе, под ветром, стоят люди, которых он кормил в подвале по распоряжению барона! Они его не выдали, даже дети ничего не сказали, хотя немцы вывели его перед строем и спросили, не он ли носил им еду. Все молчали, он тоже. Тогда во двор выволокли старого барона. У того с усов стекала на снег кровь, а покатый лоб был рассечен, будто клинком. Барон оттолкнул одного из немцев и усмехнулся.

– Это я их кормил, – сказал он, выплюнув себе под ноги окровавленный зуб, – А этот не знал…, я ему не доверял. Его сын работает у вас, в гестапо…, шофером.

Немцы, конечно, ему не поверили, но упоминание о сыне литовца несколько успокоило их. А может быть, просто решили не раздувать скандала? Кто его знает, как там у них все было переплетено!

Литовец понимал, что барон боится оставить дом без присмотра и, кроме того, кто-то должен был дождаться его мальчиков из Англии. Он не надеялся, что одноглазый литовец возьмет всю вину на себя и поэтому настаивал на собственной, смертельно опасной для него, версии. Литовца это даже немного задело – значит, барон действительно не доверял ему до конца, если усомнился в нем в такой момент. Но тут было что-то еще, очень личное! Возможно, старый упрямец вот так, молодецки, плевал им в лицо: кишка, мол, тонка испугать меня, старого вояку! В этом была какая-то опасная, увлекательная игра, что-то ухарское, что-то из их семейной, врожденной скандальности, неуступчивости. Литовец знал их много лет – и отца, и сыновей. Если они закусили удила, то их не остановит даже сама смерть. Старый барон не мог уступить, иначе потом как бы он смотрел в глаза сыновьям. Что бы он сказал: отдал слугу вместо себя? Не сыграл в мужскую, рыцарскую игру, которой всю жизнь учил их: стоять на своем до конца, не отдавать ни пяди противнику! Он предпочел за все ответить самому. Он – старший рыцарь в доме!

Барон не отвечал на письма младшего сына, служившего сапером у немцев, хотя сохранил его комнату такой, какой она была до отъезда его мальчика в германские войска.

– Вот здесь он еще мой…, – угрюмо говорил литовцу барон, – А там…, там…он их. Оттуда не возвращаются и туда не отвечают. Эта комната его могила…

Может быть, поэтому он, вопреки строжайшим запретам, укрыл у себя евреев и потом взял вину на себя? Держал ответ за сына? Но перед кем? Он-то знал, перед кем. Старик догадывался, что сын литовца в действительности тайно работает против немцев и за это его отец должен быть вознагражден. А вот его сын, младший сын барона, служит немцам, и за это его отец должен быть наказан. Если твой сын не идет по твоему следу, значит, ты сам всему виной и тебе за это отвечать перед Богом и людьми.

Вот почему он тогда им так сказал! Вот что было его личным, его персональным крестом!

Еще литовец запомнил глаза барона, когда его взгляд встретился на какое-то мгновение с глазами главы той большой еврейской семьи, что они спасали. Они будто высекли желтую искру, которую оба ценили так, как ценят лишь саму жизнь. В этих взглядах не было ни сожаления, ни извинения, ни упрека. Это было молчаливое прощание двух совершенно одинаковых людей, понимавших друг друга больше, чем даже свои семьи, своих детей. Оба выполнили свой долг до конца и теперь принимали одну и ту же печальную судьбу. Они были много выше тех, кто ожесточено суетился вокруг них – окровавленный тучный, седой барон, не то немец, не то русский, и старый, худой, изможденный еврей, когда-то стоматолог из Вильно. Было ощущение, что этот их заговор на двоих вовсе не провалился, а просто претерпел изменения. Ведь у победы бывает разное лицо, и не всегда парадное. Оно может быть вот таким – окровавленным, замороженным, обреченным на смерть. Вот это и было в их взгляде – благодарность друг другу за то, что оба выстояли до самого конца, безграничное доверие, закончившееся так славно и так бесславно. Эти мгновенные встречные взгляды впились в память литовца, как одна горячая и чистая стрела.

Барона увезли сразу, литовца прикладами загнали в дом, а евреев оставили подыхать на морозе, на всю ночь, обнаженными.

– Я возблагодарил господа нашего Иисуса, что он лишил меня когда-то, в юности, глаза на охоте! – рассказывал накануне вечером за столом литовец, – Хотя бы половину того ужаса я не разглядел!

Утром оставшихся в живых евреев погрузили на машину с открытым кузовом и увезли, а литовца заперли в том же подвале. Немцы уехали, оставив его здесь подыхать, одного, без воды и без питания, со связанными руками и ногами. Он пробыл в подвале четыре дня, сильно ослаб, а потом один из польских соседей, рыбак, пробрался в дом и отпер подвал. Сказал, опасливо оглядываясь на двор, что никто не знал о том, что литовец заперт здесь. Но сегодня, мол, рано утром заглянул какой-то пожилой фельдфебель в больших круглых очках, с лицом провизора или деревенского учителя. Он несмело постучал в окно и шепотом посоветовал проверить основной дом барона, а то, похоже, сказал он, туда забрались воры, и тут же быстро ушел. Поляк догадался, что там кого-то заперли, и тут же поспешил в дом. Он топором взломал сначала заднюю дверь, ведущую на кухню, на цыпочках, в темноте обошел весь дом, а потом тем же топором сбил замок на щеколде двери винного подвала. Вина там уже давно не было, зато прямо на полу лежал связанный одноглазый литовец.

Больше сюда нацисты не приходили, а подвал простоял запертым до тех пор, пока в него не отправили на ночь Альфреда.

Литовец рассказывал эту историю капитану и его солдатам, избегая подробностей о том, почему барон пощадил его и зачем отдал себя в руки немцев. Капитан слушал его очень внимательно, не прерывая. Павел наблюдал за ним и пытался понять, что он чувствует. И вообще, на самом ли деле все было именно так? Не лжет ли литовец? А может быть, это он предал своего хозяина и евреев? Все-таки, сын служил у гестаповцев, и кто знает, почему он захватил пьяных офицеров и сдал их победителям.

Вскоре после того, как литовец закончил рассказ, и солдаты, немедленно забыв, что здесь произошло и какую роль во всем этом сыграли кривой литовец и упрямец-барон, а Клопин потребовал себе баронское кресло, капитан и произнес ту странную фразу о том, как дорого стоит война и во что обходится победа. Тогда он и сказал что-то о ничтожествах. Похоже, что понял его один лишь литовец – вскинул на него единственный глаз и тут же отвел его в сторону. Павел тогда впервые подумал, что он-то как раз совершенно не понимает капитана с родинкой на виске, а литовец понимает.

То, что постоянно происходит на войне, со всеми ее смертями, и ранениями, со случайностями, с казнями и убийствами, с провалами и победами, являет собой лишь отвратительного вида будничную поверхность, а в глубине идут очень сложные, очень путаные процессы, которые лишь набухают, время от времени, у всех на глазах.

Роковое нападение на Ватутина, и странный случай с Черняховским, и встреча двух священников-лекарей на холодном поле в сорок первом году, и тот загадочный немецкий офицер с веточкой на дороге у «Катюш», и убийство на Днепре пожилого немца Павлом, а несчастного гауптмана – его разведчиками, и их страшная смерть потом, и штрафрота, и парнишечка, который так мечтал о маминых пирогах, и Белов с его двумя «эф» и больным сыном, и наездник-подросток, живущий теперь за своего отца и потому твердо решивший стать ветеринаром после войны, и палатки вдоль моря у сожженного рыбацкого поселка, и девочка со своим трогательным котенком, и вот эти евреи в подвале, и упрямец-барон, и кривой литовец, и его сын-подпольщик или разведчик – все это и есть война, ее явное и ее тайное. Это ее выразительная, жуткая красота и чудовищное, отвратительное уродство!

Может быть, не все это понимают, подумал Павел, и он сам не понимает, и те его двадцать друзей, что остались лежать на Самоховой мельнице, тоже не понимали? А вот капитан понимает, и литовец понимает, и, наверное, тот упрямый барон и старый еврей-стоматолог тоже понимали.

И еще Павел вдруг очень ни к месту вспомнил тогда, что когда-то, за два года до войны, Маша с горячим возмущением показала ему секретный документ из их приказа по кадрам, в котором говорилось о дегенеративных свойствах людей, которых нельзя брать на службу в органы безопасности. Он даже запомнил его номер – 00310, «совершенно секретно». Маша не имела права выносить его, но почему-то вынесла и показала Павлу. Она была очень растеряна и хотела, чтобы Павел успокоил ее, объяснил что-то. Но он и сам растерялся. Там говорилось о заиках, о сутулых, о горбатых, о людях с «лошадиными зубами», о косоглазых, нервных тиках, дефектах речи наподобие картавости или шепелявости, родимых пятнах и прочем. А среди этого прочего было и такое: «Особое внимание обращать на национальное происхождение кандидата». Дальше говорилось (под седьмым пунктом из восьми) о том, что национальность еврей тоже один из «признаков дегенерации» и следует копаться в родне до пятого колена, чтобы евреи не попали на службу. Другие национальности могут, а евреи ни в коем случае! Это подписал еще в декабре тридцать восьмого года народный комиссар НКВД СССР Лаврентий Берия и назвал инструкцией с «рекомендательным значением».

А как же тот барон и старый еврей, смотревшие друг на друга прощальными, всё понимающими глазами перед немецкими «сверхчеловеками», которых та инструкция никогда бы не коснулась? Это ведь всё тоже война! Только она началась много раньше пушек и бомбежек. Это и есть ее тайные приводные ремни, ее чудовищное уродство, ее предательство, цена ничтожества, которая входит в общую цену победы. Может быть это имел в виду капитан с родинкой на виске? Тогда кто он такой сам, он, предавший двадцать своих же разведчиков?

…Павел стал спускаться вниз, сделав первые два осторожных шага. Он слепо повел рукой по стене и нащупал такой же выключатель, как в спальне. Под низким потолком вспыхнул неяркий, желтоватый свет. На деревянном топчане с тонким матрацем (а таких лож тут было не меньше десяти) ничком лежал Альфред Адлер. Он испуганно приподнял голову, но его глаза очень быстро вспыхнули возмущением.

– Ich bin ein deutscher Proletarier…, Sozialist, Hitler kaputt! Почему я есть здесь? – вскрикнул он с горечью и тут же вскочил на ноги.

Павел опустил взгляд и уставился на его ладные сапоги. Немец проследил за глазами русского и тоже, несколько растерянно, посмотрел на свои сапоги, потом внимательно оглядел разбитые ботинки Павла.

Тарасов, не спеша, подошел к низкому деревянному топчану, стоявшему параллельно с тем, на котором всю ночь ничком провалялся немец, сел на него, натужно вздохнул и стало быстро расшнуровывать свои башмаки. Потом он медленно, словно совершал какой-то особенный, важный ритуал, размотал обмотки, неторопливо снял обувь и аккуратно поставил ее перед собой. Обмотки он бережно уложил сверху.

Павел чуть склонил набок голову и взглянул со стороны на свои разбитые ботинки так, словно любовался ими, или, быть может, прощался.

Немец не спускал с Павла настороженных глаз. Павел пошевелил обнаженными пальцами ног и поднял тяжелый взгляд на Альфреда.

– Nein! – воскликнул с ужасом в глазах Альфред и густо покраснел, – Nein!

– Что значит, «найн»? – спокойно, почти даже ласково сказал Павел.

Так многоопытные, мудрые учителя обращаются к упрямым ученикам, прежде чем вынудить их сделать что-то важное, хоть и неприятное.

– Nein! Nein! – твердо повторил немец и отрицательно стал водить длинным пальцем у себя перед носом.

– Это ты своему фюреру скажи «найн»! – уже с угрозой в голосе молвил Павел, – А русскому солдату ты так говорить не смеешь! Нет у тебя, фриц, больше таких прав!

– Ich bin ein deutscher Proletarier! – повторил Альфред, как будто уже сдерживая рыдания.

– Немецкий пролетарий? Поздно вспомнил. Раньше надо было. Ты знаешь, что здесь в подвале евреи прятались? А вы их уморили! Заморозили, сволочи! Заживо! Снимай сапоги, фашист! – Павел поднялся и голой ногой подкинул в сторону немца свои расшнурованные башмаки. Обмотки разлетелись в стороны.

– Ich bin kein Faschist! Ich bin ein deutscher Proletarier… – обиженно кривя губы, крикнул в сердцах Альфред.

– Позже разберемся, кто тут фашист, а кто пролетарий! А сейчас скидовай сапоги! Ну!!! – Павел сжал кулаки и с грозным видом навис над Альфредом. Он был и выше, и грузнее немца, а тот ведь и так уже весь сжался, краска резко спала с его лица, глаза в синих кругах обиженно мерцали. Потерять сапоги на войне дело вообще мерзкое, а уж отдать их без боя, без сопротивления – унизительно вдвойне. Для солдата это также горько, как для офицера лишиться личного оружия. Все равно, что изнасилование. Как с этим дальше жить? Как в глаза людям смотреть? Как потом детям объяснить?

Немец громко всхлипнул, что-то с обидой пробурчал, наверное, выругался, и плюхнулся на свой топчан с измятым, несвежим матрацем. Он долго собирался с духом, громко сопел, даже взмок весь, а потом все же решился, задавил, должно быть, унижение в себе и стал угрюмо стаскивать с ног сапоги. Павел, понимая то, что делается на душе у солдата, терпеливо ждал. Он не отводил глаз в сторону, опасаясь отчаянного бунта, но и не торопил немца. Однако как только сапоги, ломаясь в голенищах, сползли с худых ног Альфреда, Павел выхватил их у него прямо из рук и тут же опять сел на топчан напротив. Теперь немец не спускал злых глаз с Павла. А тот, сосредоточенно пыхтя, упрямо протискивал ноги в узкие горнила немецких сапог. Павел сморщился от боли и, шатаясь, поднялся на ноги.

– Вот черт! Ну и ноги у вас тут…у всех! Тапки маленькие, сапоги жмут! Тоже мне, нация господ! Ну, чего теперь делать-то! А это ж еще без портянок! А как портянки накручу…, так хоть по воздуху летай! У тебя размер-то какой? Вроде мужик ты не особо мелкий…

Немец, продолжая хмуриться, подтянул к себе разбитые башмаки Павла и легко, без усилия, сунул в них ноги. Он тяжело вздохнул и стал торопливо завязывать гнилые шнурки. Один из них лопнул прямо у него в руках, Альфред выкрикнул какое-то очередное ругательство, быстро перешнуровал ботинок и стянул узлы.

– Ладно! Не бухти, Альфред! – уже миролюбиво сказал Павел, постукивая каблуками о пол, – Я твои сапоги обменяю в роте…, найдется кто-нибудь с нашей кирзой… Кирза, она ведь разнашивается… Мне в самый раз будет! А ты себе еще найдешь! Вон и обмотки возьми…, а то ноги остынут. Извини, портянок нет…, я обмотки по-особому навернул…

Павел нагнулся, поднял с пола обмотки и кинул их раздосадованному немцу. Тот успел перехватить их на лету и со злостью, со слезой, закипевшей в уголках глаз, швырнул Павлу назад, угодив почти в лицо. Тарасов ловко увернулся и озлобленно скривился, но сдержал себя, чувствуя вину.

– Да ты не реви! Подумаешь, сапоги! Я ведь после ранения сапог вообще не видел…, так и топал в ботинках…, обмотки вон накрутишь и вроде ничего…, – Павел, хромая и раскачиваясь, отступил к лестнице и стал медленно подниматься наверх.

Он обернулся, прежде чем скрыться в темном пролете, и вымолвил уже участливо:

– Я скажу литовцу, чтобы он накормил тебя и вывел до ветру…, ну, в уборную… Сам понимаешь…

Немец опять выругался.

Павел поднялся наверх, захлопнул за собой дверь и, поколебавшись немного, задвинул щеколду на прежнее место. Пальцы ног больно свело в узких сапогах, он опять поморщился, сел на грубую табуретку, замеченную им под одним из разделочных столов, и стал деловито оглядываться. Его взгляд остановился на белых, не очень чистых шторах, свисавших с ближайшего к нему окна. Он резво поднялся, подошел к окну, выглянул во двор и тут же решительно сорвал шторы.

Тарасов снял с крючка один из разделочных ножей, разложил шторы на грубой поверхности стола, исцарапанной когда-то поваром вдоль и поперек и, взглянув сначала на свои ноги, будто примеряясь, решительно провел клинком по ткани, потом еще раз и еще раз. Павел сложил несколько широких полос в две ровные стопки.

– Сгодится на первое время…, а там возьмем новые портянки у старшины… Заодно и сапожки обменяем, – проворчал он, уселся на ту же табуретку и, морщась, стал стаскивать с ног сапоги.

На кухню вошел старый литовец и удивленно замер на пороге. Павел поднял на него глаза, держа в руках уже снятые сапоги и шевеля покрасневшими пальцами ног.

– Здорово, дед! – сказал Павел как можно веселее, – Как спалось?

– Спасибо, господин солдат…

– Слышь…, ты этому…Альфреду…дай пожрать чего-нибудь, а то он плачет. И на двор его своди… Не! Лучше…передай этим…которые с капитаном. А то сбежит еще! Потом скажут, я подговорил.

Павел повертел в руках обрезанные шторы и задумчиво спросил литовца:

– А у вас портянок-то лишних нет?

– Что?

– Ну, портянок…, видишь, сапогами разжился, а портянок-то новых не захватил. Мои совсем рваные уж были, я их еще вчера утром выкинул… Обмотками закрутил ноги, прежде чем к вашим идти…ну, к немчуре…, а теперь какие же обмотки?

– Как закрутил? – Литовец никак не мог сообразить, о чем говорит этот странный русский.

– Умеючи…, думал, вернусь назад, другие возьму… А то уж больно торопились тогда…

Павел начал старательно обматывать ноги изрезанными шторами. Потом осторожно, придерживая кончики штор пальцами, стал протискивать ногу в сапог. С великим трудом ему это удалось. Потом он повторил то же самое с другой ногой. По-прежнему сильно морщась, поднялся, постучал каблуками о пол и, тяжело вздыхая, прошел мимо молчавшего в растерянности литовца в коридор, ведущий в большой каминный зал.

Сверху, по лестнице, не торопясь, спускался капитан. Павел, увидев его, остановился. Капитан медленно повернул в его сторону голову и тут же крикнул куда-то себе за спину:

– Клопин, твою мать! Где задержанный? Сбежал?

Послышались торопливые шаги по верхнему этажу и испуганный, взвинченный голос Клопина:

– Никак нет, товарищ капитан! Не мог он! Я всю ночь его стерег, четное слово, товарищ капитан! По нужде на минутку утром только отлучился… Никто ж не сменил! А он, гад, воспользовался! Я его найду сейчас!

– Поздно! – криво ухмыльнулся капитан, – Я его сам нашел… Погляди-ка, Клопин, он у тебя сапоги-то не стянул, пока ты бодрствовал у его опочивальни?

Клопин в этот момент появился на верхней ступени, в пяти шагах от капитана, и пригнулся, чтобы посмотреть вниз.

– На мне сапоги, товарищ капитан! Вот же они! – Клопин ударил каблуками по ступеньке.

Капитан презрительно стрельнул в него глазами, потом перевел взгляд на Павла, с демонстративным спокойствием стоявшего внизу. Он был стреляным воробьем, чтобы горячиться от издевательских капитанских шуток.

Павел надменно сморщился и смачно плюнул себе под ноги, потом неторопливо растер плевок носком сапога. Капитан наблюдал за этим так, будто изучал повадки зверя – на лице у него была ясно написана и заинтересованность охотника, и строгость дрессировщика. Злости не было, как не могло быть и добродушия. Капитан, по-видимому, был всегда таким, каким создала его природа. Тарасову вдруг пришло в голову, что он особой породы человек, которому не ведомы обычные человеческие чувства, и что предал он тогда своих не потому что трусил или боялся чего-нибудь, а потому что так ему было нужно и потому что это нисколько не противоречило его представлениям о жизни. Вот и теперь, посмеиваясь над Тарасовым и над Колпиным, он не разделял их для себя – они были одушевленными игрушками, которые следует использовать так, как это необходимо в настоящий момент.

«Фашист! – подумал Павел, – Да он просто обыкновенный фашист! И не немец даже, а как-будто свой! Немецкий солдат, которого я разул только что, куда лучше его, гада! А ведь солдат – самый что ни на есть немец. Вот, значит, как! Надо сдать капитана нашим или лучше убить, потому что иначе потом придется с ним рядом всю жизнь дома жить. С фашистом! С предателем! Неважно, совсем рядом или просто в одной стране, в одном городе… Это ж нельзя так! И Куприянов приказал… Но как! Вон их сколько…!»

Капитан опять покосился на Клопина и опустил глаза к его сапогам. Потом вдруг подмигнул ему и смешно скривился.

Клопин, наконец, понял, что разыгрывают не столько его, сколько Тарасова, и довольный этим, подобострастно захихикал. Но капитан вдруг рявкнул как старый унтер:

– Я тебе на ефрейтора подписал приказ, Клопин, а теперь меняю его, не глядя, на три наряда вне очереди…, когда вернемся в штаб. Понял?

– Так точно, – уныло ответил рядовой Клопин и с лютой ненавистью посмотрел на Павла.

– Собираться всем! – холодно, отрывисто приказал капитан и, не повернув головы, прошел мимо Павла к выходу на двор, – Достаньте немца из подвала и к машине. Также как вчера, колонной. Две минуты на сборы, бездельники!

«Однако же глаз-алмаз у капитана! – хмуро думал Павел, – Сапожки мигом заметил! Как же он меня тогда-то не запомнил? Небось, всех уже мертвецами считал, когда шли? А чего мертвецов запоминать?»

Выехали на голодный желудок, Павла и мрачного Альфреда, оставившего в подвале павловы обмотки, вновь посадили в кузов и окружили со всех сторон. Ехали молча, позади тащился немецкий вездеходик с поднятым верхом.

Всю ночь хлестал дождь и бушевал северный ветер. Заметно похолодало, на дороге валялись обломанные ветки от деревьев, блестели в кюветах глубокие, мутные лужи. Все ёжились, жались друг к другу. Настроение было отвратительным, раздражение буквально витало над головами солдат. Они тихо переругивались, полоща на холодном ветру густой, тяжелый мат. Небо, низкое, затянутое тучами, не предвещало ничего хорошего.

Очень далеко, где-то на западе, раскатисто и трубно били орудия.

– Добивают гадов! – зло сказал младший сержант, у которого под глазами появились усталые мешочки, а кожа посерела.

Он ударил ногой в ногу немца и, недобро усмехнувшись, добавил:

– Слышь, фриц! Ваших добивают! Мы из вас барабаны будем теперь делать. Лично на параде в столице в такой барабан буду палочками лупить! Бух-бух! Там-там!

Двое или трое захохотали. Альфред отвернулся и стал мрачно смотреть в сторону. Павлу вдруг сделалось очень горько от стыда – ведь это он сначала обнадежил этого немца, взяв его в шоферы и будто бы обещая защиту, как победитель, а потом отнял сапоги в подвале. Теперь же как будто заодно с этими…, с дураками из СМЕРШа. Да были бы офицерами, а то ведь так – дырявые котелки с ушами! Зубоскалят, черти! Сами не знают, чего несут!

Он опять вспомнил о том офицере, которого убил по приказу Куприянова во время днепровской операции, и ему стало еще гаже на душе. Да вот и капитан со своей горошинкой на виске едет в кабине, и не дотянуться до него! Кто же тут враг, кто друг? Разве так можно? Вроде бы, война! Все ясно должно быть. А тут в голове какая-то каша тихо кипит все время! Варится, варится, никак не сварится! И сапоги жмут! Чертовы фрицовы сапоги!

Навстречу машинам потянулись длинные, узкие колонны обезоруженных немцев, медленно шедших на восток в сопровождении редкой охраны из русских солдат, вооруженных большей частью мосинскими винтовками. Немцы шли, тихо переговариваясь и косясь на машины, а их, и людей, и машин, становилось все больше и больше, они уже вытягивались в бесконечную колонну, которая беспокойно гудела на одной низкой, басовитой ноте, будто пчелиный улей. В кузовах машин сидели солдаты-победители, озорно и самоуверенно поглядывая сверху на серую ленту поверженных.

Вдруг Альфред взволнованно приподнял голову, сделал попытку приподняться, но один из солдат, крепкий, косоглазый, с силой толкнул его прикладом автомата в грудь. Однако Альфред громко выругался по-немецки и резко свесился за борт. Солдат ухватил его за край распахнутого кителя и грубо потянул на себя. Альфред, беспомощно отбиваясь, пытался разглядеть что-то сзади, и как будто ему это даже удалось. Он заорал во всю глотку:

– Herr Hauptmann! Herr Hauptmann! Das bin ich! Alfred Adler!

Павел увидел, как один из немецких офицеров в длиннополой шинели, шедший в колонне, невысокий молодой брюнет, удивленно оглянулся и вдруг приветливо махнул рукой, затянутой в черную перчатку.

Альфред пронзительно взвыл по-волчьи, задрав кверху голову, энергично выгнулся всем своим тонким, жилистым телом, оттолкнулся ногами от сапог солдата и резко вскочил. Он развернулся к кабине и стал греметь кулаками по крыше.

– Моя компания, моя компания! – кричал он в отчаянии.

Младший сержант и косоглазый солдат кинулись к нему, навалились на плечи и стали тянуть назад. Ближайшая колонна плененных немцев и два охранника с винтовками удивленно задрали головы, наблюдая за этой странной сценой. Полуторка, качнувшись вперед по инерции, остановилась. Капитан распахнул дверь и выскочил на подножку, на его лице был написано крайнее возмущение.

– Чего орешь! – рявкнул капитан.

– Моя компания, моя компания! – уже тише, с мольбой и в голосе и в глазах причитал Альфред, выкручиваясь из рук солдат.

– Бешеный какой-то, товарищ капитан! – сопел, краснея младший сержант, с трудом удерживая немца за шею согнутой в локте рукой.

Капитан привстал на цыпочках и внимательно всмотрелся назад. Темноволосый гауптман опять махнул рукой и даже будто бы приветливо улыбнулся. Капитан задумчиво перевел взгляд на тяжело дышавшего Альфреда, потом опять на гауптмана, и вновь на Альфреда. Он о чем-то сосредоточенно думал.

– Твои что ли? «Компания», это вроде как рота у вас. Ротный это твой?

Альфред, выкручиваясь из цепких рук младшего сержанта и отталкивая в сторону кряжистого, косоглазого солдата, быстро закивал. Глаза его молили о понимании, о сочувствии. Капитан колебался несколько секунд, но потом устало махнул рукой:

– Отпустите его, пусть валит к своим! Баба с воза – кобыле легче! На хрена он нам сдался в штабе, в самом-то деле! У нас вон свой мародер имеется! Не соскучимся однако.

Он кинул быстрый, злой и в то же время озорной взгляд в сторону Павла. Младший сержант отпустил немца и толкнул его в спину:

– Прыгай, фриц! Иди к своим! Там тебе точно стенка, сволочь! Вам всем там стенка, гадам! Поставят в шеренгу и из пулеметов!

И добавил совсем уж невпопад:

– Мироеды, буржуи!

Альфред облегченно заулыбался, красный, потный, и тут же занес ногу за борт, развернулся спиной и, ухватившись руками за края борта, спрыгнул. Громко чавкнули огромные, почти на два размера больше ноги немца, разбитые башмаки Павла.

Кто-то из охраны колонны выкрикнул с угрозой:

– Куда! Стоять! Щаз стрельню, ей-богу!

Но капитан, нырнувший уже было обратно в кабину, свесился из окна и заорал с необыкновенной злостью:

– Я те стрельню, валенок! Прими арестованного!

– Да как я могу! Вы кто такой, товарищ капитан! А ну назад! – солдат из охраны, немолодой деревенский мужик с помятым, бурым, точно с пылью под морщинистой кожей, лицом побежал к машине. Он, на бегу перехватывая винтовку, громко, смачно щелкнул затвором.

Капитан резко распахнул дверь, громко матерясь, спрыгнул на дорогу и вдруг подхватил солдата в крепкие, жесткие объятия, будто обнимал давнего друга.

– Офицер СМЕРШа перед тобой, валенок! Я тебе сейчас покажу «а ну, назад»! Я тебе все ребра пересчитаю, деревня ты сиволапая!

Солдат обиженно засопел, с головы на дорогу слетела выгоревшая пилотка, он покраснел, энергично завертелся в крепких руках капитана, еле удерживая винтовку.

Остановилась вся колонна, люди со страхом поглядывали на машину и на возившихся военных.

– Виноват, виноват, товарищ капитан! – тяжело дышал солдат и испуганно отталкивал от себя офицера.

Наконец капитан отпустил его и тут же запрыгнул обратно на ступеньку полуторки. Он обернулся довольный собой и кивнул обомлевшему Альфреду. Тот замер в стороне, неуклюже переступая с ноги на ногу, бледный, с горящими отчаянным страхом глазами.

Все, что случилось с ним за последние сутки, больше было похоже на ночной кошмар, чем на привычную фронтовую жизнь, потому что даже крайний абсурд войны не мог соперничать с той сумятицей событий, которые втянули его в свою безумную, нелогичную круговерть. Он словно оторвался от земли и метался, как сухой листок, до ужаса беззащитный в потоках сумасшедшего ветра, и даже тяжелые русские башмаки не могли притянуть его к земле.

Пожилой русский конвойный с неприятным крестьянским серым лицом как будто пришел в его страшную ночную сказку из не менее страшной русской жизни. Хотя и немецкая жизнь в последние двенадцать лет была кошмарна, но к ней он если и не привык, то, по крайней мере, смирился с ней, как бывает в необходимых случаях. Тут все же присутствовал национальный дух, пусть и в самой своей отвратительной форме, даже скорее его «выхлоп», нежели сам дух, но все же это, в конечно счете, было объяснимо.

По существу, казалось бы, разумный (не идейный, а именно разумный!) противник нацизма, социалист, но только ни в коем случае не либерал, он даже представить не мог себе, как бы жил в другой стране, в другой языковой среде, уж не говоря о русском национальном пространстве. Может быть, именно эта неспособность принять ненемецкое бытие и примиряла его с любой немецкой мерзостью. Объявить этому свою собственную войну он был не в состоянии, потому как и шел-то в социалисты, в свое время, увидев, что, во-первых, ими предлагается ненасильственный путь политической борьбы, а, во-вторых, они как будто приспособлены к тому, чтобы в крайнем случае заступиться за своего единомышленника.

Адлер происходил из типичной рабочей берлинской семьи, в которой всегда сохранялись традиционные немецкие ценности, связанные с трудолюбием, бытовой скромностью, честностью перед государством и хозяином, законопослушанием и ответственностью за свой труд. Он работал в механических мастерских некоего герра Штольца с пятнадцати лет, а до него у отца герра Штольца работал его отец. Все изменила раскатившаяся по всей Европе война. «Герр Штольц и сын» согласились с тем, что Германия жаждет разумных жертв от всех своих сыновей и решили не противоречить этому. Это не смотря на то, что и Штольцы, и Адлеры состояли с самого сначала в социалистической партии. Пришлось в качестве первой и необходимой жертвы отказаться от этого публично. Но так сделали многие, если даже не все! Следующей жертвой стало сокращение рабочих мест во имя, напротив, расширения казарм. В этом тоже присутствовала своя логика, хотя она довольно противно поддерживалась пропагандистским лаем нацистов.

Однако Альфред унял внутренний протестный голос, тем более, неожиданно появилась возможность присмотреть для себя лично что-нибудь в Восточной Европе. Там вообще было плохо с механическими мастерскими, то есть если они и присутствовали в каком-то виде, то были всегда неопрятными, устаревшими, а работники в них ленивыми и хитрыми. Альфреду в сорок первом и даже еще в сорок втором году все чаще приходило в голову, что свежая вывеска где-нибудь в Киеве или в Одессе «Механические мастерские «Адлер и сын», выглядела бы очень неплохо. Но нацисты зарвались, и пришлось вспомнить, что он рабочий, что в прошлом даже социалист, а в русском языке есть масса забавных сравнений и грубых веселых слов, которые вполне могли бы сблизить две воюющие нации – на классовом уровне.

…Капитан с нежной родинкой на виске погрозил конвойному кулаком:

– Слышь, боец! Прими арестованного… Как тебя там, фриц? – капитан дьявольски зло уставился на немца.

Глаза его сверкнули холодной, как сталь, ненавистью. Вот уж он точно был из ночного кошмара, с ужасом подумал немец и чуть было не перекрестился, хотя никогда не считал себя истинным христианином. Церковь он, разумеется, когда-то посещал, но лишь как дань или даже жертва традиции.

Он опять переступил с ноги на ногу, шаркнул тяжеленными башмаками и неловко козырнул – его рука с двумя дрожащими пальцами взлетела ко лбу:

– Капрал Альфред Адлер.

– Капрал, значит…, как ваш фюрер? – капитан вдруг совершенно неожиданно добродушно рассмеялся и, уже исчезая в кабине, закончил опять твердо, резко сдав настроение назад, – Иди к своим, капрал Альфред Адлер. Авось выживешь…там…

Машину качнуло, натужно взвыл двигатель. Альфред и помятый, растерянный солдат охраны смотрели вслед быстро удаляющимся полуторке и бежевого вездеходика.

Павел вытянул шею и в последний раз посмотрел на немца. Тот вдруг задорно усмехнулся, комично приподнял правую ногу и весело постучал рукой по огромному башмаку, а потом резко вскинул кверху крепко сжатый кулак. Павел быстро лег на спину и, смешно задрав свою ногу с узким сапогом, помахал ступней, будто флагом. Потом приподнялся, громко рассмеялся и прощально махнул рукой. Солдаты на борту грузовичка с изумлением переглянулись.

Альфреда не удивило то, что сделал с ним Павел – сначала отнял машину и его самого у сухого, высокомерного барона (которого он сам на дух не переносил, даже больше, чем тупых нацистов), а потом и у него снял сапоги. Адлер помнил, что всегда нужны жертвы, но вот только к пониманию их, применительно к самому себе, а не в общих чертах, нужно было еще привыкнуть. Павел не дал ему привыкнуть, а сразу востребовал свою жертву. Это и было обидно, потому что очень внове. Но впереди еще многое удивит и расстроит, думал Альфред, поэтому следует считать экспроприацию сапог как раз тем самым постепенным привыканием, которое, в конечном счете, сгладит впечатление от куда более огорчающих жертв. Это как не печалится о сапоге, если дальше вполне могут потребовать ногу. Именно потому Адлер, прощаясь издалека с Павлом, показал ему на свой ботинок и поднял кверху кулак: в знак благодарности за первый преподанный урок жертвоприношения. Во всяком случае, первый – в этих местах, рядом с русскими!

Машина скрылась из вида, жизнь для Адлера потекла дальше – в привычной ко всему серой солдатской массе, гудящей на его родном, понятном языке.

…Движение дальше стало совсем затруднительным – колонны немцев были уже гуще, транспорт, идущий им навстречу, еле полз. Охрана колонн материлась, кто-то даже несколько раз ударил прикладом в борт полуторки. Капитан мрачно сидел в кабине, видимо, страдая от медлительности движения, а, возможно, и от головной боли после вчерашней выпивки. Под глазами у него выделились темные мешочки, глаза потускнели, он болезненно морщился.

Павел теперь окончательно решил, что ему необходимо вырваться из рук капитана и его людей; даже мысль, что в таком случае он упустит возможность отомстить этому человеку за смерть двадцати разведчиков, уже не казалось ему достаточным основанием, чтобы ехать в этой машине дальше. Он был убежден, что по приезде в штаб фронта капитан распорядиться его жизнью также легко, как он это сделал с жизнями тех людей под Ровно. Пока он не узнал его, но сразу все поймет, как только запросит в штабе полка послужной список старшего сержанта Павла Ивановича Тарасова, и вот тогда непременно вспомнит, где они виделись и при каких обстоятельствах. Он нипочем не захочет отпускать его живым, единственного свидетеля предательства.

Павел лихорадочно думал, что предпринять. Глубоко скрытой в нем крестьянской хитростью, которую принято называть мужицкой смекалкой, пусть и чаще всего наивной, но в то же время действенной, он решил, что самый верный путь – это подкуп.

Случай представился на удивление быстро. Его уже не стерегли так, как до скандала с Альфредом, безразлично теперь наблюдая, как он, прижимаясь к борту машины, о чем-то напряженно думал.

Младший сержант, обескураженный тем, что только что случилось, решил, что задержание этих двоих было вызвано не служебными целями, а всего лишь потому, что за их счет можно было поживиться – и коробки со сладостями, и автомобиль, и целый рюкзак с великолепным оружием.

Теперь, рассуждал младший сержант, самое время избавиться от этого типа. Разве что, у того нет с собой документов! Ну да капитан разберется! Привезут в штаб, сдадут под караул, а там как-нибудь образуется. Хорошо бы самому досталось что-нибудь из коробок! А то капитан как будто от барских щедрот раскидал им по пригоршне ирисок, и сам муслякает во рту эти приторные конфетки! Впрочем, что тут еще возьмешь! Автомобиль? Таким, как младший сержант, подобного рода трофеи не достаются! Да и вообще сомнительное это дело. Куда его денешь – намаешься с ним. Кто-нибудь да отнимет! И у того же капитана! Сейчас многие рыщут тут по побережью, что бы такое эдакое домой утащить! А ведь военные трофеи – дело куда более сложное, чем даже сама служба!

Он уже слышал, как один интендантский подполковник орал по телефону на кого-то, что в ближайшие дни потребуются целые эшелоны на родину для «особых грузов». Что за «особые грузы» младший сержант, если и не знал, то догадывался – добра тут сохранилось много, разбита была лишь крепость и город. Все же остальное, тянувшееся к западу вдоль побережья, сохранилось. Взять хотя бы замок того барона, где они ночевали! Да на него одного вагонов десять понадобиться – чтобы все в сохранности довезти. А кто этим будет заниматься? Не СМЕРШ же! Интенданты, специальные группы «учета трофейного имущества»! Их так теперь называли. К ним приписали замполитов, писарей, водителей, новобранцев из пехоты: грузчики-то нужны! Война еще не кончена, а уже вон как! Так что, автомобиль, ранец с оружием, даже коробки эти чертовы – все так и должно быть. Каждому свое!

Однако же младший сержант помнил еще долгие рассказы бабки о том, как возвращались солдаты с войн раньше, при царе-батюшке – с худым «сидором» за плечами. Ну, может, какой отрез жене привезут, матери чего-нибудь, сестрам, бате…, все по мелочи. Налегке возвращались. Бабка ругалась, что все безобразия начались с Первой мировой войны. Вот когда потащили-то! Из плена даже везли, от австрияков, от венгров, через всю Европу топали, с империалистической. Попали в гражданскую, там пощипали, пограбили… Кому повезло, тот нажился, а кто и голову сложил, и все через то трофейное добро!

Когда он призывался в марте прошлого года, по возрасту, так бабка, старая уже, кривым пальцем грозила ему – не бери, парень, чужого, не будет тебе с него добра! Либо, говорила, сам лихим станешь, либо лихому достанешься. Но глаза у него разбегались, и руками многое перещупал, да боялся, что возьмет не то и наживет неприятности. Вот ведь поймали старшего сержанта с машиной, с оружием, с ирисками… Теперь как возьмут да под трибунал, а там, чего доброго, расстреляют или прямиком отсюда в Сибирь, в теплушке-то, под охраной! В штрафники, говорят, уже не записывают – война к концу идет. Эх! Трофеи дело генеральское! А может даже и маршальское! Наше дело – сторона. Разве что, мелочь какая-нибудь! Ну, то, что в «сидор» или в карман спрятать можно.

Младший сержант под впечатлением этих мыслей, на одной из вынужденных остановок в растущих пробках на узкой дороге, даже не удивился, когда Тарасов дружески хлопнул его по плечу и сказал:

– Гляди, земеля, часы идут!

Он сразу сообразил, о чем говорит арестованный, потому что знал, что многие тайком даже обыскивают трупы немцев в поисках наручных часов, портсигаров, перочинных ножиков с золотыми крестиками, вроде как, швейцарских, золотых перстенечков, кулончиков и прочих забавных мелочей. Каждый ведь понимал, как и он несмотря на бабкины страхи, что просто обязан вернуться на родину не с пустыми руками, то есть с гостинцами, и тем самым хотя бы частично оправдать годы разлуки, тоски. И еще – если и не вернуть то, что утеряно, украдено, взято силой, то хотя бы унять тяжелую обиду за все за это! Ведь и в прошлые войны, припоминала та же бабка, гостинцы-то все же везли… Он опять вспомнил о худых «сидорах» за плечами у полуразутых солдат в далекую бабкину юность, об отрезах на платье жене, о сережках, колечках, монистах и о прочих трофейных драгоценностях – солдатских скромных радостях.

– Вон видишь, офицер идет…белобрысый? – с усмешкой бросил Павел, – Давай ошмонаем! У этого точны котлы имеются! А, может, еще чего! Рожа наглая! Сразу видно – сверхчеловек!

В плотной группе холеных, хоть и потрепанных уже, офицеров действительно выделялся высокий, загорелый блондин с плетенными майорскими погонами. Было ему на вид лет тридцать, длинноногий, чуть сутуловатый, с волчьим, недобрым взглядом серых глаз.

– Айда! – крикнул Павел и первым ловко выпрыгнул из кузова на шоссе.

Младший сержант вспыхнул от неожиданности и грузно полез из машины на дорогу. На всякий случай он снял с плеча автомат и, тяжело дыша, догнал быстро идущего к немецким офицерам Павла.

– Да их ошмонали уже…, охрана-то вон она! – ворчал с тревогой в голосе младший сержант.

– Умеючи надо! – загадочно бросил назад Павел и резким движением ухватил высокого немца за кисть левой руки.

Капитан выглянул из кабины и тут же распахнул дверь.

– Куда! Назад! – крикнул он возбужденно.

– Да я мигом, товарищ капитан… – без страха ответил ему Павел и вывернул руку обескураженного, побледневшего немца внутренней стороной кисти кверху.

– Видал? – с усмешкой сказал Павел, обращаясь к младшему сержанту.

– Чего? – недовольно пробурчал младший сержант.

– Чего, чего! – издевательски передразнил Павел, – Загар видишь? Тут часы были. Где они?

– Охрана забрала…

– А мы сейчас проверим, земеля!

Павел грубо потянул на себя немца за руку и, зло щурясь, не разжимая зубов, прорычал:

– Рукав кителя закатай!

Немец дернулся в сторону, попытался зайти за спину пожилого офицера с оборванным погоном гауптмана, но Павел держал его крепко.

– Закати рукав, сволочь! – рявкнул еще раз Павел и сам стал быстро поднимать рукав кверху.

Образовалась испуганная, возмущенная толпа вокруг них, быстрым шагом приблизился ефрейтор из охраны:

– Чего тут такое! Отставить!

– Погоди, – услышал ефрейтор за спиной, обернулся и с испугом посмотрел на капитана, вышедшего из машины, – СМЕРШ. Понял?

– Так точно, товарищ капитан, – ефрейтор порозовел.

Капитан смеющимися глазами наблюдал за тем, как Павел энергично помогает немцу поднять выше рукав по длинной, худой руке.

Вдруг Тарасов самодовольно рассмеялся, словно сделал важное открытие, к которому и стремился. Капитан с любопытством подался вперед. Немец нервно дернулся, но Павел железной хваткой своих сильных пальцев держал его за тонкое, точно девичье, предплечье. Высоко на руке с вытянутой, слабой мышцей были застегнуты на толстом, кожаном, коричневого цвета ремешке золотые наручные часы. Павел быстрым, ловким движением расстегнул крохотную пряжечку и брезгливо оттолкнул от себя немца, в глазах которого хрустальными каплями стояли слезы.

Жгучая обида за унижение и ненависть, очень похожие на то, что Павел уже видел один раз в глазах молодого солдата, когда отнимал ранец с пистолетами и кастет, вновь горячо опалили его. Реакция Альфреда Адлера в подвале была все же не такой. И там была обида, и там было унижение, но истинной, волчьей ненависти не было. Солдат понимал солдата. А тут – будто открытая кровоточащая рана, бессилие, беспомощность перед наглым противником, перед варваром-победителем! Изнасилование на глазах у всех!

Немецкий майор был унижен уже тогда, когда прятал часы на предплечье, но он сделал это втайне от своих, а теперь все увидели и то, что он, оказывается, мелочная душонка (Германия гибнет, а он, офицер, прячет часики!) и то, что другая «мелочная душонка» оказалась хитрее и проворнее его. В этот момент он и понял окончательно, что война проиграна безвозвратно – его личная, его персональная война завершена в то самое мгновение, когда русский солдат обнажил его руку и с самодовольной усмешкой сорвал часы. Вот это уже истинная капитуляция, и даже, если тот большой и важный документ не будет подписан, он уже принял ее в виде унизительного насилия.

Все в нем кричало и рвалось из серых глаз, отражаясь в злых слезах: солдат не в праве так поступать с солдатом! Он уже не помнил, как поступали с побежденными его собственные солдаты. Но они же Великая Германия, а не грязная, жалкая варварская Россия! Господь не мог всем дать одни и те же права!

А Павел, тем временем, с благодарностью вспоминал науку личного досмотра, которую ему когда-то преподали Пантелеймонов и Рукавишников. Но тогда никто не обижался на обыск, потому что одна лишь эта обида могла стоить обидчивому карьеры, а, может быть, даже и жизни. Потом, то не было трофеями. На войне же трофеи – овеществленное доказательство победы. Другого доказательства для солдата не бывает, рассуждал Павел.

– Ну, вот, – усмехнулся он, вертя в руках часы и поднося их к уху, – А говоришь «мамка не велит», больно, мол! Тут дело в скорости. Конфисковано, брат фриц!

Павел посмотрел искоса на все еще розового охранника и с металлическими нотками в голосе прикрикнул:

– Ну, чего пялишься! Обыскивать не умеете. Я вон только посмотрел на этого, сразу понял, прячет он чего-то. Слишком уж рожа у него гордая, чтобы все сразу отдать. И эти к нему жмутся…, значит, вроде, он в авторитете. Веди их дальше-то!

– А часы…, – начал было охранник, но Павел решительно прервал его:

– Чего? Считай, получил урок! А часы – трофей…и плата за тот урок. Даром, что ли вам всё?

Охранник сплюнул себе под ноги, обернулся к зароптавшим немцам и заорал, уже окончательно разрумянившись:

– Ну, чего встали, черти! Вперед! Форвардс…, мать вашу, бога в душу,…фашистское отродье!

Немцы затянули высокого майора в центр небольшой офицерской группы и что-то заговорили ободряющее. Он с ненавистью косился на Павла и выплевывал какие-то обидные слова.

– Иди, иди, гад! – ожесточенно ответил Тарасов, – Пограбили Россию! А часы отнимут, так как будто конец света!

Колонна шевельнулась и медленно двинулась, а вслед унылой группе немецких офицеров мрачно смотрели Павел и младший сержант. Капитан стоял за их спиной и о чем-то сосредоточенно думал.

– Все-таки, личность твоя мне знакома, солдат! – сказал он, мучительно морща лоб, от чего синяя родинка на виске привычно поползла вверх.

Капитан сунул руку в карман достал ириску, быстро развернул ее и бросил за щеку, перекатал во рту.

– Обознались вы, товарищ капитан, – Павел упрямо набычился.

Он вдруг протянул капитану часы.

– Вот…, это для вас… Иностранные.

Капитан вскинул брови, неторопливо взял часы, поднес их уху, послушал, потом пристально рассмотрел.

– Швейцарские…, золотые. Видал уже такие не раз…, – он задумчиво вертел их в руках.

Затем он проворно расстегнул на левой руке ремень крупных часов с лопнувшим стеклом, грубые, тяжелые, и сунул их в карман. Капитан ловко перекинул кожаный ремешок швейцарских часов вокруг левой кисти и быстро вдел в пряжку заостренный кончик. Тонкие, будто музыкальные его пальцы, нежно огладили стекло. Любуясь часами, он, довольный, улыбнулся, коротко кивнул Павлу, но тут же его глаза сделались по обыкновению серьезными.

– По машинам! А с тобой, солдат, в штабе разберемся…, кто ты, откуда…такой ловкий…, почему у тебя нет документов, где взял все это добро…и почему у тебя рожа такая знакомая…

Павел опустил голову и тяжело вздохнул. Ничего не вышло из этого подкупа – капитан оказался куда хитрее, чем он о нем думал с врожденной, крестьянской своей наивностью.

Младший сержант исподтишка толкнул Павла в спину. Павел оглянулся и встретился с ним глазами: во взгляде младшего сержанта появилось нечто новое, словно, он, наконец, опознал своего.

Уже в кузове Тарасов стал размышлять про себя, что взволновало младшего сержанта, и краешком сознания решил, что тому понравился лихой налет на немецкого майора и умелый обыск. Павел и не знал, хорошо ли это, правильно ли. Он, с одной стороны, считал, что с немцами надо обращаться строго, их следует постоянно тыкать рожами в такое же, во что они с головой опустили русских в последние четыре года. Они отнимали, значит, надо отнимать и у них. Они насиловали, значит, надо насиловать и их. Они презирали, значит, надо презирать и их.

Однако, с другой стороны, он никак не мог забыть тех двух офицеров на берегу Днепра, которых они убили лишь потому, что некуда было девать. А еще рассказ старого санитара, священника, о пасторе-докторе в сорок первом, о том, как обменялись ранеными, как немцы дали нашим медикаменты и как тихо разъехались по своим сторонам, не сделав ни единого выстрела друг в друга.

Всё это, тайком сознавался себе Павел, уже вынуждало его, если не к прощению всей их дикой орды, то, во всяком случае, к смягчению своего гнева, пусть и праведного, пусть по праву и жестокого. Ведь и за ним числилась своя персональная вина убийства, с которой теперь придется жить все оставшиеся годы!

Младшему сержанту, не видевшему на войне такого, что довелось увидеть ему, было невдомек, рассуждал Павел, что есть еще и другая справедливость, которая исходит не из ненависти, а из милости – сильного над слабым. Вот если они сейчас слабы, а мы сильны – значит, мы завоевали право выбирать между ненавистью и милостью. Но как трудно этим правом воспользоваться, хотя бы потому, что оно может быть воспринято своими, как слабость! А разве это слабость? Это и есть сила!

Вообще-то всё – игра, просто грубая мужская игра! Стоит ли так много об этом думать? Он – солдат, его дело маленькое.

Павел пытался разобраться в этих своих противоречивых мыслях, вспоминая, как задирал рукав кителя белокурого майора. И чего ради! Капитан перекидывал из одной щеки за другую немецкую ириску, отнятую у Павла так же, как он отнял у немца швейцарские часы, и еще капитан, застегивая ремешок у себя на кисти тонкими, музыкальными пальцами, поглядывал на Павла бездушными глазами, в которых был только один вопрос – где они встречались раньше.

Павел поднялся по пояс над кабиной – навстречу медленно тянулся уже заметно поредевший хвост пленных, а вдоль дороги, у высоких крутых дюн, на опушках редких лесочков стояли самоходные орудия, танки, небольшие утомленные группы пехотинцев и даже где-то далеко, словно тени, гарцевали немногочисленные лошади кавалеристов, тоже попавших в эти места во время боев. Похоже, здесь собирались те, кто участвовал во вчерашнем вечернем бою, отзвуки которого слышал Павел, когда остановил автомобиль с полковником и с Альфредом на шоссе. Видимо, какая-то взбесившаяся немецкая часть пробивалась на запад, была разгромлена, и теперь участники операции ожидали приказа командования, куда приложить свои неостывшие силы.

Над головой пронеслось несколько ворон, они стрелами разлетелись в разные стороны в поисках привычного для них за последнее время обеда. Но разглядев лишь живых, а, значит, опасных двуногих, унеслись в сторону моря, холодное дыхание которого доносилось сюда крепким ветерком.

Странно было не видеть здесь чаек, хотя когда-то Павел слышал от одного развеселого моряка, списанного в пехоту после потопления эсминца, на котором тот служил, что чайки – это поседевшие от морского ветра вороны. Тоже, дескать, любители поживиться всякой дохлой дрянью, разве что еще и до живой рыбы охотники.

Павел устал стоять и уже решил вновь сесть на пол, спиной к кабине, но неожиданно разглядел знакомое лицо за обочиной дороги, метрах в пятнадцати впереди машины. Это несомненно был старшина Коля Солопов, командир разведвзвода, в котором он, Павел, числился его заместителем. Рядом с ним стоял высокий солдат, темноокий, с бритым до синевы черепом, в нелепой, маленькой пилотке. Это с ним они шли, и еще со вторым, кряжистым, похожим на крестьянина, в рейд за продуктами на Куршскую косу. Вот, оказывается, этот-то неопытный солдат вернулся, а он, Павел, стреляный воробей, попал в историю! Да и как они тут оказались? Ведь стояли же западнее, километрах в десяти, а то и пятнадцати в обратную сторону, у самого моря. Значит, был бой, и всех кинули в эту сторону, а он в это время самозабвенно спал в доме барона. Павел узнал и других солдат взвода, возившихся с огромным куском брезента, который должен был стать шатром. Ветер вырывал у них из рук тяжелую материю, с треском трепал ее, а они пытались закрепить один ее конец в ненадежном песке, напрасно рассчитывая на то, что небольшая, пузатая дюна защитит их.

Солопов покрикивал на высокого солдата, а тот виновато разводил руками. Павел громко рассмеялся, повернулся к младшему сержанту и крикнул:

– Мои, мои! Вон же старшина Солопов!

Младший сержант удивленно вытянул шею, но на обочине было много солдат и кого из них Павел назвал своими, он не знал.

Тарасов заколотил кулаком по крыше кабины и вдруг заорал так же, как Альфред только что:

– Моя компания! Моя компания! Остановите машину! Да стойте же! Солопов! Старшина! Да здесь же я!

Солопов, услышав свою фамилию, принесенную к нему порывом ветра, удивленно повернул голову и строго, напряженно стал оглядываться. Наконец, он увидел Павла, размахивавшего над головой руками и тут же, в два прыжка, оказался на дороге прямо перед машиной. Водитель резко выжал тормоза, полуторку слегка занесло чуть в сторону, отогнав небольшую группу пленных немцев и трех усталых конвойных с автоматами. Солдаты в кузове налетели друг на друга, громко заругались. Младший сержант, решив, что сейчас повторится то же самое, что и с Альфредом Адлером, попытался перехватить Павла за ремень сзади, но тут же получил сильный удар локтем в нос. Кровь брызнула ему на грудь, он схватился за лицо и со стоном присел.

– Прости, браток! – выкрикнул Павел и ловко перемахнул через борт на дорогу.

Солопов, каким-то особым чутьем человека, всегда жившего в неладах с властью и потому постоянно готового к решительной защите, и на этот раз остро почувствовал опасность. Он мгновенно обхватил Павла руками, стремительно развернулся вместе с ним так, чтобы загородить его от выстрела в спину, и быстрым, молниеносным взглядом прошил грузовик, людей в нем и того, кто был в кабине. На шоссе вылетел взбешенный капитан с маленькой, но очень заметной родинкой на виске, выхватил из кобуры пистолет и заорал срывающимся фальцетом:

– К бою!

Его солдаты посыпались из кузова и тут же залегли у колес машины.

– Ложись, вниз! Шнеллер! Шнеллер! – взлетел над дорогой истеричный крик одного из конвойных, на которого чуть было не наехала резко останавливавшаяся полуторка.

Пленные послушно свалились в кювет. Дорога в мгновение ока опустела метров на сорок в обе стороны.

– Взвод, к бою! – рявкнул в свою очередь Солопов и столкнул Павла с дороги.

Оба приникли к земле, за их спинами быстро растекались за дюной солдаты разведвзвода. Несколько человек бойко нырнули в кювет дороги с ближней к ним стороны.

Павел приподнял голову и крикнул:

– Товарищ капитан! Отставить, товарищ капитан! Это мой взвод. Я же говорил… Не надо, товарищ капитан!

– Кто это? – ошеломлено зашептал Павлу прямо в ухо Солопов.

– Сволочь одна, – также тихо ответил Павел, – Говорит, из СМЕРШа… Но я его видел под Ровно! Это он наших тогда…

– Ты ничего не путаешь? – Солопов был изумлен.

Но Павел уже поднялся на одно колено и помахал рукой:

– Отставить! Свои!

Но капитан не выходил из-за капота полуторки, за которым прятался с шофером. Тот осторожно приоткрыл свою дверцу и вытянул из кабины за ремень ППШ, лежавший до этого под сидением.

– Товарищ капитан! Я же говорил вам, я из войсковой разведки, а это ведь они…, – продолжал кричать Павел, – Вот тут командир взвода…старшина Солопов… Николай Юрьевич… У него мои документы!

Капитан подумал немного и выкрикнул, глядя почему-то в сторону немцев, прятавшихся в ближайшем кювете:

– А офицер! Офицер у вас имеется, старшина?

Солопов вдруг стремительно поднялся и, пряча пистолет в карман широких солдатских галифе, мрачно ответил:

– А как же! Лично капитан Вербицкий.

– Пошлите за ним, старшина, – решительно потребовал из-за машины капитан, – я офицер штаба фронта, управление контрразведки СМЕРШ. Это приказ, старшина!

– Ждите, капитан…

– Товарищ капитан! – поправил, повысив голос, капитан.

– Ждите, капитан! – с той же рассчитанной долей упрямства повысил голос Солопов и медленно повернулся назад. Он поднял руку и крикнул куда-то в сторону дюн:

– Поярков! Где ты там, Поярков!

– Тут я, товарищ командир взвода, – ответил высокий мальчишеский голос из-за дюны.

– Обгадился, что ли, Поярков? Визжишь, как баба! Бегом за капитаном Вербицким. Скажи…, его тут товарищ…СМЕРШ спрашивает, персонально.

Старшина на последних словах криво усмехнулся, посмотрел искоса на все еще лежащего в кювете Павла и лукаво подмигнул. Оба знали, что войсковой разведчик Вербицкий более всего не терпел у себя за спиной СМЕРШ, считая людей оттуда личностями второго сорта, потому что они ходили не во вражеский тыл, как он и его люди, а хозяйничали в своем, часто портя то, что делала с риском для жизни его рота. Они не доверяли, как ему казалось, тому, что он добывал и потом вел в свой тыл.

Это была старинная вражда между войсковой разведкой и контрразведкой даже одной армии. Такая неприязнь сродни извечному философскому спору – что было первым: курица или яйцо. Этот конфликт никто в высшем командовании и не намеревался прекращать, считая его полезным во многих отношениях и, прежде всего, в том, чтобы принуждать к взаимному контролю две мощные организации. Пусть лучше, мол, у них на это уходят силы, чем на опасный сговор между собой. Там силы удваиваются, а тут, напротив, делятся пополам.

Наступила долгая тишина с двух сторон дороги. За сорок метров на восток и метров за тридцать на запад собирались люди – кто из любопытства, гадая, что тут происходит, а кто из страха угодить под обстрел. То ли, дескать, пленные немцы напали на конвой, то ли перепилась пехота и теперь ссорится с кем-то на дороге? Так рассуждали люди, привыкшие за войну ко всякому – и к неожиданному прорыву противника огненной громадой, и к «дружественному» огню, когда свои с поразительной точностью, похвальной лишь в бою, стирали с лица земли своих же. Поэтому все терпеливо ждали и приближаться побаивались.

Наконец, на дюну взлетел капитан Вербицкий. За ним, пригибаясь, семенил худенький Поярков, нелепый от того, что тело у него было почти подростковое, ручки и ножки тоненькие, а голова крупная, будто позаимствованная у другого, куда более солидного, тела. Глаза у солдата с любопытством и страхом перебегали от одного края дороги к другому, от машины к стоявшему у кювета в расслабленной позе старшине. Этот Поярков, отучившийся на мостостроителя почти полный институтский курс и, вопреки брони, напросившийся на фронт еще в сорок третьем, был совершенно незаменим на переправах и при форсировании водных преград, когда нужно было тайком перетащить в наш тыл так называемый «негабаритный груз», то есть что-то крупное и очень важное. Кроме того, с одного взгляда он находил у любого моста основную опору и безошибочно определял количество тротила, который надо было заложить. Он чудесным образом умел устраивать временные землянки, да так все делал, что даже сблизи их невозможно было заметить. Во всем он был находчив, кроме того, что не умел спокойно стоять в строю, правильно докладывать, и вообще выглядеть браво.

– Разведчик, – сказал однажды Вербицкий и покосился на Пояркова, – вполне может выглядеть законченным идиотом, …но быть идиотом в деле не имеет права. В идиотах он должен оставлять противника. Молодец, Поярков!

…Вербицкий сплюнул на песок и быстро сбежал вниз. Поярков же на всякий случай лег на тупой вершине дюны, оттуда все хорошо просматривалось. Вербицкий остановился рядом с Солоповым, удивленно стрельнул глазами в Тарасова и прошипел:

– Лежи, пока не велю!

Павел отвел глаза. Ему было неловко, что из-за него тут вот-вот завяжется бой, а он распластался на земле без оружия, в грязи и ничего не может поделать.

– Эй, кто там! – крикнул в сторону полуторки Вербицкий, – Я командир отдельной разведроты капитан Вербицкий. Выходи!

Из-за капота показалось сначала напряженное, недовольное лицо капитана, потом приподнялась седая голова водителя.

– Оружие опустите! – потребовал Вербицкий, – Что за глупости!

Капитан неторопливо сунул пистолет в кобуру и, немного отвернув голову, краем губ шепнул:

– Отставить. Оружие убрать. Поднялись все…

С двух сторон медленно стали будто вырастать солдаты. Из кювета выползли на дорогу немцы. Конвойный, немолодой человек со складчатым, серым лицом, тоже устало поднялся и хрипло крикнул:

– Форвард, фрицы. Шнеллер! Идите, говорю! Ошибочка вышла. Вперед!

Он бросил злой взгляд на двух офицеров, стоявших друг против друга на шоссе у машины, вскинул автомат и толкнул им одного из пленных, полного, молодого парня в зеленом кителе без пуговиц. Парень мелко дрожал, не то от того, что замерз, а теплее одежды у него не было, не то, потому что вообще находился на грани истерики из-за всего, что пришлось пережить в последние дни. Он всхлипнул и потер кулаком воспаленные глаза. Оба капитана одновременно повернули к нему головы. Парень отшатнулся и стал торопливо догонять своих. За ним, ворча, комично переваливаясь с ноги на ногу, как старый гусь, поспешил конвойный.

С востока и с запада стали медленно приближаться люди и два грузовичка, застрявшие в толпе во время инцидента. Послышались смешки и недовольный ропот. Капитан раздраженно стрельнул в обе стороны глазами.

Павел медленно встал на ноги и пошел было к офицерам, но его за плечо сдержал старшина.

– Погоди, Тарасов. Без нас разберутся.

– Так там двенадцать коробок с ирисками, с медом…и шоколад еще! Ранец с пистолетами и немецкий вездеход… Это я добыл! – возмущенно, понимая, что уже серьезно защищен, выкрикнул Павел.

Капитан чуть порозовел, он нервно дернул головой и срывающимся голосом произнес:

– Ваш человек, капитан, допустил возмутительный акт мародерства. Я поймал его с чужим имуществом… С поличным, если хотите.

– Мой человек, капитан, – хмурясь, растягивая слова, ответил Вербицкий, – выполнял мое задание. А вы по какому праву его сорвали?

– Во-первых, у него нет с собой документов, а во-вторых, капитан, что это за задание такое? Это мародерство в чистом виде – я повторяю…

– Насчет «во-первых», капитан… Вам, надеюсь, рассказывали у вас…в тылу…, что войсковая разведка ходит на задание без документов и наград, только с боевым оружием. А что касается…«во-вторых», то это мне решать, что на передовой считается мародерством, а что сбором трофеев. Не знаю, как у вас там, в тылу, а у нас тут, на фронтовой полосе, вот так водится, капитан…

Капитан еще больше раскраснелся, шумно выдохнул и ответил, свирепо цедя слова сквозь зубы:

– Что такое передовая и как собирают тут трофеи, нам…, тыловикам из СМЕРШа, доподлинно известно. Мы и не таких скручивали и ставили к стенке. Но мы еще к тому же точно знаем, где наш тыл, а где тыл противника. Командованием объявлено перемирие, приказано огонь открывать только в крайнем случае, а ваш человек провоцировал немцев своим преступным поведением. Я должен доставить его в штаб…для проверки.

– Да что вы говорите! А где вы были, капитан, когда мы в составе полка вчера вечером и ночью добивали фашистов западнее этой точки? Какое к черту перемирие! Вон пленных ведут…, вы думаете, они откуда? Эти тоже пытались прорваться! Что вы тут мне лапшу вешаете! К тому же, мы своих не сдаем. Тарасов с вами никуда не поедет, имейте это в виду. Это я вам говорю!

– Я буду вынужден доложить в штаб фронта, капитан Вербицкий…, так кажется? – капитан сощурился, – …о вашем странном поведении…и о распущенном…вами распущенном!..личном составе. А добытое вот этим…как его…Тарасовым…я передам командованию, как вещественное доказательство, с рапортом. Имейте и вы в виду, что коробки с продуктами, оружие и автомобиль конфискованы СМЕРШем для дальнейшего расследования. Попробуйте-ка теперь взять у нас! А если захотите вернуть назад…, если посчитаете, что ваш старший сержант взял всё это по праву и по закону, пишите встречный рапорт на имя начальника штаба фронта. Там разберутся! Вопросы есть?

– А иди ты! – сквозь зубы прорычал Вербицкий.

Он повернулся к Солопову и Тарасову и мрачно приказал:

– Следуйте в расположение. И отставить пререкания!

Капитан с презрительной усмешкой посмотрел на Павла. Он медленно достал из кармана ириску, разорвал зубами прилипшую к ней обертку и с показным наслаждением кинул ее в рот. Потом поправил плоский, прямой козырек фуражки своими музыкальными пальцами и что-то лихо просвистел сквозь тонкие, полусжатые губы. Потом он, не глядя на своих солдат, негромко приказал:

– По местам. Поехали… Еще одна баба с воза!

Солдаты, толкаясь, полезли в кузов.

Вдруг Павел вздрогнул и энергично махнул рукой:

– Стойте! Стойте!

Вербицкий с еле сдерживаемым раздражением оглянулся на него:

– Что еще!

– Мое личное оружие! Они забрали, пусть отдадут!

Вербицкий с яростным ожесточением крикнул капитану:

– А это вы по какому праву?!

Капитан, не глядя на своих солдат, забравшихся уже в кузов, выдавил из себя:

– Оружие ему верните… Его штатное оружие, а не то, что он собрал там…

Младший сержант с разбитым носом сердито протянул из кузова автомат. Он хотел уже было бросить его на дорогу, но Павел успел подскочить и перехватить за ремень. Из выхлопной трубы вылетел черный дымок, хлопнула пассажирская дверь кабины, за которой скрылся капитан. Павел еще раз разглядел у него на виске сквозь пыльное стекло нежную синюю родинку и то, как он перекатывает за щекой ириски. Это с болью отозвалось у него в сердце, даже перехватило дыхание. Он побледнел и с силой сжал в руках автомат, но Солопов положил свою ладонь на ноздреватый ствол и придавил его к земле.

– Отставить! Пусть едут.

Полуторка и немецкий вездеходик, полный трофейных коробок, потянули дальше по шоссе на восток.

Павел долго смотрел вслед уже ожившей, заполнившейся гулом голосов и шарканьем ног дороге. Он нервно сунул правую руку в карман и ощупал так и не обнаруженный капитаном кастет, что он отобрал у молодого немца. Павел подумал, что такого трофея маловато за все то, что с ним приключилось, но пусть хотя бы он останется на память.

Война заканчивалась через несколько дней. Теперь уже нужно было думать о том, где и как жить дальше. Ждет ли его Маша? Да и что он будет делать рядом с ней в чужой теперь Москве? Может быть, домой? Начать все с начала?

А если все-таки в Москву, к Маше? Он расскажет ей всё заново, и про эту встречу тоже. Кто знает, как все еще обернется? А вдруг еще встретится ему человек с маленьким синим пятнышком на виске и он, наконец, выполнит последний приказ младшего лейтенанта Куприянова?

Павел думал об этом по ночам, глядя в проясняющееся небо. А где-то совсем рядом всю ночь голосил простуженным голосом добросовестный соловей, спать не давал. Его не интересовала война, он планировал свою будущую жизнь, короткую, но правильную, как велела природа.