Тихий солдат

Бинев Андрей

Часть третья

Месть

1945 – 1948 гг.

 

 

1. Замоскворечье

Павел поселился в узкой длинной комнате, темной и влажной, в Старом Толмачёвском переулке в Замоскворечье. Он въехал сюда почти сразу после приезда в Москву в конце июля сорок пятого года. Совсем рядом тяжело, по-мужлански, дышал днем и ночью темно-серый семиэтажный дом милицейского общежития. Оттуда вечно слышались нетрезвые крики, случались там и драки, и даже время от времени постреливали – не то от полноты чувств после трудового дня, не то от какой-нибудь нечаянной радости или гнева.

Этот древний московский район вообще-то всегда был полон татарами, испокон веков жившими от Ордынки до Якиманки, вблизи Большой Полянки, на Большой Татарской, в переулках и тупичках, упиравшихся в узкую, деловую, но и веселую, шумную кабацкую Пятницкую. Еще в средневековье здесь селились торговые посредники и толмачи, связывавшие хитрыми восточными узелками московское княжество с далеким ордынским ханством. Река отделяла этот поначалу мятежный мусульманский район от Кремля, а мосты, напротив, соединяли между собой две враждующие власти: великокняжескую и пришлую, ордынскую.

Замоскворечье постепенно превратилось в город-вассал, отгороженный от столицы не только рекой, но и крепостными стенами Кремля и монастырей, а также многочисленными московскими посадами. Московский пограничный периметр со стороны реки охранялся стрельцами и ремесленниками-ополченцами очень и очень строго. Но верх в конечном счете взяла предприимчивость, как одних, так и других. В торговом замоскворецком районе стали селиться русские, а татары, люди ушлые во всем, заключили с ними добрый мир. Над Замоскворечьем повисли десятки ярких солнц в виде отражений главного светила в золотых главках храмов и церквей. Они переглядывались с такими же чудными куполами по другую сторону реки и переговаривались по праздникам и будням тяжелыми языками колоколов.

Замоскворечье становилось торговым и промышленным центром столицы. Эти процессы шли так бурно, что никто и не заметил, как народ перемешался между собой. Основной приметой Замоскворечья стало богатство, приобретенное вследствие деловой активности его старых и новых обитателей.

Революция, а следом и гражданская война нанесли этому деловому району непоправимый материальный и духовный ущерб. Но местное татарское население стремилось врыться поглубже в древнюю землю и попытаться сохранить взращенное веками золотое свое ядро. Здесь у них были своя мечеть, во дворе на Большой Татарской, и подвальные магазинчики, в которых из-под полы торговали свежей кониной, бараниной и беляшами с особенной, душистой начинкой. Именно таким, полуистлевшим, жалким и втайне богатым застал Павел этот район сразу после войны.

Он помнил его еще с довоенных времен, потому что провел здесь свои служивые годы у Буденного в штабе московского военного округа на Комиссариатской набережной в бывшем здании Кригскомиссариата. Тогда эту набережная в Замоскворечье назвали именем Максима Горького. Многие посмеивались, что нищета замоскворецких переулков, примыкавших в этих местах к речке, как раз и напоминала нищее детство Алеши Пешкова в Нижнем Новгороде.

Но после войны именно тут и стала возрождаться коммерческая торговля, которая копошилась в полуподвалах и подвалах, в глухих двориках, в тайных складах, коммерческих кабаках, в коммунальных квартирах, существуя по всем правилам подполья.

Откуда в год карточек и строго учета брался дефицитный товар никто не говорил вслух, хотя каждый догадывался, что, скорее всего, привозился он обитателями милицейского общежития, а выручка делилась между торговцами и милиционерами, из тех, кто похитрей и половчей. Часто бывало так – товар конфисковывали у одних, по наущению, а продавали потом через других втридорога. В самом конце войны МУР нащупал в местной милицейской среде опытнейших прохиндеев, установил их связи с тайными замоскворецкими складами и, наконец, разгромил целую шайку уголовников и подпольных торгашей. На пару месяцев все затихло, но постепенно из тех же татарских и русских подвалов стали прорезаться новые, свежие ростки торговых сорнячков, куда более приятных любому человеческому организму, чем жалкие официальные «карточные» культуры.

В Замоскворечье шла тайная, полууголовная и уголовная жизнь, которая затягивала в свои жестокие круги всякого, кто покажется ей полезным. Столица по-существу кормилась с немытых рук уголовных спекулянтов. Многие брезгливо морщились, но голод и острейший дефицит самых необходимых вещей вынуждали людей жмуриться и все же брать товар по бешеным ценам. В ходу были золото и меха, добытые кражами и кровавыми разбоями, трофейный немецкий и похищенный с армейских складов товар, подпольная привозная и своя мануфактура, контрабанда и прочие драгоценности.

С фронта ожидались уцелевшие солдаты и офицеры, которые должны были пополнить собой все обмелевшие столичные емкости – от промышленности до уголовного мира. Они везли с собой оружие, трофейные ценности и, главное, самих себя, опьяненных победой и вдруг свалившейся на них свободой, а точнее – беспризорностью.

Павел был в одном из первых возвратившихся военных эшелонов.

Неожиданно оказалось, что у него в родне всегда были в Москве какие-то Безветровы, о которых ему написала только в марте сорок пятого года из дома одна из его лыкинских сестер, все та же Дарья. Письмо же дошло до него только в конце мая.

Первое, что написала сестра, так это о смерти их матери. Умерла она четвертого марта после долгого молчаливого страдания от тяжелой женской болезни: распух живот, сама еще больше похудела, потеряла много крови, последние дни страшно страдала от болей. Под конец окончательно превратилась в черную тень, безгласную и жалкую.

Павел долго не мог читать письмо дальше. Он корил себя за то, что так и не видел мать с тех пор, как ушел из Лыкино в середине тридцатых, что оказался жестоким сыном. Мать уже давно потеряла разум, а теперь уже и жизнь.

Сначала Павел отбрасывал саму мысль появиться в своей деревне, а потом даже стал подумывать, что, если бы приехал, если бы сам, лично, привез подарки, показал бы награды, а не слал бы почтой посылки и короткие сухие письма, то, может быть, все бы искупилось этим: и то, что избегал их столько лет, и то, что вообще не желал знать об их непреходящих деревенских бедах. Он столько сам уже пережил, что смешивать эту свою очень путаную и сложную жизнь с их неизменным нищенствованием, с их упрямой привязанностью к жалкому пятачку земли, им же давно не принадлежавшей, не желал.

Павел горько плакал, до рези в глазах и тупых спазм в голове, глушил боль неразведенным спиртом, но его не брал хмель, а только уплотнялась, утрамбовывалась та боль глубоко в душе. Он отчетливо понимал, что время безвозвратно утеряно, что ничего и никого не вернешь, что к его военным потерям прибавилась самая главная потеря – мать и умершие одна за другой три сестры. Он навсегда оставил за спиной то, что так и не познал до конца. Он – пожизненная сирота, не ведающая истинной цены домашнему очагу, и не знающая, как его разжечь и как согреться около него. Павел сам его загасил тогда, когда бежал ночью из Лыкино в чужую, холодную, бесприютную военную жизнь. Он искал облегчения, а нашел бесконечную тяжесть и сиротство.

Сколько лет прошло с тех пор? Десять! Ровно десять лет! Пошел уже одиннадцатый год. Как будто бы минула целая жизнь, как будто бы ухнула в серый мрак бессердечная вечность! Умершая, забытая им при жизни мать стала крохотной точкой отчета в этом его холодном космосе. С нее, с тамбовской бабы, родившей его и сестер, и началась та вечность!

Иной раз кажется, что жизнь имеет свой лукавый обратный ход, что ошибки можно исправить, достаточно лишь вернуться в те же места, задобрить обиженных людей подарками, вновь вспыхнувшей любовью или даже просто искренним раскаянием. Но когда свою жирную, черную черту подводит под жизнью смерть, обратный ход становится невозможным. Эту горькую вину придется нести в себе до последнего часа, она и есть окончательный приговор из прошлого, не подлежащий обжалованию. Погашенный очаг уже никогда не разгорится и тебе не согреться в огне его поленьев. Более того – и другого огня не развести. Ты так и не узнал, как это делается. А рассказать и научить уже некому – нет ни матери, ни отца, ни другой близкой и искренней родни, и нет уже того вашего общего очага. Свищет ветер, задувает твою упрямую и глупую свечу и материнская рука не прикроет твой огонек от гибели. Сиротливо и одиночество в мире, в котором ты сам же и оставил себя без тепла.

Перекати поле, сухая колючка без корней…

Дней через пять он опять взялся за письмо, загнув лист со строчками о смерти матери так, чтобы не видеть их.

Сестра сообщала, что у них тут на Тамбовщине пока голодно, работа, правда, есть, но за нее никто не платит, а всё надо самим добывать с огромным трудом. Карточки «не отовариваются» неделями, так как нет еды вообще никакой. На приезде Павла совсем даже не настаивала, говорила, что они как-то устроились, а с ним нужно будет решать – где жить, где работать. Спрашивала, не пьет ли, а то, мол, тут кто уже вернулся без ноги, без руки, с обожженным лицом, так хлещут дурной какой-то самогон и буянят день и ночь. На работу не идут, потому что всё думают, что за их раны и за то, что четыре года гнили в окопах, самим должны и перину постелить, и накормить до отвала, и курева дать, и даже вина. Устроиться в милицию, где еще как-то можно кормиться, невозможно. Там все занято уже бывшими фронтовиками-инвалидами. Они с руками, с ногами, но все равно шальные, писала Дарья, много контуженных, даже глухих. Более ничего делать уже не умеют, жаловалась она, как только воевать и на людей орать до синевы. Да и здоровенных девок, взятых сюда на службу во время войны как мобилизованных, пока не распускают по домам. Многие и сами не хотят, потому что тут кормят, можно и добыть что-то у спекулянтов совсем без денег. Пошаливают какие-то банды, по ночам страшно. Как стемнеет, так только засовы клацнут и не видно ни зги. Ждут, писала сестра, окончания войны, как манны небесной, потому что тогда вернутся солдаты, здоровые, а не эти, калеки и пьяницы, и жизнь наладится. Ей, с радостью сообщила она, постоянно пишет из самой Вены Миша Прошин, старший сын начальницы станции Прудова Головня Алевтины Николаевны (двух ее сыновей, кто помладше, убили в сорок третьем, в один месяц, в марте, а муж еще в сорок втором, осенью, пропал без вести). Миша связист как будто, даже сержант, весь в орденах, в наградах. Обещает очень скоро вернуться по демобилизации, как только она будет (чуточку, мол, осталось, так все говорят!), и просит его непременно дождаться. Так вот, сестра ему это обещала и слово свое непременно сдержит. В конце письма она сообщила, что если Паша желает вернуться, то пожалуйста. Хоть места и мало, оставшиеся сестры заняли всё, и даже место матери, не успев ее схоронить, и еще писала, что одна из них давно живет с каким-то безногим пьяницей, у которого две медальки да дырявая гимнастерка, но все равно, мол, что-нибудь придумаем, если вздумает приехать. Хотя, писала дальше сестра, в Москве у них отыскались дальние родственники по фамилии Безветровы – Петр Иванович и Надежда Ермолаевна. Надежда Ермолаевна – покойной теперь матери троюродная сестра, о которой все давно уже забыли. У них с Петром Ивановичем дочь Верка, «дура какая-то», то есть больная совсем. Есть еще своя комната где-то в Старом Толмачевском переулке, вроде как служебная, дворницкая. Но сами они живут на Ордынке, рядом, и комната не занята. Что за улицы такие, сестра не знала, но названия их вписала старательно, крупными буквами, будто боялась ошибиться. Это ощутимо кольнуло Павла, потому что не могло быть ничем иным, как наивным, прямым намеком на то, что ему как будто есть, где устроиться, кроме их тесного лыкинского дома. Безветровы, уточняла сестра, боятся сдавать комнату чужим, потому что у них ее тут же отнимут. Так что, уже прямо советовала сестра, если он опять всё-таки поедет в столицу, то пусть прямо к ним. А Безветровы не возражают; это ведь Надежда Ермолаевна самолично написала об этом в письме. Тем более, что у Петра Ивановича родни вообще никакой нет, а комнату занимать надо непременно как можно скорее.

Так и получилось. Павла зачислили в дворники, хотя наказали не работать там, потому что всё делает сам Петр Иванович, смурной, грузный, пятидесятилетний мужчина, и помощники ему не нужны. Потом стало понятно, что этот Безветров с татарином Хасаном, веселым, хитрым дедом с плешивой головой, всерьез промышляют тут старьевщиками, а дворы метут вместо них за медный грош, а то и просто за кусок хлеба или полстакана вина, разные пьяницы и сомнительные личности без прописки. Они же и собирают по домам старые вещи, сносят их в подвал к деду Хасану, а там уже Петр Иванович, числящийся техником в домоуправлении, все разбирает и сортирует. Потом со своей полудурошной толстой, плаксивой Веркой и с Надеждой Ермолаевной развозят по рынкам.

Служебную комнату им действительно потерять было жалко, тем более что в нее иногда сносили кое-что из рассортированного, чего не хотели делить с дедом Хасаном. Павла оформили дворником, зачислив за ним эту длинную, как коридор, комнатку с крошечным оконцем под высоким темным от копоти потолком.

Надежда Ермолаевна, дородная, болтливая женщина, с лукавым, неуловимым взглядом, споро перемещалась по комнате, выхватывая ото всюду какие-то тряпки, одеяльца, подушечки, и сворачивала все это в узлы. Павлу досталось только худое солдатское одеяло с дырой, подушка, набитая сеном и две серые простыни, штопаные-перештопаные, в неотстируемых желтых пятнах.

Вся же квартира была огромнейших размеров. Рассказывали, что до революции тут жил татарин-купец, родственник, чуть ли не двоюродный брат самого Салиха Юсуповича Ерзина, известного, в свое время, татарского буржуя и мецената. Сколько тут было комнат, сказать никто толком не мог, но на кухне гигантских размеров стояло шесть керогазов, двадцать пять примусов, девять керосинок, крашенных белой и зеленой масляной краской сорок столиков с посудой и кастрюлями. Получалось, что и комнат было более сорока. Правда, старожилка Раиса Равильевна, медицинская сестра, рассказывала, что после гражданской войны сломали все стены и квартиру расширили за счет соседней, в которой жили когда-то две татарские офицерские семьи, родственные между собой. Мужчин переловили чекисты, потому что они якобы служили в «Дикой дивизии» и воевали против Советской власти, а женщин, детей и трех стариков выслали из Москвы в Казань. Стены сломали и сюда поселили татарскую бедноту, жавшуюся до этого во всех подвалах Большой Татарской улицы и Старого Толмачевского переулка. Вот, откуда столько народа. Все почти из татар. Есть тут две русские семьи, две башкирские, тоже родственники друг другу, одна армянская, одна еврейская, а остальные тридцать четыре семьи все-таки татары.

Ругань на кухне стояла прямо-таки вокзальная, беспрерывная и беспощадная. Все выясняли друг с другом отношения, сыпали обвинениями в непостижимых преступлениях, готовы были буквально разорвать друг друга на мелкие куски. Но в этом грозном гвалте вдруг вспыхивал веселый, беззлобный смех, как будто не было только что никаких смертельных ссор и кровавых угроз. Пили водку, щедро выставляли закуску, обнимались, рыдали от счастья единения, но тут же под влиянием какой-то злой искры рассыпались в разные стороны с ненавистью, и некоторые даже угрожали жестокой расправой. Потом всё опять затухало, осаживалось до следующей бури. Оборачивались эти темпераментные всплески низким, будто шум прибоя, воркованием. Тяжелый рокот этот был надежен, как каменный мост. И казался вечным, как бурлящий под тем мостом водный поток.

Павел был сорок первым жителем квартиры.

По утрам он проскальзывал на кухню, скоренько плескался у крана, кипятил на своем чадящем примусе воду, заваривал чай и убегал в свою темную комнатушку хлебать его с сухарями, насушенными для него Машей.

Маша Кастальская жила всё в том же Ветошном переулке. Дослужилась она уже до чина майора государственной безопасности. В сорок четвертом ей подселили старшего лейтенанта, женщину с малолетним сыном, присланную на службу в их же управление кадров из Киева. Была эта старший лейтенант государственной безопасности Марина Витальевна Кондукторова очень раздражительным человеком. Во время войны она с сыном находилась в партизанском отряде, которым командовал ее муж. Но перед самым освобождением Киева он погиб. Оставаться там Марина Витальевна не захотела, было очень больно. Кое-кто в Москве, с кем ее Кондукторов имел особые служебные отношения, устроил ей перевод в Главное управление кадров. Подселили ее к Маше, потому что оказалось, что у той была свободная «лишняя площадь». Именно так и сказали – лишняя. Одно то, что к майору государственной безопасности (а это было по тем временам весьма внушительным званием) подселили под столь неубедительным предлогом старшего лейтенанта, говорило о том, что, во-первых, к этому майору относились с предубеждением, если даже не с неприязнью, а во-вторых, что у старшего лейтенанта был очень влиятельный защитник.

Кондукторова сразу повела себя как хозяйка, несмотря на то, что по званию она была младше, а в Москве так и вообще человек новый.

Сыну Феде было девять лет, хотя выглядел он не больше чем на шесть – мелкий белобрысый цыпленок с вихрастой головой и не в меру серьезными, строгими карими глазками. Он без спросу брал Машины продукты, съедал часть, а то, что оставалось, молча возвращал назад. Маша хотела было уже сделать ему замечание, но побоялась быть уличенной в мелочности. Все же ребенок, да еще оголодавший, полусирота.

Такое пренебрежение к себе со стороны начальства Маша была вынуждена терпеть, потому что не раз становилась свидетельницей крушений куда более значительных карьер. Она даже как-то связала все это с тем, что происходило с Павлом на фронте. Кто-то все это знал, внимательно наблюдал со стороны и явно подавал об этом специфические знаки в расчете на то, что такой опытный бюрократ-кадровик, как Кастальская, догадается обо всем сама. Она испугалась своей же версии, лихорадочно отбросила ее в сторону, но в глубине души понимала, что Павел когда-то так «наследил» в жизни, что находился в зоне особого внимания, а это не могло не сказаться на ней. Еще она знала, что это вполне могло быть, как выражались в НКВД с незапамятных времен, «проверкой на вшивость» Павла и ее вместе с ним. Мол, посмотрим, насколько их хватит, как они себя поведут, где границы их терпения. Если всё примут со смирением, значит, они свои, и в дальнейшем их можно использовать на самых неблагодарных и в то же время трудоемких работах. Если же взбунтуются, то всегда можно «свернуть головенки» (тоже принятое в ведомстве выражение) и дальше действовать по наработанной схеме: «нет человека – нет проблемы».

Утвердившись в этих своих мыслях, Маша решила не афишировать возобновление отношений с Павлом, а вести себя с ним как можно отстраненней, в то же время доброжелательно и в меру участливо. Наблюдатели это, несомненно, оценят: значит, она все поняла, значит, оба свои и готовы терпеть, сколько потребуется. А старший лейтенант из Киева с сыном – чудная, почти невинная комбинация одной из стадий проверок.

Так или иначе, но эта версия тогда выглядела вполне убедительно, хотя и несколько параноидально на взгляд несведущих людей.

Жили подселенцы в маминой комнатке. Так что, Павлу тут действительно остановиться было негде, да и боялась Маша, что Кондукторова донесет. И вновь она возвращалась к тем же пугающим мыслям: начнут, мол, копаться, вылезет штрафрота Павла или еще что-нибудь. Например, тот случай на Куршской косе с немецким складом, с машиной, с оружием, и обоим потом головы не сносить! Подобных историй Маша знала прорву – и как прямо из постелей жен (не то, что любовниц!) доставали бывших фронтовиков и отправляли прямо в лагерь, и как выкидывали со службы в госбезопасности, казалось бы, безупречных людей лишь за то, что они дали обыкновенный приют каким-то сомнительным личностям.

Все же, настаивала она сама перед собой, это – своего рода проверка! В соответствии с этой гипотезой она и решила жить дальше, пока обстоятельства не изменятся.

Жизнь в дальнейшем показала, что все было куда проще. Все дело оказалось в личных симпатиях влиятельного защитника старшего лейтенанта. Но пока этого Маша не понимала и действовала именно так, как ей подсказывало ее истерзанное временем и службой сознание. Страх окончательно парализовал волю, и даже отсутствующие в яви его возбудители рисовались разгоряченным воображением так явно, так убедительно, что не потребовалось никакого вмешательства извне.

Павел, тем временем обосновавшись в Старом Толмачевском переулке и заняв фиктивную должность дворника, стал размышлять, где бы теперь работать. Он был очень быстро, как и многие другие, демобилизован и поставлен на запасной учет в военкомате района, в Замоскворечье.

Он иногда прогуливался по знакомым набережным, благо, это было совсем-совсем рядышком, останавливался напротив штаба Московского военного округа, в котором когда-то служил часовым при маршале Буденным, и с тоской поглядывал на плотно закрытые для него теперь железные ворота.

На Новокузнецкой улице Павел обнаружил тихую пивную в глубоком грязном подвале и стал туда частенько нырять. Время от времени помогал в соседних лавках разгружать товар, получал за работу сущие копейки и тут же проматывал их в той пивной. Однажды там случилась драка…

Павел по-прежнему носил свою линялую форму, но уже без погон, и пижонские офицерские сапоги, которые он все-таки выменял у старшины саперной роты Ивана Коломийцева на узкие сапоги Альфреда Адлера в самый последний день войны.

О том, что война окончилась восьмого мая, считали все, кроме советского командования. Пить и палить в воздух стали именно тогда – тем поздним вечером, как только было объявлено об окончательном крушении «тысячелетнего рейха». Москва жила на два часа вперед и поэтому там уже после полуночи в это мгновение прошел еще один час и одна минута, то есть наступило девятое мая. Сталин решил, что это и есть истинный день и час Победы. Однако сапоги Павел на радостях обменял у пьяного в дым Коломийцева все же восьмого мая, в половине двенадцатого ночи. Потому он и называл их Сапогами Победы.

Сам Акт о безоговорочной капитуляции германской армии вообще-то был подписан вечером седьмого мая в 2 часа 41 минуту по среднеевропейскому времени, но вступил в силу в 23 часа 01 минута восьмого мая, опять же по среднеевропейскому времени, а не по московскому.

Павел иной раз, заходя в пивную на Пятницкой и немного перебрав, постукивал ладонью по голенищам сапог и со значением тянул:

– Сапоги Победы! Я их вместе с капитуляцией взял. Это, можно сказать, мой последний боевой орден! Вы тут еще думали, война идет, а мы уж знали – каюк германцам!

– Так это ж все равно в тот же час…, только у нас на два часа больше… Потому и девятого мая, а не восьмого, как у вас…, – возражал кто-нибудь, иной раз, даже с обидой.

Но Павел криво усмехался:

– Тот, да не тот! У нас восьмое, а у вас уж девятое! Стало быть, мы на целые сутки раньше по стопорю приняли!

– Ну, во-первых, не на сутки, а всего на два часа…, а во-вторых, мы тут вообще тогда не просыхали, уж с месяц, как праздновали, заранее, можно сказать… А у вас только первый стопарь? – посмеивались над Павлом.

– Врешь! – негодовал Павел и грозно гремел кулаком по столу, – По календарю сутки, а там хоть час, хоть два – один хрен! Сутки и баста!

– Но время-то все равно то же самое! – горячился кто-нибудь.

– Не то же самое! Другое время! У вас девятое, а у нас еще только восьмое. Какое же то же самое! Вот эти фартовые сапожки я у старшины Ваньки Коломийцева на «фрицевские» …капрала Альфреда Адлера, обменял восьмого или девятого?

– Ну, допустим, восьмого…

– Нечего тут допускать! Восьмого! Стало быть, победа восьмого!

– Ну, ты упрямый, солдат!

– Только упрямые солдаты и могут врага насмерть бить! – победно усмехался уже почти пьяный Павел.

Но постепенно эта «сапожная» тема стала надоедать, а праздничное настроение осаждалось тяжелым похмельем.

Наступили однообразные будни, чаще всего нетрезвые, одинокие.

…Драку развязала шпана лет шестнадцати-семнадцати. Трое парней, низкорослых, неопрятных, в серых кепочках и в широких одинаковых коричневых штанах, «фартовые», наглые, попытались содрать прямо с плеч пьяного фронтовика новый клетчатый пиджак. А то, что это был фронтовик, свидетельствовали несколько медалей и орден красной звезды, пришпиленные прямо к его промасленной голубой майке, под пиджаком. Майка растягивалась под тяжестью металла и награды висели почти на его втянутом животе. Фронтовик вяло сопротивлялся, один из грабителей, щуплый, рыжий негодяй, достал стальную заточку и упер ее острие в шею пьяного. Павел в этот момент только-только вошел в пивную. Подвыпивший народ трусливо развернулся спиной к грабителям и тихо ворковал над своими рюмками. Шпану тут побаивались, потому что за такими тремя наглецами могла стоять опаснейшая шайка. Любое вмешательство в их темные делишки непременно заканчивались резней, а то и стрельбой. Они не прощали сопротивления, иначе бы их выжили конкуренты, с кровью, с мясом.

Именно тогда вновь появилось странное выражение, бывшее когда-то негласным алгоритмом государственного принуждения: «бояться, значит, уважать!» В войну эти слова не произносились, потому что они могли быть отнесены на счет страха, который вызывали у населения оккупанты. А сразу после войны его вновь вспомнили.

Павел, увидев происходящее еще с порога, в два прыжка оказался рядом и одним могучим ударом выбил из рыжего грабителя дух. Двое других в ужасе отшатнулись и тут же, подхватив приятеля с закатанными под лоб глазами, вылетели из пивной. Уже от двери один из них рявкнул:

– На пику подсадим, сука! Не жилец ты, фраерок!

– Вали, сявка серая! – свирепо заорал им Павел, и все в темном зальчике вздрогнули и втянули головы в плечи, – Я тя на куски порву, щенок ты сраный!

Хлопнула дверь и оттуда долетел площадный мат, умелый, остервенелый.

Фронтовик, путаясь в рукавах своего клетчатого пиджака, вдруг рывком стащил его и, роняя пьяные слезы, протянул Павлу:

– Бери, сволочь! Всё забирайте, фашисты!

Павел несколько раз пытался надеть пиджак на острые плечи пьяного, но тот упрямствовал. Тогда Павел подхватил его подмышки и, почти взвалив на себя, выволок на солнце, к трамвайным путям.

– Ты где живешь, земляк? – вкрадчиво, чтобы не ярить пьяного, спросил Павел.

– А иди ты в фашистскую задницу! – с ненавистью ответил фронтовик и мгновенно заснул прямо в объятиях огромного Павла.

Тарасов притащил незнакомца к себе и свалил на свой видавший виды кожаный диванчик с рваными валиками. Фронтовик по дороге обмочился и теперь отвратительно вонял. Павел кинул себе матрац на пол, раскрыл настежь небольшое пыльное оконце и сразу уснул, голодный и трезвый.

Проснулся он от того, что на него в упор смотрел вчерашний пьяница.

– Ты кто? – строго спросил трезвый уже незнакомец.

– Павел Тарасов, – ответил Павел, разглядывая потешно помятое лицо мужчины, – Старший сержант… запаса.

– Фронтовик?

– Так точно.

– Какой фронт?

– Да разные были… И Первый Украинский, и Первый Белорусский… Войсковая разведка.

– Разведка? Уважаю! Артиллерия. Я – артиллерия. Второй Украинский, потом Третий Белорусский, старший лейтенант запаса Петр Петрович Пустовалов. Три П. Это моё погоняло. Да ты не дрейфь! Я не из этих, не из уголовников. Ребята так в дивизионе прозвали. «Три П». А мы что, с тобой вчера вино пили?

– Тебя ограбить хотели трое…в пивнухе на Новокузнецкой, в подвальчике. А я отбил. Не помнишь?

– Хоть убей, брат! Ну, все равно низкое тебе спасибо, боец! Разведка, она и есть разведка! Она артиллерии всегда помощник. Ты сам-то где вкалываешь?

– Нигде. Думаю, что делать. Я тут месяц уже живу.

– Пошли к нам на Гужона. «Серп и молот»! Я там мастером… На волочильном стане. Вальцовщики мы теперича.

Вдруг дверь в комнату решительно распахнулась. На пороге, расставив длинные, сильные ноги в высоких офицерских сапогах стоял участковый Григорий Карпович Карпухин, старшина с усищами устрашающего вида, почти буденовскими. За его спиной маячила мелкая фигура соседки Раисы Равильевны, той самой медицинской сестры, что с незапамятных времен жила в этой квартире, все о всех помнила и знала.

– Попрошу документики, гражданы! – с буквой «ы» на конце последнего слова почти пропел высокий, тучный милиционер.

Павел покраснел, вскочил с матраца в трусах и в майке и кинулся к шифоньеру с лопнувшим зеркалом, распахнул скрипучую дверку и торопливо протянул Карпухину паспорт, новый, пахнущий еще типографией и чернилами, с крошечной фотографией.

Старшина с подозрением посмотрел на Пустовалова и, бережно держа паспорт Тарасова обеими руками, откашлялся и вдруг пробасил:

– И вас, гражданин хороший, документики попрошу.

Пустовалов обаятельно улыбнулся, его помятое лицо вдруг разгладилось, морщинки разбежались к вискам, глаза озорно сверкнули:

– А как же, земляк! У нас все имеется. Все в ажуре. И прописочка, и военный билет…, и орденские, и вообще… Напрасно вы подозреваете!

Он выпятил вперед грудь в позвякивающих на майке наградах, потом хлопнул себя по карманам новенького клетчатого пиджака, достал из внутреннего кармана потрепанный, залитый, видимо, спиртным, паспорт и с демонстративной, чуть издевательской вежливостью, протянул его старшине.

– Могу и билет. Ох, нет! Дома билетик! Но если велите…, доставим мигом. Мы ведь тут проживаем, поблизости, на набережной. Впрочем, а тут что за адрес? Я вчера был…усталым, товарищ старшина… Адреса не запомнил. Что за адрес тут у тебя, Тарасов?

– Старый Толмачевский…

– Я же говорю, соседи! Пять минуточек туда и обратно.

Он как будто даже сделал попытку обойти широкого и высокого старшину. Но тот остановил его решительным движением.

– Не суетись. Сначала на паспорта взглянем, гражданы. А ну, отойди на два шага назад!

Пустовалов развел руками и отступил к Павлу, который все пытался прижать непослушно раскрывающуюся со скрипом дверку шифоньера.

Старшина долго листал паспорта, потом поднял глаза, внимательно, прощупывая лица, осмотрел Тарасова и Пустовалова.

– Фронтовики?

– А как же! Артиллерия. Старший лейтенант Пустовалов. «Три П». Нас так знал враг! «Три П» и точка! Прямой наводкой. В клочья. Второй Украинский, Третий Белорусский. А Паша…, тебя ведь Пашей зовут? Ну, так вот, Павел – войсковой разведчик. Герой! Он меня в неравном бою прямо из вонючей пасти уголовников вынес…, можно сказать, тяжело раненного.

– Не понял, – Старшина вскинул брови, широкие, колючие, как проволочки.

– В пивной вчера…, – Павел смутился, – Малолетки привязались… Ну, пришлось маленько…

Вдруг старшина расхохотался, даже присел немного:

– Так это ты приложил Конопатого? Ну, рыжего этого! То-то, говорят, его зубы по всей Большой Татарской разбежались! Он тебя сегодня утром зарезать обещался! Найти и зарезать! Шепелявит малец теперь, как беззубый старик.

Павел виновато опустил глаза. Старшина торжественно вернул паспорта, в полголовы обернулся назад и пробасил солидно:

– Иди, Равильевна, к себе. За бдительность персональное спасибо от власти. Это фронтовики…, им можно…иногда, конечно. А вам, гражданы, авторитетно заявляю – по пивным и всяким там подвалам да смрадным ямам ходить поменьше! Мы их скоро все закроем к ядрене-фене, а проклятую водку выльем в канал всю, как есть.

Он еще раз внимательно, теперь уже особенно пристально, посмотрел на Павла.

– Работаешь? Или как?

– Думаю…

– Ну-ну! Думай! А может, к нам, в милицию? А чо? Приходи…, хотя бы завтра, к пяти вечера. Расскажем, покажем… Знаешь, где отдел-то?

Павел кивнул:

– Прописывался в паспортном столе. Знаю.

– Будьте здоровы, гражданы, не шалите!

Старшина козырнул и, выжимая воздух, словно шумный поршень, вышел в коридор квартиры.

– Чего это в милицию! – возмутился вслед ему Пустовалов, – Вальцовщиком давай! Ко мне в бригаду. У нас там, понимаешь, теплее, чем на южном берегу Крыма. И зимой, и летом одним цветом! Зарплата кое-какая, опять же, имеется, санчасть своя, столовка, все чин чинарем! Как в артиллерии! Пиджачок себе справишь! Видал?

Он кокетливо обернулся вокруг себя, подхватив нижние передние углы пиджака кончиками пальцев и оттопырив короткие мизинцы.

Павел смущенно улыбнулся:

– Я подумаю.

– Не прогадай! На кой ляд тебе их милиция сдалась! Через день – на ремень. Хватит, брат! Навоевались! Во как!

Пустовалов провел ладонью себе по горлу, и вдруг суетливо заторопился:

– Ты извини, Паша, мне пора. А то на смену не успею. До Золоторожского Вала, знаешь, сколько!

– Ты так с орденами всегда ходишь?

– А как же! Пускай знают, кто такой старший лейтенант Петр Пустовалов! Артиллерия!

Он как-то невесело подмигнул Павлу и, вздыхая, выскочил в темный коридор.

Павел вспоминал, как расставался с Солоповым и Вербицким. Когда он, наконец, преодолев все свои сомнения, решил возвращаться в Москву, где ждала его Маша, Солопов вдруг предложил «плюнуть на всё с высоты своего боевого самоуважения» и ехать с ним и с Вербицким, тоже подпадавшим под демобилизацию, в Одессу-маму. Солопов стал живописать одну соблазнительную картину за другой – тут тебе и разные одесские вольности, и самое синее в мире море, и «душистые дамочки, от которых пахнет не как от столичных селедок, рыбными головами, а морем и каштаном», и приличный «для героя-разведчика достаток», а что касается квартиры, то хоть «на Молдаванке, хоть на Деребасовской, хоть у левого башмака самого Дюка»!

Павел подумал было уже, что стоит хотя бы заехать в великий город «славы и вольностей», но его оттянул за рукав в сторону трезвый еще Вербицкий и доверительно шепнул:

– Дай, брат Паша, сначала нам самим понять, что к чему. Коля тут живописует…, а сам-то без кола, без двора, да и есть у меня подозрение, что его обратно потянет в воровские шалманы. Моя дорожка ясная до самого черноморского дна – пойду служить в угрозыск или в прокуратуру. Родной город надо вычищать от всякой плесени! Драить как палубу! А плесени этой, доложу я тебе, тут собирается обычно столько, что погоды даже не видно. Так что, с Солоповым мы пока еще по одну сторону героических баррикад, а вот в вольном городе Одесса, родном до боли в измученном сердце, всё может образоваться совсем даже наоборот. Подумай…! А вообще, давай, приезжай…, чем можем, поможем.

Серьезные глаза Вербицкого Павла насторожили, и он не решился даже заезжать в Одессу в компании Солопова, так и не оставившего своих блатных привычек за войну.

Спустя много лет, не то в шестьдесят втором, не то в шестьдесят третьем, он случайно встретил в Москве, на улице Кирова, забавного провинциала в шляпе (зимой!) и в промерзшем насквозь сером макинтоше, почти седого. Обвешанный покупками, продрогший, провинциал обращался к прохожим с просьбой показать, где можно «отлить честному человеку». Павел с трудом узнал в нем бывшего командира разведроты Вербицкого. Тот также оторопело посмотрел на Тарасова и, вдруг бросив свои многочисленные пакетики и кулечки на стылую московскую мостовую, грубо обхватил Павла и, почти рыдая, стал целовать его в щеки, в лоб.

Они зашли в рюмочную в Кривоколенном и там Вербицкий сбивчиво рассказал, как он долго служил в прокуратуре, как его сняли за то, что он выпустил испод ареста Колю Солопова, авторитетного к тому времени вора, но все же «однополчанина и даже больше, чем брата». Солопова опять поймали, открыли за ним «мокрое дело», да не одно, и расстреляли, невзирая на «героические ордена и военные заслуги». А его, бывшего прокурорского следователя, преследовать по закону всерьез не стали, но «публично осудили, прямо в том же приговоре» и, можно сказать, выдали «волчий билет».

Он с молодой женой и двумя малолетними сыновьями-близнецами уехал в Кишинев, устроился работать на крупный железобетонный комбинат начальником смены вахтеров, и вот теперь он тут, в Москве, в законном отпуске покупает подарки жене и сыновьям, а еще теперь у них маленькая дочка, Светочка. Ей он ищет шубку, кроличью. Не знает ли бывший «героический замкомвзвода» Павел Иванович Тарасов, где такие шубки продают «остальным героям войны»?

Павел вспомнил предостережения молодого еще капитана Вербицкого и с благодарностью, хоть и не без жалости, посмотрел на поседевшего и усталого бывшего командира отдельной разведроты, удачливого и авторитетного когда-то. Солопова было жаль. Они выпили за его память и расстались – Павел ушел по своим будничным делам, а начальник смены вахтеров кишиневского железобетонного комбината Вербицкий отчаянно кинулся искать кроличью шубку для своей дочурки Светочки.

Тарасов почему-то тогда вдруг почувствовал, что их с Вербицким и Солоповым война только сейчас, в рюмочной, в Кривоколенном, закончилась, и что войны, оказывается, прекращаются много позже, чем правители подписывают исторические документы о капитуляции – окончательный результат их меряется не величием победы или позором поражения, а всего лишь маленькими, сугубо личными судьбами победителей и проигравших.

…Слова участкового старшины Карпухина тогда осенью сорок пятого года о том, что нужно бы присмотреться к его службе, Павел воспринял поначалу всерьез. Он действительно на следующий день пришел в отдел милиции в Замоскворечье ровно в пять вечера. Полуразваливший купеческий особняк, провонявший потом, оружейной смазкой и рутинной канцелярщиной, был в обычном своем состоянии – с улиц соскабливали пьяных, волокли дебоширов, нищих, безногих и безруких инвалидов с весело звенящими медальками и орденами; темные, пыльные коридоры заливались густым матом, пьяными и отчаянными слезами, бабьим визгом и привычным ропотом обиженных судьбой людей. Стеной висел удушливый табачный дым, несло перегаром и немытыми телами. Павел замер в самом конце коридора у прокопченного окошка, под каким-то ненужным теперь сводом, и с холодным страхом в душе подумал, что не понимает, кто тут свой, а кто чужой. Но он также знал, что никогда в этом до конца не разберется и наделает всяких глупых ошибок, которые потом будут ему и другим стоить очень дорого.

Глядя на все на это, Павел с тревогой думал, что отсюда не выдуваемы никакими ветрами тяжкий дух горя, вечный страх и отчаянное смятение. Это как тело человека – сколько его ни мой, ни холь, сколько ни расчесывай волосы, ни стриги ногтей, ни мыль, ни три, ни ласкай, а все внутри того тела будет одинаково отвратительно у всех: темень, слизь, мясо, жилы, желтый жир, набухшие горячей кровью сосуды, дурные шишки какие-то, опухоли, а то и язвы или незаживающие всю жизнь раны. Тело с нежной, розовой кожей лишь прикрывает ужасающую изнанку, которая, знаешь ты это или нет, единственная питает всю нашу жизнь отвратительными на вид и на запах соками и выводит всякий шлак наружу. Вот этой изнанкой, смердящей, пугающей, сумеречной и страшной, и была милиция. Хоть как ее называй, хоть куда определяй, а изнанка и есть изнанка. Изнанка жизни, изнанка человека. Очень не хотелось там быть, еще и потому, что это может стать твоей судьбой до гробовой доски. Так и не узнаешь, как выглядит жизнь для других.

Увидев после получасового стояния в конце коридора Карпухина, державшего подмышки пьяненькую седую бабку, оказавшуюся при более близком рассмотрении, молодой, битой-перебитой женщиной, он боком выскочил на улицу. Даже в неухоженном, грязном дворе милицейского отдела ему почудилась воля, овеянная прохладой осеннего города, и словно гора спала с плеч.

Поездка на бывший завод Гужона могла бы закончиться уже тогда трудоустройством в горячую бригаду вальцовщиков отставного артиллериста «Три П», но тут неожиданно к нему, прямо в его стылую комнатенку с серой пыльной паутиной в высоких ее углах ворвалась Маша. Она была радостно возбуждена, лицо ее было замечательно украшено нежной розовой природной краской, а глаза счастливо мерцали.

– Паша! – выкрикнула она прямо с порога и горячо ухватила его за руку, – Тебя обратно принимают! В охрану…, к Самому! Вот документы пришли…, есть согласие. Я тут написала, что у тебя семь классов, и про войсковую разведку, и что из крестьян… И про то, что ты у маршала служил, и про ордена… Берут, Паша!

Она трясла перед ним аккуратно подшитой серой картонной папкой с какими-то загадочными значками и стройными надписями сиреневыми чернилами. Еще там была звезда сверху, прямо в центре.

– Мне нельзя ее было выносить, – зашептала она заговорщицки, – Но я не утерпела…, иначе ты ее никогда не увидишь. Запрут в железном ящике и всё! Видишь, какой ты герой!

– А как же…штрафрота? – Павел с удивлением посмотрел на Кастальскую.

– Молчи! – Маша строго свела брови и испуганно покосилась на дверь комнаты, – Потерялись те документы… Нет их! Не было никакой штрафроты. Ранение было, а роты не было. Понял?

Павел, краснея, кивнул.

– Давай в парикмахерскую…, прямо сейчас. А я вернусь к себе, оставлю документы и буду ждать тебя дома. Придешь, мы с тобой в ГУМ, костюм тебе покупать, ботинки, носки, рубашку…белую, и галстук обязательно. А потом в военторг, форму новую…, я точно знаю, что и как. Послезавтра тебя там ждут. Представлять будут начальству. Ты доволен?

– У меня ж денег нет! Как я это куплю всё?

– Молчи! У меня есть. Хватит…

Маша исчезла также стремительно, как появилась, а Павел, растерянно поразмыслив немного, побрел в парикмахерскую на Пятницкой и там его в долг (он был знаком со стариком-парикмахером по той же пивной) подстригли под «бокс», как перед уходом настаивала Маша Кастальская – якобы в охране теперь так ходят.

В октябре 1945 года бывший войсковой разведчик Павел Иванович Тарасов был восстановлен в звании старшего сержанта, переведен в органы государственной безопасности и назначен в караульную роту в самом сердце страны – в Кремль.

 

2. Часовой

«На часы» нового часового Тарасова, крепкого, высокого увальня с пудовыми кулачищами, поставили в длинном, гулком коридоре бывшего Сената, а ныне Совета Министров СССР, только в июне 1946 года, то есть спустя восемь месяцев после зачисления в кремлевский полк.

А до того он выезжал на три месяца в подмосковные учебные лагеря при Кантемировской дивизии и проходил там особую тренировку. Поначалу Павел отнесся к этому с надменностью фронтовика-разведчика – мол, не учи ученого, мы, дескать, и не такое выделывали, и вот, видите, какую войну на своих плечах вынесли, да еще выиграли ее с блеском. Не вам, тыловым скоморохам в парадных формах, боевых разведчиков учить уму-разуму!

Начальник сборов, неулыбчивый, низкорослый подполковник Вершинин, поманил Павла к себе пальцем, затолкнул его в свою палатку, потом вытащил из-под деревянной раскладушки маленький фибровый чемоданчик и молча вывалил прямо на аккуратно убранное одеяло кучу сияющих золотом и разноцветной эмалью наград. Павел от неожиданности захлопал глазами. Среди нескольких солидных орденов нескромно поблескивали две золотые медали Героя Советского Союза.

– У тебя нет таких? – очень буднично спросил Вершинин.

– Никак нет, – растерялся Павел, не в силах оторвать взгляда от всей этой военной роскоши, – Имеется кое-что, товарищ подполковник, за что не стыдно, но таких нет.

– А у меня вот есть, – как будто с грустью вздохнул Вершинин, – Вот эта звезда в сорок втором получена. Я тогда командиром звена истребителей был, два тарана… Сталинград… Немцы охамели тогда, летали на своих «хенкелях» даже без прикрытия «мессеров», без истребителей, …как у себя дома, сволочи! А у нас поначалу не было ни хрена…, и боекомплект неполный, летим налегке…как на парад…, ястребков всего по два-три звена на их целую армаду… От «хенкелей» в небе днем было темно, как цыганской ночью… Вон сколько их было! День и ночь бомбили! За людей нас не считали. Только и оставалось, что таранить этих гадов! Бьешь его, наглеца, в хвост, а сам успевай только вывалиться… Авось к своим упадешь… И вот ведь живой! Списали меня по ранению… Просился хоть в пехоту…, а меня в войска НКВД только и взяли, в тыловые, командиром роты. Из-за медальки вот из-за этой. Уважили, так сказать. А вот эта звездочка за Орел. Там тыловых да фронтовых не было… Все были нужны! Мне дали батальон. В живых осталось десять человек. Из батальона! Опять госпиталь, два месяца…, а потом уж направили служить в СМЕРШ. Меня, бывшего боевого летчика! Шпионов ловить! Я в Берлине был…, в самом их логове. Горелки, которые от Гитлера остались, лично переносил для экспертизы. Опять-таки, напомню – бывший боевой летчик, командир звена истребителей, два тарана, двадцать семь сбитых «мессеров»! Вонючие головешки бесноватого фюрера и его кудрявой курвы вот этими руками, бережно…таскал! А теперь учу тебя, брат мой фронтовой, и сам учусь другому делу… Вроде бы такому же, а все-таки другому. Так что, иди…и размышляй.

Павел, весь красный, выскочил из командирской палатки, и в душе отругал себя за ту свою фронтовую спесь.

«Вот наука так наука! – думал он, горячась, – Нос задрал, а тут такой человек! Дважды герой, летчик, «сталинградец», контрразведчик, два ранения, горел, таранил, дрался до последнего! Гитлера мертвым видел! В самом Берлине! А я нос задираю!!!»

Больше он никогда с Вершининым с глазу на глаз не виделся, но запомнил его навсегда. Уже в сорок девятом, в январе, узнал, что подполковник погиб в автокатастрофе – разбился на служебной машине. Говорят, разогнался так, как будто взлететь хотел, и взлетел… Павлу было очень горько слышать это. А в ушах упрямо звучали вершининские слова: «Меня, бывшего боевого летчика! Шпионов ловить!»

Были и занятия в классах кремлевской комендатуры. Там уроки вели четыре строгих офицера – два старших лейтенанта и два майора. Один из майоров, атлет с широкой грудью и длинными ногами, потом был назначен командиром полка, получив перед тем подполковника, а через год сразу и полковника. О нем рассказывали, что женат он на дочери чуть ли ни какого-то маршала, сам же был в партизанском соединении где-то в Белоруссии в качестве особиста. Словом, со всех сторон удачный, везучий человек, карьерная дорога которого была выложена явными и неявными поддержками. Был он необыкновенно строг, важен, даже высокомерен. Ходил в выглаженном, натянутом, без морщинок, мундире, в чистейших хромовых офицерских сапогах, в фуражке с кокетливой, выше, чем следовало, тульей, и с ровными, трехрядными орденскими планками на выпуклой груди.

Кроме Павла, училось здесь стоять на часах при самом Сталине, еще девять военных – от младшего сержанта до старшины, все, как и он, статные, широкоплечие, почти одного, гренадерского, роста. Им сразу было сказано, холодно и решительно, что личное общение между ними нежелательно. Павел слышал лишь их имена и фамилии, а привычек так и не узнал. Все были фронтовиками, правда, двое успели лишь попасть в последнюю берлинскую операцию. Вот и всё, что было известно.

К Павлу домой однажды неожиданно заехал младший помощник коменданта лейтенант Васильев. С недовольной, даже брезгливой физиономией осмотрел темные углы его комнаты, прошелся, прислушиваясь, по бесконечному коридору, в который выходило десяток дверей, заглянул на гудящую и парящую кухню и многозначительно скривился. Его сюда намеренно прислали для контроля.

На следующее утро Павлу выдали предписание в общежитие НКГБ на Малой Лубянской и распорядились въехать туда немедленно. Поселили его в комнате на четверых, большой, светлой, перегороженной серыми тонкими стенами из фанеры. Так все устроили, что у каждого было свое окно на узкую улицу. Рядом находился небольшой, светских очертаний, католический собор, в котором нередко можно было встретить даже французов, издавна живших в Москве. Его и называли – Святого Людовика Французского. Павел однажды из любопытства заглянул под колоннаду храма, но столкнулся прямо у высоких дверей с немолодым человеком, у которого была наредкость мрачная физиономия. Он подозрительно посмотрел на Павла, бывшего как обычно в форме, и прошипел:

– Что надо?

– Да так…, – растерялся Павел, – Красиво… Посмотреть хотел… Я тут живу рядом…

– Вот и живи! – был ответ, – Красиво ему! Шляются тут всякие… Иди, иди, служивый, по своим делам! Нечего…!

Павел быстро выскочил за ворота и, набрав в легкие побольше воздуха, метнулся по улице в сторону Кировской. Ему стало так страшно, как не бывало на войне. Лицо того человека так и стояло в глазах – сухие губы, продольные морщины вдоль носа и уголков сжатого рта, тяжелый, небритый подбородок и бесцветные сощуренные глаза, а еще серая пергаментная кожа.

Получалось, что собор открыт, но войти туда мог не всякий. Да и кто был этот человек? Наврядли из служек храма. Должно быть, сотрудник НКГБ, здания которого окружали собор со всех сторон.

Маша с тревогой выслушала Павла в тот же день и всплеснула руками:

– Да что ты, Паша, сдурел! Этот собор единственный в Москве оставили для католиков, чтобы глаз с них не спускать. Все закрыли, а этот не тронули. Ты прямо как ребенок! Ноги твоей чтобы там не было! Приметят и вышвырнут вон со службы.

Павел кивал головой, привычно краснел. Потом сказал очень тихо:

– Как тут у вас все стало…

– Как? Как стало? – Маша тоже раскраснелась, как будто даже с обидой.

– Ну…строго, что ли! Туда не ходи, сюда не ходи. На того не смотри, с тем не говори.

– Дурачок ты, Пашка! Так всегда было. Но ты этого не касался. А теперь у Самого служишь! Тебя, думаешь, случайно перевели в общагу? Это чтоб глаз за тобой был постоянный, и чтоб к тебе враг не подобрался… У родни у твоей, ну у этих…у Безветровых…уже на следующий день, как ты съехал, комнату-то отобрали. Там вообще вокруг одни татары живут. Кто такие? Где были в войну? Не знаешь? То-то же!

Маша оглянулась на дверь, а разговор происходил в ее квартире на Ветошном поздним вечером, и зашептала, вытягивая полные свои губы трубочкой:

– Вон погляди на мою жилицу…, ну на эту, на Кондукторову …да и на сынишку ее…на Федьку… Ты как придешь, они оба затихают, а Федьку своего Марина Витальевна к моей двери пихает…, чтоб слушал. Кто его знает, зачем? Такие времена, Паша!

– Вы тут совсем уже…сбрендили. Смерти не знаете! От скуки всё это!

– Опять дурак! Это кто ж тут смерти не знает? Она? Да у нее мужа в партизанском отряде убили. Она сама там радисткой была. И Федька с ними. Он почему такой мелкий-то, не догадываешься? Три года на «березовой» каше! В его-то возрасте! Нет, Паша! Смерть тут люди знают. Каждый ее по-своему наблюдал. Но вот только есть, выходит, что-то и пострашнее ее.

– Что ж есть страшнее? – Павел все больше раздражался.

– А люди…! Живые люди! Враги! Вот, что страшнее! Думаешь, свой, родной, советский, а он – лютый враг!

– Это кто ж враг? Ты, что ли, для этой Кондукторовой с ее Федькой?

– Я – нет. Конечно, нет! Но она-то не знает! – Маша зашептала еще страстнее, будто всей душой пыталась довериться несмышленому Павлу, – И я не знаю, кто она.

– А кто я, ты знаешь? – Павел стал строг, даже вытянулся, напрягся.

– Ну…, скажешь тоже! Ты мой…, у меня ближе тебя никого нет, Паша! Вот мама умерла…, потом Германа Федоровича убили…, только ты и остался. Как же можно так думать – кто ты для меня! А я для тебя?

Павел вдруг мягко улыбнулся, из него как будто вышел плотный воздух. Он сначала порывисто обнял Машу, а потом очень бережно уложил ее на расстеленную кровать, сам же осторожно, стараясь не раздавить ее, лег рядом и трепетными, дрожащими огрубевшими пальцами расстегнул на груди у нее пуговки, на блузке. Маша раскраснелась, задышала глубоко и прикрыла глаза. Губы, уже тихо, нежно прошептали:

– Что ты! Что ты, Паша! А если Федька… Под дверью он…

Но Павел закрыл ей рот поцелуем и стал быстро, нетерпеливо сбрасывать с себя и с нее одежду на пол. Кровать громко скрипнула, встряхнулась, но они уже горели такой шальной, такой оглушительной страстью, что даже если бы слетела сейчас с петель дверь, не сумели бы оторваться друг от друга.

Их встречи так и происходили – у Маши Кастальской на Ветошном, да и то старались встречаться тогда, когда Кондукторовых не было дома. Маша их страшно боялась. Этот безотчетный страх передался и Тарасову. Он непроизвольно краснел, когда случайно сталкивался в квартире с Мариной Витальевной. Та же, видя Павла, вдруг становилась добрее, мягче, глаза вспыхивали теплым, глубоко скрытым, огоньком; от ее постоянной суровости оставалась лишь темная, серо-синяя, ее одежда, да крепко сжатые сухие кулачки. Павел однажды подумал, что эта высокая, стройная женщина с широкими бедрами и крупной грудью, с каштановыми, вьющимися волосами и голубыми глазами, пожалуй, даже хороша.

В одну из таких встреч, в пятницу, когда он обычно приходил, Маши еще не было дома. Марина Витальевна распахнула дверь, прямо посмотрела на Павла, вот тут ее ледяные глаза и потеплели.

– Здравствуйте, Павел Иванович, – сказала она с легким южным акцентом, – А Кастальской нет.

Павел отступил на шаг и пробурчал смущенно:

– Извините…, я попозже зайду.

Он с удивлением решил, что очень странно она его назвала – он никогда не представлялся, а, по словам Маши, она о нем ни разу не спрашивала.

– Да что вы! Заходите сейчас. Чайку попьем. Мой Федька в школе на кружке…, планеры они там собирают… Я вас никуда не отпущу, так и знайте!

Она ухватила его за широкий рукав шинели (было это поздней, холодной весной сорок шестого года и тогда уже на Павле была не солдатская, а офицерская шинель особого франтоватого покроя) и почти силой втащила в прихожую. Павел сделал еще одну попытку выйти, но Марина Витальевна рассчитанными, сильными движениями расстегнула пуговицы на его шинели и, буквально прильнув к нему, стащила ее с плеч.

– Хотите у меня? А то на кухне зябко.

– Да мне неудобно. Маша придет, что подумает?

Марина Витальевна кокетливо рассмеялась и блеснула глазами:

– А что, есть о чем подумать? Давайте обсудим! За чаем! С пирожными. Я их сегодня у нас в управлении, в столовой, брала.

Павел, смущенно приглаживая волосы, последовал за Мариной Витальевной, шедшей впереди него с раскачивающимися бедрами. На этот раз на ней, к его удивлению, была не серая юбка с неизменной синей вязаной кофтой, а легкий розовый халатик, явно ей тесный.

– Кастальская сегодня сильно задержится, Павел Иванович! К ним еще утром пришли личные дела на целый полк новой охраны для Лефортова…, там почти всех меняют. Послезавтра должен заступить уже новый состав. Так что, на целую ночь работы! Никак не меньше! Я уж это точно знаю! Их там всех усадили, а между столами ходят серьезные мужчины, торопят. Приказано никого до окончания работы не отпускать. Такой у них отдел…

Павел догадался, что она ждала его, потому что он приходил каждую пятницу, и это не могла не заметить внимательная Кондукторова. Значит, этот тесный халатик для него? И о Маше она справилась в управлении. Такой человек, как она, не мог ошибаться. Да и Федьку своего, наверное, отправила куда-то специально, а соврала, что он в школе на кружке.

Какой пили чай и с чем Павел даже не запомнил. Было очень страшно, очень тревожно и душно. Марина Витальевна под конец достала малиновую настойку в хрустальном графинчике и налила по большой, пузатой рюмке.

– Вот, Павел Иванович, для смелости… Она вам сейчас понадобится.

Кондукторова задорно рассмеялась и сунула Павлу рюмку в руку. Он, не думая, всю ее опрокинул себе в рот.

Марина Витальевна отпила немного из своей, аккуратно поставила ее на маленький круглый столик около высокой кровати со взбитыми подушками, и подошла вплотную к Павлу, сидевшему на краешке стула со старой, истерзанной обивкой, дано потерявшей первоначальный цвет. Кондукторова легким, кокетливым движением растянула матерчатый поясок на халате, полы распахнулись. Павел вспотел, закашлялся, попытался отодвинуться от нее, но она обхватила его голову руками и прижала к груди, выскакивающей, и от своего большого объема и от прерывистого дыхания, из плетеных чашечек тонкого, неместной работы, бюстгальтера.

На Павла пахнуло волнующим духом молодого женского тела, голова закружилась, он обхватил Марину Витальевну за бедра и тяжело задышал.

– А я все слушаю, слушаю, как ты за стенкой мнешь свою майоршу… Ну, нет! Вот и это попробуй!

Павел, не помня себя, толкнул Кондукторову на кровать и быстро стал скидывать с себя одежду.

«Что я делаю! Что я делаю! Это же жилица ее! Ведь узнает же!» – неслось в его голове, но вспыхнувший в теле жар заглушал все другие чувства и голоса.

Он ушел поздней ночью – не было ни Маши, ни Федьки. Марина Витальевна провожала его до двери, разрумянившаяся, с горящими синими глазами, с нежными, неглубокими ямочками на щеках (он раньше и не замечал этой ее милой особенности). Она нежно обхватила его шею и шепнула прямо в ухо:

– А такие страстные все штрафники? Или только те, которых обвиняли в трусости?

Павел вздрогнул и сорвал с шеи ее руки. Но Кондукторова цепко схватила его за отвороты шинели и потянула к себе:

– Бывают ошибки, Павел! Знаю, что ты не трус…, и про то дело кое-что слыхала… Но у тебя в бумагах об этом почему-то нет ни слова. А за такие штучки у нас даже майора по голове не погладят… Кастальская тут сильно обмишурилась!

– Откуда ты это знаешь!? Да как же так! – Павел стоял не лестнице бледный, он даже почувствовал, как задрожали его ноги.

– Всеволод Алексеевич рассказал, – сказала она строго, и сразу с лица была смыта улыбка, погасли голубые глаза, став невыразительно серыми, куда-то пропали пикантные ямочки со щек, – Ставинский. Генерал-майор Ставинский. Помнишь такого?

Павел испуганно закивал – а как же! Как не помнить? Это он, тогда еще полковник, отправил их всех на смерть с лейтенантом, у которого была родинка на виске, это он почему-то вытащил Павла из ада трибунала, и только благодаря ему Павел не был расстрелян. Во всяком случае, Павел думал именно так, потому что не знал, кто молил тогда за него, он почти не помнил того конвойного в трибунале.

– Он в Москве? Он здесь?

– Здесь, – кивнула Кондукторова, – Он и помог мне приехать в Москву с Федькой. Он и еще один. Но это неважно! Главное, чтобы ты все помнил и держал язык за зубами. Машке своей о…нашей теплой дружбе… ни слова, Павел! А вообще-то ты очень даже хорош…в некоторых делах!

Она опять, как раньше, задорно рассмеялась и вновь вспыхнули синие глазки и провалились на щеках нежные ямочки. Кондукторова чуть привстала на цыпочках, вытянула вперед губы нежной трубочкой и чмокнула Павла в кончик носа. Потом она вдруг отшатнулась от него, беспечно махнула ручкой и, закрывая дверь, горячо шепнула:

– До встречи, солдатик!

Павел шел в сторону общежития, не замечая дороги, и думал о том, что в его жизни это уже вторая такая опасная женщина – одна была в Лиде, а вторая тут в Москве. Они чем-то похожи одна на другую. Не внешне, а как-то по-особенному, очень и очень глубоко. Маша, в его мыслях, казалась ему теперь беззащитной, слабой женщиной из совсем другой породы. И эта, Машина порода, была ему ближе, роднее. Он ожесточенно плюнул под ноги, выругал себя вслух, но тут же остановился и вслух же произнес:

– А как же иначе? Она ведь донесет на меня, а там и на Машу!

С тех пор он стал уже бояться Кондукторову вполне осознанно, но тайных встреч в Машино отсутствие очень долго прекратить не мог.

 

3. Сталин

Впервые на свой пост в Совете Министром Павел Тарасов заступил лишь в середине июня 1946 года.

Это был длинный узкий коридор, устланный красной ковровой дорожкой и заканчивающийся застекленными дверями. Тумбочка с телефоном без наборного диска стояла в двух шагах от окна. Павел ни разу за все время службы не сделал ни шагу по коридору, потому что приходил и уходил с поста лишь через застекленную дверь. Поэтому он даже не знал, что было за тем окном, так же, как и за всеми другими, часто тянувшимися вдоль коридора до самой его глубины, темной и далекой, будто встречное отражение в двух зеркалах.

Он знал лишь то, что коридор числится под номером первым, хотя находится на втором этаже.

Во время первого же инструктажа ему строго, даже как-то слишком тревожно, сообщили, что в конце коридора кабинет Самого, и несмотря на то, что Сам в эту сторону никогда не ходит, следует стоять так, будто он может появиться каждую секунду. Сразу за дверьми был еще один пост, а в другую сторону, по коридору, еще один. Но на тех постах стояли уже офицеры. Тот, что в коридоре – всегда в профиль к Тарасову, и, хотя до него было метров пятнадцать, никак не меньше, Павел стал узнавать все их смены. Офицер же за дверями мог даже прогуливаться по небольшой лестничной клетке. В его обязанности входила проверка личных документов редких посетителей коридора номер один. Он и не у всех их спрашивал. Иногда просто вытягивался и лихо козырял. Этих офицеров, за стеклянными дверьми, Павел знал по фамилиям, потому что на разводах они всегда были вместе. Те же, что стояли дальше, разводились другими караульными и в другое время.

Стояли часовые сначала по два часа, а потом уже по три. Винтовок тут не полагалось. Зато на боку висела кобура с мощным, тяжелым ТТ. Однако патронов не выдавали. Оружие лишь раздувало кобуру. Были ли патроны в пистолетах офицеров, Павел, разумеется, не знал. Но почему-то думал, что тоже нет. А ведь всех обучали и стрелять, и драться! До седьмого пота гоняли! Причем, этот вид рукопашного боя считался секретным – очень жестокий и эффективный. О таких приемах Павел никогда и не слышал. Он не любил эти занятия, потому что считал, что ему достаточно и его природной силы, а еще думал, что лучше, чем мощный удар кулаком «в ухо», как принято в народе, нет ничего на свете.

Но на стрельбища он ходил с удовольствием, потому что там многое напоминало фронт: вот враг, пусть и картонный, а вот ствол. Огонь! Огонь! Враг повержен, корчится в агонии. Тут ему вполне хватало воображения.

Теперь же он постоянно задавался вопросом, зачем он здесь стоит без оружия, и все время путался в предположениях: ради того, чтобы Сам знал о том, что его берегут всеми силами и что подлый убийца не сумеет сделать и двух шагов по коридору, или просто потому что так верховная власть выглядела в глаза Самого незыблемой, важной? Но если Сам узнает, что его охрана стоит тут без патронов, что он скажет, и что подумает?

Это порождало следующие вопросы: может быть, это Сам так распорядился, потому что не уверен даже в собственной охране, или же он ничего не знает, как и о многом другом, а люди, отвечающие за его драгоценную жизнь, большие и строгие беспощадные начальники Павла, лишь бесстыдно пускают ему пыль в глаза, хоть и мудрые, но все же добрые и по-своему, видимо, наивные?

Павел, стоя «на часах», вспоминал о той первой и единственной встрече со Сталиным при входе в приемную маршала. Тогда у него отняли винтовку и Сталин потребовал вернуть ее, да еще настоятельно посоветовал никому своего боевого оружия не отдавать, потому что вокруг еще очень много врагов.

По коридору люди проходили крайне редко. Павел не узнавал их. Он даже не смел рассмотреть их лиц, так как было положено стоять вытянутым в струнку, с поднятым подбородком.

Единственной его боевой задачей было – перекрыть собой коридор, если объявится враг. Причем сделать это ценой жизни, потому что отстреливаться будет нечем. Павел никак не мог согласиться с тем, что для такой простой и ясной задачи его обучали всяким премудростям охраны почти восемь месяцев.

Однако постоянное внушение о том, что враг непременно появится и лишь ищет такой возможности, сделали свое дело – Павел стал прятать глубоко в кармане бриджей тот самый кастет, который отнял у молодого немца на Куршской косе, когда рыскал в поисках питания для роты. Это оружие у него не сумел найти и капитан с родинкой, а уж тут никто не обыскивал. Считалось, что солдат кремлевского полка знает, что можно, а чего нельзя иметь с собой.

Немецкий кастет однажды уже спас Павлу жизнь.

Это случилось за месяц до назначения на пост в Кремле. Он, подчиняясь воле Марины Витальевны, и уже находя в этой женщине особую прелесть, возвращался из Ветошного. Маша в тот вечер дежурила по управлению и Павел с Мариной Витальевной никуда не торопились. Федя, ее молчаливый и сообразительный сын, был дома – сидел в Машиной комнате и поедал сваренный ею густой, сладкий кисель из молока. Она любила его с самого детства – мама приучила, а ее бабушка. Старинный был рецепт, московский. Хотя мама рассказывала, что такими киселями на Украине, в свое время, отпаивали маленьких детей после того известного голода. Может быть, поэтому Федя его любил? И на его долю выпали голод и лишения, хотя он родился позже.

Павел вышел во втором часу ночи; только что минул сильный майский дождь, с раскатистым громом, с белыми, злыми молниями. Вода все еще вскипала вдоль тротуаров и в глубоких ямах-оспинах, которыми были полны улицы, и неслась шумным, грязным, пенистым потоком в древнюю московскую канализацию. Павел перепрыгивал через ручейки и лужи, тихо чертыхаясь, когда все же попадал в них и забрызгивал сапоги.

На Кирова, у самой площади, он вдруг услышал металлический звук – будто кто-то уронил на землю тяжелый ключ или молоток. Павел остановился и прислушался. Поначалу было тихо, но потом в подворотне, ведущей в длинную, темную арку, опять что-то приглушенно звякнуло. Павел прижался спиной к влажной стене и, осторожно переступая, подобрался к арке. Он зажмурился, чтобы глаза привыкли к темноте (его так учили на занятиях в полку), потом медленно поднял веки и осторожно заглянул в арку. В глубине ее, у двери, впечатанной в стену, возились четыре тени. Они шептались о чем-то, из путаной речи до слуха долетали только ругательства.

Павел присел почти на корточки и в таком согнутом виде перекатился за угол, под своды арки. Сердце сжалось от ожидания боя. Ему было знакомо это острое чувство – не раз он собирался с духом, накапливая силы для решительного и жестокого броска на врага. Он подумал, что именно этого ему давно уже не хватает – и занятия на стрельбищах, и учебные рукопашные бои, и марш-броски с фиктивными атаками, всё, чему его учили, было ложным, игрушечным, не в серьез. Там ничто не щекотало нервов, не будило страха в душе и не вынуждало усилием воли преодолевать его. Было это только изматывающей работой, не опаснее и не тяжелее, чем ночная разгрузка ящиков в магазинах или на Павелецкой товарной станции, чем он первое время зарабатывал себе на скромную выпивку и еду в замоскворецкой пивной.

Ему не доставало настоящих, смертельных угроз, заставлявших напрягать все мышцы тела, он давно уже не ощущал, как натягиваются, словно струны, его нервы, как заостряются слух и зрение, как обнажается вся его душа, неудержимо стремящаяся, возможно, к последнему своему испытанию.

И вот сейчас, во мраке этой арки, в мирном, спящем городе он замер перед прыжком на четырех человек, скорее всего, вооруженных, и, несомненно, не желающих быть схваченными. Они такие же враги, как те, с которыми он дрался с сорок третьего по сорок пятый годы на фронте. Нет! Они хуже – потому что говорят на его же языке, а думают совсем по-другому, для него совершенно непонятно. Вот сейчас они взламывают дверь, за которой, может быть, есть спящие люди, и они убьют их так же, как если бы это было на войне, а они – немцами, врагами, фашистами.

Их, чертей, принято называть мазуриками, смешно и жалко! Как будто просто мелкая сволочь! Они – действительно сволочь! Но не мелкая, а самая что ни на есть крупная, потому что травят жизнь вокруг себя, травят ее до лютой смерти, пока она еще в ком-то теплится. Никого не пощадят, никого не пожалеют! Возьмут, что успеют, и пропьют в беспамятстве в каком-нибудь своем шалмане. А то, что в прошлом безвозвратно останется чья-то невинная жизнь, что будут убиты люди, которые, возможно, и сами бы отдали то, что от них потребовали под ножом или наганом, им нет никакого дела. Они хуже чужестранных врагов, хуже даже диверсантов, они, по убеждению Павла, исчадие ада, а для таких у него жалости нет.

Когда Павел почувствовал, что страх и нерешительность ушли, что мышцы налились пружинистой силой, он вскочил, выхватил из кармана кастет, о котором сразу вспомнил, и в три гигантских прыжка оказался за спиной крепких на вид мужчин. Они одновременно обернулись, глаза ближайшего из них сверкнули холодной ненавистью, и будто отражая ее, блеснуло лезвие широкого ножа. Тарасов впечатал кастет в переносицу мужчины, тот тяжелым снопом, не издав ни стона, отвалился в сторону.

Краем глаза Павел увидел, будто вспышку, взметнувшуюся над ним кривую фомку, похожую на изогнутую стальную трубу, и наотмашь, тем же кастетом, ударил туда, где должно было быть лицо человека. Труба со звоном отлетела в сторону. Павел отпрыгнул к стене, вжался в нее и тут же бросился на следующую тень. Затопали две пары ног, Павел мигом достал одного из убегающих нижним клыком кастета – на этот раз удар сверху вниз пришелся по темени.

Во дворе громко скрипнули доски, Тарасов бросился на этот звук, но только увидел, как кто-то легкий, тонкий перемахнул через покосившийся забор. Затрещала материя, что-то перевернулось и покатилось за забором, потом опять донесся бешеный топот пары ног и всё стихло.

Павел почти на цыпочках вернулся обратно в арку. Он остановился и чуть наклонился вперед – прямо под его ногами лежал на животе, широко раскинув руки, человек; в углу, свернувшись в крючок, валялся еще один, а рядом с ним, опираясь головой о стену, полусидел, полулежал третий. Было тихо, все трое, возможно, уже умерли.

Тарасов похолодел от ужаса – он ведь даже не стал разбираться, откуда здесь ночью взялись эти четверо, куда они лезли и вообще, кто они. Просто взял и убил троих этим немецким кастетом, как будто вокруг война и за убийства никто не спросит. Напротив, на фронте спросят за то, что не убил.

Только сейчас он ясно понял роковую разницу между тем, что делаешь на войне и в мирном, ночном городе. С чего это он решил, что эти хуже, чем немцы! Они же свои! Просто пошли не по той дороге и на свои дурацкие головы встретили его, верзилу, с немецким кастетом в кармане. Да за это – тюрьма! А может быть и расстрел! Ведь три жизни!

А все потому, что ему стало смертельно скучно – стрелять по фанерным мишеням, бросать через бедро кожаные мешки с песком на занятиях по рукопашному бою, любить, не любя, одну женщину, и не любить, любя, другую. Но под руку попали три души, и он «разговелся»!

В этот момент одна из «душ» тихо что-то забормотала, ей также тихо ответила вторая. Павел не став дожидаться, когда покалеченные им люди, начнут действительно приходить в себя, рванул на свет, исходивший от улицы Кирова, вылетел из арки и побежал в сторону Малой Лубянской, где было его общежитие.

Через день он узнал от соседа по комнате, младшего лейтенанта, некоего Коли Рычкова, из охраны главного здания госбезопасности на площади Дзержинского, что в служебную квартиру какого-то мелкого почтового начальника, служившего на Центральном Телеграфе, действительно той ночью пытались проникнуть громилы. Дома у служащего никого не было, и никто бы не пострадал, не окажись поблизости кого-то с кастетом. Однако все выжили, хотя и были серьезно покалечены. Это несколько успокоило Павла, но убедило его в том, что и кастет – оружие серьезное, если оно в умелых руках. Поэтому он брал его с собой на все дежурства в Кремле, дав себе слово, что применит только в таких обстоятельствах, которые посчитает несомненно достойными этого. Например, если появится настоящий враг.

…В феврале сорок седьмого года Павел, как обычно, стоял на своем посту. Первые три часа близились к завершению, когда застекленная дверь рядом с тумбочкой энергично распахнулась, звякнув всеми своими стеклышками, и кто-то шумно дышащий, пропахший едким, мужским потом, ворвался в коридор. Мертвая, привычная тишина коридора была потеснена чей-то горячей, несдержанной натурой.

Павел, всегда помнивший, что тут любые резкие движения или звуки, должны немедленно пресекаться, а если понадобится, то и силой, сделал решительный шаг в сторону и еще шаг вперед, загородив собой выход в коридор номер один. Он резко развернулся лицом к опасности и угрожающе положил руку на кобуру, хотя понимал, что его единственным оружием тут может быть только кастет.

На него яростно зрили потемневшие, взбешенные глаза, а под крупным носом грозно топорщились усищи.

Павел от изумления вздрогнул и тут же широко улыбнулся:

– Товарищ маршал Советского Союза! Товарищ Буденный!

Это был действительно сам Семен Михайлович, собственной персоной, которого Тарасов не видел с того памятного дня в сорок третьем, когда тот склонился над мертвым полковником и сокрушался, что тот вот так подло ушел из жизни.

Буденный прищурился, в его голове неслись образы людей, виденные им раньше, и вдруг он оскалился:

– Молодой Чапаев! Как тебя там, дружок?

– Старший сержант государственной безопасности Павел Иванович Тарасов, – отчеканил часовой, срочно согнав с лица неприличествующую его скромному положению улыбку.

– Точно! Тарасов! Живой! Возмужал…, – Буденный взял Павла с двух сторон за плечи.

Из-за двери выглянуло напряженное лицо офицера, повернул в эту сторону голову и второй офицер, что стоял дальше в коридоре.

– Виноват, товарищ маршал, я тут на посту…, не положено… – залепетал Павел, смутившись.

– Это кому не положено! – грозно свел брови Семен Михайлович, – Мне не положено?

– Никак нет, товарищ маршал… Мне не положено…, – испугался вдруг Тарасов, хорошо знавший характер Буденного.

– А ты, я погляжу, хват! – вдруг недобро скривился маршал.

– Виноват…

– Опять виноват! Тогда кругом виноват и тут виноват!

Он уже недовольно повернулся, чтобы пойти дальше по коридору, но вдруг остановил взгляд на руке Павла, забытой им на кобуре.

– А что, солдат, стал бы стрелять в своего маршала? – вдруг резко спросил Буденный, сверля Павла свирепыми глазами.

– Никак нет! Вы же маршал Советского Союза, а не враг! Семен Михайлович…, это я случайно…, не разглядел поначалу.

Буденный усмехнулся в усы и вдруг его глаза вспыхнули веселыми огнями, словно черти ударили железными пятками по кремню:

– А помнишь, как у тебя винтовку отняли, а мы с Кобой вернули?

Павел растерянно кивнул, но тут же, сообразив что-то, рывком вернулся на свое обычное место и вздернул кверху подбородок, как того требовали правила.

Буденный хмыкнул и уже не спеша пошел по коридору. Следом за ним долго еще тянулся густой шлейф мужских запахов – чего-то терпкого, резкого, упрямого.

– От такого геройского духа и баба забеременеет! – смеялся когда-то цыганистый Рукавишников.

Павел покосился на застекленную дверь и встретился взглядом с офицером, пристально смотревшим на него сквозь один из квадратных стеклянных секторов. Офицер осуждающе покачал головой и погрозил пальцем. Тарасов медленно отвел взгляд.

До смены оставалось пятнадцать минут. Павел отрешенно думал, что офицер непременно доложит о случае в коридоре и его снимут с дежурства. За что именно, он не мог сформулировать для себя, но ведь не случайно же солдат выставляли здесь наподобие кукол, и они должны были себя так и вести – как заведенные, механические существа, которые не могут иметь ни памяти, ни эмоций. А он посмел вспомнить что-то, даже вступил в личный разговор с маршалом. Разве может часовой, тем более, если он еще и бездушная кукла, нарушать устав караульной службы, да еще в Кремле!

В его мозгу, будто молоточками, стучали невидимые часы, словно кто-то втравил ему под череп безжалостный, холодный механизм.

За пять минут до окончания смены застекленная дверь резко распахнулась и перед Тарасовым выросло трое человек – начальник дневного караула майор Капралов, тот самый дежурный офицер, фамилию которого Павел раньше никогда не слышал, и сменный часовой старшина Полуянов.

Капралов строго посмотрел Павлу в глаза и процедил сквозь зубы:

– Меняйтесь. И следуйте за мной.

Тарасов кивнул и сделал четкий, уставной шаг в сторону, чтобы освободить место для старшины. В этот момент в дальнем конце коридора, чуть скрытого за плавным поворотом, послышался чей-то гортанный голос. Все обернулись на шум. Офицер, стоявший в середине коридора, вдруг вздрогнул, пошатнулся, потом выпрямился, словно натянутая струна, и тут же лихо вскинул руку к фуражке.

Почти в тот же момент рядом с ним показались двое мужчин – невысокий, довольно неприхотливый на вид, в серо-зеленом френче, и второй – напротив, высокий и шумный. Они были совсем разными и в то же время одинаковыми: нетленная властность в облике каждого, усы, самоуверенность и в то же время тот, что пониже – сильнее, цельнее, а тот, что повыше и шумнее – угодливее, зависимей. Это как-то сразу бросалось в глаза, как запах в нос – еще нет источника, а уже есть дух.

Те, что стояли около Павла, вдруг побледнели, точно один человек, и Капралов сдавленно вымолвил:

– Отставить смену. Тарасов здесь, остальные назад. Быстро!

Павел мгновенно вернулся к своему месту, одновременно с его коротким шагом те трое успели открыть дверь и скользнуть в нее, будто тени. Еще мгновение и за дверью, в одном из маленьких его окошек, можно было увидеть лишь смертельно бледное лицо офицера. Тарасов услышал, как затопали, удаляясь, две пары ног – видимо, вниз по ближайшей лестнице. Он покосился в сторону коридора и обмер: прямо на него шел Сталин, а следом за ним, расплывшийся в широкой улыбке, Буденный. Семен Михайлович рассказывал что-то со смехом. Обыкновенно за этим следовала какая-то несдержанность, лихость, направленная на кого-нибудь рядом. Усы у маршала в таких случаях топорщились в стороны, дыбились, будто играли с ветром.

Сталин остановился в двух шагах от замершего у тумбочки Павла, до ушей которого даже донеслось его тяжелое, хриплое дыхание. Павел вспомнил, что он обязан приветствовать вождя и тоже вскинул руку к козырьку, как тот офицер в коридоре.

Буденный уже тихо похохатывал чуть в стороне и нетерпеливо поглаживал усы. Похолодевшей спиной Павел почувствовал, что сейчас готовится к розыгрышу какой-то короткий спектакль, и ему, часовому, видимо, отведена роль глупого Петрушки. Он же деревянная игрушка во франтоватом мундире, с кобурой и пистолетом без патронов, а что еще делать с такой игрушкой?

Сталин на мягких, словно кошачьих лапах, бесшумно подкрался к Павлу и украдкой заглянул ему в лицо снизу вверх. Павел взволнованно опустил глаза и встретился с серьезным, строгим взглядом очень пожилого и усталого человека, на сером лице которого выделялись неглубокие бледные оспинки.

Вдруг Сталин властно положил руку на кобуру Павла и замер. В голове Тарасова пронеслось, что сейчас он вынет его пустой пистолет и все поймет – его, вождя, обманывают, охрана безоружна. Будет грандиозный скандал, который Павлу уже даром с рук не сойдет.

Павел медленно опустил руку, которую все это время держал у козырька, и вздрогнул, почувствовав, что дотронулся до маленькой старческой ручки, державшейся за крышку его кобуры. Он осторожно, вежливо, как будто обращался с хрупким ребенком, сжал эту руку, оказавшуюся стылой, почти холодной.

– Что, солдат, не отдашь оружия? По-прежнему служишь? – сильный кавказский акцент усиливал смысл сказанного, делал его значимым какой-то другой, не местной, сутью.

Павел испуганно кивнул.

– Почему молчишь?

Павел поднял кверху глаза, но руки не убрал.

– Молодец, солдат! Запомнил тот мой скромный урок! Враг был, есть и будет! Надо быть всегда вооруженным и всегда готовым к смертельному бою. Ведь я так тогда говорил или нет? Ты помнишь это?

Павел вновь чуть заметно кивнул.

– Вот, Коба, – восхищенно пропел Буденный, – Я же говорю, мои люди никогда не подводят! Как был героем, так и остался! Это разве не доказательство?

– Хорошо, хорошо, Семен! Будем считать, ты меня убедил, – будто от навязчивой мухи отмахнулся Сталин, – Я подпишу тебе эту бумагу! Но помни, через полгода лично проверю, как оно действует, и не мешает ли чему-нибудь более важному… А за встречу с этим бравым солдатом спасибо! За большими делами забываешь маленьких, но верных людей.

Сталин осторожно вынул из-под ладони Павла свою холодную ручку и по-старчески покачал головой. Он уже сделал шаг обратно по коридору, но остановился, косо посмотрел на Тарасова и, будто смутившись, проскрипел:

– Извини, солдат, что побеспокоили тебя. Твой старый командир смело напомнил мне, что нужно верить тем, кто желает нам добра. Вот мы и решили проверить, а помнишь ли ты нас так, как мы помним тебя.

Он вдруг зашелестел хрипловатым смешком, закашлялся, потом неожиданно энергично развернулся и быстро, немного по-стариковски, заковылял назад. Следом за ним поспешил Буденный. Офицер в середине коридора так и стоял с напряженной, подрагивающей ладонью у прямого, плоского козырька.

Павла сменили лишь через полчаса. Капралов вновь привел с собой старшину Полуянова, призывно махнул Павлу рукой и побежал впереди его по лестницам к выходу из здания бывшего Сената.

Сразу после этого случая его позвали к командиру полка, тому самому счастливчику, у которого жена была как будто из маршальской семьи. Красавец-полковник усадил Павла в кожаное кресло в своем кабинете, окна которого выходили на кремлевскую стену, сел в такое же кресло напротив него, очень и очень близко, и вдруг спросил, заглянув прямо в глаза:

– Почему ты, Тарасов, не дал самому товарищу Сталину достать у тебя оружие из кобуры?

Павел не услышал в его тоне ни упрека, ни угрозы, а лишь несмелое любопытство, будто полковник осознавал, что спрашивает о чем-то очень важном, что касается его солдата и самого великого Сталина. А все, что касалось Сталина, не могло быть доступным постороннему. Павел чувствовал, что если он даже не ответит своему командиру, тот поймет и простит его скорее, чем, если он ответит.

Но Павел ответил:

– Потому, товарищ полковник, что в нем не было патронов.

– И что? – светлые красивые брови полковника взлетели вверх, глаза влажно сверкнули.

– Не знаю… А вдруг бы это не понравилось товарищу Сталину, и он бы спросил меня, почему так.

– Спросил бы? – брови полковника все еще высоко висели над мерцающими, взволнованными глазами.

– Вот именно… Спросил бы…, – Павел запнулся и закончил – Так точно, товарищ полковник. Виноват.

Полковник отодвинулся от Павла, растерянно упустил его взгляд и медленно поднялся. Он задумчиво прошелся по кабинету, поскрипывая сапогами, остановился, потом вернулся к Павлу, нагнулся над ним и, уперевшись руками в кожаные валики кресла пристально уставился ему прямо в глаза. На этот раз его взгляд уже не мерцал волнением, а был темный, точно бархатный, пронзительный, требовательный, брови, напротив, сошлись на переносице в строгую, безжалостную складку. Он тихо сказал:

– Говоришь, виноват? А в чем ты виноват, солдат?

Павел уже когда-то слышал это от Буденного и также вздрогнул как тогда.

– Это я так…, к слову, товарищ полковник…, привык… Виноват, виноват… Так, вроде, положено…

– Ни в чем ты не виноват, Тарасов! – коротко кивнул головой полковник и чуть усмехнулся уголками рта, – Ты мне лучше вот, что скажи… А если бы товарищ Сталин все-таки вытребовал у тебя оружие и увидел, что патронов в нем нет…, как бы ты поступил, что бы ему объяснил? Самому товарищу Сталину!

– Не знаю…, – Павел опустил глаза, не выдерживая больше вновь потяжелевшего взгляда полковника, – То есть…не могу знать, товарищ полковник… Я поэтому не отдал… Не мог отдать… Как объяснить, что сказать!

– Вот тогда бы ты, солдат, точно был бы виноват! – полковник как будто с облегчением выпрямился и громко выдохнул.

– Солдат, виноват…, солдат, виноват, – задумчиво, почти шепотом рифмовал полковник, покачиваясь с носка на каблук и продолжая тихо поскрипывать сапогами.

Он обошел свой письменный стол, совершенно пустой, полированный, массивный, дробно постучал пальцами по его закругленной кромке и, не глядя уже на Павла, чеканно произнес:

– Свободен, товарищ старший сержант! Молодец, фронтовик! Сдюжил! Служи дальше.

Но патронов в оружии у Тарасова так и не появилось.

И все же с тех пор никто ни разу не посмел ни прикрикнуть на старшего сержанта Тарасова, ни задеть его каким-нибудь несправедливым замечанием.

Сталин больше в том коридоре при Павле не появлялся – видимо, ходил в обратную сторону. Павел видел его еще дважды, но всегда издалека – во дворе Совета Министров. Один раз вождь, облаченный в длиннополую шинель, держа фуражку в руке, за спиной, медленно и вальяжно прогуливался с кем-то высоким и худым в дорогом сером макинтоше и в коричневой фетровой шляпе, а во второй раз задумчиво стоял с десяток секунд у своей черной, тяжелой машины. Охрана замерла на своих рассчитанных позициях, не смея его беспокоить. Потом он медленно сел в автомобиль и исчез из вида.

Павлу оставалось служить здесь меньше года.

 

4. Жизнь в большом городе

Маша несомненно догадывалась о том, что между Павлом и Кондукторовой что-то происходит. Женское чутье, похожее по своей точности на природные ощущения трепетных зверушек в дикой природе, ее никогда не подводило. Маша за последние несколько месяцев потеряла в весе, ходила бледная, молчаливая, лишь изредка улыбаясь каким-то своим печальным мыслям тонкой, слабой улыбкой. Павел видел это, опускал глаза, старался быть с ней еще нежнее, чем обычно, покупал мелкие, порой нелепые, подарки, водил гулять в Парк Горького, щедро кормил ее там мороженным, печеньями, а сам пытался шутить, дурить по-мальчишески.

Но нарыв, зревший в маленькой квартирке на Ветошном, вот-вот должен был прорваться. Маша и Марина Витальевна вообще перестали общаться. Только маленький Федя, щуря недобрые, взрослые глазки, время от времени подпускал мелкие шпильки. То скажет, что осеннее небо ярче ее физиономии, то отпустит какую-нибудь очень уж недетскую шутку об особенностях ее фигуры, то как-нибудь съязвит о ее скромной, непритязательной одежде. Марина Витальевна слышала это и криво усмехалась, даже не делая попыток остановить сына.

Один раз мальчишка больно ущипнул Машу за бок и расхохотался. Маша ударила его по руке и убежала к себе. Она плакала в комнате, с отчаянием думая, что не может теперь пожаловаться даже Павлу.

На службе ей рассказывали, что Кондукторова пользуется покровительством двух генералов, один из которых курирует их управление. Марина Витальевна была произведена в капитаны и назначена помощником начальника отдела, что было даже выше довольно скромной должности Кастальской.

Однажды Кондукторова пришла вечером домой чуть навеселе и без стука распахнула Машину дверь. Маша в этот момент, тоже только вернувшаяся, усталая, расстроенная всеми неприятностями, валившимися на нее и дома, и на службе, стояла у кровати в розовой комбинации и облачалась в домашний халатик. Она вздрогнула, заполошенно обернулась и прижала ненадетый еще халатик к груди. Марина Витальевна расслабленно, даже несколько вызывающе, прислонилась к дверной коробке и с надменной усмешкой рассматривала Машу.

– В чем дело? – вскрикнула Маша, еле сдерживая слезы.

– А дело в том, – медленно, смакуя каждое слово, промолвила Кондукторова, – что мы с Федей съезжаем. Нам квартиру дали на Малой Якиманке, трехкомнатную, с лоджией, с ванной. Лифт имеется, и даже свой телефон.

– Скатертью дорожка! – зло ответила Маша и быстро натянула на себя халатик.

Слезы высохли, в горле стало горько.

– Спасибо, соседка! – как будто пьяно кивнула Кондукторова, – А жировочку-то я на прощание выделила. Ты теперь тут не хозяйка. Еще кого-нибудь подселят. Так что, с Павлом Ивановичем вам опять придется любиться шепотом.

Она расхохоталась и, обернувшись, крикнула в сторону своей комнатки:

– Федюня! Слыхал, съезжаем мы! Чем ты теперь будешь забавляться, ума не приложу! Там-то, в отдельной квартире, шутов гороховых больше не будет!

Она хлопнула Машиной дверью так, что с полочки, нависавшей справа, упала на пол и раскрошилась в мелкую пыль тонкая статуэтка степного волка, доставшаяся ей от матери и отчима. Маша, наконец, все же расплакалась, опустилась на пол и стала собирать в дрожащую ладошку мелкие осколки глиняного зверя. Она подошла, всхипывая, к большому горшку с геранью на подоконнике, вынула из земли влажную палочку, которой обычно вскапывала землю, прежде чем полить ее, и стала медленно копать ямку. Потом Маша завернула осколочки волка в тряпочку и вдавила их в ямку. Она сделала аккуратный холмик и воткнула сверху спичку. Похороны волчонка и горькой памяти о жилице Кондукторовой с ее сынишкой Федюней на том и закончились.

А вечером неожиданно пришел Павел. Маша достала початую бутылку кагора, разлила по рюмкам вино и сказала с печальной улыбкой:

– Чтоб земля пухом была волчонку!

– Какому волчонку? – удивился Павел, вскинув на нее тревожные глаза.

– Не важно, какому! Земля пухом! – Маша наотмашь выпила свою рюмку, стремительно приблизила лицо к ничего не понимающему Павлу и звонко поцеловала его в губы.

Через неделю Марина Витальевна с сыном съехали, собрав все свои пожитки в четырех огромных чемоданах. Из кухни исчезли два старых медных чайничка, маминых еще, несколько чашек, блюдец и ложек с вилками. Унесли с собой и коврик от порога.

А спустя месяц к Кастальской забежала возбужденная Нюра Величко, единственная Машина приятельница в отделе, и, запинаясь, радостно зашептала прямо в ухо:

– Уходит наша Кондура!

– Кто? – Маша вскинула брови.

– Кто, кто! Кондукторова! Вот кто! Ее начальником отдела кадров Центрального военторга назначили. Вот попляшут там!

Величко засмеялась и убежала. Маша сидела за своим столом и улыбалась.

С облегчением вздохнул и Павел – закончились его постылые любовные галеры.

Как-то Маша прижалась ночью к Павлу и прошептала:

– Я всё знаю, Пашенька… Но ты не думай, любимый, я всё, всё понимаю… Пусть забудется, пусть пройдет…

Маша тихо заплакала. Павел горячо, порывисто обнял ее, прижал голову к своей груди. Она постепенно затихла и уснула. Павел смотрел в потолок, боясь пошевелится, ругал себя последними словами, даже шептал что-то, уснул лишь под утро, дав себе слово всей дальнейшей жизнью, рядом с Машей, искупить свою вину до самого донышка.

О встрече с маршалом и со Сталиным он долго ничего Маше не рассказывал, потому что не знал, как объяснить то, что почувствовал, что пережил в те страшные для него минуты. Она могла испугаться, запаниковать, а этого делать ни в коем случае было нельзя. Только через пару месяцев Павел осторожно, подбирая слова, сообщил ей о том случае. Как ни странно, Маша взволновалась не от того, что предполагал Павел, а как раз о противном – вот, мол, как высок теперь его полет, сам Сталин, великий вождь, помнит о нем, …помнит и любит. А это значит, и она не напрасно заботилась о службе Павла.

– Пашенька, милый, – сказала Маша, волнуясь, – Я думаю подавать в отставку. Уволиться хочу… Ты не спеши, не спеши…

Она закрыла ладошкой ему рот. Они сидели в это время за столом на кухне.

– Еще с годик послужу и хватит! А то по любому случаю спрашивай у них разрешения, – продолжила она и хитро блеснула глазами.

Павел понял, о чем говорит Маша – о том, чтобы наконец выйти за него замуж. Она искренне считала, что он не делает ей предложения только из-за того, что ее и его начальство может оказаться против официального оформления их отношений: во-первых, служебное неравенство (она офицер, майор, а он всего лишь старший сержант), во-вторых, начнут подробно копаться в его военной биографии и раскопают то, что, как она полагала, ею надежно скрыто. Ведь Павел так и не рассказал ей, что Марина Витальевна всё знала о нем и о том, что Маша скрыла важные документы, связанные с его осуждением в штрафную роту. Маша была убеждена, что Павел не делает ей предложения, как раз оберегая их любовь. А вот уволюсь, думала она, и все станет на свои законные места.

– А до того, как уйду, нужно бы назад вернуть жировку…, а то подселят кого-нибудь! Что мы тогда будем делать?

Павел кивал ей и молчал. Он тоже уже давно думал уйти из кремлевского полка, хотя бы инструктором в какое-нибудь учебное подразделение, и жениться на Маше. Ведь годы неумолимо уходили, и чем дальше, тем сложнее будет принимать важные решения о своей и ее жизни, да и о будущих детях следовало уже подумать. Как бы не опоздать с этим – ведь и Маша не молодеет, и он сам. Пусть пока это кажется всё несущественным, пусть уходящие годы как будто и не тянут за собой молодость, а зрелость и даже старость для них, для молодых и сильных, не существует, и никогда их не коснется! Но всё это иллюзии, бессовестный обман молодости, которая поймет всё коварство этой лжи только тогда, когда ее уже самой не станет, и все, что ты не успел, проморгал, так и осядет в памяти беспомощной досадой.

Кондукторова больше не появлялась. До Маши доходили лишь слухи, что она теперь носит другую фамилию – Ставинская, стала генеральшей, и теперь очень важничает.

Павел и слышать об этом не желал, но когда Маша назвала новую фамилию Марины Витальевны вспыхнул, вскочил и забегал по комнате.

– Ты что, ты что! – испугалась Маша.

– Да разве ж ты не помнишь, кто такой Ставинский! – крикнул в сердцах Павел.

– Кто? – Маша тоже покраснела от ощущения неожиданной опасности, которая несла с собой новость о замужестве Марины Витальевны, – Да кто же это?

– Тот самый…, тот полковник…бывший полковник, который отправил нас на смерть, а потом…потом меня в штрафники! Вот, кто это!

Маша вдруг со всей ясностью, холодея, поняла, что Кондукторова держала Павла в страхе все это время, что она отбирала его у нее, у Маши, используя то, что Маша скрыла на службе, и что Павел метался между нею и Мариной Витальевной, боясь подвести и себя, и ее.

Она закрыла лицо руками и без сил упала на стул.

– Паша, Пашенька! Так вот почему тогда ты… Ты просто не мог иначе! Ты боялся за меня! За нас боялся! А я-то, дура, думала…

– Что ты думала? Ну, что ты думала! – Павел выкрикнул это и махнул рукой, точно отталкивал от себя ее страхи.

– Я думала, что ты разлюбил меня… Она ведь такая красивая! А я…, ну, что я!

– Глупая ты…, – Павел присел около Маши на корточки и обхватил ее бедра руками, – Ты очень, очень красивая. А я дурак! Размазня и дурак!

– Нет, Пашенька, ты вовсе не дурак… Ты очень хороший, очень…!

Павел все чаще оставался ночевать у Маши на Ветошном. По отделённой жировке к ней пока никого не подселяли.

Жизнь текла тихо и радостно, потому что ничто не касалось их, не беспокоило, не печалило.

Но это был счастливый обман, окутавший их со всех сторон, точно легкое облачко. Однажды подул ветерок и облачко рассеялось. А в его проталине появилось лицо молодой женщины, о которой Павел уже давно забыл, еще тогда, когда окончательно заросли его раны, полученные в том единственном бою штрафной роты, который освободил его от позора осуждения.

…Павел с Машей зашли за чем-то в ГУМ, не то присмотреть новую скатерть на стол, не то за дешевым набором посуды. И то и другое пришло в негодность, а приобретение чего-то общего очень нравилось Маше. Это был вещественный шаг к долговременному (а мечталось ведь о вечном!) очагу. Шаг за шагом: сначала скатерть, посуда, постель, потом она уволится, они поженятся, а если повезет, начнутся поиски детской кроватки, коляски, хорошо, если и не одной… Маша от этих мыслей румянилась, хорошела, а когда собиралась на службу, уже почти с ненавистью смотрела на свой мундир, и докупала штатскую одежду по моде, если удавалось найти, или просто что-то, лишь бы не синего, серого и зеленого цветов.

В один такой совместный с Павлом поход в середине осени сорок седьмого года, у одного из выходов ГУМа на Ветошный переулок, они столкнулись с молодой, усталой женщиной, на руках которой была годовалая девчушка в трогательном белом платочке на голове.

Павел заметил эту женщину и разом вспомнил, как он, только-только увидевший заново свет после долгого забытья, в полевом госпитале, встретился с сочувственными глазами милой девушки. Крупные детские зубки, вся тоненькая, светленькая, в белом халатике и в платочке, она показалась ему юным ангелом, сошедшим на черную, обугленную, злую землю. Звали ее Надей Ковалевой. Ленинградка, у которой в умирающем блокадном городе остались родители и маленький брат.

И сразу, одной яркой, общей картиной образовались в его памяти и подслеповатый фельдшер Петя Богданов, страстно влюбленный в Надю, и хирург Берта Львовна, и санитар Георгий Ильич, поп-расстрига, и жгучая боль, уводящая сознание к далекой тогда Маше. Словом, всё, всё, всё, что вытянуло его из душной, бездонной ямы смерти. После госпиталя он, наконец, вернулся в обычную стрелковую часть. Но госпиталь со всеми этими людьми и полуобморочными видениями так и остались в памяти как маленький островок возрождения, как пограничная черта между одной жизнью и другой.

Павел протянул руку и несмело дотронулся до плеча необыкновенно повзрослевшей Нади Ковалевой, державшей на руках слабенькую девочку, бледненькую, темноглазенькую. Надя испуганно вздрогнула и загородила собой ребенка, резко развернувшись спиной к Павлу. В глазах мелькнул отчаянный страх, сразу напомнивший ее прежнюю, девочку в белом халатике, со слезинками на кончиках длинных ресниц. Те слезинки были безотчетным сопереживанием боли людей, которых она раньше не знала, но за которых готова была отдать все, что имела – короткую и искреннюю свою жизнь.

– Что такое! Что вам нужно! – вскрикнула Надя, продолжая прижимать к себе худенькую девочку в белом платочке.

– Вы не помните меня? – смущенно спросил Павел.

Маша тоже была удивлена тем, как он неожиданно обратился к посторонней женщине с ребенком, и даже попыталась ухватить его за локоть.

– Нет…, не помню…, – быстро ответила Надя и поспешила уйти, но Павел решительно встал перед ней, высокий, сильный, в ладной форме.

– Ведь вас Надей зовут? Ковалевой?

– Да. Да… Я тороплюсь…, извините… Нам к врачу с ребенком…, мы сразу уедем… – глаза Нади смотрели возбужденно, в них мелькнула мольба, почти ужас, поразивший Павла.

– Постойте! Надя! Я – Павел. Тарасов…, разве вы забыли…? Я у вас в госпитале лежал в сорок четвертом… Ранение в подвздошную вену… Ну, помните?

В Надиных глазах пробежала какая-то уже другая мысль, сосредоточенная, нетерпеливая.

– В подвздошную вену?

– Именно, – Павел счастливо заулыбался, как будто это воспоминание было самым светлым пятном в его жизни, – Меня Берта Львовна оперировала… У вас там еще этот…ну, как его…да Петя же Богданов был, он еще видел плохо…и бывший священник…Смирницкий… Георгий Ильич. Ну, как же вы забыли, Надя! Машенька, помнишь, ты приезжала ко мне, а я тебе о них рассказывал, и потом еще не раз вспоминал!

Маша, сначала тоже смутившаяся, вдруг расцвела, улыбнулась:

– Ну, конечно! Вы же ленинградка? Паша говорил. У вас родители – врачи, младший брат есть… Видишь, Паша, я даже это помню! Так вот вы какая! Я вам так за Пашу благодарна! И Берте Львовне, и Петру…, и тому попу…Смирницкому! Если б не вы…

Вдруг Надя еще крепче прижала к себе ребенка и всхлипнула.

– Я помню…, подвздошная вена…, тяжелораненый… Вас еще в офицерской палате оставили…, Берта Львовна распорядилась. Но это всё…, извините…, больше ничего не могу вспомнить.

– Это ничего…, – Павел опять засмущался, – Я понимаю…, столько раненых, сотни, тысячи. Нас было много, а вы одни… Разве всех упомнишь?

– Ну, как же, вот подвздошная вена! Операция была очень трудная, огромная кровопотеря. Но вы были крепким, сильным! Берта Львовна была уверена – выживите! Только уход нужен! Это всё Петечка! И Георгий Ильич!

– Как вы живете? Смотрю, малышка у вас славненькая!

– Это…Верочка. Вера Петровна Богданова, – Надя сказала это с неожиданно трогательной, нежной гордостью, заглянув в личико ребенку, будто сверяясь с тем, похожа ли она на отца.

– Богданова? – Павел что-то вновь вспомнил, высоко подняв брови, – Так вы поженились, все-таки! Ну, да! Он был в вас влюблен. Это весь госпиталь видел!

Маша рассмеялась и шутливо хлопнула Павла ладошкой по рукаву шинели:

– Экий ты чудной! Мужчины такие глупые, когда говорят о любви! Не смущайтесь, Надя! Чего только не услышишь!

– А я и не смущаюсь, – Надя ответила с грустью, еще нежнее обняла ребенка и как будто даже покачала ее на руках.

– У вас что-то случилось? – Маша посерьезнела, наморщила лоб.

– У меня? Да что вы! Всё хорошо…, – Надя поспешила сказать это высоким голосом, как будто кто-то невзначай тронул натянутую струну в самом верхнем регистре.

Маша с Павлом тревожно переглянулись.

– Послушайте, – Маша пытливо заглянула Наде в лицо и ласково дотронулась до головки Верочки, будто поправляя ей платочек, – Вы ведь не торопитесь?

– Нам надо ехать…, поезд в Калугу через два часа…, – пряча глаза, ответила Надя, – Мы сюда заехали…в ГУМ, чтобы пальтишко Верочке купить, потеплее, а то у нас там ничегошеньки нет. Мне сказали, на прошлой неделе в ГУМе выкинули пальтишки и даже шубки какие-то были… А то зима на носу, а у нас ничего нет. Померзнет Верочка…

– У вас определенно что-то сучилось! – решительно заключил Павел, – С чего это вы в Калуге? Почему не в Ленинграде? Я же помню, у вас там родители и брат… И где Богданов? Ну, говорите же!

Надя все еще собирала в кулачок последние силенки, чтобы не разрыдаться, чтобы спрятать что-то очень обидное, а может быть, даже и стыдное, но сил этих уже не хватило, и она разрыдалась.

– Господи, Наденька! – воскликнула Маша, – Да что же это такое! Давайте к нам зайдем…, мы тут буквально в двух шагах живем.

Павел ощутил, как важно было Маше, будто невзначай, сказать, что они вместе, что у них свой общий дом, и это затмило даже на короткое время сочувствие к Наде, взволновало его. Но Маша спохватилась и проверила укратким взглядом, догадался ли обо всем Павел.

Сопротивляться у Нади сил уже не доставало, да и подул неожиданно холодный, острый ветерок, и она согласно кивнула.

Дома, в Ветошном, девочку раскутали, положили на широкую Машину кровать, и она вдруг, не подавая никаких звуков, крепко уснула.

– Какая она у вас спокойная, тихая! – удивилась Маша, – Обыкновенно дети капризничают, наверное?

– Устала, – покачала головой Маша, не спуская с ребенка глаз, – Целый день в пути. Утром приехали, пошатались по Москве…и все напрасно…, а теперь еще обратно ехать… Мне ведь ее оставить не с кем.

– Да что же Богданов! – Павел уже начал нервничать, как будто стал сердиться на что-то, – Разве вы не вместе?

Надя опустила голову, устало села на стул и очень тихо ответила:

– Петя арестован. Десять лет ему дали…

– Что такое! За что! – и Павел, и Маша вскрикнули почти одновременно.

– Вы не беспокойтесь…, только не беспокойтесь, пожалуйста! – засуетилась Надя и стала подниматься, – Мы сейчас же уедем…

– Куда же вы поедите! – всполошилась Маша, – Верочка же спит, да и на вас лица нет! Ну-ка пойдемте на кухню, чайку выпьем, печенье есть…, конфетки.

Она обняла Надю за плечи и порывисто прижала ее голову к себе.

На кухне говорили уже почти шепотом, будто боялись разбудить ребенка. Но все понимали, что дело вовсе не в Вере. Надя рассказывала и рассказывала о том, что с ней приключилось в последние годы.

Оказалось, что родителей и брата она так и не нашла. Дом их на Литейном разбомбили, от него остался, говорят, только котлован, потому что туда угодили две авиационные бомбы почти одновременно. Родители и брат, по словам соседей, что успели заранее уйти в бомбоубежище, ни среди живых, ни среди мертвых не значились. Вероятно, взрослые в этот момент были на дежурстве в госпитале, а мальчика, как обычно, одного дома не оставляли. Впрочем, дежурства эти были бесконечными, поэтому они фактически жили в том госпитале, совсем близко к передовой.

Бывшая соседка написала в Надин госпиталь, в конце сорок четвертого, что отца как будто бы еще в прошлом году, поздней осенью видели на Финляндском вокзале с чемоданом: не то провожал кого-то, не то сам уезжал. Если не обознались, то, может быть, кто-то еще и жив. Хотя, почему он в это время попал на вокзал и что он там делал, понять было невозможно – поезда уже давно не ходили, пути были разбиты и перерезаны немцами. Так что, в это Надя не верила. Скорее всего, думала она, все погибли или в той бомбежке, или еще как-то, в госпитале, от голода, от холода…

С тех пор о своих она никаких сведений не имела. Жить в Ленинграде ей было негде, да туда и не пускали очень долго.

Петя Богданов своего добился – они поженились еще будучи в госпитале, а оформила их брак главный врач Берта Львовна, на правах «командира воинской медицинской части», как она заявила. В июне сорок пятого, который застал их в Германии, а точнее, в Дрездене, оба были демобилизованы в первых же списках. Решили ехать в Калугу, откуда писала письма Петина мама. Но сначала, позвякивая скромными медальками на гимнастерках, заехали в Москву и оба сдали документы в Первый медицинский, на лечебный факультет. С собой было «рекомендательное», но очень строгое по требовательной своей форме, письмо от Берты Львовны, в котором буквально предписывалось учебным властям немедленно принять на факультет двух «лучших ее работников».

На письмо взглянули лишь мельком и устало ответили, что сейчас из фронтовых госпиталей едут к ним на учебу все «самые лучшие». Однако же взяли, и Надю и Петю.

Наконец, заехали к Петиной маме, в Калугу. Она уже с сорок четвертого года работала там учительницей, вела самые младшие классы, а жила одна-одинешенька при школе, в маленькой, душной комнатке с чадящей «буржуйкой». Однако и сюда дошли сведения о том, что ее муж был осужден еще до войны за какие-то там «уклоны» и за «художественную формалистику». Ведь он и был художником старой школы, чем когда-то страшно гордился. Где находился этот тихий человек, да и был ли жив вообще, никто так никогда и не узнал. И Надины родители с братом пропали, и о Петином отце ни слуха, ни духа, будто этих людей никогда не существовало в природе.

Прожили молодые супруги в Калуге немного, лишь до середины августа. Надя уже знала о своей беременности, которая доставляла ей беспокойство (жить негде, теснотища страшная, надо учиться, денег не хватает ни на что!), а Пете и его маме, тем не менее – необыкновенную радость. Они, Надя и Петя, вечерами жались друг к другу в тесной, как вагонное купе, комнатке и с наслаждением перебирали имена – то женские, то мужские. Остановились на том, что, если родиться мальчишка, то его назовут именем Петиного папы – Вадимом, а если девица – то именем Надиной мамы – Верой.

В Москве они скоро получили по койке в общежитии на Малой Пироговке, в двух шагах от института. Общежитие, вроде бы, было даже и не Первого медицинского, а какого-то секретного завода, хотя жили в нем среди прочих и студенты-медики сразу из двух институтов. Одну комнату на двоих не дали, несмотря на то, что они по законам уже мирного времени оформили брак в районном ЗАГСе, а еще Петя уговорил жену венчаться, тайком, в храме Новодевичьего монастыря. Поселили их в разных комнатах.

– Понимаешь, мои родители венчаны…, – говорил он, – Папа утверждал, что, если брак не заключен на небесах, то он может быть отмечен только в преисподней. Он даже задумывал такое полотно…, были и зарисовки, фрагменты… Их со всем остальным забрали, с ним самим заодно. И потом, ребенок! Он должен быть рожден под сенью Божьей!

– Но я ведь не крещенная, – стесняясь, отвечала Надя, у которой к тому времени и милый, острый животик уже был виден.

– Вот тебя и окрестим! А потом венчаемся…

Всё так и сделали: тайно, поздней ночью, по договоренности с одним из священников. Без всяких свидетелей, посаженных отцов и матерей, без гостей и шума.

Каким-то образом о тайном венчании стало известно в деканате, поднялся невообразимый шум.

– Как это можно допустить, чтобы два фронтовика, комсомольца, пошли в церковь за крещением и венчанием! – распаляясь все больше, надрывался на комсомольском собрании самый молодой студент их курса, шестнадцатилетний сын известного московского профессора медицины, Витя Павловский.

– А мы еще и младенца окрестим! – вдруг гордо заявил Петя.

– Что!!! – до крайности возмутилась комсомольский секретарь курса Нина Кипиани, высокая, томноокая красотка, – Вон из комсомола оба! Как вас только на фронте терпели! Вы же форменные враги!

– Мы враги?! – Петя не то, что побледнел, он даже позеленел весь, – Да как ты смеешь! Дура! Сами вы враги! И себе, и людям!

Делом занялся первый отдел. Очень быстро Пете припомнили отца, а Наде стали намекать на то, что еще, дескать, неизвестно, где ее родители и брат. Как это они, мол, среди бела дня пропали в героическом Ленинграде? Почему их нет ни среди живых, ни среди мертвых? Получается, они все трое каким-то образом без вести пропали. Ну, один бы пропал, но трое разом!!! И потом надо бы проверить, как они вели себя в блокадном госпитале, не помирали ли там ненароком бойцы от легких ранений? Да и у самих бы покопаться в личных делах давно следовало. Что это за Полнер какая-то странная, которая в их защиту пишет наглые, угрожающие письма в московский институт?

– Какие письма! – упрямо не понимал всего этого Петр, – Это же просто рекомендация! А Берта Львовна чудный хирург! Она от стола сутками не отходила!

От волнения Надя разболелась, чуть было не случился выкидыш, она попала в больницу. Плод все же сумели сохранить, но когда она выписалась, оказалось, что жить им больше негде – оба отчислены из института, как личности, скрывавшие что-то в своих темных биографиях. Петю, к тому же, исключили из комсомола за мелкобуржуазность и идейную слепоту. Впрочем, он по этому поводу исходил сарказмом.

– Как же! – язвил он прилюдно, – Наши врачи могут диагностировать у больного лишь идейную слепоту, потому что ее можно легко вылечить хирургическим путем, в НКВД, например. Раз и отрезали! А у меня вот слепота естественная, природная, ее-то наши эскулапы лечить как раз и не умеют. Для этого следует больше медицинских специальностей изучать, а не на собраниях сидеть.

Беременная, на последнем месяце, Надя и Петр вернулись в Калугу, к маме. Через две недели после приезда Надя родила Верочку. Радости было столько, что на Петину маму в школе даже стали поглядывать почти, как на помешанную: она беспрестанно улыбалась, всё на свете забывала, обласкивала своих первачков с новой какой-то любовью, что это даже стало настораживать директора школы – уж действительно, нормальная ли она, а ведь ей юные души приходится доверять.

Тут в школу и письмо, наконец, пришло из Москвы о том, что Надя и Петя Богдановы отчислены из института по настоятельной рекомендации бдительного комсомольского коллектива курса.

Найти работу Петя не мог. Он почти месяц шатался по немногочисленным учреждениям Калуги, но везде получал отказ – официально, из-за слабого зрения, а фактически, по известной причине: отец осужден, а сам он исключен из комсомола. Яблоко, мол, от яблони…и так далее. О том, что он всю войну провел в полевых госпиталях, никто уже и не вспоминал, хотя времени-то минуло с тех пор совсем немного.

Однажды его вызвали повесткой в военкомат – вроде бы на перерегистрацию в качестве военного медицинского персонала. Оттуда Петя Богданов уже не вернулся. Был ли какой-нибудь суд или хотя бы предъявлялось ли ему обвинение в чем-либо, ни мама, ни Надя с крошечным младенцем на руках, добиться не могли. Только два месяца назад пришло от него письмо, что он отправлен очень надолго, на целых десять лет, в колымские лагеря, и что с трудом перенес дорогу под конвоем, потому что его слепота стала как-то уж очень быстро и грозно развиваться. Он, мол, и пишет почти вслепую, что, должно быть, видно по почерку.

Петина мама стала болеть, заговариваться. Их выселили из школы под предлогом ремонта жилых помещений, и они с огромным трудом устроились жить в маленькой комнате в мужском общежитии строителей. Там день и ночь стоит гвалт, мат, все пьянствуют, горланят всякую похабщину под гармошку, дерутся, пьяно бахвалятся наградами. Все бы ничего, да вот мама окончательно потеряла работу, замолчала, перестала замечать окружающих. Никогда и не скажешь, что совсем недавно то была самая ласковая и нежная учительница начальных классов. Она и Надю уже не узнавала, и даже Верочку. Сломленная, с тоскливым, посеревшим лицом, только нетерпеливо и нервно ждала писем от своего Петеньки, а нового письма всё не было. С ней теперь ребенка не оставить, страшно это. Она ведь и за себя не отвечает. На нее опустились душевные сумерки, которые разогнать уже нельзя.

Надя чудом устроилась на почту, и каждый день носит с собой туда ребенка, потому что ясли ей не обещают, мол, нет мест, а девать Верочку больше некуда.

Слушали ее историю в глухом, отчаянном молчании. Чай остыл, за окном зарядил бесконечный дождь.

– А тут еще беда, – вздохнула Надя, – Позавчера Петину маму силой забрали в психиатрическую лечебницу. Якобы она стала опасна для окружающих. Говорят, будут лечить…, но я-то знаю…ничего не будут делать, только заколют…! А она ведь еще не старая, ей только сорок четыре года. Но вы бы видели ее! Прямо старуха уже – седая вся, сморщенная, губы тонкие, поджаты все время…, и ни слезинки в глазах. Официального диагноза еще нет, но, боюсь, напишут – шизофрения. А это…это у нас, как тот же приговор. Пустят по кругу, из которого выход только в могилу. Я знаю…

– Вот что, Надя! Оставайтесь пока у нас…, у меня. Одна комната еще свободна, – Маша, решительно сказав это, даже не взглянула на Павла.

А он онемел от всего, что услышал о Надиной послевоенной жизни.

– Да как же! А прописка? Как и где работать?

– Как-нибудь решится…, – настаивала Маша, – Я ведь служу в госбезопасности…, майор…, в управлении кадров. Паша – в кремлевском полку…, в охране.

Надя мгновенно покраснела, ее глаза широко распахнулись в немом испуге.

«Боже! – говорили ее глаза, – да что же делать! Вот ведь взяла и сама рассказала все совершенно чужим и, оказывается, опасным людям. Да как же жить дальше! Разве не мы победили? Разве нас победили?»

– Да вы не пугайтесь! – Маша мягко улыбнулась и замахала рукой, – Я это сказала, чтобы вы понимали…, мы на особом счету, сюда не полезут. А я потом постараюсь выяснить, где сейчас ваш Петя, что с ним. У меня ведь маму тоже Надеждой звали, и одно время она даже операционной сестрой была. Вот ведь какое совпадение удивительное! Просто даже роковое, честное слово! Сидите пока у нас дома, в ее комнате, моего заработка хватит на первое время, и Паша тоже поможет. Поможешь же?

Павел быстро согласно закивал, дрожащей рукой взял в руки чашку и отхлебнул остывший, горький чай без сахара, потому что забыл его туда бросить, когда начался Надин рассказ. Он отвернулся к окну, за которым лил дождь, и почему-то видел, словно сквозь туман, как идет по коридору Сталин, и слышал его слова о том, так ли он, Павел, любит его, как он любит и помнит Павла. Почему-то именно эти слова ему вспоминались и почему-то сейчас, с горячей сердечной болью, которую он не знал раньше, казалось, что именно это, а не попытка вытащить из кобуры его оружие, и было главной сталинской шуткой в то его дежурство.

Павел еще не понимал, как это можно все связать между собой, но то, что где-то такие узелки имеются, он чувствовал. И сердце неприятно замирало.

 

5. Старый знакомый

Надя вынуждена была остаться у Маши Кастальской – заболела Верочка. Девочка вся горела, будто свечка. Когда Надя с Машей подошли к ней после того разговора на кухне, она тяжело дышала, никак не могла проснуться, а когда ее все же растолкали, тихо и жалобно заскулила. Срочно вызвали врача, молодого интерна, снимавшего комнату по соседству в квартире на первом этаже. Однако и самой Наде, медику с большим и тяжелым военным стажем, было понятно – это острое инфекционное заболевание, опасное уже хотя бы тем, что развивалось оно на фоне недостатка полноценной пищи, необходимой ребенку, и еще потому, что Надя ее постоянно таскала с собой в неустроенные помещения, не давала отдохнуть, выспаться. Детский организм это остро ощущал и в конце концов природный иммунитет начал давать сбои. Девочка, к тому же, простыла во время дороги в Москву – в поезде было выбито много окон, часть из них заделали фанерными листами, но сквозняк все же вольно гулял по всему вагону.

Павел каждый день, после дежурства, прибегал на Ветошный. Он приносил из коммерческого магазина деликатесы, большую часть которых и сам никогда не пробовал. Маша строго супила брови и, откладывая в сторону аккуратный пакетик с чем-нибудь редким и вкусным, ворчала:

– Ребенку! Это только ребенку! Хотя, нет… Наденька, тебе тоже необходимо… Ты же мать!

Надя мило улыбалась и иногда брала Машу за руку:

– Но я же не кормлю ее уже. Она очень рано отказалась от груди.

– Это потому что, – на удивление зрело заявляла Маша, никогда не имевшая ребенка и не знавшая, что значит быть кормящей матерью ни в обычные, ни в голодные годы, – тебе самой не хватало в организме необходимых витаминов! Вот Верочка и поберегла тебя! Она у нас умница! Смотри, какая малюсенькая, а ведь какая мужественная девчонка! Не плачет, а только смотрит большими своими глазенками и вся горит…

Маша могла пустить и слезу. Надя обнимала ее и тоже плакала. Павел в таких случаях предпочитал тихо уйти, потому что ему казалось, что находиться рядом с двумя женщинами, переживающими какое-то очень трогательное единство в своих исконно женских ощущениях, было бы бестактным, чуждым даже мужскому сочувствию и пониманию.

Маша ежедневно ходила на службу, ничего там о своих новых неожиданных жильцах не рассказывала. Она отчаянно пыталась вернуть назад совместную жировку, чтобы ей вдруг не подселили кого-нибудь и Надя с Верой вследствие этого вынуждены были бы съехать. Но оказалось, что оформлено все было надежно и вполне обоснованно. Бессердечно, подло, жестоко, но, тем не менее, буква закона не была нарушена. Официально комната матери пустовала, а Маша, оказывается, уже не имела на нее никаких прав, потому что комната уже была отчуждена государством.

Она стала писать жалобы на то, что якобы текут потолки, задувает в щели худых окон, проваливаются полы. Ей предложили прислать проверочную комиссию, но она каким-то образом отвертелась. Единственно, чего ей удалось добиться, так это кривого росчерка на картонке в домоуправлении, за которым теперь числилась спорная комнатка, что вся квартира находится в опасном аварийном состоянии, а значит, подселять сюда никого пока нельзя.

Маше никогда не приходилось раньше пользоваться ее ведомственными официальными и неофициальными привилегиями, а тут вдруг решилась. Она пришла к управдому, к весьма крепкому на вид старичку-боровичку с серыми, вкрадчивыми глазками, и довольно неуклюже намекнула на свои карательные возможности в случае, если им не удастся договориться о той комнате. Старичок-боровичок испуганно кивал, а на следующий день Машу вызвал к себе заместитель начальника ее управления полковник Светин.

– Вы что это людей пугаете? – сказал он, супя густые черные брови.

– Каких людей, Николай Николаевич? – Маша даже и думать не могла, что тот старичок так быстро сумел достучался до ее неприступного начальства.

– А вот хотя бы вашего управдома…, между прочим, заслуженного человека, старейшего сотрудника органов.

– Кого? – у Маши округлились глаза.

– Сами знаете, кого! – неожиданно гаркнул всегда уравновешенный и даже несколько меланхоличный Светин, – Вы это прекратите! А то…, хорошо до меня только дошло…, тут вы поаккуратней…, пожалуйста!

Маша закивала так же, как тогда тот «боровичок», согласно и испуганно, и, раскрасневшись, выскочила вон. Она могла только догадываться, кому позвонил этот «старейший сотрудник» с жалобой. Скорее всего, Кондукторовой, а та, имея надежную поддержку еще выше, сумела припугнуть Светина.

И все на домовой карточке написали, что квартира находится в аварийном состоянии.

Маша потребовала от Павла предпринять что-нибудь для бытового устройства Нади. Павел растерянно пожимал плечами, неопределенно что-то мычал и мучился мыслями о том, что в мирной жизни, в самой столице, жить и добиваться своего, даже справедливого и необходимого, куда сложнее, чем на фронте, под градом пуль и многих понятных, ясных угроз. Там все было проще, и лишь на взгляд необстрелянного человека очень опасно, а во многом даже недостижимо. Вот ведь отнял он коробки с ирисками, медом и шоколадом у несчастного кладовщика Белоффа, у Петра Аскольдовича, фольксдойче этого! Потом эти коробки у него также силой отнял капитан с родинкой на виске…, и с вездеходиком то же самое вышло, и с ранцем! Значит, все же это возможно на фронте? А вот попробуй так в мирное время! Свое забери, попробуй! Молодую мать с младенцем устрой хотя бы в комнатку какую-никакую! Работу ей найди, да так, чтобы могла и жить с достоинством, и за ребенком своим присматривать!

Чего же, кажется, проще! Но нет! Стена! Самого потопчут и о ту стену размажут!

Он попросил Машу выяснить, где сейчас пребывает Георгий Ильич Смирницкий, тот самый бывший поп, санитар.

– Понимаешь, Машка, он мудрый дед! Если жив, клянусь тебе, явится! А кроме него, у Нади теперь нет ни одной живой души рядом.

Маша вдруг обиделась:

– Что значит, нет! А мы! А я!!!

– Не сердись. Ну, подумай сама, разве это может длиться вечно? А коли узнают у тебя в управлении, кто она такая? О Петьке, о его бате? Как бы хуже не вышло! Сколько такого уже повидали…

– Да что, вокруг одни звери!?

Павел с печалью посмотрел на нее и тихо пробурчал:

– Лучше бы уж звери! Те хоть по природе живут – голодны, так съедят. А люди постоянно жрут друг друга! Голод, не голод – всегда добычу ищут.

Маша ничего не рассказывала Павлу, но она уже давно разыскивала и Петра, и бывшего священника Смирницкого, и даже Петиного отца, художника.

К тому времени Верочка стала поправляться, ее даже дважды уже выносили на прогулку в Ветошный, ходили вниз к набережной, бросали в воду щепочки и смотрели, как они крутятся в холодной, осенней воде. Потом температура опять подскочила, были две тревожные, отчаянные ночи, но и тут все вместе справились с бедой. Когда девочка уже решительно поправлялась, выпал первый снежок, ослепительно белый, слабый, но на удивление чистый и свежий. На сером, скучном фоне неубранного города он казался снисходительным подарком доброго Ангела, не оставлявшего эту землю хотя бы таким малым, трогательным напоминанием о себе.

О Петином отце выяснилось довольно быстро, что он умер в феврале сорок второго года в одном из вологодских лагерей. Там якобы зверствовала какая-то болезнь, которая унесла жизни двухсот одного человека. Но Маша догадывалась, что люди там умирали, скорее всего, от такой смертельной болезни, как голод. Ослабленные голодом организмы были подвержены любой вирусной опасности. Поэтому все можно списать на эпидемию. Ей уже приходилось слышать о таком. В ГУЛАГе для этого существовала даже специальная санитарная служба, со своими секретами и ограничениями. Чем они в действительности занималось, было известно очень малому кругу людей. Маша решила больше в этом не копаться.

А вот ответы о Пете и старике Смирницком пришли в один день. Петр находился в колымском лагере, его срок был уменьшен до восьми лет из-за инвалидности по зрению. Инвалидность он получил официально, оказывается, уже через два месяца после осуждения.

Смирницкий же проживал в далеком городе Троицке на Южном Урале и служил в одной из немногих сохранившихся церквей в скромном чине диакона. Городок тот, древний и до революции прелестный, словно сказочная диковина, был местом последнего смертного боя самозванца Емельки Пугачева. За невысокими сопками начинались казахские степи, которые еще многие по старинке называли Киргизскими.

Маша попыталась побольше выяснить о том далеком месте. Почти в сотне километров от провинциального, татарско-русского Троицка дымил сотней труб Челябинск, куда во время войны в срочном порядке свозились из Центральной России и даже из Москвы военные заводы. Тут, в огромном индустриальном городе, был установлен свой строгий административный порядок, и любой новый человек мог оказаться под пристальным наблюдением. Что же касается Троицка, то хотя и здесь работали заводы, выстроенные еще татарскими и русскими промышленниками в дореволюционные времена, а когда-то даже шумела одна из самых щедрых ярмарок на Шелковом Пути, был все же тихим и безопасным для Нади и Верочки городком. Правда, в сорок первом и в сорок втором сюда же съезжались эвакуированные, которые внесли в распорядок жизни городка свои особые порядки. Прежде за ними присматривали власти, изучали почти каждого – откуда, с кем, надолго ли приехал. Но после окончания войны и отъезда большинства из них внимание ослабло. Кроме того, требовались рабочие руки во всех областях возрождающейся жизни – и в больницах, и в школах, и в торговле, и на заводах.

Все это несколько успокоило Машу и, она, ничего не говоря Наде, попросила Павла найти старика, списаться с ним.

Смирницкий приехал в Москву по вызову Павла уже в конце декабря, под самый Новый Год. Он, в сером несвежем тулупе, в смешном треухе, с маленьким фибровым чемоданчиком, в обрезанных по щиколотку валенках без калош, вдруг забарабанил в Машину дверь, не разглядев ржавого механического звоночка. Маша в это время была еще на службе, а Надя уложила в постель Верочку. Девочка уже к концу ноября начала счастливо щебетать понятными какими-то ей одной и, может быть, еще только Наде, смешными, нелепыми словечками. Перед тем как заснуть, она с наслаждением болтала о чем-то, как будто познавая свой буратиный голосок и подыскивая собственные словечки и забавные звуки для того, чтобы выразить свои трогательные впечатления обо всем, что видела или постигала.

Верочка только-только угомонилась, как дрогнула под кулаком диакона дверь в квартиру.

Маша заранее предостерегала Надю никому, ни в коем случае без нее не отпирать и даже не подавать признаков жизни.

По глубокому убеждению Нади, так решительно греметь в дверь, игнорируя звонок, могли только люди одной профессии – те, кто приходили в любой дом, как в свой собственный, и кого почему-то всегда возмущал и даже бесил засов или замок. Она кинулась к Вере, схватила ее на руки и тут же что-то быстро зашептала на ушко, чтобы ребенок не заплакал, не вскрикнул и тем самым не выдал бы их.

Стук прекратился, потом вновь возобновился, и опять наступила тишина. Надя слышала, как кто-то топтался на лестнице, тихо урчал, точно старый кот.

Маша пришла в этот вечер очень поздно, усталая, хмурая. Опять начали подчищать кадровый состав ведомства и также, как перед войной, стали исчезать и личные дела, и люди, следом за делами. Еще худшее творилось за пределами ведомства, но Машу коснулись лишь их внутренние проблемы. Работы заметно прибавилось. Ее более всего неприятно поражало то, что первыми стали исчезать фронтовики, а их места занимать молодые, бескомпромиссные, и, как ей казалось, совершенно бездушные люди. Но и не было никакого сопротивления со стороны тех, кто уходил в неведомое, о ком потом не поступало никаких сведений. Словно методично вырезалось большое стадо безропотных овец. Маша и себя стала ощущать беззащитной овцой, для которой уже давно было уготовлено общее жертвенное место рядом с тем загоном, где она провела всю свою скучную, канцелярскую жизнь.

С этими тягостными мыслями она устало поднималась по шаткой деревянной лестнице к себе на второй этаж. Со страхом думалось и о Наде с Верой, которые за эти несколько месяцев стали ей близкими людьми. Она подумала, что в жизни, наверное, не бывает пустот – все, что свободно, заполняется тем, чего так жаждет человеческая душа. Вот и ей после смерти мамы, после трудной, беспросветной жизни в темном фарватере Пашиной судьбы, нужно было свое тепло, и даже, по ее характеру, не забота о ней самой, а ее забота о ком-то очень дорогом и хотелось бы, чтобы еще и очень благодарном. Может быть, поэтому она и пригрела Надю с Верочкой? А что будет, когда они всё-таки устроятся где-нибудь? Вспомнят ли они ее?

Она вступила на темную лестничную площадку, скупо освещенную единственной желтой лампочкой под низким потолком и, увидев дремлющего на маленьком фибровом чемоданчике смешного старика, вдруг отчетливо поняла, что с Надей и с Верой пришло время расставаться. Она никак не представляла себе диакона Смирницкого, но этим сонным дедом в тулупе мог быть только он.

Маша тихо присела рядом с ним на корточки и стала внимательно разглядывать его лицо – с нездешним румянцем, с мягко проваливавшимся в ровных, прямых складках вокруг крупных крыльев носа ртом, с длинными жесткими черными волосками, торчавшими из обеих ноздрей, с седыми, кустистыми бровями, редкими кривыми усишками и белой, как пух, бородкой, чуть прикрывавшей тонкую, старческую шейку.

Старик приоткрыл сначала один глаз, потом другой. Глаза у него оказались голубыми, яркими не по взрасту, внимательными, без всякого испуга или удивления.

– А я тут грохочу, грохочу… Никто не отпирает! – сказал он низким, густым басом очень просто, будто давно знал Машу.

– А вы Смирницкий?

– Он самый, диакон Георгий Ильич Смирницкий, собственной персоной, прямо с Урала и в столицу. Я ведь тут в последний раз в октябре сорок первого был… Изменилось все! А вы, стало быть, Мария Ильинична? Тезки мы с вами по батюшкам. Хорошо это! Вроде как братик с сестрицей!

Он тихонько рассмеялся, морщинки побежали вокруг его ясных голубых глаз. Маше стало вдруг тепло, усталость сразу схлынула и что-то такое вскипело в ее сердце, чего она и не знала у себя – будто действительно встретила милого старого родственника.

– Надя не смела отпирать… Я не велела… Вы уж простите! Они там с Верочкой вдвоем. Притихли, должно быть!

– Ох-ох-ох! Что делается-то! А вы, я вижу по форме, у них служите?

– Служу. Давно служу, – Маша упрямо посмотрела ему прямо в глаза.

– Ну и служите! Хорошие люди везде требуются. Хорошо, что вы там. А то как же без хорошего человека? – прогудел он и зашевелился.

Старик еще громче и старательней закряхтел и, разминая затекшие ноги, поднялся с чемоданчика. Маша тоже выпрямилась, достала ключ и отперла замок.

В крошечную прихожую испуганно выглянула Надя, и, увидела входящего первым, со своим чемоданчиком, взъерошенного, уже сорвавшего с головы шапку, Смирницкого, обомлела. Георгий Ильич быстро поискал глазами что-то по темным углам, не нашел, но все же старательно перекрестился, и лишь потом с улыбкой посмотрел на готовую уже разреветься Наденьку.

– Ну, что смотришь? – пропел он поставленным баском, с неожиданно задорными нотками в голосе, – Старого диакона впервые видишь, голубка моя? Иди ко мне! Иди сюда, доченька! Дай я тебя обниму! Дай приласкаю! Солнышко ты мое военное! Ух, как соскучился!

Надя, наконец, кинулась к старику и уткнулась головой в грязный, серый воротник его тулупа. Они замерли так, а Маша стояла в неприкрытой двери, не смея побеспокоить их. Ей было и радостно, что эти люди, такие хорошие и такие одинокие, встретились у нее в доме, но и в глубине души она ревновала, что вот сейчас оторвут от нее ту, что была поводом для ее нежности, для ее участия в искалеченной человеческой судьбе. Она сама не отдавала еще себе отчета в том, что Надя ей была не менее нужна, чем она ей, потому что попытка помочь, да еще в тайне от своего начальства, несправедливо обиженному человеку, как будто выстраивало между ней, офицером госбезопасности, и ее жестоким, холодным ведомством невидимый барьер, и тем самым искупало ее невольное участие в общей вакханалии. Но теперь в душу, в полной тишине, вползала пустота. Это было до горечи обидно, будто ее собственная жертва не принималась судьбой. Вновь появился из прошлого близкий Наде человек и нужда в Маше пропала. Какой бы ни была уютной гостиничная комнатка, она всего лишь гостиница, то есть чужой дом, а свой, пусть разбитый, пусть неловкий, нищий, но именно свой – всегда предпочтительней. Вот она, оказывается, и была тем домом на дороге, который даст приют, согреет, но его все равно покинут и забудут. Только в одном случае может остаться память – если он обойдется постояльцу очень дорого. Тогда запомнится хотя бы это, но и не оставит теплых чувств. Но о какой плате здесь вообще может идти речь!

Маша усилием воли погасила в себе те стыдные, на ее взгляд, мысли, выдохнула негромко и легонько толкнула старика в спину:

– Ну, что же вы, так и будете стоять тут, тепло в подъезд выпускать? Вот чудные люди!

Старик суетливо отстранил от себя Надю и обернулся к Маше:

– Простите глупого старика, Мария Ильинична! Ума-то не больше, чем у гуся какого-нибудь!

Потом, срочно скинувший с себя прямо на пол, в углу прихожей, тулуп, Георгий Ильич навис над спящей Верочкой, и легонько цокал и цокал языком, не то восхищенно, не то с удивлением о таком чуде, как новое, трогательное существо, появившиеся от Наденьки и Петеньки, которых он знал и любил, не то от сострадания к ребенку.

На кухне уже, за чаем и печеньями с маслом, глубокомысленно басил:

– На Петеньку похожа наша Верочка! И имя вы ей хорошее дали! Ты у нас Надежда, она – Вера! А я вам за мать их Софью буду, и божья любовь между нами… Вот так и есть – Вера, Надежда, Любовь… Славно, однако, вышло…

– …и мать их Софья! – весело, с оживленным, непривычным для Маши, взглядом, рассмеялась Надя.

Маша улыбнулась, а старик смущенно потер переносицу, но его и без того ясные глаза посверкивали счастьем.

– Я ведь в Троицк как поехал…, – гудел уже позже Смирницкий, – В июле сорок пятого, как демобилизовали нас, сел на первый же поезд в сторону Урала, на который место достал…, да и денег-то у меня было всего ничего…, и говорю себе: «поеду-ка в Челябинск, в тех местах я до войны был, там и похоронил свою Аннушку. Без единой копеечки сошел с эшелона и сразу в местную епархию. Поведал там свою историю…, и что не расстрига сказал…, поняли меня… Говорят, искупил служением на благо и во здравие русских воинов… Думали сначала крепко, а потом уж благословили! Слава тебе, Господи! Езжай, говорят, в Троицк, тут, мол, неподалеку, при храме диаконом будешь, батюшка там славный, старенький, тоже вдовец. А городишко этот, Троицк, еще при Екатерине Великой царскими милостями одаривали. А уж потом-то! Знаменитая ярмарка была! По улицам, представьте, верблюды ходили…, их туда киргизы с дорогим восточным товаром пригоняли. Говорят, дикий народ, а какой же он дикий, коли знал куда товар вести, да какой! Нижегородцы даже тамошним товарам завидовали! Иностранцы приезжали, и немцы, и даже англичане с голландцами всякими! Глядели, языками цокали! В салонах по-французски говорили! Гувернантки, музыканты…! Вот ведь как было! А тамошние купцы, в числе которых все больше были татары, ездили по России, ревниво присматривались. Как увидят чего-нибудь диковинное, денежки из мошны вынимают и точно такую же диковину у себя заводят. Вот архитектура там вся и разнообразная, точно мозаика со всей Руси… Вроде как великие родители прислали в маленький провинциальный городишко своих малых детишек погостить – формы те же, а размеры детские. Но потом…сами знаете…революция, гражданская война…, все большие магазины…по питерским чертежам были сделаны!.. закрыли. В них уж и торговать-то стало нечем! Старый народ разбежался, зато прибыл всякий новый. Все больше рабочие… Заводики, фабрички…, вместо ярмарок да купеческих мануфактур… И людишки по-другому стали думать, торопливо…, назад не оглядываясь. Где уж тут о Боге размышлять! Хоть о нашенском, хоть о татарском! Некогда стало! …А он ведь у нас один, да вот мы только все разные… И снова война. Народу ушло ужас сколько! Вернулись назад немногие, больше…всё калеки. Летом на улицах пылища, весной и осенью не пройдешь, не проедешь от грязи, телеги и даже автомобили по брюхо утопают, разве что, зимой, по санному пути…

– А горы там высокие? – Надя слушала внимательно, серьезно.

– Да какие ж там, горы! – рассмеялся Георгий Ильич, – Одно слово «Южный Урал»! Холмы! Сопки по-ихнему! А рядом с городом есть водяные мельницы…, чудные, будто маленькие дворцы. Хорошо! Скалы имеются…, стоят, точно часовые. Это еще от седой древности осталось. А дальше сплошь казахские степи. Вот так! Но главное – люди! Хорошие люди… Руки у них прямо золотые! За что ни берутся, всё сделают! Я там душой отошел! С татарами даже дружен…, хоть они и не нашей епархии люди…, не прихожане… У них своё имеется… Но все люди трудолюбивые, мирные. Ни словом, ни делом не обидят… Уважение, опять же, взаимное… Эх, кабы так везде…!

Старик внимательно посмотрел на Надю и вдруг спросил, не ожидая, впрочем, ответа:

– Поедешь со мной? Как дочка…, а Верочка мне вроде внучки. Будем там нашего Петю дожидаться… Знаешь…, мне Павел Иванович очень подробно все прописал. Мы, пожалуй, и Петину матушку заберем. У нас там доктор свой есть, психиатр, из старых еще…, добрейшей души человек! Он и не таких поднимал. А мы с вами одной семьей заживем! Я уж и благословение в епархии получил. Матушки у меня нет, зато доченька с внучкой будут. И мне помощь…

Надя смотрела на него с нежностью и улыбалась, а время от времени несмело дотрагивалась до руки и поглаживала. Маша заметила это, отвела глаза, вздохнула тяжело. Ей в том чудном краю, в пыльном, душном, а то и снежном, морозном, места не было. Она – станция, гостиница, теплый временный уголок. Она – не дом! Даже для Павла не дом, как видно. Не стать бы полустанком…

Вечером пришел Павел, тоже усталый, невеселый. Но увидев Смирницкого, расцвел, словно не было целого рабочего дня со всей его караульной рутиной. Они сели со стариком в уголке на кухне, Павел достал откуда-то водку, хитро взглянув на Машу; так они вдвоем эту поллитровку и выпили, под крепкие соленые огурчики, под квашеную капусту и холодец, который Маша делала, по общему признанию, мастерски, с чесночком, с перцем, с каким-то душистым листом. Мама ее еще этому учила, а уж та готовить умела великолепно!

Маша отдала Наденьке свою старую довоенную шинель, больше похожую на пальто чем на военный мундир, предварительно срезав какие-то петлички и нашивки. Нашла в сундуке старую мамину зимнюю шапку, пошитую еще в тридцать втором году из дорогой ондатры, шарфы, шерстяные рейтузы, варежки… Словом, Надю экипировали полностью. Даже ботики нашлись, тоже мамины. Благо, размеры полностью совпадали.

Сложнее было найти что-то теплое для ребенка. Но утром Павел, свободный от службы на два ближайших дня, поехал на какой-то их особый склад и привез оттуда узенькую и коротенькую дамскую цигейковую шубку. Общими усилиями за вечер ее кое-как перешили для Верочки. Но Надя, как оказалось, имела в этом деле особую ловкость.

Маша купила две вязаные шапочки, несколько теплых платочков, кофточку, две пары варежек и теплые, шерстяные рейтузы. Связала все это уже давно на продажу соседка с нижнего этажа, одинокая слепая бабка, молчаливая и странная. Никто не знал, откуда он тут взялась сразу после войны, но ее домашними изделиями пользовались очень многие. Бабку не выдавали фининспектору за ее частный, воспрещенный труд: она была очень полезна этим своим трудом. Целила своими незрячими глазами в окно и бойко гремела спицами. Мерила она все своими узловатыми пальцами, да лбом. Приложит вязанье к своей костистой, седой головке, как к шляпной болванке, глазами с серыми пленочками задумчиво поводит из стороны в сторону, прибавит полпальца или палец, завяжет узелок, усмехнется беззубым, проваленным ртом и дальше плетет-вяжет. Чья бабка, что за бабка, никто не знал. Она умерла года через четыре одна, в постели. Дверь оставила незапертой, будто знала, что соседи должны придти и позаботиться о ее высохшем теле. На комодике были разложены уже связанные вещи, спицы завернуты в газеты и убраны. Потом говорили, что у нее сын был генералом, но о матери даже не вспоминал. Выбил ей малюсенькую квартирку в древнем домишке и был таков. Но это все, пожалуй, были сплетнями. Родились они от того, что в бабкину квартиру въехал потом какой-то молодой военный с женой, а служил он у одного чванливого генерала. Вот он якобы, этот генерал, и был бабкиным сыном.

Зато вязанье ее очень пришлось Верочке и Наде, а главное – вовремя. Как только все было готово, вещи собраны, посидели за столом на узкой Машиной кухоньке, выпили, попрощались. Надя нежно обняла Машу, прижалась к ней и шепнула на ухо:

– Спасибо вам…, я бы погибла…и Верочка! Прямо на границе уже были… Вы и Павел Иванович…, самые родные… Простите меня!

Маша быстро закивала, отвернулась к окну.

– Я все понимаю…, все понимаю…, – одними губами, без звука, сказала Маша.

– И я понимаю…, – как-то очень серьезно, заглянув прямо в глаза к Маше, ответила Надя и погладила ладонью Машу по лицу.

А на следующий день, к вечеру, Павел с Машей отвезли Смирницкого, Надю и Верочку на вокзал. Там уже билеты в кассе при военном коменданте с боем доставала Маша. Она строго супила бровки, намекала на какое-то особое поручение, трясла красным удостоверением с гербом страны. Помощник военного коменданта, дерганый очкарик, по своему профессиональному обыкновению нервничал, резко отталкивал Машину руку и упрямо советовал обратиться в свое ведомство, а не к нему. Маша неожиданно для всех прикрикнула на него, и вдруг с угрозой пообещала, что в это самое ведомство она только с ним вместе и обратиться, причем он будет идти впереди, а она, как положено караулу, чуть позади. Помощник стрельнул в нее ненавидящими глазами, но все же бумагу на внеочередную продажу билетов подписал. Так что, уезжали по военной брони – обычных билетов просто уже давно не было.

Новый год пришлось встречать в пути, потому что отправлялись они тридцатого декабря поздней ночью, почти уже тридцать первого. Старик не хотел задерживаться в Москве, опасаясь каких-то предпраздничных милицейских проверок. Он очень беспокоился за Надю и Веру.

– Чего лукавого будить! – гудел он, – И так Господь к нам милостив пока что… На том спасибо! Едем! Едем! С Богом!

Павел сунул старику в карман тулупа чекушку, а Маша навернула им с собой тяжеленный пакет с вареной картошкой, маринованным луком, двумя жареными цыплятами, черным хлебом, селедкой, завернутой в толстую серую бумагу, и еще с какой-то снедью.

– Да что вы! – краснела от смущения и счастья Надя, – Да ведь есть чай! Сушки…, конфетки, даже сахар… Доедем как-нибудь! Я ведь теперь и не знаю, как вас благодарить!

Маша, сдерживая себя, шепнула, обнимая на платформе Надю и Веру:

– Не лезь никуда, Надюша! Голову лишний раз не поднимай. Опять дурные времена идут. У нас такое творится! Жди своего Петечку… Маму его потом заберете, позже…, и напиши мне, как приедете… Я и с этим помогу, с мамой…, пока есть такая возможность.

Павел порывисто обнял отъезжающих, старик засопел, стал прочувственно стучать его рукой по плечу и тереться лбом о шинель.

Поезд свистнул молодецки, вагоны дрогнули, звонко брякнули металлом, зашипели тормоза, клубы пара поднялись над платформой, и трое – смешной, трогательный старик в грязном тулупе, молодая худенькая женщина и маленькая девочка, навсегда расстались с Павлом и Машей. Больше им встретиться уже не пришлось.

Лишь трижды приходили письма – один раз, короткое, торопливое, о том, что доехали удачно. Правда, у Верочки опять подскочила температура, но дорогу все равно она выдержала мужественно. Благодарили за всё.

Потом, через год, Надя написала, что работает нянечкой в детском саду, и даже иной раз подменяет медсестру. Верочка растет в том же садике у нее на глазах, хотя она еще ясельного возраста, Смирницкий служит дьяконом в храме, но часто заменяет приходского священника, иногда и сам болеет по-стариковски. О Пете пока нет никаких сведений, зато через полгода после прибытия забрали в Троицк его маму. За ней ездил Смирницкий со старым врачом-психиатром, вдвоем. За десять дней обернулись. Она тут как-то сразу оправилась, будто встряхнула с себя что-то. Смирницкий с ней теперь вовсю кокетничает. Это очень забавно со стороны.

А еще через много-много лет Машу нашло еще одно, третье, письмо. Оно было написано давно, но необычайно долго искало адресат, потому что тогда уже Машиного дома в Ветошном не существовало, а она переехала в Кунцево, в добротный дом, выстроенный когда-то пленными оккупантами. В том письме сообщалось, что они, наконец, дождались Петю. Его довез до Челябинска какой-то «хороший человек», с которым они все эти годы были вместе в лагере, некий Яков Заровский, бывший военный моряк. Петя совершенно ослеп, был освобожден «подчистую» (именно так Надя и писала). Встретили они его на вокзале в Челябинске и привезли в Троицк. Он очень долго молчал, сумеречно думал о чем-то своем. А совсем недавно как будто бы надумал – стал по вечерам диктовать Наде детские сказки, веселые, умные, смелые и очень добрые. Это всех удивляет, а он смеется – я, говорит, на нарах, в самую стужу и голод, лежал себе и сочинял разные приключения, и чтобы непременно добрые, светлые, а то черноты и злобы у нас самих с лихвой хватало. Сказочки эти перепутались в голове, но вот теперь, мол, Петя их удачно распутал, а Надя записывает одну за другой. Набралось уже на три книжки. Главным рецензентом у них в семье, разумеется, назначена Верочка. Если она что-то решительно отвергает, Петя слушается, кивает и тут же изменяет сюжет по ее желанию. Надя попросила Верочку делать это осторожнее, а то, дескать, она еще не все понимает и может испортить сказку, но Петя встал целиком на сторону дочери – как же, говорит, она испортит! Для нее же пишется! Значит, ей так хочется! А сказка – это святое детское убеждение в том, что волшебная мечта реальнее всякой взрослой действительности. А вообще-то Верочка учится уже в школе, без всякого напряжения, славненькая, аккуратненькая, умничка.

Еще в том длинном письме сообщалось, что Смирницкий ушел из жизни через полтора года после возвращения Пети. Проболел всю зиму, сильно простыл, а ранней весной умер в местной больнице. Однако епархия, где собрались люди очень и очень славные, оставила за ними его малюсенький домик с крохотным двориком.

Почти в заключение длинного письма Надя написала, что неожиданно пришли сведения о ее родителях – оба, оказывается, погибли во время бомбежки лазарета, в который их послали из городского госпиталя всего на день в самом конце блокады. Младший брат остался жив, его совсем ослабевшим увезли в Ташкент, там он окончил школу, жил в детском доме, а теперь собирается к ним, увлекается энергетикой, хочет поступать в один Челябинский технический институт. Для его будущей профессии вблизи Троицка работы хоть отбавляй. В армию его не берут из-за язвы желудка и почечной болезни, это всё последствия блокады и нервных стрессов.

Петина мама стала уже совсем седенькой, хоть вроде бы ей еще не так уж и много лет. Но она держится молодцом, ни разу даже не болела, а об ее старом помрачении ума никто уже и не помнит, включая ее саму. Тот доктор, о котором говорил еще старик Смирницкий и который ее и привез из Калуги, внимательно, всего один раз, осмотрел ее уже в Троицке и сразу заявил, что болезни у нее никакой нет – это, дескать, просто «здоровая реакция ее добрейшего характера на всякие безобразия».

Больше об этих людях ни Маша, ни Павел ничего никогда не слышали. Ни тот, ни другой ответных писем не слали, потому что то, что с ними приключилось почти сразу после отъезда Смирницкого и девочек в Троицк, в письме объяснить было не только очень трудно, но еще и крайне опасно.

 

6. Подкопаев

Новогодние праздники Павлу и Маше встретить вдвоем тогда не пришлось – его назначили на ночной пост в совершенно пустом, тоскливом коридоре № 1. Поставили ровно в полночь, а сменили в три часа ночи.

Павел с тоской поглядывал в окно, сбоку, потому что никогда не подходил к нему (это было слишком далеко от поста). За дверью маялся один из офицеров, а в середине коридора – второй. В момент смены, в ноль часов, на Спасской башне торжественно пробили куранты. Павел посчитал удары и замер. Он подумал, что если посчитать и то, сколько раз они с Машей встречали Новый год вместе, то окажется намного меньше, чем число этих ударов.

Маша была дома одна. Она тоже слышала, открыв форточку, глубокие, наполненные удары, очень далеко, слабо, и думала, что сейчас Павел где-то под ними, а это значит, что они все же вместе.

Он пришел к ней ранним утром 1 января 1948 года, а Маша, только что проснувшаяся, собиралась на свое дежурство. Она была расстроена тем, что ночь прошла тоскливо, одиноко, глаза были на мокром месте, но Маша крепилась, пыталась улыбнуться.

– С Новым Годом, Пашенька! – шепнула она, теплая, распаренная сном и постелью.

– С Новым Годом! – Павел обнял ее и поцеловал.

– Я тут наготовила, напекла…, ты поешь, пожалуйста. Не уходи к себе на Малую Лубянку…, второго я вернусь и у нас будет целый день. Ведь можно так?

– Конечно, – он вздохнул с тяжестью.

– Устал?

– Да как сказать! Как будто нет… Чего там уставать – стоишь себе, как деревяшка…

– Надоело?

– Пора что-то делать. Ходу мне не будет, Маша. Вроде и не чужой…, да вот образования для чего-то другого не хватает. А учиться-то когда? Через день на ремень… Ну, сделают когда-нибудь разводящим… Тоже…радость! А потом…потом я ведь не в партии… Заикнулся тут, так они посмотрели, как будто я чего-то не своё прошу. А без партии у нас, сама знаешь…, ходу нет. Удивляюсь вообще, что меня на службу без этого взяли. Это всё ты…, благодаря только тебе! А так…деревянная работа… Стоишь себе, потеешь. А толка от меня никакого!

– И все-таки, Паша, служба у тебя редкая. С ней или смириться надо или уходить. А насчет образования…, ты тут, пожалуй, прав…, даже больше, чем думаешь.

Павел удивленно обернулся на Машу – он в этот момент устало стягивал с себя одежду.

– Что ты имеешь в виду?

– Пришли бумаги в ваше кадровое отделение, к нам тоже…, нас вообще собираются слить в один отдел с февраля. Есть решение до июня…, начиная с марта, отчислить тех, у кого с образованием не все в порядке. У тебя записано семь классов, но и этого уже, похоже, мало. Так что, насчет учебы ты подумай. Там есть оговорка – отчислению не подлежат те, кто учится заочно. Давай устроим тебя в вечернюю школу…для проформы хотя бы?

Павел опять вздохнул и нехотя кивнул.

Маша тихо исчезла, Павел в это время уже глубоко и глухо спал. За окном звенела неожиданная, как будто весенняя, капель. За ночь температура подскочила выше нуля и теперь повсюду весело таял нападавший за последние холодные декабрьские дни снег. В этом было что-то тревожное; раннее, как будто до сознания еще что-то не доходило, а тело уже жило по новым правилам.

В конце февраля Павел все же подал документы в вечернюю школу, располагавшуюся в старом здании какого-то клуба вблизи Кузнецкого моста. Школа приютилась в узком дворе, зажатая с четырех сторон полуразвалившимися строениями. Как и зачем сюда втискивали здание клуба, было непонятно.

Однако учиться там Тарасову так и не пришлось. Он лишь подал документы в восьмой класс, пришел на первое занятие, а оно не состоялось из-за аварии с трубами. Больше Павел туда не ходил, хотя и корил себя за это и прятал глаза от Маши.

А в апреле 1948 года, в теплый и свежий вечер, с ним приключилась история, в очередной раз перевернувшая всю его судьбу.

Рутинная жизнь в карауле на самом важном, втором, этаже в Кремле постепенно все же превратилась для Павла в нечто привычное и нетягостное, как смена времен года, то есть явление столь же предсказуемое, сколь и приучающее к ожиданию чего-то вдруг необычного, а, порой, даже опасного.

Во время выходных или коротких отпусков он даже начинал скучать по своей тумбочке с телефоном, по тихому, заглушающему шаги, ковру, по постным лицам офицеров за стеклянной дверью и в середине коридора и даже по караульному помещению и немногословным разводящим. Казалось, что движение времени видно лишь по часам караульной службы да слышно по бою курантов на Спасской башне, а все остальное являет собой только перерыв между включением и выключением этого времени.

Его характер изменился, и это с горькой тревогой замечала и Маша. Из пытливого и удивляющегося многим вещам он превратился в сурового, немногословного человека, для которого существовал лишь особый сухой распорядок жизни, любые же изменения внушали беспокойство, а порой даже раздражение.

Это сказалось и на отношениях с Машей. Куда-то ушло радостное ожидание встреч с ней, потому что терялось самое важное: интимное таинство раскрепощенности тел и душ, требующее смелости и свободы от двух заговорщиков. Именно заговорщиков, потому что любовь, даже пусть и телесная, но непременно подстегнутая душевным волнением, есть тайный заговор против всего человечества. Она не впускает к себе ни времени, ни общего пространства, ни людей, живущих по непреложным, скучным законом бытия. А «заговор», существование которого Павел чувствовал душой, мог разрушить устоявшийся распорядок его тревожной, полной неприятных (но и привычных по существу) ожиданий, служебной, а не личной жизни.

Павел словно все время стоял на часах, опасаясь лишь нарушения тишины и всплеска того, что выходит за пределы его контроля и понимания. Офицеры могли прохаживаться по коридору или по лестничной площадке, пусть по нескольку шагов взад-вперед, но все же двигались, а часовые не смели даже шелохнуться. Только несмело, чуть заметно, переступали время от времени с ноги на ногу. Павел всегда стоял у небольшого полированного вишневого столика с массивным черным аппаратом без диска набора. Он так ни разу и не услышал, каким голосом тот отзывается, и ни разу не поднял трубки. Порой ему казалось, что в телефоне нет жизни, как в его нагане нет смерти. То и другое – фальшиво. То и другое обманывает Вождя.

Он переехал в отдельную комнату в том же общежитии на Малой Лубянке, довольно широкую и в то же время по-прежнему аскетичную в обстановке. Больше Павел не возвращался к тому, чтобы сойтись с Машей в официальном браке, объясняя это очень прямо и ясно – он старший сержант, а она офицер в солидном уже даже для их ведомства звании. Такой брак приведет к нарушению установленного не им и не ею распорядка службы.

Постепенно они стали остывать друг к другу. Так бывает лишь в наступающей старости, хотя оба еще были молоды и сильны.

Маша перестала присматриваться к обстановке, к украшениям для их возможного общего быта, ей даже стало неприятно и немного стыдно вспоминать об этом, как будто она повзрослела, и старые мечты показались ей даже несколько досадными. Становилось скучно и постыло все, что раньше вызывало трепет ожидания. Было очень похоже на то, когда человек пересилит острый голод, переживет его и когда, наконец, подходит к столу, даже к самому желанному блюду не хочется и притрагиваться. Голод высушивает желудок и унимает желания. А тут еще никто и не зовет к столу…

Маше неожиданно подселили одинокого мужчину, инвалида, в прошлом подполковника из СМЕРШа, продолжавшего, тем не менее, служить в государственной безопасности на какой-то маловажной должности уже без офицерского аттестата.

Звали его Владимиром Арсеньевичем Подкопаевым. Он сразу же рассказал, что вся его семья погибла под Орлом, попав под артиллерийский обстрел своих же орудий. Жена и двенадцатилетний сын решили, что им безопаснее будет загородом, в бывшем именьице одного малоизвестного дореволюционного писателя из разночинцев, в доме которого жена подполковника до войны работала экономкой и хранительницей его и еще какого-то более важного творческого архива. В имение угодило сразу несколько мощных снарядов, выпущенных по ошибочной корректировке реактивной артиллерией, и жена Подкопаева, сын и теща, которую они взяли жить с собой, там и остались навечно. Только после войны разобрали руины и нашли лишь два истлевших тела. Кому из них они принадлежали, понять было уже невозможно.

Подкопаев рассказывал это мрачно, с педантичной точностью описывая события, свидетелем которых он никак быть не мог, так как находился в это время на Ленинградском фронте. Видимо, упрямо копался в этом после войны, искал свидетелей и даже тот артиллерийский расчет, который и накрыл огнем его семью. Инвалидность свою он получил в декабре сорок четвертого из-за ампутации левой стопы – подорвался на противопехотной мине. Ходил сильно хромая, и постоянно жаловался на плохой протез. К конструкторам имел серьезные претензии, а к артиллеристам – ни малейших.

– Война! – вздыхал он, сероглазый, горбоносый, костлявый, высушенный военными и послевоенными тяготами жизни, – Не они, так другие бы! Жертв не миновать. А вот протезы делать не умеем! Ну, что мешает?

Маша кивала и обещала подыскать ему другой протез.

Начальство смотрело на Подкопаева как смотрит опытный хозяин на старого, заслуженного коня, от которого проку теперь мало, а «на колбасу» не пустишь из соображений гуманности и, прежде всего, благодарности за прошлые заслуги.

К Павлу Подкопаев отнесся с симпатией почти сразу. Сначала, щурясь, задал ему несколько вопросов, где и с кем воевал, кто был командующим, кто командовал полком, где стояли, куда шли, был ли ранен, в каком госпитале лечился, и, удовлетворившись даже немногословными ответами Павла, предложил отметить знакомство «как положено», по-фронтовому. На его языке это означало – выпить, да столько, чтобы оба отвалились от стола в полнейшем забытьи.

Пить Павел с ним не любил, потому что вообще относился к этому занятию с брезгливостью. Он и раньше не верил в искренность любого пьяницы, не верил в то, что пьянство способно освободить нервы от напряжения, не верил и в то, что на пьяницу можно когда-нибудь положиться. Подкопаеву, за время их короткого знакомства, он прощал пьянство лишь потому, что тот прошел фронт честно, с тяжелым, невосполнимым ранением, и в последнюю очередь за то, что тот остался один после нелепой гибели семьи. И все же морщился, косился на Владимира Арсеньевича крайне недовольно, а Машу просил с ним поменьше «водиться» и вообще держать себя от него как можно дальше и, главное, сухо.

Был как-то раз случай не очень приятный в их общении. Павел неожиданно пришел к Маше после работы, хотя в этот день должен был ехать вечером на дальний, подмосковный склад за новой шинелью (и Маша об этом знала). Он застал на кухне Владимира Арсеньевича в синих мятых трусах, в несвежей голубой майке, в рваном тапочке на одну ногу и в тяжелом грязном ботинке с серым носком на оголенный потертый протез. Маша, услышав, как Павел отпирает своим ключом входную дверь, заполошенно выскочила из кухни в коридор, в распахнутом халатике, из-под которого бесстыже отсвечивала розовая комбинация, волосы на голове были спутаны, лицо раскраснелось, а помада съехала на щеку. В воздухе тяжело висел сивушный дух напополам с папиросным дымом.

Увидев Павла, Маша вспыхнула еще ярче, запахнула халатик и виновато шмыгнула в свою комнату. Из кухни суетливо выглянул Подкопаев с истлевающей папиросиной в искривленных тонких губах. Он слишком поспешно пробормотал, что страшно обрадовался неожиданному приходу Павла и что прямо как-будто ждал его: вот, мол, и два стакана на столе, и закусочка в виде квашеной капусты, и бутылка почти полная.

От нее и несло сивухой.

Павел ничего не ответил, решительно вошел в комнату следом за Машей и шумно потянул носом. Маша отвернулась и уставилась в окно, за которым кроме скучной серой стены соседнего дома, ничего разглядеть было нельзя.

– Вот, значит, как! – сквозь зубы процедил Павел.

– Пашенька! Да он надоел…, – торопливо оправдывалась Маша, – Выпьем, да выпьем! Мне жалко его стало! Инвалид же! Одинокий! Ну, чего, думаю, не выпить…! Тебя нет…, за шинелькой поехал… А что это ты без нее? Не дали, что ли?

Она неумело изобразила участие в его делах, пустую обеспокоенность по пустому же поводу, и на Павла впервые повеяло от нее нетрезвой ложью, неискренностью, тянущей за собой черт знает какие последствия. Он молча вышел из комнаты, в два шага преодолел расстояние до кухни и, обхватив подмышки тихо сидящего на табурете Подкопаева, больно встряхнул его. Тот попытался сопротивляться, зло запыхтел, расставил острые локти и даже неловко размахнулся кулаком. Но Павел еще крепче сжал его и так замер с ним навесу. Потом медленно, как будто даже демонстративно бережно, опустил обратно на табурет и, сжав побелевшие губы в тонкую струну, быстро вышел из квартиры.

Он не появлялся у Маши пять дней, не давая о себе знать никоим образом. Возможно, Павел так бы и не пришел, но Маша сама прибежала к нему как-то вечером на Малую Лубянку, в общежитие, и, горько плача, повинилась в том, что чуть «не дала слабину», чуть не уступила в большем, нежели в выпивке, инвалиду Подкопаеву, и все потому, что очень жалко его, да и сам Павел повинен во многом – ну, где от него внимание, где вообще их любовь, куда она делась, если вообще и была когда-нибудь в природе.

Павел сначала молча слушал, злясь и на себя, и на Подкопаева, и на нее. Потом ему невыносимо стало жаль Машу, несчастную, одинокую, запутавшуюся в себе самой и в нем, в таком простом, и, как ему казалось, без причуд, человеке. Он нежно обнял ее и поцеловал в макушку, в растрепанные, усталые, истонченные волосы. Маша тогда осталась у него, а Подкопаева поклялась не пускать дальше кухни и общественных мест, и не только не пить с ним, но и ему запретить делать это при ней.

– У тебя ничего не выйдет! – недоверчиво покачал головой Павел, – Пусть уж пьет, коли хочет. Фронтовик все же! И мужик! Но ты с ним не пей. Никогда!

Подкопаев в следующий раз встретил Павла хмуро, молча прошел, хромая по коридорчику от кухни и держа очень торжественно впереди себя старый, нелепый медный чайник. Это было уже поздним вечером, а очень ранним утром, когда Павел уходил на службу, а Маша еще спала, вдруг выскочил, раскачиваясь, из своей комнатенки и схватил Павла за рукав:

– Солдат! Земеля! Ты не серчай…! Я того…от тоски я! Ну, мужик же! А она баба! Одна да одна! Ну и…подумал вобщем… Но теперь всё! Отрубил! Прости, Паша! Не со зла же…

Павел усмехнулся краем губ и чуть заметно кивнул. С тех пор они с Подкопаевым только здоровались, иногда даже и вполне сердечно, но никаких разговор между ними больше не было – ни об этом, ни о чем-либо еще.

Может быть, в дальнейшем всё как-то сложилось бы иначе, не встреть Павел в третий раз человека с нежной родинкой на виске.

 

7. Третья встреча

В середине апреля 1948 года, в теплый, свежий, солнечный день, он вышел из караульного помещения, что у Боровицких ворот Кремля, и с удовольствием сощурился на нежно голубеющее весеннее небо. Его неожиданно заменили в карауле, дав выходной до субботы – на службу наконец вышел долго болевший тяжелой простудой один из сменных часовых и теперь командир, как будто в отместку за вынужденное отсутствие в течение двух недель, поставил его на внеочередное дежурство.

Павел пошел уже было в сторону одного из служебных выходов, думая, что дождется Машу и вечером они поедут в Сокольники или в Парк Культуры, и он выпьет там пива, а ее угостит чем-нибудь сладким, а потом поедут к нему и останутся в его комнате на Малой Лубянке. В такую расчудесную погоду не хотелось не только видеть постылую, унылую физиономию пьяницы Подкопаева, но даже и помнить о его существовании. Поэтому ночевать надо будет у него в общежитии, тем более, все вахтеры о Маше многое знают и даже вскакивают со стула, видя ее у входа, приветливо козыряют, «едят», как положено, верноподданническими глазами – все же кадровица, да еще в майорском чине! И к Павлу, зная и о его службе, относятся с демонстративным уважением, несмотря даже на его скромное звание.

Поглядывая с добром на шумную стайку худых воробьев, Павел бодро вышагивал по брусчатке. Он с наслаждением ощущал в себе силы, которые обычно приходили к нему каждой весной: мышцы плеч, груди, рук, ног были в постоянном, энергичном напряжении, голова прояснялась, зрение, и без того острое, становилось еще острее, обоняние поражало своей неожиданной утонченностью, отчего даже ноздри раздувались, как у пса, вышедшего на охоту.

Он на мгновение замер, подумав, что надо бы заглянуть перед тем, как уйти, в белую кафельную уборную, предназначенную караулу, офицерам полка и специальной охране МГБ. Павел энергично развернулся и торопливо пошел в сторону одноэтажного белого домика с двумя широкими форточками под крышей, деревянной дверью и коротким козырьком над ней с неожиданно изящным литым плетением по бокам в виде клиновых листочков. В двадцати шагах перед ним в ту же сторону шел стройный, подтянутый майор. Павел подумал, что надо бы дождаться, когда тот выйдет, чтобы не смутить в уборной, но тут же с раздражением на себя самого отбросил эту мысль – пора бы уж привыкнуть, что тут главное не звания, не должности, а степень ответственности и серьезности каждого, кто допущен до этой территории и даже до служебной уборной.

Павел толкнул дверь и вошел в аккуратное помещение, отделанное белоснежным кафелем. Небольшая прихожая туалета была оборудована вдоль стены под одной из откинутых форточек металлическими эмалированными умывальниками с длинными хоботками кранов и белыми керамическими вентилями. За дверью, выкрашенной в белое, тянулось длинное помещение с шестью или семью кабинками, каждая из которых закрывалась изнутри на малюсенькие медные щеколды. Под второй форточкой красовалась невидаль, которой очень гордились в хозяйственной части комендатуры – три писсуара девственно белого цвета. Такого новшества еще нельзя была встретить в целой Москве. В общественных туалетах роль писсуаров по обыкновению исполняли грубо выдолбленные и зацементированные узкие ямы, в которые стекали по скользкой, слизневой стене или, в лучшем случае, по ржавым трубам журчащая вода.

Все помещение туалета, белый цвет дверей, щедро выкрашенных масляной краской, напоминало больницу. Два матовых плафона, свисавших с потолка, заканчивали ощущение лечебного учреждения. Пол был аккуратно выложен ромбовидной голубой плиткой.

Тарасов, стараясь не топать сапогами, вошел в помещение с писсуарами и встал около самого дальнего. Он слышал, как за спиной, в одной из кабинок, возился человек. Павел понял, что, кроме него и майора, в уборной никого нет. Человек глубоко вздыхал, гремел пряжкой ремня, что-то тихо бурчал, не то с недовольством, не то, напротив, с удовлетворением. Павел смущенно услышал, как за спиной грохнула, распахнувшись, дверка кабины.

Офицер, увидев спину Павла, громко выдохнул и устремился, поскрипывая сапогами, в прихожую с кранами. Павел не стал оглядываться, и намеренно задержался у писсуара, давая возможность человеку, застигнутому врасплох при столь интимных обстоятельствах, уйти. Ему казалось, что в этом состоит часть его уставных обязательств перед вышестоящим начальством – не быть свидетелем того, что ненароком сближает между собой командование и подчиненных, а именно – общая физиология. Тут нет никакого равенства, считал Павел, потому что это очень коротко, очень быстротечно, и в этом непременно должна быть своя согласованная взаимность.

Павел неторопливо привел в порядок одежду и, подумав, что майор, должно быть, уже во дворе, вышел к умывальникам. Однако майор все еще был там. Он стоял у малюсенького, эллипсовидного зеркала, зачесывая светлые гладкие волосы аккуратненькой расчесочкой. Высоко выбритый ровный затылок, изящный контур спины и холеные пальцы рук сразу бросились Павлу в глаза. Было в его манере любоваться собой перед зеркалом, в самом облике, да и в том, как он деловито-шумно вел себя в уборной минуту назад, что-то чрезмерно самовлюбленное, оголено физиологичное, и в этом сочетании – крайне неприятное. И то, что он не торопился уйти, нисколько, оказывается, не смутившись своими интимными шумами в уборной, было неприятно уже даже тем, что выдавало в нем и высокомерие, и демонстративное безразличие к другому человеку и даже какой-то досадный недостаток воспитания, что кольнула Павла на неподотчетном, природном уровне. Вот тут, оказывается, никакой «согласованной взаимности» может и не быть – все очень односторонне.

Возможно, его привычка быть незаметным и тихим в интимной жизни, распространялась на все, с чем он сталкивался, а шумность, демонстративность, эпатажность прощалась им только большим и знатным людям (он когда-то служил у такого человека – у Семена Буденного), а не тем, кто приживался около них. Это было похоже на кражу чего-то очень личного у большого человека.

Павел боялся самовлюбленных и в то же время крайне самоуверенных людей, угадывая их по особым манерам, по мелочам, которым они сами либо не придавали значения, либо, напротив, даже кичились ими. Он всегда знал, что если у таких людей в руках оказывается настоящая власть, дело плохо.

Павел никогда не раздумывал об этом, но сейчас каким-то «верхним» чутьем до него дошло, что этот самовлюбленный майор перед зеркалом как раз относится к той неприятной для него категории людей, которую он всю жизнь стремился обходить стороной. Это было необъяснимое ощущение, родившееся внезапно, от одного только вида ласкающего себя маленькой расчесочкой холеного, пышущего физиологическим здоровьем, а по существу совершенно бессердечного человека. К такой категории офицеров он, в свое время, относил мерзавца Стирмайса.

Из длинного хоботка крана тонкой, звонкой струйкой, извиваясь, бежала вода. Она весело стекала в эмалированное дно умывальника и рассыпалась мелкими капельками вокруг, попадая на стену. Звук гулко отражался от тех же стен, нескромно шарахаясь в пустом кафельном помещении. Майор, не поворачивая головы, сунул расческу в карман синих офицерских бриджей, и тут же вытянул оттуда руку с ириской, завернутой в тонкую бумагу. Он легкими, проверенными движениями, сорвал бумажку, скомкал и швырнул ее под все еще падающую струйку воды в умывальник, и одновременно кинул конфету в рот.

Все это, и ириска, и тонкий, изящный изгиб спины, и крепкая молодая шея, и бритый светлый затылок что-то еще очень остро напомнили Павлу, словно его кольнуло в сердце иглой.

Офицер чуть повернул голову, и неосознанная поначалу боль от того укола вдруг окатила сердце жаром затаившейся памяти, страхом пережитого, но и желанным восторгом роковой встречи и непреходящей ненавистью. Павел ясно увидел нежную, синюю родинку величиной с горошину на виске у майора.

Офицер обернулся и его глаза, холодные, строгие, неотрывно уставились на Павла. Что-то тут же согрело их какой-то далекой мыслью, но немедленно и сузило, точно для прицела. Майор, перекатывая за щекой ириску, чуть наклонил к левому плечу голову и вдруг его губы поползли в мстительной усмешке.

– Ты! – почти радостно вскрикнул офицер.

Павел отшатнулся, но майор успел подскочить к нему и ухватить рукой за незастегнутый на две верхние пуговички ворот форменной гимнастерки.

– Что ты тут делаешь, мерзавец! – злобно зашипел майор, больно упираясь костяшками кулака Павлу в кадык, – Ушел тогда на Косе! Теперь не уйдешь! Шпион! Сволочь!

Он по-прежнему не помнил о первой их встрече.

В голове у Павла помутилось, зашлось горячим ожиданием скорой развязки – и эта ириска (уж не из тех ли, что отнял тот же человек у него под Кенигсбергом! их тогда ведь ой как много было!), и холеные, длинные пальцы, и синяя горошинка на виске, и мельница под Ровно, и хрипящий, умирающий Куприянов, и мечущиеся под предательским огнем разведчики, и трибунал, и штрафрота с жаркой болью в развороченном взрывом животе и покалеченном боку сзади, и встреча на Куршской косе, и ранец с пистолетами, и немецкий вездеходик, всё, всё это внезапно взорвалось у него в памяти, как смертельная смесь, способная разнести сознание на мелкие кусочки.

В кармане галифе был все тот же кастет, отнятый когда-то у молодого немецкого солдата. Это оружие уже пригодилось ему один раз ночью в Москве и всегда тайком хранилось в кармане для охраны самого товарища Сталина. Но вот, значит, для чего оно было дано ему судьбой в действительности! Для последнего, так долго ожидаемого, боя и в то же время, казалось, совершенно невозможного.

Павел стремительно сунул руку в карман и по привычке точно попал пальцами в гладкие кольца трофейного немецкого кастета. Рука знала все самые мелкие детали жестокого инструмента. Сердце зашлось от притаившейся в кастете звериной силы смерти и от горячего предчувствия страшной беды. Кулак инстинктивно сжался, и обтекаемый упор изящной стойки кастета тяжело и призывно впился в сухие подушечки ладони.

Майор, теперь крепко сжимая его плечо, отпустив перед тем ворот гимнастерки, быстро отвернулся и потянул руку к крану, из которого все еще звонкой струйкой бежала вода. Он обхватил тонкими своими пальцами белый керамический вентиль и ловко закрутил его. В то мгновение, когда майор рывком повернул голову назад к Павлу и когда знакомая до боли темно-синяя родинка, нежно и доверчиво, словно спящая бархатная мушка, очень близко затемнела на его бледном виске, Павел с выдохом выдернул руку из кармана и коротко, метко саданул кастетом в ту самую мушку, что много раз видел во сне.

Голова майора дернулась почему-то навстречу кулаку, а не от него. Висок с родинкой беззвучно провалился вовнутрь и из мгновенно образовавшейся глубокой ссадины стрельнуло густой черной кровью. Глаза майора закатились под лоб, и он тяжело рухнул на пол.

Павел отступил на шаг, оглянулся. В уборной никто так и не появился. В высокое прямоугольное окошко по-прежнему весело, по-весеннему, стреляли легкие лучики утреннего солнца. Он медленно присел над безжизненным телом майора и почему-то сразу поискал глазами ту нежную родинку. Но ее уже не было видно под вязкой, свежей кровью убитого им человека. Майор тихо лежал лицом вниз, раскинув в стороны руки с тонкими длинными кистями и музыкальными пальцами. Челка свисала со лба, свеже-подстриженные по последней моде волосы легко и беззаботно шевелились от ветерка, выбивавшегося из-под плотно прикрытой двери уборной.

На откинутую узкую форточку почти под потолком бойко, весело сел худой московский воробей и острым, любопытным глазом стрельнул вовнутрь помещения. Павел испуганно вскинул голову. Их стремительные взгляды, сильного еще молодого человека в особенной, франтоватого покроя, сержантской форме и мелкой птахи из плебейского рода городских крохоборов, встретились. Воробей опасливо вздрогнул и тут же вспорхнул; полетел собирать свои жалкие крохи.

Надо уходить как можно скорее, пронеслось в голове у Павла. Он будто очнулся, увидев воробья. Сейчас зайдет кто-нибудь из арсенального караула, свободного от службы, и все будет кончено. Павел резко выпрямился, развернулся на месте, шаркнув хромовыми офицерскими сапогами по плитке, и, не оглядываясь, решительно шагнул к выходу. Уже под витым козырьком уборной, овеянный свежим ветерком, он вспомнил, что продолжает сжимать в ладони кастет. Павел попытался сунуть руку с кастетом в карман, но от волнения промахнулся и один из жестких углов зацепил край материи галифе. Послышался легкий треск. Павел во второй раз пихнул руку с кастетом в карман и, наконец, скинул его там. Рука была потная.

– Я обязан! Обязан!! Я обещал…, – шептал он, быстро приближаясь к посту.

Павел шел к последнему удару в ту нежную роднику долгие, долгие годы.

Дело было сделано, завершено. В душе было ужасающе пусто, любая мысль, даже самая короткая, отзывалась в ней гулким звоном.

Из приоткрытого окошка караулки, из радиоточки, буднично вилась легкая, веселая песенка.

Павел почти бежал через Красную площадь к Ветошному переулку. Он старался сдержать себя, чтобы не привлечь внимания постовых в милицейской форме и оперативников в штатской одежде, постоянно дежуривших здесь и не спускавших глаз со всего, что попадало в сектор их наблюдения. Любое резкое движение, громкий голос или даже короткий вскрик, затаенный взгляд, брошенный в сторону Кремля, растерянность, суетливость, страх в глазах…, словом, все должно было фиксироваться ими и тут же пресекаться. Мир вокруг них – априори враждебен, а пространство – вечное поле боя. Павел это знал и поэтому старался сейчас ничем не выделяться.

В квартире никого не было – и Подкопаев, и Маша в этот час обыкновенно были на своих службах. Павел заметался по коридору, по кухне, вбежал в Машину комнату и вдруг без сил свалился на постель. Он закрыл глаза и ясно представил себе окровавленный, ввалившийся внутрь висок убитого им человека. Павел вздрогнул, распахнул глаза и рывком сел. Его пробирал озноб.

«Да что ж такое! Ведь не впервой! Вот ведь тех немцев тогда…, офицеров…, по Куприянову приказу…, как поросят… И потом сколько раз! И часовых снимал…ножом, штыком…, да просто ж кулаком! И в упор стрелял, и гранатой! Все бывало! А тогда во дворе…на Кирова…, тех блатников! Что ж я теперь-то! Ведь враг он! Сволочь! Он наших предал…, Куприянова…и ребят…! Я же обязан! Война! Она для меня не окончилась…, пока он был жив! А приказ!» – эти мысли, толкая друг друга, неслись в его голове со скоростью взбесившегося ветра.

Он опять вскочил и забегал на узком пространстве комнаты. В его голове никак не могли сжиться две простые, ясные мысли – первая, что он убил человека в мирные дни, не на фронте, не в бою, да еще почти своего, русского, и вторая, что его непременно найдут, схватят и расстреляют как врага, как убийцу, потому что доказать ничего нельзя. Нет свидетелей предательства «Сотрудника», зато есть его тело, окровавленная голова, разбитый висок. И потом, как он оказался в Кремле, в офицерской форме, с майорскими погонами? Значит, он тоже здесь служил? И это ведь чудо какое-то, что они не встретились раньше! Ведь столько лет прошло!

Павлу казалось, что эти две мысли почти не связаны между собой – факт недоказуемого предательства и опасность быть схваченным. Он был как в горячке, потому что, с другой стороны, понимал, что это вовсе не два разобщенных факта, а один целый, большой, очень страшный, просто чудовищный: убит офицер государственной безопасности в самом Кремле, убит часовым, охранявшим этаж великого вождя. Вот что это за факт! Один, всего один! Но какой!! И ему нет оправдания, потому что подтвердить последний приказ младшего лейтенанта Куприяна Куприянова некому.

Но ведь Вождь ему дважды сказал – береги оружие, никому, даже ему самому, не отдавай, потому что врагов вокруг еще много. Разве это тоже не приказ? Однако же и его никто не подтвердит. И потом…, он очень общий, он совсем не касался того майора! Он других касается, он больших врагов касается! Он всей страны касается, каждого в отдельности и всех вместе! А тут ведь нет никаких доказательств! Собственно, и там нет, …но там они никому не нужны, а тут – в конкретном случае с «Сотрудником» без них никак не обойтись.

С другой стороны, мог ли он во второй раз упустить предателя? Опять же…, приказ Куприянова, которому нет доказательств! Доказательств нет, но он все равно прав! Он прав!!! И будь, что будет! Вождь сказал – врагов еще много… Он это обо всех сказал, а Павел вычислил всего одного и привел приговор в исполнение. Мертвый Куприянов и живой Вождь по существу говорили об одном и том же. Павел – солдат! Он обязан в точности исполнять приказы, а они, как известно, не обсуждаются.

Павел опять лег на кровать, не раздеваясь, и тут же мгновенно заснул мертвым сном смертельно усталого человека.

Прихромал сильно выпивший Подкопаев. Матерясь, роняя на пол в кухне то стул, то табуретку, то ложку, он разбудил Павла. Павел распахнул глаза и первая же мысль, в горячке, была об убитом майоре. А вдруг сейчас придут за ним, загремят в дверь, руки загнут за спину, морду разобьют, тут все вверх дном перевернут – будут искать доказательство не только этой конкретной вины, но и вообще его причастности к какому-нибудь большому заговору. Арестуют Машу, даже Подкопаеву не поздоровится! Гнездо, мол, вражеское, под самым носом у Вождя. Все припомнят! Хоть и вспоминать нечего…

С этими мыслями Павел вновь провалился в тревожный, бредовый сон. Снилось ему его Лыкино, покойная мать, все сестры, и живые, и мертвые, и даже отец с двумя его расстрелянными братьями. Сразу как-то стало ясно, что этих братьев Павлу и поставят в вину. Судил его давно забытый кавалерист, начальник кавалерийской разведки, лихой жокей Виктор Павлович Калюжный, а с ним был мальчишка Олесь Гавриилович, который почему-то и смерть своего отца ставил в вину Павлу, а тот соглашался и даже очень рад был этому. Он все спрашивал себя во сне, а где же теперь Маша. Но Маши не было, она как будто бы и была, но только в его даже не сердечном беспокойстве, а просто в обыкновенном любопытстве. Это любопытство было как домик – словно, это не чувство, а материальное место. Он рассматривал этот домик с особой доброй любознательностью, и его не удивляло, что это обыкновенный дом, а не чувство. И еще там, очень далеко присутствовал Подкопаев, но он всё время горько плакал. Его было не видно, как Машу, но Павел точно знал, что тот рыдает, как настоящий младенец. Он сердился из-за неудобного протеза, из-за «Катюш», которые упрямо стреляли по тому домику. Визжали и дымили. Снаряды летали, как раскаленные иглы. И еще младенец Подкопаев сердился и рыдал из-за того, что это все видит Павел. Потом он вдруг превратился в мальчика Олеся хромого и нервного. Олесь сидел на треногом табурете и с ожесточенной усмешкой доил огромную, как слон, корову.

От этого безумия Павел вдруг очнулся, заметался на постели. Над ним склонилась Маша, но не из его сна, а такая как есть – с беспокойным взглядом, как будто даже материнским, в форме еще, с холодной рукой на его разгоряченном лбу.

– Пашенька! Да что же это такое! Ты горишь весь! – она была поражена этим, потому что никогда не видела его болеющим обычными «штатскими» болезнями.

Павел еле слышно застонал. Виски нестерпимо сжимало и любой звук пугал его, а потом неожиданно становился слабым, точно утопал в вате. Подкопаев заглянул в комнату, от него страшно несло перегаром, но взгляд его при этом был строгим, почти трезвым и обеспокоенным.

– Доктора надо, – изрек он, как будто всю жизнь видел таких больных и знал, что именно следует предпринять, – Давай схожу!

– Я сама, сама…, – ответила Маша и отмахнулась, – Идите к себе, Владимир Арсеньевич! От вас запах просто невыносимый! Разве ж можно столько пить! Как только сердце-то выдерживает!

– Ну, как хотите! – Подкопаев обиделся, завозился в дверях и тихо исчез.

Маша, постанывая от напряжения, стала раздевать Павла. Но он был тяжел, неподвижен. Когда она поняла, что он вновь в обмороке, сама же обмякла и беспомощно села на край постели. Подкопаев опять заглянул в комнату.

– Ладно вам, Мария Ильинична, – впервые он назвал ее по имени-отчеству, – Давайте я хотя бы раздену. На фронте и не такое случалось!

Маша устало приподнялась и послушно отошла в сторону. Подкопаев действительно ловко стал стаскивать с Павла одежду. Что-то грохнуло, ударившись об пол. Оба одновременно нагнулись, чуть не столкнувшись лбами. Первым успел все же Владимир Арсеньевич. Он поднял с пола немецкий кастет и с удивлением рассмотрел его.

– Во! Я и не знал, что им такое выдают!

Маше уже приходилось видеть это у Павла, и она знала, откуда оно взялось, но сейчас внезапно от предчувствия беды зашлось сердце. Она выхватила из рук Подкопаева кастет и тут же спрятала его за спину.

– Не надо! Это так…трофейное! Он его у немца отнял в сорок пятом…

– А! – протянул Подкопаев, – Это мы понимаем! Да вы спрячьте его подальше…, нельзя такое, чтобы носить… Накажут!

Маша закивала быстро, а Подкопаев продолжил уже бережнее раздевать Павла. Тот уже был почти обнажен, на животе и сзади над бедром уродливо синели глубокие рубцы и швы.

– Фронтовик! – уважительно покачал головой Подкопаев, – Сразу видать! Герой! Это похлеще орденов будет, однако…

– У него и орденов много…и медалей! – сказала зачем-то Маша, укрывая белое тело Павла одеялом, – Он разведчиком был.

Подкопаев мигнул беспомощно и тихо пробурчал:

– А у меня одна рана…, да и та конечная. На ней ничего не вырастет. Не затянется…

Маше опять стало жаль его, она даже будто виновато бросила на него взгляд, но Подкопаев уже хромал к выходу из комнаты, потом обернулся там и упрямо, не желая слушать возражений, сказал:

– Я все же за доктором-то схожу. Это я как фронтовик вам говорю, Мария Ильинична!

– Да что вы меня все по имени-отчеству!

– Ну, ладно…Маша… Так я пойду? Я быстро…Одна нога здесь…и она же уже там… – он печально рассмеялся и тут же исчез в коридоре, а через пару секунд уже грохнула входная дверь.

Маша посмотрела на Павла, потом со страхом стала разглядывать кастет. Две застывшие малюсенькие капельки крови на впадине между двумя грозными шипами передней части кастета, еще свежие, показались ей чудовищными точками в их с Павлом судьбе. Она перевела взгляд на Павла и увидела, что он уже не спит, и не в обмороке, а, бледный и слабый, неотрывно смотрит на нее.

– Я его убил! – сказал он тихо, одними лишь сухими губами.

Маша сразу поняла, о ком он говорит. Она даже не знала, как она это поняла – ведь они и имени его не знали, и не говорили о нем очень давно, и как будто бы и забыли даже. Но, оказывается, не забыли, сидел он в их головах так цепко, что только этим кастетом его можно было выбить раз и навсегда.

– Как это случилось? – Маша выдохнула из себя этот вопрос, хотя ей это было уже безразлично. Она понимала, что те две кровавые точки действительно отбросили в прошлое не только жизнь того человека, но и все их будущее.

– В Кремле…, в уборной…, – Павел говорил медленно, точно проверяя самого себя, помнит ли, – Он мыл руки, потом увидел меня…, схватил… Я не мог иначе! Он ириску жевал… Помнишь, те ириски? Я же рассказывал… Там еще мед был…, и еще чего-то сладкое… А он жевал и держал меня за горло.

– Тебе бежать надо, Паша! – слезы брызнули у Маши из глаз.

– А тебе? Тебе не надо? – Павлу казалось, что он кричит, но на самом деле из груди лишь вырывался тяжелый хрип.

– Я не могу…, не имею права!

Вдруг она стала серьезной, деловитой, точно приняла какое-то важное, совершенно трезвое решение и теперь надо только очень точно и очень быстро действовать.

– Доктору ничего не говори…, никому не говори. У тебя жар! Теперь я понимаю, это всё нервы! Просто ты долго этого ждал, и вот оно… Тут каждый с ума сойдет! Скажи доктору, простыл, мол… Сейчас весна…, это случается…

Она присела у края стола, сцепила перед собой руки и стала о чем-то важном думать, упрямо, настойчиво. Глаза вдруг приобрели сухой металлический отблеск, лоб некрасиво выкатился вперед. Павел подумал, что вот также она решает важные дела у себя на службе: думает, хмурится, кусает губы … Он даже улыбнулся, подумав, что, кроме нее, такой серьезной и умной, у него никого нет и никогда уже не будет. Пусть это и некрасиво, и не по-женски как-то, но все равно так сосредоточенно мыслить может только она одна. Вот так, наверное, она устраивала его когда-то на службу, потом решала, как ей приехать к нему в госпиталь, затем опять тянула его в охрану, прятала его грешки, затирала что-то, уничтожала, и вообще все время, с первого дня их знакомства, решала и решала его проблемы, думала за него.

В то же время он с отчаянием понимал, что это последние их дни, а, может быть, даже и часы, когда они вместе. Дальше будет пропасть, пустота – много хуже, чем во время войны. Тогда хоть надеялись на ее окончание и на то, что оба выживут, а сейчас надежд уже нет никаких – мертвого не вернуть, как и тех мертвых под Ровно.

Врачом оказалась худенькая молодая женщина, очень смущавшаяся голого тела Павла.

– Что ж вы его так раздели? – спросила она недовольно и покраснела до корней своих светлых, почти белых, волос.

– Дък на войне так… А как же! – оправдывался Подкопаев, стоя в дверях и все еще тяжело дыша. Он, видимо, хромал за доктором по улице от поликлиники до дома, стараясь, не отстать, чтобы не задерживать ее.

Доктор вслушивалась в дыхание Павла, удивленно покачивала головой, заглядывала ему в рот, рассматривала глазницы, язык, стучала по груди, по животу, мяла бока холодными, нервными пальцами.

– Не пойму я что-то! – ворчала она, – Температура есть…, я вижу…, горит весь, а легкие чистые, горло спокойное…, язык, правда, немного белый, но это тоже… Не пойму!

– Он простыл, доктор…, – торопливо объясняла Маша, – Чихал вчера очень.

– Точно чихал! – зачем-то соврал Подкопаев.

– У него и голова болела, – продолжала Маша.

– И голова! Сам видел! – еще неуместнее встрял Подкопаев.

Доктор уже с нескрываемым подозрением посмотрела на всех троих, хотя Павел молчал, лишь выполняя ее требования при осмотре.

– У него шрамов много…и швов… Может быть, это воспалительный процесс? – сказала, наконец, доктор, – Я выпишу успокоительные, и пусть лежит дня два, три… А потом в свою поликлинику… Он не наш больной… Ведь так?

– Так, так…, – Маша согласно закивала.

Врач ушла, все еще с недоверием поглядывая на молчаливого больного. Маша тут же вытолкала из комнаты обескураженного Подкопаева и захлопнула у него перед носом дверь.

Ночь прошла тяжело, бессонно для обоих. Маша сидела в мамином кресле с ушками, а Павел лежал в постели и неотрывно смотрел в темный потолок. Они уже почти прощались, молча, отчаянно, окончательно. Утро пришло крадучись, холодно и сухо. Оно заползло в комнату через окошко бледным рассветом, медленно растеклось по углам и застыло там серой, неприветливой пустотой.

Маша устало облачалась в неглаженную, несвежую форму. Он наблюдал за ней с постели, почти не поворачивая головы, а только кося в ее сторону глазами.

– У тебя спала температура, – сухо сказала Маша, положив ему перед уходом теплую ладонь на лоб.

Она подошла к двери комнаты, обернулась и чуть слышно шепнула:

– Никуда не выходи, лежи тихо… Я буду к обеду…на часок. Всё устрою… Я уже знаю, как…

Подкопаев заглянул часам к девяти, открыл дверь и с веселым напряжением потряс в воздухе ополовиненной бутылкой водки.

– Ты как, Павел Иванович? Подкрепимся с утречка?

Павел отрицательно покачал головой и улыбнулся как можно приветливее.

– Ну, как хочешь, – надул губы Подкопаев, – А то тебе лекарства разные выписала врачиха, а какой от них толк! Вот это, понимаешь, толк! Лечение! Мы в войну почему не болели…, даже соплей не было?! А потому что ее, родненькую, стограммили… Она от всех болезней первое средство! От нервов тоже… Ну, будешь, земеля?

– Не буду, Владимир Арсеньевич! Точка! Отрезал! Мне спать хочется… Ты иди…, иди, брат…

Подкопаев осторожно притворил за собой дверь и тяжело вздохнул. Раз, на его взгляд, человек отказывается от такого чудного лекарства, значит, он серьезно болен, и, возможно, даже смертельно, неизлечимо. Жаль! Хороший был мужик, хоть и угрюмый очень.

Ну, вот! Считай, война еще одного забрала, проклятая! Эх-хе-хе!

Подкопаев, продолжая вздыхать, похромал на кухню и там в одиночестве допил бутылку, будто поминал чью-то душу.

Маша прибежала часам к трем, запыхавшаяся, потная, с распахнутым воротничком гимнастерки. Она была по-прежнему серьезна, сдержанна и деловита. Маша бросила на стол сверток, плотно упакованный в газетный лист и перетянутый бечевой.

– Вот, – сказала она, не глядя на Павла, – Твоя книжка…, выписка из приказа…

Павел встал с незастеленной постели, в которой пролежал все это время, и взял в руки пакет. Он, не спеша, развязал бечеву и развернул небольшую серую книжку. Павел долго рассматривал страничку за страничкой с синими печатями и аккуратными записями, сделанными профессиональной рукой, как в начала, так и в конце. Видно было, что писались они разными людьми, но всех их объединяли три обязательных правила – каллиграфия, краткость и бюрократическая ясность в словах. Принят на службу тогда-то, должность, приказ, число, переведен, опять принят, и опять номер приказа и чья-то подпись с датой, потом вновь приказ, вновь число, жирная печать и подпись. Последняя запись – уволен по причине «неполного служебного соответствия» в связи с приказом таким-то от такого-то апреля 1948 года. Печать, подпись.

В сердце воцарилась гулкая пустота, точно из него выкачали что-то очень важное. Оказывается, его полнота зависела от чего-то постороннего. Получалось, что сердце наполнялось заботой и долгом не изнутри, не из внутреннего убеждения в том, что нужно что-то делать или, напротив, ждать, ничего не предпринимая, а извне. Как только внешний толчок прерывается, обнаруживается совершеннейшая беспомощность, похожая на ощущение человека, у которого в пути украли его единственный чемодан со скромными личными вещами, и без него он, как будто бы сильная и даже самостоятельная личность, ничего уже не стоит.

Без хозяина наступало сиротство. Павел уже знал это холодное чувство – сразу после войны он жил в растерянности в Старом Толмачевском переулке, в татарской коммуналке, искал себе занятия и поражался внутренней пустоте, которую ничто не в состоянии было заполнить. Даже трибунал и осуждение в штрафроту не шли ни в какое сравнение с этим ощущением опустошенности. То был приговор и вёлся он со стороны, от него было не уйти, его нельзя было не заметить, не следовать ему, он диктовал почти смерть, но именно этим и заполнял сердце, пусть страхом, пусть, ощущением несправедливости, пусть обидой неотомщенности, недоверия, но все же – сердце не пустовало.

А то, что наступало теперь, иначе, чем одиночеством уже было не назвать. Всё, что он делал до сих пор, все, что поддерживало его или, напротив, мешало, теперь становилось лишь аккуратной шуршащей страничкой в серой книжке и проваливалось в прошлое.

Павел перевернул еще несколько страничек и увидел длинный список своих наград, поощрений, сухих благодарностей и упоминаний о премиях к праздникам и знаменательным датам. Опять печати, числа и подписи.

Дальше был «военный билет» с совершенно непонятными значками, номерами частей, с записью о ранениях и номерами госпиталя и каких-то лазаретов, о которых он и не помнил уже. Аббревиатуры, номера, дробные знаки и еще что-то, совершенно не запоминающееся. На первом развороте его малюсенькая, бессмысленная фотография и несколько строчек с анкетными данными.

Вот и всё! Жизнь тихого солдата, незаметная и скромная. Таких десятки, сотни тысяч. Повезло лишь тем, кому судьба даровала счастье держать в руках эти сухие в сущности документы. Те же, чей путь оборвался, видеть этого не могли, и лишь в пыльных архивах теперь также тихо лежат никому уже ненужные бумаги, тощие книжки с фотографиями юных и неюных лиц, давно истлевших в своей или чужой земле. Было трагическое множество и таких, о которых даже этого не осталось. Они прожили короткую, незаметную жизнь, что-то ее оборвало: снаряд, пуля, осколок, удар штыком, ножом, сапог охранника, отравление газом, огонь чудовищной печи или голод, болезнь, каторга. Словом, приходило окончательное забвение, будто их, тихих солдат и несолдат, никогда не существовало на свете. Но ведь зачем-то нужна была их жизнь и еще больше – их смерть? Если жизнь была слишком слаба, чтобы сдвинуть колесо истории хоть на миллиметр, то смерть тысяч и тысяч таких неприметных людей сделала свое великое эпохальное дело. История со скрипом покатилась дальше. Без единой записи о них в серых книжках, без фотографий и документальных свидетельств.

Перед Павлом на столе лежала вся его жизнь, уместившаяся на нескольких страничках в тоненьких, скучных документах. Подумав об этом, он вдруг с облегчением почувствовал, что в его почти опустошенном сердце все же еще оставался сухой песочек жизни, которую ему судьбой даровано продлить.

Маша печально смотрела на Павла из-за стола, прикусив нижнюю губу. Павел поднял на нее глаза и медленно положил растерзанный им сверток на потертую, блеклую клеенку.

– Значит, уволен? – упавшим голосом спросил он и покачал головой, и тут же заметил, что точно так же, как она, прикусил нижнюю губу.

– Образования не хватает, товарищ старший сержант! – невесело усмехнулась Маша, – Начальство подмахнуло приказ не глядя. Я забрала документы из твоего кадрового отделения…, как будто на переподготовку…, и тут же внесла тебя в общий приказ. Ты уволен со вчерашнего дня, Паша. Твоему командованию отправлено срочное уведомление. Я звонила им. Сначала кто-то там начал орать… Дескать, это не наше дело и всё прочее! Но я им зачитала приказ по ведомству и они успокоились. Сдашь все, что тебе полагалось, подпишешь у них еще какие-то бумажки и всё. За день обернешься.

Она устало провела руками по лицу, без сил опустилась на стул:

– Уезжай, Паша! Домой…на Тамбовщину. Встанешь там на воинский учет…, в военном билете все сказано – снят со спецучета… Ты только не задерживайся…, а то накажут… Это ж как дезертирство …

Павел невесело кивнул несколько раз головой, медленно обошел стол и прижал обеими руками Машину голову к себе. Она обхватила его руками и тихо, беззвучно зарыдала. И вдруг торопливо зашептала, точно пытаясь заговорить слезы:

– Ты в общежитие зайди…, забери вещи…, у тебя там немного… На вахте скажи…скажи…на учебу, мол, уезжаешь… Освобождаешь, мол, площадь…временно. К ним приказ только через три дня придет, не раньше… Да и то в ХОЗУ…, а этим все равно. А ты уезжай! Домой, Паш…, домой! Потом устроишься…, может, в Сибирь поедешь… Там народу сейчас много…, затеряешься… А я тут присмотрюсь пока, …что к чему…, ты напиши…, без обратного адреса, я отвечу…на почту… «до востребования». А то сам знаешь,…прицепятся… Возьми фибровый чемодан, он под кроватью лежит…, там у меня кое-какие вещи, так ты их вынь… Уезжай, Пашенька, уезжай скорее! У нас говорят…, будто какой-то офицер упал в уборной, в полку…, то ли умер, то ли нет…

– Умер! Я сам…, я видел… Умер!

– Вот…, завтра иди к своим, сдавай пропуск, …все, что потребуют, и сразу уезжай. Авось, обойдется… Может и вправду решат, что он сам упал… Бывает же такое…! Да? Пол скользкий…, ну и …не удержался…

Павел присел на корточки, обхватил Машино лицо ладонями и нежно заглянул в покрасневшие, мокрые глаза. Он сжал руками ее щеки так, что губы смешно, бантиком выдавились вперед.

– Как же я без тебя, Машка? Как ты без меня? Я ведь люблю тебя…, слышишь…, никогда не говорил, а сейчас говорю… Люблю! Ты прости меня…, столько боли я тебе принес, столько понаделал! А ты все терпела, терпела, бедная моя…! Ждала ведь, надеялась…, а я дундук деревянный!

Маша громко всхлипнула и слезы, наконец, безудержно брызнули у нее из глаз. Павел стал целовать ее лицо, показавшееся ему беспомощным, как у горько обиженной девчушки. Он подумал, что служба совсем не закалила ее, не ожесточила, и это было не столько удивительно, сколько тревожно, потому что вновь выделило ее из общего числа серых и сухих людей, с которыми и она, и он всю свою жизнь имели дело. А выделяться среди них, порой, даже смертельно опасно.

– Спасибо, Пашенька! Спасибо! – шептала Маша и глотала слезы, – Это ты такой…,это я все из-за тебя… Как увидела тогда…впервые…, так у меня сердце ёкнуло… Как у зайца… Со страха! Стоишь большой такой, без шинели… Ты и теперь, Пашенька, шинель не забудь. У тебя в общежитии две… Старую отдай вахтеру…, чтоб не болтал лишнего… Зачем тебе две? А новую забери… Кто его знает, что там дальше станется… О, господи! Да за что же это всё! В чем мы-то провинились? Перед кем?!

Павел вновь стал порывисто целовать ее в губы, в щеки, в подбородок, слизывать солоноватые слезы и вдруг понял, что и сам плачет.

Они рывком поднялись – он с колен, она со стула, и Павел, как это бывало раньше, подхватил ее на руки и, сбивая стулья, шагнул к кровати.

Они прощались с горькой нежностью, словно страстно вписывали в свои судьбы последние общие строчки.