Тихий солдат

Бинев Андрей

Часть четвертая

Возвращение

1948 – 1965 гг.

 

 

1. Новая жизнь

Павел уже на следующий день сдал пропуск, оружие, форму и разные бумажные инструкции дежурному по полку старшему лейтенанту Криволапову. Тот долго, придирчиво проверял всё, внюхивался, всматривался, сокрушенно качал головой.

– Странно все это, Тарасов, – недоверчиво вздохнул Криволапов, – Служил, служил…, уважали тебя…, сам товарищ Сталин знал…, слыхали мы… Слыхали! И вдруг раз и уволился!

– Никак нет, товарищ старший лейтенант, – как можно спокойнее ответил Павел, стараясь не отводить в сторону взгляда, – Не лично уволился, а приказом из Главного управления кадров. Образования, говорят, не хватает… Да и беспартийный я…пока что. Сами понимаете…

– Оно-то так…, – продолжал вздыхать старший лейтенант, – Но другие учатся, а ты что же? Фронтовик и все такое… И в партию мог вступить, опять же… В войсковой разведке ведь служил… Ведь служил?

– Так точно, служил.

– Награды имеешь, Тарасов, а за партой посидеть не можешь. Не пойму я… Вроде, не ленивый, не глупый… Такое место…, как твое…, одно на миллион!

– Виноват, товарищ старший лейтенант! Не успел я… Вот и уволили.

– Тут у нас слыхал, что было на днях? – вдруг спросил Криволапов и пристально посмотрел Павлу в глаза.

– Никак нет! Не могу знать…, я болел…, простыл…, – Павел старался не опускать глаз, хотя с ужасом чувствовал, что меняется в лице.

Вот-вот сейчас его разоблачат, схватят прямо здесь в штабном помещении и выведут с руками за спину. Он помнил, как это было в Ровно. Никто ничего не слушал, на него орали, топали ногами, замахивались кулаком. А потом был трибунал и приговор, чудом окончившийся не стенкой, а штрафной ротой. На этот раз никто уже не поможет. Объяснить, доказать ничего нельзя, как и тогда.

– Офицера нашли в уборной…, в крови весь… То ли сам себя, то ли его… Идет расследование, – задумчиво произнес старший лейтенант, – Он у нас новенький…, из Главка пришел полмесяца назад. Фронтовик тоже…, контрразведчик, кажется.

Павел сокрушенно покачал головой и, наконец, отвернулся к окну. Старший лейтенант еще немного повозился с его документами, с оружием. За это время дважды дребезжал огромный черный телефон на столе, Криволапов что-то бойко отвечал, один раз даже весело рассмеялся. Это все несколько успокоило Павла и он, стараясь не выдать своего нетерпения, стоял в расслабленной позе перед старшим лейтенантом.

– Ну, Тарасов, – сказал старший лейтенант с торжественными нотками в голосе, – вот подпиши бумаженцию…

Он аккуратно положил перед Павлом листок с несколькими ровными печатными строчками.

– Да ты, садись…, почитай внимательно… Вон ручка, чернильница… – Криволапов постучал коротким пальцем с траурным ногтем по документу, потом застеснялся этого ногтя и резко убрал руку под стол.

Павел вздохнул и тяжело сел на табурет перед столом. Он бережно взял в руки листок и прочитал его дважды. Это было напутствие увольняющимся, главным в котором выделялся пункт о неразглашении не только сути службы в Кремлевской охране, но даже и упоминания об этом. Разрешалось называть лишь номер части, да и тот был фальшивый.

Павел согласно закивал и тут же поставил внизу подпись и число. Он очень скоро забыл об этом документе; так и не сумел до конца сдержать слова, подтвержденного его собственной подписью.

…Майские праздники сорок восьмого года Павел встречал уже дома, в Лыкино. За годы, прошедшие с тех пор, как он сбежал отсюда в Забайкалье, на службу, ничего не изменилось – все также чухала сюда, от Тамбова до станции Прудова Головня, чадящая, душная «кукушка», полная тихого народа из Волыни, Куликова и Лыкино, лузгающего семечки и бросающего слюнявую шелуху себе прямо под ноги; все также бузили в темноте какие-то типы, похожие на бродяг, резались в «железку», трясли мелочью и хлестали самогон.

Война напрямую не тронула ни города, ни области. Тут не шли бои, не было партизанского движения, но, тем не менее, ею был обобран каждый дом, каждая семья. Нищета, пришедшая в села после того восстания, так и не уходила.

Павел был поражен рассказами сестер о том, как по дворам в сорок первом, затем в сорок втором ходили «уполномоченные» и забирали все, что попадалось на глаза, а если ничего не попадалось, то вынуждали подписать какие-то строгие бумаги о том, что люди добровольно внесут свои личные сбережения то на танковую колонну, то на самолеты, то еще на что-то, о чем тут никто и представления не имел. В деревнях в основном остались лишь женщины, древние старики, малые дети и инвалиды. «Личных сбережений» у них никогда не было и где их взять никто не знал. Приходилось ездить на «кукушке» (когда она ходила) или же добираться с оказией в Тамбов и наниматься на фабрики либо на небольшие, чуть живые, заводики, и вкалывать там от зари до зари, в мазуте, в масле, угольной пыли и грязи. Потом председатель в Лыкино, сильно пьющая одинокая баба по прозвищу Лиховица, заставляла мальчишек постарше читать вслух газеты в нетопленном клубе, а в тех газетах писалось, как за неделю или две крестьяне в тамбовских землях собирали то тридцать миллионов рублей, а то даже и шестьдесят, и их танковые колонны рвали немцев на мелкие куски.

– Чо их рвать-то! – расхохоталась однажды пьяная в дым Лиховица, – Сперва уполномоченные черти нас на мелкие куски порвали, а после наши танки – немчуру! А так бы и те, и другие целы бы были. Жили б, да не тужили!

Донес на нее в райотдел НКВД на станции Прудова Головня инвалид гражданской войны старый лысый дед Феофан Коптилин. Он когда-то у самого Фрунзе в ординарцах служил, очень этим гордился. У Коптилина полностью отсутствовали волосы, левое ухо и половина левой челюсти. Он ел только правой стороной, а чтобы пища не вываливалась, прикрывал левую грязной, вонючей варежкой. И говорил только правой половиной лица. Однако же его поняли в НКВД.

Лиховицу арестовали, она выла благим матом на всю деревню и грозилась, как придет выгрызть у инвалида Коптилина оставшуюся правую половину рожи. Собственными зубами выгрызть!

Вместо нее председателем назначили этого самого Феофана. Он сразу проворовался до страшных колхозных дыр, а тем, кто был им недоволен, грозил лютой расправой посредством своих «дружбанов и товарищев» из НКВД. Кто донес на него, неизвестно, но инвалида отправили в ссылку куда-то на Север вместе с женой, старой, болтливой бабой, и с грязной варежкой. С тех пор председатели менялись один за другим и почти все или исчезали или в конце концов наотрез отказывались работать. Хоть под арест, хоть к стенке! Ни за что! Все потому, что спрашивали с них много, а давать – ничего не давали. Как хочешь, так и крутись! План не выполнил – враг, вредитель, почти фашист, а выполнил кое-как – свои за зверя считали и непременно находили, за что донести. Так и так плохо.

Многие колхозники целыми семьями, состоявшими в основном из женщин, стариков и детей, сбегали из этих мест за Урал, куда никакие уполномоченные добраться не могли. Мальчишки же срывались на фронт, и из них, из двенадцати маленьких человечков, вернулся обратно лишь один, да и тот слепой и весь обгорелый. Зато с одной медалькой и с надежным инвалидным аттестатом.

Вот эту мрачную картину и застал Павел. Пришедшие с войны, забредшие сюда волею случая одинокие мужчины, либо какие-то беглые, непонятные личности, пили с утра до ночи всякую самодельную дрянь. Среди них попадались и дезертиры, без документов, без всяких аттестатов. Одно время на это закрывали глаза (и руки не доходили, да и работников не было), но со временем всех выявили, а если они не успевали исчезнуть, их самих увозили под конвоем в Тамбов и судили трибуналом.

Появились мелкие уголовные шайки, грабители, воры, спекулянты. Воевать с ними было нелегко, потому что в милиции служили либо инвалиды, либо демобилизованные во время войны молодые городские женщины. Но с фронта стали, наконец, возвращаться мужчины, и шайки, частично выпотрошенные, а частично попрятавшиеся в далеких деревнях и на хуторах, поутихли. Случалось, правда, время от времени всякое – то ограбят колхозного кассира или даже нападут на инкассаторов, обчистят магазин, сразбойничуют на дороге, либо прольют кровь в каком-нибудь доме на отшибе. Но и это постепенно из этих нищих мест ушло (овчинка выделки не стоила) в Тамбов и дальше, ближе к центру.

Спать Павлу в небольшом их доме было негде – все заняли сестры со своими новыми и старыми сожителями, о которых еще в письме когда-то писала одна из сестер. Павел не стал даже становиться на воинский учет в Тамбове, а, побыв в деревне чуть более месяца, однажды ранним утром, не прощаясь, уехал обратно в Москву. Во второй раз в жизни бежал он таким образом из родных мест.

Но он не стал задерживаться и здесь, даже не пошел ночевать к Маше. Только позвонил ей на работу с вокзала и сообщил, что собирается устроиться на металлургический завод бывшего Гужона, а ныне – «Серп и молот», потому что вспомнил, что знает об этом заводе от случайного знакомого.

– А дома, как дома? – несмело спросила Маша лишь для того, чтобы хоть чуточку продлить разговор.

– А чё дома? – развязно ответил Павел, нахмурившись, – Живут – хлеб жуют. У них там свои дела…, не до меня. Матери нет, сестры сами по себе, а я – отрезанный ломоть. Как везде…

– Ты, Паша, напрасно так! – вспыхнула Маша и сразу понизила голос, – Тут все спокойно…, никто никого не ищет. Даже странно! Действительно, говорили, упал тот военный, сам, без чей-либо помощи. Я даже не стала уточнять, кто он, чего он…, опасалась, а вдруг это ловушка какая…

– И правильно! – отрезал Павел, – Упал так упал! А мне теперь до его имени-фамилии дела вовсе нет. Жив был – не знал, а сдох – так и подавно наплевать! Я за него свечку ставить не стану, как говорится.

– Ты злой стал, Павел Иванович…, – всхлипнула Маша, – Не был же таким…

– Злой?! – Павел чуть было не повесил трубку на рычаг, но вдруг вспомнил ту последнюю ночь с Машей и обмяк, – Ты прости меня, Машенька! Во всем виноват… А то, что не ищут, так ты в это не верь. Там такая служба, что сор из избы не выносят, но все равно своего добиваются. Мы вот треплемся с тобой по телефону…, а кто его знает… Я слыхал, очень даже легко все это дело послушать…, а потом, знаешь, как бывает…!

Маша, наверное, покраснела с трубкой у уха (Павел знал, как она выглядит, когда пугается чего-нибудь) и, заикаясь, ответила:

– Что ты! Чего мы такого говорим-то! Упал человек, разбился…

– Ага! Упал…

– Ты позвони мне еще…, расскажи, как там у тебя всё сложится…или напиши хотя бы…до востребования, – Маша уже явно торопилась.

– Непременно. Напишу, позвоню…

– А ночевать ты где будешь? – голос прозвучал несмело, с неожиданной, затаенной надеждой на что-то.

– Найдется койка, – угрюмо ответил Павел и повесил трубку.

Он не знал, как с ней попрощаться, что еще сказать. Прошлое окончательно ушло вместе с Машей и со всем тем, что составляло его и в главном, и в опосредованном. За спиной была серая муть с неясными образами, с расплывающимися лицами, с туманными воспоминаниями. Казалось, к этому прошлому уже никогда не будет возврата…

Переночевал тогда Павел у своего старого знакомого еще по татарскому райончику вблизи Пятницкой. Он зашел на Старый Толмачевский, потолкался там и выяснил, что бывший фронтовик Петр Пустовалов, он же Петрович или «Три П», по-прежнему работает на Гужоне бригадиром у вальцовщиков, а пьет теперь мало, потому что женился на продавщице из овощного Майке Ступиной. А у Майки не попьешь! Она хуже немцев – за нос его хватает крепкими пальцами, которыми мешки по сто раз в день ворочает, и так ведет по улице домой. Он орет, как укушенный, а пока добредут до дома, протрезвеет до кристального состояния. Отучила его пить Майка!

Это все именно в таких выражениях Павлу объяснили. Еще говорили, что Ступина умеет зарабатывать, что хитра, жадна, хозяйственна. А ее «Три П» стал совсем ручным.

Павлу охотно подсказали адрес Пустовалова, потому что он даже не помнил, бывал ли там раньше, или это ему только казалось, что бывал. Та жизнь, до Кремля, вообще у него из памяти почти выпала, будто ее и не было вовсе. Никаких подробностей, всё во мгле, как будто не с ним было. Но вот почему-то Пустовалов со своим «Серпом и молотом» еще как-то проглядывал в том сером тумане.

Пустовалов и сам долго всматривался в Павла, потом хлопнул себя по лбу:

– Он! Разведчик. Белорусский фронт… Не помню, первый, второй, третий… А! Неважно! Ты где был, разведчик, когда тебя не было? В тюрьме сидел?

– Почему в тюрьме? – обиженно пробурчал Павел, – Служил…, в войсках служил. А теперь демобилизовался подчистую. Давай вместе работать. На этом…на «Серпе».

– А чего! Давай! Я тебе еще тогда предлагал, а ты артачился. Нет в тебе рабочей косточки, Павел Иванович! Один только грубый крестьянский мосол да армейская шкура поверх него.

Он расхохотался и подмигнул внимательно слушавшей разговор Майке.

– Пьешь? – строго спросила Майка.

– Не уважаю, – также обиженно ответил Павел.

– Тогда ничего…, – торопливо поддержал жену Пустовалов и был вознагражден ею за это многообещающим кивком.

В этот вечер все-таки выпили под наблюдением и даже с участием самой Майки.

– За встречу можно, мужики! Фронтовики же! – милостиво позволила она, вышла из дома на десять минут и вернулась с поллитрой в глубоком кармане зеленой шерстяной кофты.

Майка была толстой и рыхлой, а потому могла легко скрыть «в щедрых складках своего тела и выпивку и овощную закуску». Это о ней так, подмигивая, сказал Павлу Петр Пустовалов.

Павел уже на следующий день, в понедельник, рано утром поехал с Пустоваловым в отдел кадров завода. Они долго стояли в проходной под подозрительными взглядами пожилого, бровастого вохровца с наганом в кобуре. Пустовалов имел пропуск, но почему-то боялся оставить Тарасова здесь одного – то ли был не уверен, что тот дождется, то ли не доверял сторожевому инстинкту старого, матерого охранника.

– Во! – шипел Пустовалов и сплевывал на дощатый пол проходной, – Видал собаку! Гладкий, сволочь! Небось на передовой не был…? Либо тут всю дорогу со своим ржавым наганом проторчал за доппаёк, либо зэков стерег.

– Да он старый! – рассеянно отвечал Павел и размышлял про себя, правильно ли поступает, что идет на такое предприятие, да еще без специальности, учеником вальцовщика.

Он и не представлял себе, что это за профессия такая. Звучала она как-то несерьезно – вальцовщик. Прямо, как войлочник, что валенки валяет! Пустовалов расхохотался, когда он с ним этими своими мыслями очень нехотя поделился.

– Да я понимаю…по металлу это, горячие листы тянуть…, но уж больно похожее слово…! – хмуро сказал Павел.

– Дурак ты, старший сержант! А еще разведчик! Да ведь это главная специальность в металлургии, если хочешь знать! У нас знаешь, какие станы заново запустили! Американцы и англичане приезжали, языками цокали! У них таких нет! Покупать решили, а мы не даем! Вот так! А ты говоришь, валенки валять! Сам ты после этого валенок!

Наконец, на проходную, где стоял скалой узловатый, строгий старик с наганом, позвонил кто-то из отдела кадров. Старик еще раз внимательно прочитал документы Павла, что-то записал в рваную, толстую амбарную книгу и пропустил обоих через крутящуюся металлическую вертушку, грубо окрашенную зеленой краской, с застывшими каплями.

– Вон к тому кирпичному корпусу идите, – махнул охранник загорелой узловатой рукой, – Никуда больше не положено! Этому можно, а вам, товарищ Тарасов, нельзя.

– Ты чего, батя! – возмутился Пустовалов, – Это ж войсковой разведчик, замкомвзвода, у него орденов, что у тебя бородавок! Он Самого охранял!

– Чего ж, выгнали? – недоверчиво осклабился старик.

– Самого тебя выгнали! – обиделся за приятеля Пустовалов, – Торчат тут за колбасу с маслом и туда же! Героев оскорблять!

– Видали мы этих героев! – проворчал старик, строго глядя испод густых, запутанных бровей блеклыми глазами с огромными серыми зрачками.

– В спину что ли видали? – также зло ответил Пустовалов, но замолчал, больно схваченный Павлом за плечо.

Они отошли в сторону, преследуемые мстительным взглядом вохровца, и Пустовалов пробурчал:

– В загранотряде был, небось, гадина! У нас патронов на пересчет, хоть пальцем стреляй, а эти с ППШ да с пулеметами в спину своим метят. В кирзе, в шинельках, на полном довольствии, суки! Они немчуру живой видели-то только пленными…

– У каждого своя война была, Петр Петрович, – тихо ответил Павел.

Он вспомнил того, кто остался лежать в уборной с разбитым виском и тяжело вздохнул. Тоже, вроде, загранотряд? Или нет? Кто их, чертей, разберет? И все же оглянулся назад, встретился с недобрым взглядом старика и ответил ему тем же.

Только два года спустя поздним вечером он столкнулся с вохровцем в электричке, между ними каким-то образом завязался разговор. Тот был навеселе, скучал у окошка. Выяснилось, что на фронт он не попал по возрасту, зато записался в пожарную охрану и всю войну провел на московских крышах, сбрасывая вниз «зажигалки» и гася пожары. Награжден он был двумя медалями за оборону столицы и каким-то памятным значком. Жил один, без семьи, бездетный. А о загранотрядах ничего никогда не слышал и вообще даже не знал о их существовании.

– Кругом одни пожары! – почти мечтательно вздыхал старик.

Только когда расставались, представился Григорием Владимировичем, улыбнулся, и лицо его внезапно расцвело добрым, доверчивым теплом. Павел с раздражением подумал и о себе, и о Пустовалове, гордившимся своим фронтовым прошлым так, будто, кроме как на их личных рубежах, больше нигде войны не было. Он опять вспомнил о том, кого оставил в крови на каменном полу уборной, и испугался этих мыслей еще больше, чем раньше – а вдруг и там был свой непреодолимый рубеж, своя невыносимо тяжелая задача, стоившая жизни двадцати разведчикам?

Вот ведь сбрасывал старик «зажигалки» с крыш, худой, жилистый, один на один с пикирующими бомбардировщиками, прямо над его седой головой, над путаными бровями и бесцветными глазами! Осколки барабанили, наверное, по листам вокруг него, всё пылало, а он бился и бился с этим так, точно нигде больше не было войны. У него был свой, личный, рубеж, и на нем надлежало оставаться до самого конца. Он и на проходной стоял со своим наганом, из которого никогда так ни разу и не выстрелил, также твердо, как на тех крышах. А Пустовалов поплевывал в его сторону, помня только свою войну.

Павлу приходилось и уже позже видеть старика и даже наблюдать издалека, как тот ветшал, слабел, покрываясь все гуще сетью морщин. Больше они никогда не заговаривали, старик все также строго, также внимательно, когда доводилось, смотрел в его пропуск, и сухо кивал, проходи, мол, всё в порядке.

Учеником в бригаде Петра Пустовалова Павел оставался очень недолго. Он как-то особенно быстро усвоил то, что от него требовалось, и уже довольно скоро стал выполнять свою работу вполне самостоятельно, без постороннего недоверчивого контроля. Пустовалов им страшно гордился.

– Ну, что, войлочник! – смеялся Петр, – Валяешь валенки? Не обжигаешься?

Павел смущенно улыбался.

Как-то его вызвали в отдел кадров и строго, не слушая никаких возражений, отчитали за то, что не учится.

– У нас тут одна химия да физика, – говорил полный мужчина с двумя рядами орденских планок на поношенном, засаленном пиджаке, – А вы, Тарасов, как будто не понимаете веяний времени! К нам французы и англичане ездят, даже американцы, а вы что?

– Что я? – Павел удивленно распахивал глаза.

– Не учитесь! Вот что! Стыдно же, молодой человек! Химию надо знать! А то натворите тут черт знает чего…, позор!

Почему надо было знать именно химию и как это было связано с иностранными делегациями, Павел не понимал, но в вечернюю школу все же пошел.

Маше он звонил очень редко, один или два раза они даже виделись в выходные дни. Она продолжала служить там же, по-прежнему уверяла, что его не ищут, как будто ничего не случилось, но все же просила о той своей службе никому не рассказывать и о ней самой не говорить с посторонними. А то, мол, заинтересуются, начнут копать и дело дойдет до беды. При последней, сухой встрече с ней Павел уловил носом запах перегара. Маша поняла это и застеснялась. Стала торопливо, краснея, объяснять, что это все Владимир Арсеньевич, инвалид Подкопаев виноват. День рождения у него был, вот они и «усугубили». Гости приходили, с его службы. Побузили немного…

Павла это взбесило. Он поклялся больше не звонить ей, коли она так решает свою жизнь.

Жил все это время Павел в заводском общежитии на станции Железной, которая по-существу была транспортным узлом небольшого городка по прямой ветке от завода в сторону области. Раньше эта местность называлась очень неблагозвучно – Объедковым. Скорее всего, от того, что местные намеренно неправильно произносили название, потому что дело тут было вовсе не в каких-то объедках, а в самом обыкновенном объезде. Значит, правильнее было бы говорить «Объездово», но слово скользнуло куда-то в обидную сторону и там прижилось. Новое название исправило несправедливость. Однако мятежный, даже смутьянский, дух тут оставался. Он глубоко въелся в сознание людей, передавался по наследству, прятался за молодцеватой тягой к уголовной вольнице. Пьянство, скандалы, даже поножовщина были событиями рутинными в этих местах, расположенных очень близко к столице.

В городке жили железнодорожники, рабочие-гужонцы или «серпачи», как их называли посторонние, а также стояли две воинские части – полк военных строителей-железнодорожников и полк специальных войск внутреннего назначения. С ними в основном и были драки да поножовщины – на танцах, в клубе, на полунищем рынке, на грязных, разбитых улочках. Но и свадьбы тут бывали шумные – между военными и дочерьми «серпачей» и железнодорожников. На свадьбах тоже нередко проливалась кровь. Хотя к этой крови относились, как к расплесканному вину за здоровье молодых. Естественно, мол! Посуда ведь тоже бьется на удачу и даже на счастье!

Уже через год женился и Павел. Он решил, что свободен ото всех обязательств перед Машей, когда узнал от нее самой, что она выходит замуж за Владимира Арсеньевича, уговорившего ее сделать это из вполне прагматичных соображений. Подкопаев вдруг бросил пить, стал чисто, хотя и по-прежнему скромно одеваться, приобрел в свою комнату какую-то мебель, даже сделал небольшой ремонт у себя и на общей кухне – в комнате поклеил белые обои с диковатыми оранжевыми цветами, а кухню выкрасил масляной краской в мрачноватый зеленый цвет. Две недели ползал в трусах и майке по полу по всей квартире (даже в Машиной комнате, ремонтируя половые доски и то тут, то там вколачивая в них гвозди и обдирая рубанком). Потом выстругал плинтуса и прибил их. Следом за этим поменял рамы у Маши и на кухне – старые совсем прогнили и уже не держали тепла. Потом приобрел на Тишинском рынке дверные замки. Последнее, что он сделал, заменил два треснувших стекла в кухонной двери на цветные, крашенные – бордовый и синий – почти не пропускавшие света.

Маша, чтобы не оказаться в долгу, купила на рынке домотканые, грубые коврики с оленями, у которых косили красные глаза, а ярко-желтые рога росли из слишком тонких загривков; она растянула коврики в крошечной прихожей и в коридорчике, ведущем на кухню.

В тот же вечер Подкопаев, после того, как заменил старый замок на два новых, ворча при этом, что в столице завелось бесстыдное ворье, принарядился в темно-серый мятый костюм, криво напялил широкий галстук дикого, лимонного цвета и, купив роскошный букет роз, постучал в Машину комнату.

– Ты одна, я один, оба мы вместе…, так сказать, по-боевому, как товарищи…, – смущаясь, заявил он, усевшись на стул перед Машей, возлежавшей на диване, – Я не пью…, завязал я, Мария Ильинична, с этим вредным делом… Пусть враги народа пьют ее проклятую! А я только винца по праздничкам, может, еще…по выходным…, ну, пивка…для нормальной лакировочки. А так – ни в коем разе! А ты – пожалуйста! Хочешь водочки, хочешь даже коньячку! Мы не возражаем…для совместной семейной жизни.

– Что же я, выходит, по-вашему, Владимир Арсеньевич, враг народа? – Маша приподнялась на локте и кокетливо рассмеялась.

– Ни в коем случае! – неловко замахал он руками, из которых не выпускал букета, – Для дам…это не касается! А как же! Вам положено!

– Значит, коль не пьете, можем пожениться? – продолжала игриво посмеиваться Маша.

– Разумеется! Это ж было главным и, даже можно так выразиться по интеллигентному способу, единственным препятствием! А мы его того… Ну…, конечно, и для порядка… Живем, вроде, вместе…, в смысле на одной квартирной площади…, ты, Мария Ильинична, ответственная квартиросъемщица, одна…одинокая, что, значит, не порядок…, и я, как понимаешь, тоже…пока что… Надо непременно, чтобы, как говорится нашими народными руководителями, здоровая советская семья… Чтоб единомышленники, значит, опять же! В общем, дорогой товарищ Кастальская, вот тебе моя рука, боевая, честная, а мне передай взамен…торжественно… в безраздельное, так сказать, пользование свое золотое сердце! Я его сберегу…, непременно даже!

– А ваше сердце? Оно кому достанется?

Он вдруг стал серьезным, грустным, опустил глаза и тихо ответил:

– А мое сердце, Маша, под тем домом так и осталось…, где моя первая…благоверная…с дитем и с ее матерью…

Маша вскинула брови с удивлением, но Владимир Арсеньевич опять замахал руками и цветами:

– Ты ничего такого не подумай! Она ж померла, горемычная! А у меня есть еще мужская силушка! Я тебя любить буду, как ее любил, как…как должен, в общем! Иди за меня, Мария Ильинична! Не пожалеешь! Ты не торопись, Маша, с ответом. Я обожду! Вот пивка выпью на кухне…и обожду… Пива будешь? Жигулевское, свежее! В ГУМе брал, в буфете.

– Буду, – вдруг решительно ответила Маша, – И водки буду!

Подкопаев разинул рот от изумления.

– А у меня нет водки-то! Я ж завязал!

– У меня есть!

Она рывком открыла нижний ящик комода и извлекла оттуда пол-литровую бутылку с зеленой невзрачной этикеткой:

– С праздников осталось. Нам давали…на подарки. Но вы, Владимир Арсеньевич, не пейте. Вы пивом только…лакируйте, а я и пивом, и водочкой! Вот и поразмышляем…совместно, по-боевому.

Она опять рассмеялась.

Размышление привело к тому, что утром оба опохмелялись оставшимся пивом и делали это, не вылезая из Машиной постели.

Павел позвонил Маше через полторы или две недели после этого. Она сразу сообщила, что приняла предложение Владимира Арсеньевича, потому что жить одной больше ей невмоготу, и что на свадьбу Павла, разумеется, не зовет, хотя Подкопаев все время настаивает – пусть, мол, будет, герой же, фронтовик!

– Да и какая свадьба, Паша! Одна видимость, а не свадьба, – мямлила Маша в телефонную трубку, – Начальник мой будет с женой, подруга одна, еще, может, одна придет с сожителем, да соседка снизу…, ты ее помнишь, собачка у нее все время тявкала… Померла собачка месяц назад… А от Подкопаева придет один его сослуживец, майор в запасе…, бывший. Тоже одинокий… У него жена ушла, когда он на фронте был. Мы уж все продумали. Володя…Владимир Арсеньевич сколотит доски вместо столов, табуретки у нас кое какие имеются, да и соседка обещала…, растянем доски от прихожей до кухни…прямо до самого окна. Закуски поставим… Владимир Арсеньевич у нас ведь теперь не пьет. Разве что, винца или пивка…по выходным. А так – ни-ни! Я уж тебя не зову, Паша… Сам понимаешь!

Павел торопливо положил трубку, забыв попрощаться и поздравить. Но вдруг следом за горькой обидой ощутил облегчение, которое стало быстро расти в нем и перерождаться в спокойную, уверенную радость. Ему даже стало немного стыдно за это чувство, но он решительно отмахнулся и громко выдохнул.

Только сейчас, решил он, ушла та его жизнь, которая зародилась еще задолго до войны. Как будто и не было ничего – ни Маши в ее Ветошном переулке, ни службы у нервного, усатого командарма, ни безымянного человека с синей нежной горошинкой на виске, ни бегства…, ничего не было! Он – голый, молодой, сильный! Каждое раннее утро, что зимой, что летом – горячий цех, толстые варежки, тяжелая роба, серая брезентовая шапка с широкими отворотами и с синими стекляшками спереди, под загнутыми вверх полями…, а так он голый, как младенец! Хорошо быть новорожденным – ни грехов, ни тягот, ни ошибок из прошлого! Все с самого начала!

И он тоже женился.

Катя была стройной, темноойкой, черноволосой и очень веселой девушкой, дочерью мелкого железнодорожного начальника Юрия Станиславовича Железина со станции Железной. Начинал свою путевую службу Железин еще в дореволюционные времена обыкновенным обходчиком, да и был он сыном и внуком обходчиков. Дед его еще первым в поселке понял, что будущее за железом, а не за деревом, а если уж в технике и присутствует дерево, то только в виде шпал, никак не больше! Говорят, и фамилия в роду как раз образовалась от прозвища «Железный», появившейся еще в крепостнический период истории. Сначала они, вроде бы, Железновыми были, но потом каким-то неясным манером стали Железиными, а их родственники по дедовой линии так и остались Железновыми. Но те дальние родственники Железновы все как один сидели в тюрьмах, и мужчины и женщины, за всякую уголовщину. Мужчины чаще всего за драки и поножовщину, а женщины – за кражи и мошенничества. В Железновском роду присутствовала и цыганская кровь – кто-то там кочевал, воровал, угонял коней в южных степях, а потом гремел кандалами на сибирских каторгах.

А Железины всегда были работящими людьми и с той своей родней даже знаться не желали. Только еще в переписи начала века обе семьи записывались в одну строку, а в некоторых древних документах так все и значились Железновыми.

Всё это Павлу с гордостью, будто о древнем княжеском роде, много раз вещал подвыпивший начальник дистанции Юрий Станиславович Железин.

– А дочь наша Екатерина – самая что ни на есть «железина», как по слову, так и по характеру! Не смотри, паря, что она веселая…, эта видимость одна, а на деле Катька твердая, что твой рельс. Вон все девки из ее годов замуж повыскакивали, учебу побросали… А наша Катька в железинское ремесленное поступила…, целых полгода проучилась! Там, однако, одни парни …, ну, она и ушла… Мы ей говорили, ни в какую не слушала! Но вот теперь в медицинское училище наладилась. Характер у нее, как у нас у всех, железный. За ней любой мужик будет, как за каменной стеной!

В семье Юрия Станиславовича, кроме самой удачной средней дочери Кати, девятнадцати лет, были еще другие дети: младший сын Кирилл и старшая дочь Евдокия. Кирилл был рослым хулиганистым подростком, хитреньким, с подлинкой, а Евдокия – меланхоличной, полной женщиной, овдовевшей во время войны. У нее остался пятилетний ребенок, мальчик Славик, такой же, как она, сонный, молчаливый, невозмутимый.

Жила семья в большом барачном доме с двором, банькой и с двумя обширными сараями из добротного тёса. В сотне метрах от дома начиналась великая путаница железнодорожного поворотного круга с его резкими выкриками в громкоговоритель из диспетчерского домика на «курьих ножках», свистками, сиренами, грохотом вагонных пар, колес, скрежетом поворотных стрелок и прочими звуками. Пахло мазутом, тавотом, дымом и разгоряченным металлом.

Раньше тут и оканчивались пути из Москвы, закручивались обратно и подходили к огромным пакгаузам, принадлежавшим когда-то двум братьям-промышленникам, татарским богатеям Толубеевым, родом из южного Урала. На этом кругу и служили обходчиками недавние предки Железиных и Железновых.

Павел познакомился с веселой девушкой Катей, как водится в этих местах, на танцах. Вокруг нее вились военные и железнодорожники, но Катя сразу положила свой темный, почти черный, глаз на высокого, неторопливого «серповца» Павла Ивановича. Ему тогда было тридцать четыре года, но на висках уже отсвечивала первая седина.

Павла решили проучить за то, что он, придя всего трижды на танцы в клуб железнодорожников, без всяких усилий отбил самую статную девушку, лихую атаманшу стаи местных невест. Его встретили под фонарем после танцев трое – двое драчливых железнодорожных рабочих, семнадцати и двадцати трех лет, и хмурый, невысокий боец из внутренних войск, двадцати одного года. В отличие от Павла все трое были крепко выпившими, а потому жестокими и самоуверенными. Павел махнул пудовым кулаком и сбил с ног сразу двоих – военного и семнадцатилетнего хулигана. Третьего он уже догонял по темной, пыльной улице. Двинул ему по затылку и добавил сапогом по тощему заду. Тот проломил штакетник и затих до утра – так крепко ему досталось. Павел не стал бы гнаться за ним, но его до глубины души возмутил короткий нож в руке, напомнивший ему нападение жиганов по дороге в Тамбов от станции Прудова Головня много лет назад. Но тогда он еще не знал, что такое подлая драка с поножовщиной. Павел всегда впадал в неистовство, когда видел спрятанные в рукаве нож или заточку. Это бесило его аж до пены на губах.

За коротким боем из темноты со строгим интересом наблюдала Катя. Юрий Станиславович потом лукаво намекал, что и драку-то устроили с ее легкой руки, чтобы проверить потенциального жениха на выдержку и силу. Мол, так тут принято.

С тех пор к Павлу с претензиями больше не подходили. Он не делал официального, торжественного предложения Кате, все получилось как-то само-по-себе. Посидели с ее отцом за чаркой водки, поговорили с матерью, сухой, высокой женщиной, и всё «срослось», как говорил Юрий Станиславович.

Закатили грандиозную свадьбу – с пятью десятками гостей, еще столько же забрело во двор Железиных без приглашения и еще полстолька оказалось вообще незнакомых, пришлых каких-то, залётных. Пили, гуляли четыре дня, хотя рассчитывали на три. Из дома пропали за это время вещи – и пальто, еще дедово, с каким-то ценным мехом на воротнике, и юбки, и два топора, и двуручная пила, и даже кадка с капустой. А уж выпито было самогона столько, что даже местный начальник милиции, бывший среди именитых приглашенных, возмутился. Вот, говорил он подчиненным на нескольких совещаниях подряд, разреши им, мерзавцам, совсем чуточку, для удовольствия и по случаю редкого праздника, а они норовят всю руку отхватить. Дерзкие, мол! Глаз да глаз нужен! И приказал изъять из семьи Железиных два самогонных аппарат, стоявшие в одном из сараев. Скандал был по силе не менее грандиозный, чем сама свадьба. Юрий Станиславович ходил пьяным по поселку, вблизи станции, и грозился написать на начальника милиции жалобу «куда следует» за то, что тот больше всех выпил на свадьбе «незаконного» самогона, и закуски съел поболее иных, но рабочую натуру не понимает, и не уважает. Ведет себя, мол, вредительски.

Юрия Станиславовича отправили на пятидневные исправительные работы и чуть было не сняли с должности начальника дистанции. Еле-еле открутился.

Вот такая состоялась свадьба у Павла и Екатерины. А менее чем через год, у них родился бутуз, сын Вадим. Жили они в том же доме, что и все. Екатерина, несмотря ни на что, поступила на вечернее отделение в медицинское училище. С Вадимом возились все – и бабка – Лидия Афанасьевна, и дед – Юрий Станиславович, и старшая сестра Евдокия, и даже Павел, хотя страшно уставал на своем «Гужоне». Ведь поднимался ранним утром, прыгал в электричку и ехал в Москву, а вечером сонный возвращался назад. Да еще учился в вечерней школе три раза в неделю.

Маше о своей свадьбе, а потом о рождении Вадима он рассказал по телефону. Она оба раза была не очень трезва, рассеянна. При втором разговоре, о сыне, прервала его и заявила, что окончательно решила уволиться. Только, мол, ждет новой квартиры в ведомственных домах не то в Филях, не то в Рабочем поселке. Их строили пленные немцы – добротные невысокие строения, кирпичные, с толстыми стенами, очень теплые.

Павел вновь позвонил из телефонной будки на Курском вокзале через полгода, но трубку уже никто не поднял. Он перезвонил на следующий день, намеренно в другое время, но и тогда не было ответа.

Как-то на ноябрьские праздники Павел потянул Катю и маленького Вадима на прогулку в Москву. Они забрели в Ветошный, и Павел, оставив их на одном из углов ГУМа, поспешил в переулок. Старого Машиного дома там уже не было – по кирпичному фундаменту гуляла ранняя ноябрьская поземка. Павел стоял над леденеющей ямой в молчании. Он вдруг заметил, что щеке вдруг стало тепло, и зрение как будто испортилось. Маша окончательно исчезла из его жизни, не оставив в ней ничего, кроме памяти, теплой и нежной, и кроме отчаянного, невозвратного ощущения потери.

В этот вечер Павел впервые за долгие годы напился, один. Купил две бутылки водки на станции у спекулянтки и под нехитрую закуску (квашеную капусту и малосольные огурчики) выпил обе бутылки. Тесть страшно сердился, что его не позвали. Называл «тамбовским куркулем» и «врагом народа».

Вадим рос крупным, смышленым и веселым мальчишкой. По характеру он был ближе к матери, чем к отцу; жался к ней, следил темными глазками за ее лицом, смеялся одновременно с ней, дурачился, как она, кривлялся в меру. Как только научился говорить, сообщил всем, что станет моряком. Это поражало, потому что о морях он знал лишь по случайным рассказам взрослых, а изображение моря видел лишь дважды – на журнальной иллюстрации полотна Айвазовского «Двенадцатый вал» с утопающими в обнимку с мачтой моряками и на плохонькой фотографии чадящего пароходика, висевшей в темном коридоре на первом этаже дедова дома.

Катя окончила учебу и теперь работала фельдшерицей медицинского пункта первой помощи на станции, который все местные называли «Медчастью номер один».

Пятого марта пятьдесят третьего года умер Сталин. Юрий Станиславович вдруг стал до крайности серьезным, сразу, буквально за день, постарел, будто разом высох. Он вошел в комнату к дочери и к зятю, сел на незастеленную постель, и сурово сказал:

– Всё! Кончено. Дальше уж ходу нет. Теперь назад пойдем.

Хоть это и был четверг, ни Павел, ни Катя не работали – у обоих выпал выходной из-за усиленных смен накануне. Болезнь вождя в стране отмечали нескончаемым трудом, будто только так могли помочь его натруженному сердцу. Именно так и говорили – «натруженному». В это верили также, как в него самого. Как верят в то, что солнце по природе жаркое, а вода – мокрая. Усомниться мог только либо сумасшедший, либо лукавый враг.

Катя горько разрыдалась, даже маленький Вадим, услышав ее всхлипы, обиженно растянул губки и выкатил на глазки крупные, свежие слезки. Суше всех к смерти вождя отнеслась теща. Она зло гремела сковородками и кастрюлями на кухне и косилась на мужа, когда тот, тяжело вздыхая, заведя за спину руки, кружил по комнатам. Юрий Станиславович не работал уже неделю из-за гриппа, который сначала мужественно переносил на ногах. Потом болезнь все же свалила его в постель на пару дней. Сообщение о смерти только и подняло его пятого марта. Как лекарство, которое помогает в одном, но калечит остальной организм.

– Ты бы, отец, полежал…, – ворчала Лидия Афанасьевна, – А то догонишь вождя-то!

– Молчи, вражина! – Юрий Станиславович мерцал печальным взглядом, – Скоро все его догоним! Без него жизни нет!

Павел переживал смерть этого человека почему-то спокойнее, чем сам ожидал. Ведь из них из всех именно он знал его, дважды разговаривал и несколько раз видел вблизи. Павел здесь никому не рассказывал об этих встречах, хотя Юрий Станиславович много раз, с самого их знакомства, пытался выведать, где именно тот служил («а, мол, говорят, в самом Кремле!»), кого видел, кого знал. Павел только скромно улыбался и разводил руками – дескать, служебная тайна. Тесть, не попавший на войну по возрасту, гордился его орденами, и во время застолий, в отсутствие Павла, сочинял фантастические истории о героизме зятя. Ему не доверяли, считая, что на самом деле эти истории куда более загадочные и невероятные, чем даже сочинял Железин. Почему все так думали, неизвестно. Возможно, дошло это от кого-то из отдела кадров «Серпа и молота». Там-то знали многое! За Павлом опять закрепилась старая кличка «Тихий».

Вождь давно уже не представлялся Павлу старым добрячком с душистой трубочкой у кремлевского оконца, с лукавыми глазками и с трогательной склонностью к веселым розыгрышам зазевавшихся прохожих. Он предстал перед ним невысоким, сухоруким кавказцем, с опасным плутовством в темных, недобрых глазах, необыкновенно властным и сильным. Да таким сильным, что даже все солдаты и офицеры полка разбегались в разные стороны, если кто-то сообщал о его приближении, а им не надлежало в это время стоять на часах в коридорах, на лестницах и у подъездов.

Та последняя встреча сыграла с Павлом странную шутку – с одной стороны, он окончательно усвоил урок твердости к врагам, а с другой, не мог отвязаться от унизительного ощущения собственной беззащитности перед всесильным тираном, а по существу, мелким, крайне неприятным стариком. В его ушах все время навязчиво звучал угодливый смешок Буденного, а рука горела, помня руку вождя, ухватившую кобуру. Павел уже тогда гнал от себя мысль, что избавиться от безвинного страха перед этим темным человеком возможно только через смерть одного из них. Это были вражьи мысли, которые не то, что нельзя было доверить Маше в те дни, но даже и себе самому.

И вот теперь, пятого марта, гора упала с плеч, тихо скончавшись где-то в постели или даже, как говорили, на полу в том же Кремле или на какой-нибудь загородной даче.

Павел не плакал, не грустил и не убивался. Он не поехал на прощание с вождем и не пустил туда Катю с сыном.

Тесть с тещей все же добрались до Москвы в этот день, но, увидев еще издалека обезумившие толпы рыдающих людей, в страхе вернулись на вокзал, а оттуда домой. Обратно ехали почти в пустом вагоне. О гибели сотен людей узнали позже, и это охладило горе Юрия Станиславовича. Лидия Афанасьевна поглядывала на него по-прежнему с раздражением, а однажды проворчала:

– Погнал старый дуралей нас на похороны, а ведь могли с ним лечь! Вон сколько горя-то! Лезет, лезет везде! Ладно бы пьяный, а то ведь на трезвую голову, на дурную!

– Молчи, вражина! – огрызнулся Юрий Станиславович, – Ушел отец, теперь всё иначе будет. А люди за него свои жизни положили… Чего положили, спрашивается?

Последнее он произнес с недоумением, словно самого себя спрашивая.

Жизнь, к вящему удивлению Железина, наладилась: солнце не погасло, земля не перевернулась, небо не обрушилось. Разве что, вернулись раньше времени в поселок на станцию дальние родственники Железновы и разные другие доморощенные уголовники. Эти все пришли из лагерей намного раньше политических. Начались бесконечные гулянки, кровавые драки, несколько раз Железновы пытались предъявить Железиным счет – мол, пока мы за вас у хозяина «парились», вы тут толстели. А вот нет теперь вашего усатого кума, давай плати по полной! Павел одного такого встретил прямо у калитки дома, по выражению Юрия Станиславовича, полновесным кулаком. Не сказал ни слова в ответ на грязную пьяную брань, а просто молча двинул между глаз. Тот поднялся с земли и пообещал спалить родню, но не успел. Его и еще двоих Железновых замели уже через день за грабеж продуктовой лавки на привокзальной площади. Они ворвались туда среди бела дня и унесли все, что сумели поднять и рассовать по карманам и трем огромным фибровым чемоданам. С этими чемоданами, револьвером и двумя ножами их и взяли на Курском вокзале уже через час.

Это было единственное, что последовало за смертью вождя на станции Железной. Больше никаких «катаклизмов», как говорил Юрий Станиславович, не случилось.

 

2. Командир

Жизнь в большой семье Ивана Железина тяготила Павла Тарасова своим утомительным, шумным однообразием. Младший брат Кати Кирилл был неисправимым мерзавцем, доносчиком и провокатором. Был при этом сильным и неглупым юношей. Павел много раз грозился крепко вздуть его за мелкие подлости, которые поистине были настолько мелки, что каждую из них не упомнишь, а все вместе они давили своей отвратительной, смрадной массой.

Старшая Катина сестра Евдокия все больше замыкалась в себе, стала странной, постоянно пребывала в душевных сумерках. Ее сын рос тоже молчаливым, упрямым ребенком. Из их комнаты неделями не было слышно ни звука, как будто там никого не было. За общий стол они не садились, ни с кем не здоровались, никого не любили. Павел забывал о них и, вдруг увидев на кухне или на скрипучей лестнице, соединявшей два этажа, вздрагивал.

Юрий Станиславович после гриппа получил осложнение на уши, почти потерял слух.

– Глуп ты отец, как вся твоя железная родня! – не опасаясь ответа, говорила его сухожилая супруга, – Тебе же говорено было: лежи, лечись, а ты прыгал по дому, вождя своего провожал. Вот и проводил, старый дурак! Как теперь жить будем? Вот как комиссуют тебя по болезни!

– А? – кричал старик и прикладывал к правому уху, которое считалось у него менее пораженным глухотой, ладонь.

– Глухая тетеря! – кричала жена Лидия Афанасьевна.

– Какая потеря? – тряс головой Железин, – Потеря, потеря! Теперь таких нет! Уж и не будет! Ушел отец…, бросил!

– Эх-хе! – качала головой старуха, – Одно слово железная башка!

Юрий Станиславович действительно был торжественно отправлен на пенсию и начисто забыт на его дистанции.

Катя ласково посмеивалась над ним, гладила по облысевшей голове и целовала в нос. Вадику это тоже очень нравилось делать. Он взбирался к деду на колени, старательно тер ему череп и присасывался к носу. Дед с удовольствием терпел и его, и дочь. Видя Павла, он по-солдатски вскакивал, глупо усмехался, хоть и приветливо, с симпатией, и помахивал рукой так, как будто козырял. Павел отвечал ему улыбкой и кивком головы.

Все это происходило ежедневно, тянулось из месяца в месяц, даже из года в год. Когда Вадиму исполнилось четыре года, Катя вновь забеременела и родила чудесную, спокойную девочку, которую назвали Дашей. Очень нравились Кате очаровательные сестры в толстовском романе «Хождение по мукам». Вот она сама Катя, а ее дочь Даша. Потому и назвала так. Павлу это было совершенно безразлично, хотя также звали и его родную сестру, с которой он время от времени переписывался. Он по обыкновению улыбнулся и согласно кивнул – Даша, так Даша. Дарья Павловна, Вадим Павлович – Тарасовы. Звучит скромно и хорошо.

Изредка он получал письма из Лыкино от сестер. Они там тоже рожали детей, разводились с мужьями, заново выходили замуж, беднели, потом становились на ноги, вновь разорялись, и все плакали, плакали: нищета не отпускает губернию, а уж Лыкино совсем обмелело людьми – кто убежал, как он, кого посадили за кражи или дебош, а кто и спился подчистую. Росли там его племянники и племянницы, он и счет им потерял, и по именам не знал; не мог сказать, кто чей.

Однако он этим письмам не то что не доверял, но они все же слишком разительно расходились с тем, что писалось в официальной прессе и говорилось по радио. Там, оказывается, росли колхозы и совхозы, богатели, развивались. Счастливые люди давали интервью счастливым корреспондентам: и школы работали, и медицинские пункты, и клубы. Страна принимала рекордные урожаи и награждала каких-то тружеников, которые больше, правда, были похожи на героев тяжелых боев, чем на обыкновенных работников мирной сферы. Павел недоумевал и однажды даже спросил об этом у сестры Дарьи в письме. Она искренне ответила, что сама удивляется тому, что говорят и тому, что она своими глазами видит. Конечно, писала она, у нас есть колхоз и там работают люди, но с урожаями постоянные сложности: то произведут столько, что не могут сохранить, то у них заберут все подчистую и свезут в соседний совхоз, а то напишут какие-нибудь такие цифры, что они сами удивляются, откуда, что взялось. Особенно это касалось животноводства. Тут прямо мор какой-то был, из года в год, а по отчетам они как будто все сдавали с перевыполнением планов и обещаний. За мясом крестьяне ездили сначала в Тамбов, а потом, уже много позже, стали доезжать аж до столицы. Павел больше спрашивать ее об этом не стал.

Во второй половине мая пятьдесят седьмого года его вызвали на телефонную станцию телеграммой на срочный разговор с Лыкино. Павел прибежал, предчувствуя беду. Однако разговор получился совсем не страшный, а очень и очень неожиданный.

– Паша, – кричала в трубку сестрица Дарья Ивановна, – Тут тебя разыскивает Куприян. Помнишь такого? Ну, Куприяновы…, ну, наши, лыкинские…, помнишь же! А этот…Куприян Аркадьевич Куприянов вроде даже с тобой служил, …на фронте, что ли, вместе были?

– Да ты что несешь! Он погиб…, погиб Куприян-то! Я сам видел…, – Павел побледнел, даже покрылся испариной.

– Да не тот, должно быть! Этот не погиб. Семья у них вся еще в начале войны за Урал уехала, а сестра его – в Липецк. Они там сейчас и живут, в Липецке-то. Она-то, Клавдия, замуж вышла, а Куприян один остался. По госпиталям всё, по больницам…, без ноги, вроде, он…или без руки… У нас говорят, даже в психушке лежал…, у него и с головой чего-то стало во время войны. Люди слыхали… Приходил участковый…Шутейнов, Кирилл Николаевич, …, да ты его не знаешь, он у нас новый…, молодой еще…, принес сразу три телеграммы. Под козырек берет и вежливо так: «пожалуйте, граждане Тарасовы, до вас очень настойчиво пишут». Они, телеграммы-то, все одинаковые, хоть и отправлены каждая через два месяца, одна за другой… Потерялись, что ли? Вот я тебе одну зачитаю, последнюю: «Прошу срочно сообщить адрес старшего сержанта Павла Ивановича Тарасова, жителя деревни Лыкино, около станции Прудова Головня, Тамбовской области. Разыскивает младший лейтенант запаса Куприян Аркадьевич Куприянов, инвалид, орденоносец». Так и написано: «орденоносец». Их к ним в милицию с почты привезли, говорят, раз инвалид, орденоносец, то нужно вручить…, а то нехорошо получается…

– Адрес, адрес его есть? – закричал в трубку Павел, чувствуя что его вдруг оставляют силы.

Ноги сделались ватными, а в голове звенело, будто кружились шмели.

– Ты чего, Паша! Я ж не глухая!

– Заканчивайте, – металлически скрипнул голос телефонистки из телефонной станции в Прудовой Головне, – Нечего ругаться и орать тут! Две минуты уж!

– Подождите, девушка! Родная! Мы не ругаемся… Это ж командир мой! Куприян! – взмолился Павел, – Я думал погиб он! А он, выходит, жив!

– Жив, жив! – запричитала сестра, – Адресок есть… Вот. В Липецке он…

Она дважды произнесла название улицы, номер дома, квартиры, в третий раз не получилось – неумолимая телефонистка выдернула гибкий шнур из металлического гнезда.

Павел вышел из переговорной бледный.

Значит, Куприян выжил! Выжил!

Он уже вечером засобирался в Липецк.

– Поеду, Катя! К Куприяну поеду… Найду его! Может, в самом деле он! – говорил он, бросая в маленький фибровый чемоданчик какие-то вещички.

– А работа! А цех! – округляла Катя глаза.

– Завтра мне на смену, в первую. Прямо с вещами и поеду. Напишу заявление…, так, мол, и так…, по семейным обстоятельствам. Дадут! В крайнем случае, Петр Петрович поможет. Он теперь у нас в месткоме большой человек! Поможет… Никуда не денется! Тоже фронтовик же…, офицер.

Все так и вышло. Начальник цеха Виктор Деркачев, сначала был неумолим. Он был молод, очень строг и важен. Здесь давно заметили, что на любую просьбу, он всегда отвечает категорическим отказом – о чем бы ни просили. Видимо, полагал, что людей только так можно держать в узде. Как-то раз в него швырнул тяжелой болванкой рабочий, пьющий и крайне скандальный человек. Попал лишь углом в плечо. Деркачев раздул из этого громкое дело, состоялся суд, рабочего отправили в тюрьму на три года за покушение на представителя заводской администрации «при исполнении им служебных обязанностей». С тех пор Деркачев постоянно угрожал всякому, что может найти управу на любого смутьяна, хулигана и лентяя. Он даже не стал выслушивать Павла до конца.

– Вот неделю оттрубишь…, тогда и подумаем…, денька два, может, и дам. А так, кто будет работать, Тарасов? Пушкин?

– Пушкин у печи не стоял! – мрачно ответил Павел, – И на фронте не был. У него командира не убивали…

– Его самого убили, – с усмешкой парировал Деркачев.

Павел разыскал Пустовалова и заявил ему:

– Не отпустите, уеду самочинно.

– Дезертируешь, значит? – Петр Петрович важно нахмурился.

– Это как знаешь… А я уеду. Хоть увольняйте! У меня там товарищ…, друг там…Куприян… Живой!

– Да ладно тебе! – Пустовалов взял трубку (он теперь постоянно сидел за длинным столом в большом кабинете, на стене был растянут красный флаг и прибит белый волевой профиль Ленина), – Деркачев! Ты почему фронтовиков не уважаешь? А вот так! Я тебя на собрании за шкирку выну и встряхну так, что зенки повываливаются! Сам становись заместо него! Давно ли с метлой по цеху ходил? Ишь, инженер какой образовался! Им и образование подавай, и должности! Не успел молоко с губ обтереть, уже начальник цеха! А туда же! Ты мне не грози! Я тебе сам пригрозить могу! Взял себе манеру, чуть что, следователю позвоню! Молодой еще! Ты следователя-то настоящего не видел! Да, да! А мы повидали…, слыхал о «культе личности»? То-то же! Мы тебе твой персональный культ развивать не дадим! Заруби себе… Коллектив за! Отпустишь Тарасова, как миленький! На пяток дней! Именно! До выходных. Ничего, отработает! А то мы тебя можем опять к метле приставить, не взирая, так сказать… Ты это имей в виду! Жалуйся! Хоть в ЦК звони!

Он с победной усмешкой бросил трубку и, глядя в глаза Павлу, испуганному таким резким разговором, самоуверенно произнес:

– Понял, как с ними надо? А то на шею сядут. Мы за кого с тобой…и с твоим Куприяном кровь проливали? За него! Вот пускай теперь отрабатывает.

– Так он не возражал… Говорил, только попозже…

– Попозже? Ха! Попозже! Видал? А если за это время помрет твой Куприян? Сам же говоришь…, инвалид, три телеграммы за полгода! Нас, брат, теперь беречь надо!

Поздней ночью с Курского же вокзала Павел уехал поездом в Липецк. Ехал двенадцать с половиной часов, на пассажирском. Поезд прополз мимо дома, в котором он жил, правда, в кромешной тьме не увидел его. Потом была Тула, узловая и пассажирская, потом Ефремов, Елец и, наконец, Липецк. А между этими вокзалами десяток других, неприметных, безымянных, глухих стоянок, отмеченных паровозным дымом, паром, резкими толчками вагонов и звонкими сцепками между ними, чьими-то криками, свистками, бормотанием и прочими околодорожными звуками. Павел не спал ни минуты. Он лежал на боковой полке, вслушиваясь в дружный вагонный храп, морщась от несвежих запахов, исходивших от утомленных пассажиров, и бесконечно вспоминал тот последний день, когда безымянный человек с родинкой на виске привел их отряд на смерть, по-существу, на расстрел. Он видел глаза Куприяна, лежавшего на полу, в крови, слышал его шепот, его последний страшный приказ. Как он выжил? Кто помог ему? Ведь те в плен не брали. У них, у самих, жизнь была хуже собачьей. И немцы – враги уже, и наши не пощадят. Какие там пленные! Ноги бы унести! Одно слово – бендеровцы!

Поезд пришел в Липецк в два часа дня. Павел в это время уже крепко спал. Его растолкала полная проводница и крикнула:

– Чего дрыхнешь, молодец! Все проспишь! Небось, к невесте навострился? Липецкие-то хороши! Сама с Липецка. Давай, давай! Мы через двадцать минут дальше пойдем. Нам, жених, на Кавказ. Пойдешь с нами на Кавказ? Мы тебе там невесту подберем…, с усами!

Вагон, довольный шуткой, развязно захохотал. Только какой-то пожилой кавказец у окошка что-то глухо проворчал про «глупых дур» и их вонючие вагоны.

Павел, краснея, выкатился на станцию и, разглаживая потной ладонью волосы, другой придерживая фибровый чемоданчик, поспешил к выходу из вокзала, на площадь. В чемоданчике постукивала полулитровая бутылка водки, которую он думал распить с Куприяновым на двоих, еще там была смена белья, бритва, кусок мыла и полотенце, старое, с бахромой ниток на концах.

Он долго не мог выяснить, как добраться до адреса Куприянова. Люди на привокзальной площади путались, указывая то одно, то другое направление. Павел по одному из таких указаний сел в душный автобус и тот завез его на окраину. Оказалось, что тут никто такой улицы не знает и что Павлу показали неверное направление. Он с великим трудом вернулся обратно на привокзальную площадь и растерянно остановился около часовой мастерской в полуподвальном помещении. К нему подошел перетянутый портупеей милиционер, и, козырнув, строго спросил:

– Я вас, гражданин, уже во второй раз наблюдаю. Вы кто будете? Документики имеются?

Павел протянул ему паспорт, тут же очень отдаленно вспомнив, как его также строго остановил в Москве, у вокзала, осенью тридцать шестого года, молодой, неловкий милиционер и показал ему, как добраться до академии, в которой учился покойный Герман Федорович. С него тогда, с деревенского милиционера, хотя и в Москве, по существу и началась для Павла вся эта его долгая история.

– Друга ищу. Воевали вместе, – ответил, подавив невольную улыбку, Павел.

Милиционер еще раз с подозрением осмотрел Павла с головы до ног, пристально взглянул на его фибровый чемоданчик, потом медленно развернул паспорт и, шевеля полными губами, прочитал его от первой до последней буквы. Потом он внимательно, щурясь и тяжело вздыхая, стал сравнивать изображение на крошечной, пожелтевшей фотографии со смущенным живым оригиналом.

– Не похож, – покачал головой милиционер.

– Какой есть…, – вдруг рассердился Тарасов.

– Вы, товарищ Тарасов, какие-нибудь еще документики имеете? – это уже было сказано таким решительным тоном, что не оставляло сомнений – милиционер уже принял далеко не самое приятное для Павла решение.

Похоже, он намеривался препроводить его не в адрес Куприянова, а в отдел милиции. Перед ним стоял растерянный приезжий; на фотографии в паспорте был слишком молодой человек с испуганным, глуповатым, добрым лицом, а этот как будто совсем другой: много старше, с густеющей сединой, с тяжелым взглядом, усталый и серьезный. Разве так люди меняются?

– Не имею я никаких других документов, – вздохнув, ответил Павел, – Я тут по личному делу… Воевали мы вместе с младшим лейтенантом Куприяновым. Так он, я думал, погиб…, а вот, выходит, жив…, да найти я его никак не могу!

– А в каких войсках воевали? – милиционер как будто оживился.

– В разведке. С ним мы на Первом Украинском были…

– У Ватутина? – глаза милиционера сверкнули какой-то неожиданной догадкой.

– Так точно, у генерала армии Ватутина.

– Так ведь Николай Федорович погиб!

– Погиб. Под Ровно, – вздохнул Павел, – В этом-то и все дело…

– Что значит, в этом дело? – милиционер опять нахмурился и даже подтянул ремень и поправил портупею.

– Долго объяснять… Я же говорю, в разведке мы с Куприяновым служили. А теперь я вот его найти не могу. Вроде есть адрес, а где, чего…?

Милиционер несколько торжественно вернул паспорт и, пригнувшись, шепнул:

– Я сам на том фронте был. Мальчишкой еще. Сбежал из дома и прибился к артиллеристам. В каком звании-то?

– В скромном. Старший сержант я, в запасе, конечно.

– А я и вовсе рядовой. Ранили меня там, вернули в тыл, а мать, когда окреп, так отцовским ремешком по причинному месту огладила, что я то ранение мигом забыл! – он весело, задорно рассмеялся.

Павел усмехнулся и покачал головой.

– Зато живой, – вздохнул милиционер, как показалось Павлу, с облегчением, – Мать больше не пустила. Да и война к концу тогда пошла. В школу опять же направили…, зато я там главным героем был! Со мной даже взрослая шпана за руку здоровалась, как с равным… Кепочки свои снимут, покланяются, поручкаются… А как же! Орел-артиллерист, с медалью, раненый…

Он вдруг панибратски хлопнул Павла по плечу и уже с доверием, словно совсем уж своему, сообщил:

– Нет этой улицы уже, земеля. Была и нету. Люди оттудова месяц назад в другое место переехали. То была и не улица даже, а целая деревня… Ее в письмах как одну улочку указывали, а так деревня и деревня, маленькая, правда, но справная. Ничего себе жили, конечно, самостоятельно…, но, как говорится, и честь знай! Пойдем, брат, я тебя провожу…в новый район. Там и найдешь своего дружбана. Коли жив, значит, там. Тут идти-то пять сотен шагов! Вон за железкой сады видишь? Так за ними и есть новые дома. Они еще не совсем, так сказать, достроены…, грязищи там на всю кирзу, как говорится. Зато с удобствами! А как же! И канализация, и вода из кранов, и электричество даже ночью имеется. Все есть! То ли еще будет! Дай срок!

Они неспеша пошли вдвоем, высокий, несколько погрузневший уже Павел и молодой, худой милиционер среднего росточка. Пересекли за вокзалом железнодорожное полотно, углубились в куцую, редкую березовую рощицу, потом очутились в старом яблоневом саду с кривыми, будто больными, деревьями, и, наконец, вышли к нескольким кирпичным четырехэтажным корпусам, утопавшим в непролазной строительной грязи.

– Во! – милиционер с гордостью повел рукой от одного края горизонта до другого, – Вот тут и поспрашивай. Как, говоришь, его зовут?

Он внезапно опять стал подозрительным, косо стреляя в Павла прищуренными, хитрыми глазами.

– Куприяновым его зовут. Куприян Аркадьевич, младший лейтенант запаса…инвалид, вроде. Может, ноги нет, а может и руки…, – Павел устало выдохнул.

– Из каких место-то будет? Не наш или как?

– Из тех же, что и я. Тамбовщина. Деревня Лыкино.

– Не слыхал, – печально почему-то покачал головой милиционер и вдруг строго козырнул, – Желаю успеха, товарищ старший сержант запаса!

Милиционер лихо развернулся на высоких каблуках офицерских сапог и быстро, не оглядываясь и не прощаясь, зашагал назад – к саду, к роще и к гудящему напряженным металлом железнодорожному полотну.

Павел вошел в короб между четырьмя домами и оглянулся вокруг себя, потом опустил глаза вниз. На обуви налипла тяжелая грязь. Он постучал каблуками о деревянный мосток, криво перекинутый между двумя скользкими кочками.

– Кого потерял? – услышал он за спиной веселый женский голосок.

Павел обернулся. На другом конце мостка стояла полная девушка, с косичками, завернутыми вокруг головы, с ясными светлыми глазками.

– Друга ищу, милая! – ответил Павел, – Куприянова. У него еще сестра Клавдия… Инвалид он.

– Куприяна Аркадьевича? – будто обрадовалась девушка, – А как же! Известное дело! Вон они где живут…, во втором подъезде, да и на втором этаже, вон тот подъезд, с того края. Да вот же их окна…, с голубенькими занавесочками. У нас тоже такие. Мать в Универмаге брала. Рубь десять – погонный метр.

Павел приветливо махнул рукой девушке и, раскачивая доску мостка, быстро пошел в сторону дальнего подъезда. Он прыгал через лужи, иногда неосторожно наступал в них, разбрызгивая грязную, черную воду; раз чуть не упал, но, балансируя чемоданчиком, все же удержал равновесие. Наконец, Павел добрался до подъезда и посмотрел на окна второго этажа, наполовину прикрытыми новыми голубыми занавесками. В этот момент дверь подъезда со скрипом отъехала на кривых петлях и из узкого черного жерла тамбура вынырнула худенькая женщина с маленькой дамской коричневой сумочкой в не по-женски крупных руках. Тем не менее, женщина, на вид лет тридцати восьми, сама была худенькой, хрупкой, с коком светлых крашеных волос на мелкой, словно орешек, головке. Что-то знакомое сладко кольнула Павла в сердце, и он вдруг понял, что знает эту женщину совсем еще ребенком. Она и тогда была мелкой с большими руками, правда, с темно-русыми волосами, сероглазенькая. Жили они рядом с ними в Лыкино, в доме большой семьи Куприяновых.

Похоже, она не сразу узнала Павла, даже вздрогнула от неожиданности.

– Клавдия! – радостно воскликнул Павел, – Ведь Клавдия же, Куприянова? Батя – Аркадий, а старший брат Куприян? Ведь верно?

Павел широко улыбнулся. Женщина мгновенно покраснела и, смущенная, провела рукой по волосам.

– А вы кто будете? – женщина как будто боялась ошибиться, – Погодите! Погодите! Уж не Павел ли Иванович? Не Тарасов ли?

– Он самый!

– Ну, наконец-то! – она с облегчением махнула рукой, глаза засияли счастливой догадкой, – а то Куприян уж извелся весь! Думал, погибли вы… И верил, и не верил, что встретитесь опять. Стало быть, дошли телеграммы?

– Какое! Сестра позвонила на почту… Я ж в столице работаю, на заводе…, а живем в пригороде, у железки… Ну, как вы почти что! Я сразу собрался, отпуск взял и вот нарисовался!

Он широко развел руками, будто показывал себя. Фибровый чемоданчик, стукнув бутылкой водки в своем нехитром нутре, легко покачивался в правой руке. Клавдия весело рассмеялась.

– А ничего! Статный мужчина! Хоть куда! У меня и муж такой же – крупный…и тоже балагур! Хоть и из липецких, не из наших.

– А липецкие хуже?

Клавдия вновь махнула рукой и вдруг подмигнула, кокетливо, с лукавой искоркой в глазах:

– Да чо это я! Глупости какие говорю! Мой услышит, сердиться станет. Поезжай, скажет, в свою Тамбовщину, коли Липецк не мил. А мне мил! Хороший город, чистый! Вы не глядите, Пал Иваныч, что здесь грязища…, оно ведь дело временное…, стройка…пока что. А нам вот квартиру дали, отдельную, целых две комнаты, кухонька…, уж больно маленькая только. Даже уборная имеется, вода, свет! Не свой дом, конечно, как было…, двора нет, тесно, живность негде держать опять же…, но и так сойдет… Ведь верно?

– А Куприян-то где, с вами? – прервал Павел Клавдию.

– С нами, с нами! Он только из дома не выходит…, из старого-то выходил еще, хромал, а из этого не может, грязно тут… Свалится и утопнет. У него ж одна нога осталась, а второй от колена нет, и на левой руке трех пальцев, …как и не было, …под кулак прямо срезало. Еще и голова болит! Лечился, лечился… По больницам всё…, – тут она перешла почти на шепот, косясь наверх, на окна, – В психушке даже лежал! Но доктор говорит, нормальный он, нервный только уж больно! А кто после войны-то не нервный!

Она внезапно остановилась и всплеснула руками:

– Да вы идите, идите наверх…, квартира три, там номерочек имеется, и звонок даже … Вот Куприян-то обрадуется! А моего Василия дома нет… Он ведь у меня на железной дороге работает, в ремонтном. Только к ночи придет. И сразу спать… Устает больно! А я сама на смену, в универмаг… К пяти буду, продуктов принесу и это…, посидим, как люди! А то ведь ждал Куприян-то! Сомневался…

Клавдия, ловко перепрыгивая через лужи, устремилась в сторону вокзала, откуда долетали короткие паровозные свистки и даже, время от времени, неясные, лающие распоряжения диспетчера по путейскому громкоговорителю.

Павел стал быстро подниматься на второй этаж. Он остановился перед дверью и вдруг в смущении замер.

Вот уж не ожидал он увидеть того, кого похоронил в своем сознании много лет назад. Живым для него оставался только его последний приказ, и он, Павел, привык сверяться в душе только с ним, а не с убитым Куприяновым. А когда ударил в висок того, кто предал их всех, то и приказ сам-по-себе умер, словно отомщенная душа Куприянова успокоилась, наконец.

Пока ехал в поезде, думал об этом, стараясь свыкнуться с мыслью, что на войне всякое случается, но каждый раз упрямо возвращался в памяти к тем последним мгновениям, когда видел Куприянова живым, истекающим кровью на полу. Разве можно было там выжить ослабленному, израненному человеку? Разве бы его пощадили? Но вот ведь выжил! Сначала Павел решил, что это все же другой какой-то Куприянов, но как этот, другой, стал бы слать телеграммы в Лыкино, да еще целых три? А теперь внизу у подъезда он узнал его сестру, да и она узнала его. Значит, сейчас за дверью – он. Без ноги, без пальцев на руке, с больной головой! Совсем, наверное, уже не такой, как раньше, но все равно это он: младший лейтенант Куприян Аркадьевич Куприянов.

Павел встряхнул головой и решительно выжал электрический звонок.

К двери кто-то торопливо шел, постукивая чем-то тяжелым о пол и громко, с хрипом, дыша.

– Забыла чего, Клав? – услышал Тарасов в тот же момент, когда дверь рывком распахнулась.

Перед Павлом в слабом блике света из боковой двери коридора стоял худой старик, опиравшийся одной рукой о струганный, некрашеный костыль с резиновой «пяткой», а другой – придерживавший дверь. Старика перекосило от того, что костыль был для него слишком высок – одно плечо было заметно выше другого, будто устремленная кверху скалистая вершинка. Голова привычно клонилась к этому плечу. Волосы его были редкие, насквозь седые, лицо, изрытое сотнями морщинок, перепутанных друг с другом – сухим и серым. На кончике носа висели очки в тяжелой темно-коричневой оправе. Глаза от этого делались большими, беспомощными, будто незрячими, как у совы днем. Цвета они не имели – светло серые или даже почти белые. Лоб над очками был рассечен от левой брови к центру глубоким ровным шрамом, углубляющимся в череп на добрых полсантиметра.

– Паша! – растерянно произнес старик и тут же выронил из подмышки костыль, тот звонко ударился о стену в коридоре и грохнулся ему за спину, на пол.

Павел удержал старика, обхватив его вокруг узкой, слабой груди. Правая нога старика со свободно висевшей штаниной мягко уперлась Павлу в колено.

– Куприян! Ты? – выдохнул Павел, пытаясь унять дрожь.

– Не узнал, земляк! – Куприян свистел, выдавливая хриплые звуки из легких, – Я и сам себя не узнаю! Был разведчик, стал калека!

– Да что ж мы…тут! – вскрикнул Павел, не выпуская из рук тщедушного тела.

– Костыль подними, – мрачно распорядился Куприян, – Да не бойся ты! Я пока за стену подержусь. У меня руки целые…, пальцы вот только… Да я ими даже козьи ножки крутил! А ты как думал! А на лоб не гляди, что с дырой! Это меня уже в госпитале шарахнуло… Осколком, прямо на столе у хирурга! Хирурга убило! Живот вырвало, с кишками! Понял, каков я? Живучий! Вокруг меня всех в клочья, а я всё небо копчу!

– Куприян, Куприян! – шептал Павел, не в силах выпустить его тело из рук.

– Чего там! Живой! Ты как ушел тогда с мельницы, так я еще маленько поотстреливался. Мне ж гранатой еще при тебе ногу-то попортило и пальцы вот…, а в легких ихняя пулька до сих пор сидит. Слышишь, как она свистит падла? Приветы от них шлет! Из плеча-то две вынули, а из легких боятся. Говорят, нельзя…

Тарасов рывком поднял Куприяна на руки, точно ребенка, и понес его на свет в ближайшую дверь в коридоре. Он наступил в сумраке на костыль, зашатался, но все же удержался на ногах.

– Легкий ты, Куприян! Будто без костей…

– Так во мне их теперь меньше! – зашелестел хитрым смешком Куприян и тут же закашлялся. В груди у него страшно клокотало что-то очень влажное и тяжелое.

Тарасов ввалился со своим грузом на руках в небольшую комнатку. Заметив краем глаза высокую незастеленную кровать с белыми металлическими шарами на высоких углах, бережно уложил в нее Куприянова.

– Это ж Клавкина с Василием! Я в другой комнате живу. Да, ладно! Тащи костыль! Дальше я сам, земеля! Хоть и калека, да мужик же! Младший лейтенант Куприян Аркадьевич Куприянов, в полной отставке. Два боевых ордена и медаль. Всё чин-чинарем, Паша! Разведчики мы…

Сели на крохотной кухоньке. Павел вынул из фибрового чемоданчика, с которым приехал, «поллитровку» и заговорщицки подмигнул Куприяну. Тот довольный оглянулся зачем-то на дверь, хотя в квартире никого, кроме них, не было.

– Сестра не любит, когда я это…

– Так она ж намекнула, что купит со свиданьицем…

– Может и так, а все-таки лучше сейчас, поскорее, а то будет коситься… Да и Васька явится, одним глотком все р-р-раз и того! – Куприян рассмеялся и потер ладонь о ладонь, на одной из которых не хватало трех пальцев.

Он очень быстро захмелел, сжал кулак на здоровой руке и грохнул им о стол, на котором подскочила нехитрая закуска: желтоватый кусок сала с толстой кожей, на которой остро торчала щетина, обломанная горбушка черного «орловского» хлеба и тарелка с квашеной капустой.

– Сталин у них во всем виноват! Виноват, что войну выиграл, что врагов разогнал…и немцев, и наших…, родных сволочей! Виноват, что на людей глядел, как на деток своих…, за то и наказывал, за то и миловал, как батька! Во всем виноват! А они…черти лысые! Сволота!

Он набычился и, соскользнув кулаком со стола, опрокинул на пол сало, таявшее на грубой, промасленной оберточной бумаге. Павел быстро нагнулся, поднял сало с пола и заботливо подул на него, выдувая соринки. Но Куприян стремительно выхватил сало у него из рук и с раздражением швырнул на стол.

– Ты оставь это! Нет, ты мне скажи, старший сержант Тарасов… Как разведчик разведчику… Ты ж моим заместителем был… Мы с тобой и в разведку, и в бой, как один человек ходили…, ни хрена не боялись! Вот ты мне сейчас, как тогда…, как будто в последний раз, как будто в бой… скажи, хорош Сталин или такой, как этот, черт лысый, блажит? Хорош или плох? Ну, чего молчишь-то! Мы ж кричали… «за Родину, за Сталина»! Сколько ребят полегло! Земля им пухом! Ну, говори!

Павел отвернулся к окну и угрюмо задумался – для него тот человек не был в последние годы ни хорошим, ни плохим. Он ему служил, служил верой и правдой, и готов был сложить голову за него, если бы потребовалось. Но не потому, что думал о нем хорошо, а потому, что иначе было нельзя. Просто невозможно было иначе! Он никак не мог забыть ту последнюю встречу в коридоре.

Первый же их разговор почти вылетел из памяти. За ним ведь последовали такие страшные события в его жизни, что та встреча мерцала как сон – вроде было, а вроде и нет. Но встреча в коридоре Кремля на втором этаже въелась столь глубоко, что при каждом воспоминании о ней мороз шел по коже. И рука его на кобуре, и глаза, недобрые, опасные, и особенный запах от него, и издевательский смешок Буденного в стороне. Совсем не тот это был человек, который представлялся ему даже после первой встречи, не говоря уже о тех фантазиях, что приходили ему в голову, когда он шел в отдел кадров мимо кремлевских стен, еще не зная Маши, и даже не представляя, как обернется его жизнь.

– Я тебе, Куприян, вот что скажу… Видел я вождя не раз, а говорил с ним дважды…

Куприян от неожиданности приоткрыл рот с черными дырами вместо многих зубов.

– Врешь! – Куприян аж задохнулся.

Он схватил Павла за руку беспалой ладонью, но Павел вывернул руку и сказал как можно сдержаннее:

– Я это никому не рассказывал…, кроме тебя. Так что, врать не приучен! Я, Куприян Аркадьевич, у Хозяина после войны на часах стоял.

– Это как у Семена Михайловича до войны? – Куприян никак не мог восстановить дыхание.

Он будто сразу протрезвел.

– Как до войны, – кивнул Павел, – Только уже в Кремле, на втором этаже … С боевым оружием…, только без патрон…

– А чего без патрон? – глаза Куприяна возмущенно распахнулись.

– А того! Не доверял Хозяин никому. Вот чего! Ты, Куприян, может и прав…, а может и нет. Я вот близко его видал, да вот так и не разобрался! Глаза, понимаешь…

– Чего! Какие глаза! – Куприян напрягся, выпрямился.

– Ну…, не серчай! У него они…, видишь ли, не такие…, как на портретах… Там они добрые, мудрые…, смеются… А тут… Как тебе это объяснить? Страшно мне было! Вот что я тебе доложу! Мне, Куприян, на фронте так страшно не бывало, как там! Глядит и не знаешь, чем кончится. Спрашивает он у меня чего-то, а я не то, что голоса его не слышу…, я не понимаю ничего! Как будто на иностранном он говорит, а ведь по-нашенски! Во как страшно! Больше я, брат, ничего не знаю. Хорош ли, плох…, не нам судить!

– А кому! – Куприян вновь стал наливаться раздражением, – Кому, я спрашиваю, о батьке судить, как не его сыновьям?

– Не знаю. Ты не кипи! Время все само покажет… Может, нас уже не будет…, а все решится… Так или иначе! Давай-ка допьем бутылёк… А?

Куприян пьяно кивнул и махнул беспалой рукой. Они допили водку, не закусывая. Павел заметил, что Куприян вдруг стал трезветь – его глаза уже глядели яснее, строже. Он внезапно откинулся назад на табуретке, к стене, прижался к ней затылком и вдруг спросил:

– Ты нашел его?

– Нашел…, я дважды его видел…, – Павел сразу понял, о ком спрашивает Куприянов, и содрогнулся от мысли, что сейчас придется все рассказать, – Но он меня не узнал. А родинка у него та же…, пятнышко…синенькое…, и смотрел также…холодно очень, как будто у него сердце железное или даже ледяное.

– Говори, – распорядился Куприянов тем же сухим тоном, каким и раньше, еще до всех этих событий, отдавал приказы.

– Сначала под Кенигсбергом… Он меня захватил с трофеями. Случайно мы столкнулись, на дороге… Хотел отвезти в штаб, но ему не дали. Наши отбили, разведчики. Я ведь и после в разведке служил… Меня, Куприян, когда я от тебя…с мельницы пришел, полковник Ставинский под трибунал отдал…, не поверил. Сначала даже расстрелять хотели, но потом отправили в штрафную. Ранен был, реабилитировали, звание вернули, награды…ну, все, как положено… Опять фронт…и вот тогда я его и встретил в Кенигсберге, на Куршской косе. Он в СМЕРШе служил. Уже капитаном был.

– Дальше, – требовал Куприянов, негромко постукивая сжатым кулаком по столу.

– А дальше…я его упустил. Не смог… Не то, что не сумел…, не смог я. Вокруг него были солдаты, а я один, без оружия, без документов. В общем, ушел он тогда! Я, сам понимаешь, никому не докладывал…, а то бы точно к стенке поставили.

– Дальше!

– Вернулся в Москву… Маша…, ну, ты знаешь…, я тебе о ней еще тогда говорил…

– Дальше! – Куприянов был все более нетерпелив, от этого голос у него становился строже и строже, а глаза смотрели так, словно он целился в Павла.

– Она меня к Хозяину устроила, в Кремль. А весной сорок восьмого, в апреле…, я его опять встретил, в уборной, в караулке… Он уже майором был. Ну, схватились мы… Понимаешь, он не помнил меня по Ровно, а по Кенигсбергу помнил. Убил я его, Куприян! В висок кастетом шваркнул и всё! Упал он, в крови весь… Там еще воробей был…

– Какой воробей? – Куприян с удивлением вскинул глаза и зачем-то повертел в руках пустую уже бутылку.

В ней заходила на донышке капелька.

– Да так! Залетел какой-то! Почему-то запомнилось… И этот лежит на полу, кровь хлещет…, я бегом оттуда… Уволился и всё! Позже устроился на «Серп и молот» вальцовщиком, женился…, двое детишек у меня…парень с девкой…, жена, тесть, теща…всё как положено. Я думал, ты погиб, а тут из Лыкино сестра звонит на почту… Так, мол, и так разыскивает, дескать, тебя…, какой-то Куприян. А у меня, кроме тебя, Куприянов-то и нет. Вот…приехал. Сразу приехал! Отпуск взял и тут я. Так что, нет его! Выполнил я твой приказ, товарищ младший лейтенант. До конца выполнил. Сдох предатель! Как последняя собака сдох!

Куприянов глубоко вздохнул, посмотрел в окно бесцветными холодными глазами. Потом медленно повернул голову к Павлу и вдруг сказал очень тихо и твердо:

– Не предатель он, Паша! Не предатель! Иначе бы я тут сейчас перед тобой не сидел.

Павел обмер, всматриваясь со страхом в белые глаза Куприянова – не пьян ли, не сумасшедший ли действительно.

– Чего глядишь? Ты слушай… Когда я приказал тебе тогда уйти…, ну, на мельнице…и еще говорил, чтобы ты о нем доложил, а если выйдет, то нашел бы сам, лично, и за ребят…за всех…исполнил бы приговор…, я ошибался. Бой был…, стрельба…, взрывы, гибнут наши один за другим и вдруг этот… «Сотрудник»…с бендеровцами, с бандитами, стало быть… Я и подумал…он нас специально сюда привел и сдал им, гадам! А ты один был не ранен тогда…, кому же еще я должен был приказать вернуться и доложить? Больше бы никто не дошел, Паша!

– Ну!

– Не нукай!

Куприянов рывком поднялся, схватил костыль, прислоненный до этого к стене, сунул его себе подмышку и быстро заковылял по крохотной кухоньке, задевая углы то плитки, то стола, то малюсенького белого, крашеного шкафчика с дребезжащей посудой. Он вернулся к своему табурету, с размаху сел на него и уперся обеими руками в костыль, поставив его вертикально перед собой. Потом Куприянов задумчиво положил подбородок на перекладинку, но не удержался на ней и с раздражением откинул костыль в сторону. Тот громко, сухо грохнулся о пол.

– Ты не нукай, Павел Иванович, а слушай сюда! Лежу на полу, кверху мордой. Кровищи ужас сколько! Еле живой. Рядом наши стонут. Заходят эти…, а «Сотрудник» с ними. Эти стали добивать ребят. Стреляют по головам, а кого ножом или штыком… Слышу, ко мне идут. А тут, понимаешь…, я и сам не поверил поначалу! В общем…, этот с родинкой, лейтенант…, загораживает меня и приказывает им, пойдем, дескать, всех добили. Потом на меня кивает – этот, мол, тоже уже почти подох. Потом разворачивается ко мне, смотрит прямо в глаза, спокойно так, холодно…, ну, точно ледяное у него сердце…, вдруг подмигивает и стреляет рядом с головой три раза. Щепка от пола оторвалась и рожу мне царапнула. А он еще…, рядом с животом…, в пол. Никак он не мог промахнуться! Идите, кричит им, я тут всё проверю… Ждите, мол, меня во дворе, сейчас все уйдем… Они в дверь, топают ножищами, ругаются, но его слушаются, как будто он у них за старшего. А он оглянулся на дверь, нагибается ко мне и шепчет: «Ты, Куприянов, все не так понял. Война это, война! У каждого своя задача, младший лейтенант! Выживешь, поймешь… Прости, брат!» И тут же ушел. Я не знаю, сколько на полу провалялся, вокруг все мертвые, а я даже пошевелиться не могу. То теряю сознание, то прихожу в себя. Пить хочется ужас как! Открываю еще раз глаза, а я уже лежу на кровати, на подушках, а надо мною мужик, в стороне какая-то баба, и еще одна, помоложе… Я их сразу узнал… Это они тогда с «Сотрудником» на мельнице шептались, когда мы в засаде сидели, за двором. Смотрит на меня мужик и хохлятским своим языком говорит, на мове на своей, значит…, что якобы встретил их русский офицер, тот самый, «Сотрудник», значит, с родинкой…, в лесу и приказал выходить меня, а то, мол, он вернется и всех до одного расстреляет, как пособников бандитам. Так, говорит мне мельник…, а он мельником оказался, мужик-то…, замолви, дескать, слово у своих, что мы тебя спасли, и только ни в коем случае не умирай! А то нас всех расстреляют. Так и сказал! Всех расстреляют! Я у них почти неделю провалялся в бреду… Помирал… Они фельдшера какого-то нашли …поляка, а потом уж и наши пришли… Эти сначала спрашивали меня, кто таков да откуда…, а я через губу переплюнуть не мог… Ко мне через месяц полковник Ставинский приехал. О тебе ни слова не сказал! И о лейтенанте том…, хоть я и спрашивал, а он только смотрит, молчит и всё. Ну, а потом сам знаешь…, по госпиталям, в психушке два раза был…, больнички там разные. Я тебя искать начал сразу, а мне сказали, погиб, мол, в штрафниках. Это я уж после подумал…, а вдруг живой! А тот с родинкой…, он – свой, Паша! Так надо было…, надо!

Куприянов опустил голову, потом поднял ее, опять внимательно посмотрел на Павла, изумленного, растерянного:

– Клавдия, сестра, придет, принесет…, мы с тобой за того лейтенанта…, за майора то есть…, за светлую его память…выпьем!

– Да ты что! – Павел был уже весь бордовый, у него свирепо выкатились глаза, руки мелко дрожали, – Ты что несешь, Куприян! Совсем больной? Да я ж врага! По твоему приказу, вот этой рукой!

– Война, Павел Иванович! Война! – ожесточенно заорал Куприянов и опять заколотил кулаком по столу так, что на нем стали подпрыгивать со звоном стаканы, тарелка и пустая бутылка, – Он ведь сам так сказал – у каждого своя задача! И у тебя была своя задача! Ты ее выполнил. А как же! Приказ есть приказ. Так что, вины твоей тут нет вовсе никакой! Победа, брат, она большими жертвами дается. Я вот как думаю, Паша… Он нас вел в тыл к бандитам, чтобы они его приняли за своего… Они бы без жертв нипочем не поверили! Я об этом потом и в госпиталях думал, и в больницах, даже в психушке…

Павел сидел с низко опущенной головой, угрюмо смотрел себе в ноги. Куприян вновь схватил Павла за руку и пригнулся, чтобы снизу заглянуть ему в глаза:

– Когда Ватутина убили, Сталин, я думаю, лично приказал найти гадов, и послал туда разведчиков…, да не таких, как мы, а этих…, ну, сам понимаешь… Вот нашего «Сотрудника» и послали с отрядом к бандитам, а нас…ну, как затравку, что ли? На живца ловили! Тут задание вон какое! Очень оно важное было…, Паша! Народу ведь сколько погибло…, ну, вообще! Миллионы! Зато победа какая! До Берлина же дошли! Без меня, конечно…, жаль… Но другие-то были! Ты вон Кенигсберг брал! Логово, можно сказать! Как же без жертв?! А тут разведка! Это ж понимать надо!

– Значит, мы за живца были? Как червячки? – губы Павла, сизые, похолодевшие, мелко дрожали, краска резко схлынула с лица.

– Так и было! У каждого своя задача…, он так и сказал мне. Один – за живца, другой – за рыбачка, а третий – рыбка! Это уж я сам так думаю… Ему бы не поверили, если бы не мы. Понимаешь? Вот какое у нас тогда было задание, Павел Иванович! Тоже героическое… Ценой жизни…великое дело сделать! Победа! Она любого из нас стоит! Ты же солдат! Разведчик! Должен понимать! Так что, придет Клавдия, выпьем за него, за светлую ему память…!

– Выходит, я своего убил? Так? – Павел чувствовал, как в нем растет ненависть к Куприянову, да такая, что он сейчас шарахнул бы его самого кастетом в висок.

– Нет! Не так! – твердо ответил Куприянов, отшатнувшись, – Ты думал, он предатель. Ты выполнял мой приказ, приказ своего командира. И если бы не выполнил, Павел Иванович, я бы тебя за сволочь сейчас считал. И за труса! Потому как приказ есть приказ! И у него был приказ, и у тебя. Оба вы двое, как говорится!

Павел обхватил голову руками и медленно, мучительно пригнулся к коленям. Все это не укладывалось в сознании, казалось, он в горячке. Лучше бы Куприянов тогда не выжил! А еще лучше, не искал бы его! Тогда и Павел не винил бы себя за тот удар в белой, кафельной уборной. И воробей этот… Он так смотрел! И кровь на кафеле, на белом…, красная, черная, густая кровь…

Они сидели молча, не глядя друг на друга.

Наконец, Павел медленно поднялся и, не говоря ни слова, взял с пола фибровый чемоданчик. Он с болью посмотрел сверху на замершего за столом, с опущенной головой, Куприянова, и, тяжело пошатываясь, вышел в темную прихожую. Павел миновал ее в два широких шага и распахнул дверь на лестницу. В кухне было по-прежнему тихо. Куприянов не звал его, не пытался остановить.

Тарасов вышел во двор, заваленный строительным мусором и мучительно утопающий в черной жиже. Не оборачиваясь и не поднимая головы, он побрел в сторону вокзала.

Павел успел к железнодорожной кассе перед самым ее закрытием. В очереди стояло человек восемь. В окошко выглянуло распаренное женское лицо. Быстрые, карие глаза разборчиво ощупали молчаливую, робкую толпу.

– В столицу есть кто? – выкрикнула кассир с озлоблением в голосе.

– Есть! – откликнулся невысокий, щуплый парень в новой серой кепочке, заломленной на правое ухо.

– И я тоже! – очнулся от своих мыслей Павел.

– И я! – услышал он за спиной несмелый женский голос.

– Так чего стоите истуканами! – взъярилась еще больше кассир, – Давайте гр’оши! Закрываемся! Поезд-то уж через двадцать минут будет, кавказский! Со второго пути пойдет… Пока добежите… Ну, люди! Стоят…, молчат, как эти…

Павел пропустил вперед женщину, оказавшуюся пожилой, испуганной дамочкой в несуразном зеленом пальтишке, с серым мешочком вместо чемодана. Наконец и он, последним, взял билет. На платформе, потягиваясь и позевывая, стоял, расставив ноги в свеже начищенных сапогах, знакомый милиционер. Он с удивлением взглянул на Павла и вскрикнул:

– Боец! Ты чего тут! Не нашел что ли друга-то своего?

– Нашел, – мрачно ответил Павел, – Да не тот это! Тот, видать, погиб… А это так…тезка, …однофамилец. Одно слово, калека! Обознались мы!

– Бывает, – опечаленно протянул милиционер, сдвинув на затылок фуражку, – А сейчас чего?

– Чего, чего! Домой! В Москву! Кончился отпуск-то!

– Ну, ну! – растерянно закивал милиционер, – Счастливого пути тогда! А нам тут оставаться… Служба!

Павел сидел у вагонного окна, прислонившись к нему лбом. Пошел густой, бесконечный дождь, его хрустальные потоки старательно мыли стекла. У Павла в голове тяжелым колоколом гудела пустота.

 

3. Машина новая жизнь

Исчезновение Павла из Машиной жизни поначалу показалось ей даже избавлением. Она перестала бояться саму себя – и как бы так сделать, чтобы не рассердить его по пустякам, и как бы не быть хуже других, а для этого тайком коситься все время на женщин на улицах, в магазинах, в кино, и сравнивать, сравнивать, сравнивать себя с ними, переживать, ревновать просто к образу, к незнакомке, к возможной, не в прямом смысле, а вообще, конкурентке.

Это было унизительно и страшно, потому что за всем этим стояла ее отчаянная, низкая, жалкая самооценка. Ее тяготила военная форма, строгость ее будней, необходимость все время держать себя «в рамках», как говорили сразу два ее начальника. А что в этих рамках? Бумаги, бумаги, бумаги и рот на замке! Вот, что в этих рамках. Там нет жизни, нет воздуха, нет того, к чему хочется притронуться… И Павел был тоже частью этих «рамок». Последнее время Маше намекали на то, что не к лицу офицеру госбезопасности сожительствовать на незаконных основаниях с посторонним мужчиной, а этот, дескать, вообще из «нижних чинов» (так и сказали, к ее удивлению), надо, мол, и тут себя в «рамках» держать. Потому-то она и решила тогда уволиться и сказала об этом Павлу.

Но то, что Павел натворил весной сорок восьмого года, изменило и его, и ее жизнь так, что все последовавшее за тем можно было бы назвать «новой жизнью», выбивавшейся из всяких рамок, а не то, что принятых у нее на службе.

С исчезновением Павла, однако, ей стало легче. Сначала он звонил время от времени, случалось, правда, это крайне редко; сердце ёкало в груди, загорались щеки. Она, стараясь говорить весело, беззаботно, сообщила ему, что выходит замуж за Подкопаева, стала перечислять гостей, но Павел угрюмо молчал в трубку, не прерывая ее, и тогда она сказала, что не станет приглашать его, хотя Владимир Арсеньевич как будто настаивал даже. Павел и тут промолчал. После этого звонки прекратились.

Она не хотела съезжать с квартиры в Ветошном переулке, потому что все время ждала его. Ей казалось, что это единственная зацепка за их прошлое. Однако Владимир Арсеньевич радовался переезду в Рабочий поселок, в Кунцево, говорил, что в тех местах лучше, потому что там больше свободы, там воздух, там людям легче переживать то, что невозможно пережить в Ветошном, в котором все давит тяжелым камнем, а именно – прошлым и бесконечно серым настоящим.

Поселок этот лишь позже, в шестидесятом году, вошел в состав Москвы, а до этого был одним из густонаселенных районов ближайшего подмосковного городка Кунцево. Еще в те годы его за веселый нрав сильно пьющих обитателей прозвали Страной Лимонией или просто Лимонией. С этой его особенностью и Маше, и Владимиру Арсеньевичу еще предстояло столкнуться.

В пятьдесят седьмом году Маша узнала, что ее дом в Ветошном пошел на слом, да и переулок стал называться проездом Сапунова. Вот тут и оборвалась последняя ниточка, хоть как-то связывавшая ее с Павлом, пусть слабенькая, ненадежная, но все же поддерживавшая какие-то ее иллюзии!

Ей стало нестерпимо грустно, ведь найти ее теперь очень трудно. Этого ведь надо страстно захотеть, чтобы найти! Вряд ли о ней будут сообщать посторонним в адресном бюро – все же работник государственной безопасности, а к этому строгое, суровое отношение у властей. И это всё несмотря на то, что Маша уволилась через год после исчезновения Павла. Уже в мае сорок девятого она получила на руки гражданские документы и устроилась работать в отдел кадров строительного треста в Кунцево. Потому и квартиру они получили там, а не где-то в другом районе.

Очень скоро ее сделали заместителем начальника отдела, а в пятьдесят третьем, после смерти Сталина, назначили начальником. Это вышло не случайно: начальник, бывший до нее, стал сильно пить; первый запой начался уже пятого марта вечером, вышел он из него лишь в середине апреля, а второй поразил его первого мая. Из него он уже так и не вышел – попал в психиатрическую лечебницу с позорным, хоть и привычным для России диагнозом «алкогольный делирий», иными словами – «белая горячка» или «белочка», как нежно называли эту болезнь сами же больные.

Оказалось, что пил он еще до войны, и тогда тоже случались приступы; он совершенно безрезультатно лечился у врачей, а подлечил его фронт: он боялся пить там, хотя всегда такая возможность имелась. И всё потому, что строгий комиссар, очень немолодой правоверный большевик, еще в октябре сорок первого, под Москвой, предупредил его, что будет расценивать запои, как «умышленное членовредительство» и отдаст под трибунал, а это, по его словам, несомненный расстрел.

Начальник этот сначала был командиром стрелкового взвода, потом – роты, а закончил войну батальонным в Варшаве. Там он был серьезно ранен, возвращен в Москву на лечение и после комиссования устроился на работу в кадровый отдел строительного треста. Держался, держался, а со смертью вождя сорвался. И сразу – «белочка»! Как будто она поджидала его в засаде все эти годы. Насмарку пошло всё сразу! Все фронтовые мучения и страхи оказались напрасными. И вот его вышибли к чертовой матери! Да еще отправили в «Ганнушкина». Жена рыдала, взрослая дочь с презрением косилась в его сторону, друзья, кто забыл этот его грех или не знал еще, перестали появляться. Однажды утром, когда все ушли по своим ежедневным делам, он накинул на шею петлю, но повеситься так и не сумел, потому что в этот момент страшно, нестерпимо захотелось напиться. А как напился, сняв петлю, передумал умирать. И опять попал в психушку.

Вот такой был у Маши предшественник. Ее это даже немного насмешило – очень уж комичной ей показалась вся его жизнь, особенно, угроза комиссара предать его суду за членовредительство в случае фронтового запоя. Владимир Арсеньевич, напротив, отнесся к этому очень строго – ему всегда было жаль фронтовиков. А то, что несчастный запил со смертью Сталина, считал недоразумением, так как, по его мнению, вождя надо было провожать на трезвую голову и достойно.

– Пьяницы – люди нездоровые, Машка! – говорил он, намекая на то, что сам ничего крепче вина и пива теперь в рот не берет, – Их жалеть надо! И даже на поминках у вождей не наливать. Ни в коем разе!

Постепенно в Машином воображении ее жизнь на Ветошном, рядом с Павлом и в волнующей зависимости от его судьбы, стала почти сном, пришедшим из чужой жизни. Даже попытки вспомнить какие-то важные детали из прошлого заканчивались головной болью или вдруг нахлынувшей усталостью. Она перестала считать прожитые годы и соотносить их со своим возрастом, потому что они казались ей напрасной растратой жизни, пустым ожиданием того, что выглядело когда-то самым важным, ради чего будто бы и стоило потратить всю эту жизнь, единственную, невозвратную. Если раньше, при Павле, она косилась на хорошеньких и удачливых женщин и тихо завидовала той внешней легкости, с которой они катились по своему бытию, то теперь она смотрела на них и на впечатляющие результаты их жизнедеятельности, как на укор, даже презрительную издевку своей нынешней беспомощности, своего падения в жалкую, окраинную яму, не имеющую обратного подъема, как не имеет заднего хода само время.

Маша изменилась в характере: куда-то пропали ее доверчивость, ее надежды и мечтания, а на смену им пришла раздражительность, ожесточение и неудержимое желание затормозить любое чужое движение вверх, помешать всякому или всякой, кто не имеет еще ее печального опыта несостоявшегося счастья, и обрушить в самом начале любой душевный или пусть даже практический порыв.

Кастальская скрывала это за маской спокойной строгости начальницы средней руки, от которой многое зависело в судьбах людей, за броней принципиальной неприступности, за примитивностью и безвкусицей ее штатского костюма, больше напоминавшего военную форму со споротыми пагонами, чем действительно гражданский костюм, за неприхотливостью прически, внешности, манеры. Она прослыла суровой, проницательной советской дамой, которой известно о людях и об их слабостях больше, чем другим, даже им самим. Вслед ей метались ненавистные взгляды, а в лицо те же люди, краснея или бледнея, беспомощно защищались бледными улыбками. Она понимала это, видела абсолютно всё и наслаждалась победой над теми, кто сумел когда-то обойти ее в своих личных, даже интимных удачах и питавших солнечные надежды на будущее, а теперь глухо упирался в нее, как в сумеречную стену, как в скалу, которая возвращала все назад, вопреки, казалось бы, невозвратности времени.

Глубинное, скрытое, болезненное понимание корней всего этого постепенно сгладилось, стушевалось, и Маша, которую теперь почти никто не звал по имени, а величали с затаенным ужасом только очень официально Марией Ильиничной, утвердилась в своей значимости, в своем роковом влиянии на людей и их судьбы.

Строительный трест, в котором она работала, стал разрастаться и постепенно превратился в мощную организацию, занимавшуюся особым, очень важным с точки зрения оборонной промышленности, делом. Многие объекты, поручаемые управлению, обозначались лишь кодовой номенклатурой, чтобы сохранить секретность, а к людям, занимавшим видные и ответственные места, теперь предъявлялись особые требования, за соблюдением которых отдел Кастальской наблюдал день и ночь. Мария Ильинична вновь прошла так называемую «переаттестацию» в своем же старом ведомстве, где ее встретили с симпатией, как свою, и получила высокие «допуски» к разного рода тайнам, которых не было даже у некоторых начальников ее строительного управления. По-существу, она стояла в этом смысле выше их всех.

Маша сразу остро почувствовала неладное в отношениях с руководством управления. Ее нередко грубо обрывали на совещаниях, упрямо стремясь указать на границы ее компетенции в строительных делах управления; при каждом удобном случае давали понять, что ее должность лишь вспомогательная, а не главная, и только временные обстоятельства позволяют ей держаться тут на равных с людьми поистине элитного ранга. Постепенно в голове Кастальской утвердилась мысль, что она, одинокий и непоколебимый боец, стоит на страже государственных интересов, да еще в окружении, если уж не врагов, то, во всяком случае, людей ненадежных и по отношению к власти определенно нелояльных. Она была вынуждена «вычистить» свой отдел, то есть уволить старых сотрудников и нанять новых, которые по-существу все были как раз из старых «заслуженных бойцов» ее бывшего ведомства. Отдел кадров внезапно превратился в неприступный бастион, сражавшийся лишь во имя собственной живучести, даже если это противоречило общим задачам организации.

Кастальская отчетливо понимала временность своего положения, но ей было приятно осознавать, что она, оказывается, не напрасно растратила под перегретыми настольными лампами в кадровом отделе госбезопасности свою жизнь. Тогда, в те годы, она тщетно ожидала чего-то очень светлого и по душевной своей наивности думала, что ей нужны были не кадровые удачи, а обыкновенное личное, женское счастья.

Эти изменения в Маше, как ни странно, заметил и обычно толстокожий и примитивный в своих впечатлениях Владимир Арсеньевич. Он даже испугался того, что из старшего, командного звена в их малочисленной семье он постепенно превращается в беспомощного, брюзжащего, стареющего инвалида. Таким образом Маша получила в своем тылу «второй фронт», на который почти не обращала внимания. И совершенно напрасно, потому что именно там и созрели ее новые неприятности.

В пятьдесят седьмом году Подкопаев окончательно вышел на пенсию и стал прожигать время во дворе их дома в Рабочем поселке, в Кунцево. В том дворе был черный, рабочий выход из так называемого «вредного цеха», как обозначали в милиции и в среде местных пьяниц винный отдел магазина. Сначала Владимир Арсеньевич бравировал тем, что отказывается от употребления водки «на троих», а заменяет ее поначалу «безвредным» сухим вином. Уже несколько позже он перешел на одуряющие крепленые сорта, ошибочно называвшиеся в беспросветно пьющей среде «портвейнами». Подкопаев любил разглагольствовать о благородстве «портвейнов», об их неповторимом вкусовом букете, о южных сортах сладкого винограда, из которых они якобы изготовляются, и о том, что пьющий такие чудные напитки застрахован от банального алкоголизма. Не то, что от водки, которую, по его авторитетным словам, гонят из всякого барахла и даже нефти!

Но никто из тех, кто постоянно употреблял всякую дешевую дрянь из бутылок, напоминавших по форме и тяжести огнетушители и называвшихся «портвейном», истинного «портвейна», душистого и тонкого по вкусу, никогда не пробовал и даже не знал, как тот выглядит. Владимир Арсеньевич тоже этого не знал и знать никак не мог.

Однако же он кичился своей стойкостью, и с презрением, спесиво приподняв бровь, поглядывал на водочных пьяниц. Длилось это, правда, недолго.

Подкопаев, важно хромая по двору, пьяненький, чванливый, рассказывал в который раз совершенно безразличным и циничным слушателям, своим собутыльникам, о том, как он контролирует свою супругу, являющуюся, между прочим, важным чиновником в системе государственных секретов и в прошлом (а может, и в настоящем!) заслуженным сотрудником «органов». Если уж он, героический фронтовик, умеет держать в руках такую важную и строптивую птицу, то уж тут, во дворе, на задах «вредного цеха», кому как не ему возглавлять шайку местных выпивох? Он на это намекал и участковому милиционеру, строгому, все понимающему, очень неглупому, хоть и простоватому, лейтенанту Николаю Сазонцеву по прозвищу «Сазан». А когда видел его еще издали несущим свое огромное брюхо по улице или по двору, первым из всех поднимался с лавочки и солидно шел навстречу, чтобы без улыбки и каких-то там несерьезностей поздороваться за руку – «поручкаться», как он говорил.

Сазонцев хмуро наблюдал за сползанием Подкопаева в общую сточную канаву, переполненную всякими городскими нечистотами, то есть записными пьяницами, и тяжело вздыхал, меря Владимира Арсеньевича нелюбезным взглядом. Это замечали все собутыльники Подкопаева, люди необыкновенно чуткие на реакции любого, от кого зависит, будут ли они пьяны или трезвы сегодня и где проведут ближайшую ночь или, в некоторых драматичных случаях, даже год. Замечали и посмеивались за спиной постоянно бахвалящегося и быстро напивающегося Подкопаева. Тот часто выходил во двор, вывесив на пиджаке по случаю и без случая свои боевые награды, и гордо позвякивал ими. Это поначалу вызывало интерес у окружающих, они даже, тыча пальцами в медальки и в ордена, спрашивали, откуда и за что даны, но потом всем это надоело, да и Подкопаевский боевой путь стал заметно утомлять их. Над ним уже открыто издевались. Он сердился, нервничал и от этого становился еще нуднее, еще навязчивее.

Однажды его, пьяного, давно уже не брезговавшего и водкой, жестоко избили в соседнем дворе. Колотили Подкопаева совершенно безжалостно двое молодых людей, безотцовщины, начинающие уголовники, за то, что он насел на них с пьяными нравоучениями и с сердитым требованием стоять перед ним по стойке смирно «как положено», да еще внимать его бесконечным россказням.

Юные хулиганы сбежали, а Подкопаев попал сначала в милицию, весь в крови, до самых бровей, а потом его оттуда отправили на «скорой помощи» в больницу. Маша прибежала в травматическое отделение прямо с работы, расстроенная и хмурая, и в длинном, темном больничном коридоре столкнулась с Сазонцевым. Тот отвел ее в сторону и сказал очень доверительно, как своей:

– Его бы на работу пристроить, Мария Ильинична, а то сопьется окончательно. Тех негодяев мы поймаем, долго прятаться не сумеют, но вот он…, совсем уж непорядок!

– Что же я могу сделать? – Маша ответила лишь потому, что надо было хоть что-то сказать.

В действительности она давно уже ожидала такого разворота их совместной жизни и вовсе не была удивлена постепенному сползанию Владимира Арсеньевича в самые низы и без того неблагополучного окраинного московского райончика.

– Вы большой человек…у себя там… Найдите ему занятие… А то мы найдем! – уже с угрозой молвил Сазонцев, – Сами понимаете…, и вам неприятности, и ему… Так не может долго продолжаться! Его зарежут в конце концов. Народец им уже очень недоволен. До меня слухи доходят… Надоел уж больно! И о вас всякое болтает, вроде как хвастается, а это нехорошо…, учитывая ваше ответственное служебное положение. Дойдет до туда!

Сазонцев строго покосился наверх и для убедительности ткнул в небеса толстым, почти как кисть у Маши, указательным пальцем. Кастальская холодно заглянула ему в глаза и сразу поняла, что «дойдет до туда» как раз от него, если только она не приструнит мужа. На службе к тому времени ее уже очень многие мечтали скинуть с должности. Вот так Подкопаев стал самым уязвимым звеном Марьи Ильиничны Кастальской (фамилию она с замужеством сменить отказалась, несмотря на настойчивое зудение Владимира Арсеньевича).

Сразу по выписке Владимира Арсеньевича из больницы Маша устроила ему грандиозную выволочку. Она истошно орала, что вышла за него замуж лишь на условиях его постоянной трезвости, а он позорит ее на всю Москву. Подкопаев клевал от испуга носом, признавал вину и униженно клялся, что больше не притронется к спиртному и даже не станет ходить во двор.

Вычищенный и выглаженный уже на следующей неделе он прихромал в ее управление и получил скромную должность экспедитора при ведомственной столовой. Первое время все шло спокойно, без потрясений. Но постепенно в управлении стали шептаться о том, что инвалид Подкопаев постоянно бахвалиться женой и требует особого к себе отношения. Он даже несколько раз самозвано брал на себя обязанности директора цеха питания и подписывал за него, даже не всегда в его отсутствие, какие-то ответственные материальные документы. Директор, пожилой, хитрый бакинский армянин Иван Мечитов, почувствовал угрозу своему положению. Дело разгоралось из-за того еще, что Владимир Арсеньевич самочинно устраивал ревизии в складских и холодильных помещениях и составлял какие-то акты о недостачах и порче продуктов. Он сам избрал себя в председатели месткома, с угрозой вынудив многих подписать что-то для этого, и теперь настаивал на том, что является по-существу «комиссаром на передовой продуктового фронта». Директор кинулся в ноги к начальнику управления, обычно неприступному, надменному типу, и, горько рыдая, стал требовать убрать от него этого сумасшедшего, мешающего честным людям работать во славу «трудовых организмов и рабочего здоровья».

Марию Ильиничну вызвали на ковер к управляющему и потребовали прекратить вредительскую деятельность ее склочного мужа. Тут же отметили вслух, что он незаконно пользуется ее особым служебным положением и приносит вред общему делу.

Мечитов был, с одной стороны, удовлетворен, а с другой, страшно взволнован за себя, потому что понимал, что с такими людьми, как Кастальская, с бывшими, а может быть даже и не с бывшими (!), чекистами, лучше не ссориться.

Они заперлись в кабинетике Марии Ильиничны, долго о чем-то говорили. Мечитов выкатился оттуда весь потный, тяжело дышащий. Уже на следующий день все в управлении заметили положительные изменения в меню столовой: появились калорийные мясные и рыбные блюда, салаты стали насыщеннее и свежее, супы разнообразнее, а компоты гуще.

Подкопаев ходил гордым петушком, выпячивая грудь и победно поглядывая вокруг себя. Он не преминул заметить, что это они с Марией Ильиничной, как два старых «бойца невидимого фронта», справились с затаившимся вредителем и расхитителем.

Мечитов, до которого сразу дошли эти разговоры, кинулся к Кастальской, захлопнул за собой дверь и из коридора можно было услышать его возмущенный говор с типичным акцентом. Вырывались только отрывочные слова: «как договаривались», «это наглость», «буду лично жаловаться», «превышение полномочий» и что-то в этом роде.

Он быстро вышел, на этот раз, хоть и потный, но вовсе не испуганный, а пышущий кавказским темпераментом, с боевым, мстительным сиянием в темно-карих глазах.

Маша вновь стала скандалить с Подкопаевым, а на следующий день уволила его из управления и попросила знакомого кадровика из таксомоторного парка пригреть его на какой-нибудь номинальной должности.

Подкопаев стал работать в парке вахтером на въезде и выезде автомашин. Тут он тоже выказал свой боевой норов – требовал правильно отмечать путевки, придирался к разным мелочам, которые считал вовсе не мелочами, а «принципиальным вопросом». Однажды его вновь сильно поколотили в курилке за ремонтным цехом. Кто его бил, осталось невыясненным, так как сначала приложили сзади монтировкой по голове, а потом добавили ногами по уже почти бесчувственному телу.

Он две недели провалялся в той же больнице, но на этот раз здоровье пошатнулось всерьез – закрылся один глаз из-за мозговой травмы, облезли волосы на том месте, куда угодила монтировка, и появилось сильное заикание. Его немедленно поставили на учет в районный психоневрологический диспансер, утвердили инвалидность первой группы, не дающую право на работу вообще, и на этом основании выгнали из парка.

В милиции к этому происшествию отнеслись без особого внимания. Сначала как будто начали проверку силами местного участкового, а потом в возбуждении уголовного дела отказали за отсутствием «события преступления»: упал, мол, старый хромой пьяница и ударился головой о вкопанное в землю ведро для окурков, а то, что на нем много других травм, так это от того, что он несколько раз поднимался и, не в силах удержаться на ногах, вновь падал и причинял себе «естественный физический» вред.

Мария Ильинична, молча выслушав краснеющего молодого участкового инспектора, обслуживавшего парк, под конец с презрением бросила ему в лицо:

– Плохо начинаешь, парень! Отца на вас, сопляков, нет… Вот уж он бы вам показал «естественный физический вред»! Повалили бы лес, да подумали бы… Подкопаев всю войну прошел, семью потерял…, предателей и шпионов давил…, ногу ему на фронте оторвало, а ты…! Глаза твои бесстыжие!

– Да что я! – всполошился инспектор, все больше заливаясь румянцем, – К начальству моему идите… Это ж они… Я вам лично…, без передачи…, у них с дирекцией парка свои дела… Просто замучили меня уже! Хоть увольняйся…, так не отпускают!

Кастальская уже с жалостью посмотрела на инспектора и устало отмахнулась:

– Ладно… Шумный он, это верно… Может и надо было слегка…для профилактики! Но не так же! Убить же могли! Все-таки, инвалид войны…, чекист в прошлом… С этим следует считаться…

– Верно, – с облегчением выдохнул инспектор и обтер пот со лба, – Считаться надо… Я доложу…

Мария Ильинична криво усмехнулась и тяжело поднялась:

– Докладывай…, только, смотри, не поперхнись.

Она степенно вышла из приемной комнаты инспектора, чувствуя спиной его изумленный взгляд.

Владимир Арсеньевич долго мучился бездельем дома в то время, когда Мария Ильинична бывала на службе, а потом вновь стал выползать во двор. Он рассказывал длинные истории о своей героической борьбе с расхитителями, с ворами и бандитами, но даже былого внимания и хотя бы видимости почтения у местных пьяниц так и не заслужил. Теперь ему сливали из стаканов по капле разной дряни, чего ему хватало, чтобы напиваться почти до бесчувствия. Своих денег он не имел, так как Мария Ильинична оформила опекунство над ним, над больным человеком, лишенным по суду дееспособности. Пенсию переводили ей на счет, а ему она ежедневно выдавала жалкие копейки на папиросы.

В июле шестьдесят третьего года Подкопаева нашли бездыханным в подъезде дома, в котором они жили с Машей. Вскрытие показало, что с ним случился ишемический инсульт и шансов помочь ему не было ни малейших, даже если бы его нашли сразу.

Маша неожиданно для всех, и даже для самой себя, очень горько пережила его смерть. Ей вдруг стало нестерпимо жаль этого одинокого по сути человека, так и не смирившегося в душе с гибелью своей первой семьи. Она понимала, что его торопливые слова оправдания в адрес артиллерийского расчета, уничтожившего по ошибке жену с сыном и с ее матерью, шли не от того, что он именно так и думал, а потому, что не имел возможности и сил отомстить за свое горе. Он был совершенно беспомощным, маленьким человеком, цеплявшимся за нее, как за единственный шанс выжить в том глухом хаосе горя, в котором очутился после войны.

Владимир Арсеньевич страдал еще и от того, что ничего не значит в ее жизни, что не способен внушить ей не то, что любовь, но и простого уважения к себе, как к мужчине, как к мужу. Ему нечего было вспомнить о своей незаметной службе в СМЕРШе во время войны, потому что ничем не отличился, ничего существенного не сделал. Маша понимала, что его болтовня во дворе должна была компенсировать то, что не дала ему жизнь – значимость в общем деле, признательность за его бесконечные страдания и благодарность за терпение. Он как будто все время сам находился под ошибочным обстрелом, унесшим когда-то жизни самых близких ему людей.

Скандальность его нрава, склочность, болтливость были жалкой попыткой вернуть то, чего у него никогда не было и быть не могло – авторитет истинного мужчины, каким он себе его представлял. У него были свои особенные представления о чести, в которые не укладывалось то, куда его заталкивали обстоятельства, и поэтому он рисовал себе свой собственный мир, полный наивных фантазий. Из-за этого он нередко был смешон и даже жалок. Маша вдруг поняла, что тоже все эти годы была его врагом, как и весь остальной мир. Но она в силу житейских обстоятельств оказалась ближе к нему, чем все остальные, а значит, неизмеримо опаснее всех. Маша, рыдая одна дома после пьяных поминок, на которые явились все дворовые пьянчуги и даже строгий и участливый милиционер Сазонцев, думала, что Подкопаев, видя главную опасность для себя в ней, ее же щадил и вынуждал себя до конца играть шутовскую роль семейного недотепы и дворового дурачка.

Это вдруг показалось Маше самым мужественным и благородным шагом во всей его жизни, по-существу, совершенно неудавшейся. И она винила себя в его последних неудачах, увидев вдруг все со стороны абсолютно ясно.

Ей вновь вспомнился Павел, теперь уже далекий и чужой, и показалось, что и с ним не сложилось по той же причине, как и с Подкопаевым: она всегда стремилась как будто поддержать того, кто любит ее, а на самом деле оставалась верна лишь самой себе. Главным, как она теперь понимала, для нее было устройство собственной судьбы, вливающейся в общее течение жизни. Разве не личная карьера, не служение сухому государственному делу, как своему собственному, было для нее приоритетным? Разве не это развалило всю ее жизнь, расколотило на мелкие кусочки? За всем этим она, как ей теперь казалось, не замечала страданий близких ей людей, любивших ее и шедших на жертвы ради их союза.

Маша, будучи уже совершенно безжалостной к себе, не желала понимать, что и Павел, и несчастный Подкопаев в действительности плыли в своих собственных фарватерах, а ее от отчаяния приспосабливали в качестве спасательного средства в холодных волнах жизни.

Вспомнилась мама, ее муж Кастальский, фамилию которого она носила, уют их маленькой квартирки в Ветошном переулке, когда у нее не было еще никаких обязательств перед суровой и беспощадной государственной машиной; почему-то вспомнились и школьные годы с совсем уже забытым ею классом, в котором она была всегда самой маленькой, неприметной мышечкой со слабым голоском и испуганным взглядом из-под обиженно опущенного лобика, а еще то, что из одноклассников войну пережили очень и очень немногие; и Герман Федорович вспомнился, и детская влюбленность в него, и его смерть почти в самом конце войны, и вновь Павел, и вновь Владимир Арсеньевич. Стало невообразимо горько, показалось, что ее жизнь завершилась, а оставшиеся годы полны тоскливого, пустого одиночества и постепенного старения в тупой глухоте далекого теперь уже мира, безразличного ко всему, что не приносит ему сиюминутной пользы.

Маша сказалась больной и заперлась на целую неделю в своей квартире в Рабочем поселке.

На работу она вышла заметно подурневшей, усталой, с синими кругами под глазами. Впервые она не пошла на очередное важное совещание, пропустить которое никогда бы себе раньше не позволила. Ее заместитель по отделу, молодой человек с быстрым, лицемерным взглядом (звали его Асфатом Бушуевым, он был родом из Уфы), пошел вместо нее, и услышал, что, мол, хорошо бы и впредь замещать ее и тут, и во многих других местах. Некоторое время так и было, но однажды Маша встрепенулась, с раздражением оглянулась назад и вокруг себя, и заявила чересчур активному Бушуеву, что пока еще она начальник отдела и вообще, дескать, он за своей суетливостью, совсем забросил внутренние дела.

– Вы посмотрите, Бушуев, что у вас делается с бумагами! Их скопились горы, Гималаи какие-то! Никакого учета, полнейший развал!

В действительности все было не так или не совсем так, но Бушуев, смерив Машу за ее спиной ненавидящим взглядом, в лицо ей согласно закивал, и тут же бросился к бумагам, показывая насколько он готов искупить свою вину и что точно знает свое место в их внутреннем табеле о рангах.

Маша стала подумывать, как бы избавиться от этого человека, ставшего опасным, хотя она и раньше, когда ей только-только его настойчиво рекомендовали, чувствовала исходивший от него, как будто бы тихого и согласного человечка, мощный импульс властности и даже жестокости. Темненький, кареглазенький, немного заикающийся, с саркастическим взглядом из-под тонких черных бровей, почти болезненно худенький, и в то же время с жилистыми, цепкими руками, Бушуев внушал ей ощущение опасности, которое бывает, когда в доме живет непонятное животное с острыми коготками и зубками. Вроде бы ясно, кто тут хозяин и кто от кого зависит, но однажды всё может обернуться кровавой трагедией, и тогда станет окончательно понятно, для чего и кому дано это острое оружие, составляющее, оказывается, истинную природу его обладателя.

Но Маша самым решительным образом опоздала. Их и без того крупное управление слили еще с двумя такими же, имевшими прямое отношение к секретным космическим проектам и к строительству стартовых комплексов на Байконуре и в Плесецке, а также к какой-то ракетной части неподалеку от Благовещенска, на Амуре, и ее тихого заместителя Бушуева неожиданно назначили начальником управления кадров, то есть вознесли высоко над ее головой. Бушуев и поставил вопрос о снятии Кастальской с должности, как человека, безнадежно отставшего от действительности и неспособного идти вперед в требуемом темпе. Он тут же выложил перед всеми многие недостатки в ее отделе, к которым сам же имел самое прямое отношение когда-то, и предложил Кастальской опуститься на две ступени ниже – стать всего лишь старшим инспектором в ее же отделе, а свою должность по-хорошему, тихо, без скандалов, без шума уступить какому-то кадровику, присылаемому сверху, из госбезопасности.

Маша тут же вспылила, бросила в глаза Бушуеву, что он «мелкая сволочь и крупный подлец», и подала заявление об увольнении. Заявление молча приняли.

Две недели Кастальская промаялась дома, а потом к ней зашел участковый Сазонцев. Он принес с собой водку и какие-то деликатесы на закуску. Они выпили без тостов и даже почти без слов. Сазонцев подошел к Маше, прижал ее к своему огромному животу и умело раздел. С тех пор он регулярно стал к ней захаживать. Теперь здесь у него были даже собственные тапочки и свободные плечики в шкафу, рядом с костюмом покойного Владимира Арсеньевича. А с Машей стали здороваться с особым подобострастием все пьянчуги и сомнительные личности их микрорайона.

Сазонцев устроил Машу на должность начальника паспортного стола в районном отделении милиции и обеспечил особыми продуктовыми талонами в кунцевском спецраспределителе, в котором столовалась вся местная знать.

Так началась другая жизни Маши Кастальской, отдаленная от жизни Павла Тарасова уже многими, многими событиями, к которым он не имел никакого отношения. Маша даже с грустью подумала, что ей это кстати, потому что постоянно присутствовавшая в ее жизни зависимость от него теперь окончательно и бесповоротно почила. Слишком многое их ныне разделяет – тяжелый, неподъемный чемодан времени и оказавшаяся бесконечно длинной дорога от одного сердца к другому.

 

4. Новая жизнь Павла и Екатерины

Юрий Станиславович Железин быстро старел на пенсии, а жена, поглядывавшая на него с молчаливой тревогой, уже окончательно уверовала в то, что мужская жизнь начинается со службы и ею же заканчивается. Как бы женщины не хотели уберечь своих мужей от тяжких трудов, от служебного бремени, они, вырывая их из жизни, в которой те тяготы постоянно присутствовали, сами же того не желая, сокращают им век. Возможно, природное предназначение мужчины также определено крепостью мышц, способностями ума и цельностью характера, как нечто подобное происходит и в животном мире, в котором главным принципом существования мужской особи всегда было и всегда будет – бритвенная острота зубов и когтей, быстрота реакции, тонкий слух и надежное зрение. Стоит всему этому, инстинктивному, у людей или зверей, прийти в негодность либо стать невостребованным, как особь ветшает, уходит на задний план в своей стае и даже, в конечном счете, теряет саму жизнь, как утратившую всякий общественный смысл.

Это – в природе, а не в общественной идеологии. Всякого рода идеологии в данном случае лишь следует природному предначертанию, что само по себе не редкое явление, то есть когда они ему не противоречат. Видимо, до такой степени это важно.

Юрий Станиславович был теперь увлечен только внуками, да и то, когда они ему особенно не досаждали. Катя поглядывала на отца с жалостью и со все возрастающей тревогой – он становился будто бы древним стариком, отчаянно боровшимся с таким старческим свойством как брюзжание и раздражительность.

– Отец совсем уж скукожился, – говорила она шепотом Павлу, – Кирилл у нас, сам знаешь, ничтожество! Только что бы и где схватить задаром, а дома от него не то что прок, а даже вред один. И не пьет, сколько другие, да такой нелюдь, что просто диву даешься, в кого он! Евдокия совсем уж больная…, молчит, молчит, а то вдруг запрется и ревет, воет. Мать водила ее к доктору, а тот говорит – гормоны, мол. Придумали же слово! И племяш в нее… Большой уж, а все, вроде, дурачок какой-то, один одинешенек. Так что, Паша, имей в виду – теперь ты у нас тут главная опора, и мать так считает.

Она будто уговаривала всегда замкнутого в себе и на работе мужа взять на себя все заботы по дому. И Лидия Афанасьевна, да и сам Юрий Станиславович ждали от Павла б’ольшего участия в жизни семьи, чем он мог и хотел дать. Ведь жили они вместе уже почти пятнадцать лет.

Катю время не портило, а даже во многом украшало. Она стала крупнее, полнее, чем была в девичестве и даже в первые годы их совместной жизни, но несмотря на это в ней не было рыхлости, лишнего жирка, напротив, тело было крепким, налитым, сильным. Высокая грудь, полный, округлый зад и нежная линия плеч делали ее похожей на модель Боттичелли в «Рождении Венеры». Разве что, грудь у Кати была крупнее, а волосы – черные. Старик-вахтер из Катиной поликлиника, из бывших политических, еще при Сталине оттрубивший в лагерях почти полтора десятка лет, с восхищением смотрел на Катю и говорил, шепелявя пустым ртом:

– Венера…, Боттичелли! Клянусь! И та же стать! И та же нежность во взоре! Возрождение!

Старик до посадки, еще совсем нестарым, был аспирантом в каком-то ленинградском творческом учебном институте и пока ему позволялось, занимался искусствоведением. Он как раз изучал мастеров итальянской школы конца пятнадцатого, начала шестнадцатого веков, а по работам Сандро Боттичелли даже писал кандидатскую диссертацию. Тут его и арестовали – нашли что-то от прославления фашизма, заподозрили связь с агентурой самого Муссолини, и Боттичелли с его Венерой канули в прошлое в самом прямом смысле. И вот теперь Венера, рожденная из пены, из чудесной раковины, предстала перед ним с ликом Екатерины Юрьевны Тарасовой, урожденной Железиной. Старик чуть не помешался. Его даже тайком показывали районному психиатру, но тот сам, увидев предмет помешательства сблизи, сразу отбросил всякие подозрения в отношении бывшего искусствоведа и зэка, а ныне беззубого, старого вахтера.

На Катю вообще все поголовно заглядывались в ее медицинской части «номер один», где она по-прежнему работала медицинской сестрой. Позже медчасть укрупнилась, заняла еще два деревянных особняка и стала называться поликлиникой МПС, то есть была, наконец, полностью отнесена к медицинскому управлению министерства путей сообщения. Катю перевели из терапевтического в отделение физиотерапии. Пациенты, молодые и даже преклонных возрастов, с удовольствием отдавали себя ее заботам, подставляя шеи, руки, ноги, животы и прочее под ее быстрые, чуть прохладные, нежные ручки.

Если она была в отпуске или сидела дома с одним из заболевших детей, пациенты недовольно ворчали, откладывали свои визиты, а, видя ее, выстраивались в очередь, огрызаясь друг на друга и, кажется, даже ревновали. Катя почти никогда не возвращалась домой без цветов или коробки конфет, или зефира, или пачки необыкновенно душистого чая, или даже желтой узбекской дыни. Иногда все это, включая и бутылку вина или коньяка, ей помогали доставить к дому на чьей-нибудь служебной, а, порой, и личной автомашине. Очень часто можно было видеть у калитки «победу», «москвич» или даже «волгу» с лихим оленем на капоте.

Катя задорно хохотала, когда Лидия Афанасьевна с укоризной косилась на нее. Катины глаза стали еще гуще, еще чернее, чем были, а щеки налились нежным румянцем, гармонировавшим с ее густыми, вороньего цвета волосами. Височки же у нее были с нежными синими прожилками, выкрашивая кожицу вокруг глаз в голубой тон.

Катя кокетливо вертелась перед Павлом, роняла, порой, как будто случайно, «неосторожное» слово о том, что кто-то за ней опять «приударяет», но с отчаянием замечала, что муж относится ко всему этому с безразличием, почти оскорбительным, и прикусывала яркие свои губы, стараясь выдумать что-нибудь еще, что сумело бы расшевелить его или даже расстроить.

Павел понимал, что жена играет особую роль при нем или, скорее, на него, как на единственного зрителя, но не мог преодолеть в себе безразличия ко всему, что, казалось бы, должно было вызвать у него приступы ревности. Он даже корил себя за это, иногда изображал недовольство, хмурился, но глаза оставались по-прежнему незрячими ко всем ее потугам заставить его увидеть в ней прекрасную, желанную многими, женщину.

Отчаявшись, Катя однажды заигралась – у нее действительно появился серьезный вздыхатель, осыпавший ее цветами, даривший ей духи (он очень ценил «Красную Москву») и даже капроновые чулки. От норковой шубки и шерстяного французского костюма она с испугом отказалась. Это уж никак нельзя было скрыть не только от мужа, но и от родителей.

Был это второй секретарь партийного комитета города Виталий Семенович Коваленок, уже немолодой вдовец, огромного роста, полный, краснолицый. Войну Коваленок провел в Нижнем Тагиле, сначала вывозя туда какое-то металлургическое производство, а потом руководя им до сорок девятого года. Он очень стеснялся того, что у него нет боевых орденов и каждый раз во время мужских застолий, на которых подвыпившие мужчины считали обязательным поведать об истории своих наград, терялся, как будто даже мельчал фигурой.

Он долго наблюдал за красоткой из путейской поликлиники и однажды приехал к ней с роскошным букетом роз, шоколадным набором и бутылкой французского вина, которое тоже очень ценил. Он дождался, когда уйдет последний пациент, скользнул, насколько мог при своей фигуре вообще скользить, в дверь и, прикрыв ее за собой, с цветами и подарками в руках, молвил прямо с порога:

– Я прошу меня извинить, Екатерина Юрьевна… За дерзость, так сказать… Но не могу больше оставаться в стороне. Я люблю вас…, давно уж, еще при живой жене… Анечка померла в прошлом году, сердце… Я – вдовец! Знаю, знаю…вы замужем…счастливым браком…, за фронтовиком… У вас двое детишек… Вадик и Дашенька… И отец человек заслуженный, и мать… Я все знаю! Но сил моих больше нет никаких! Помираю, Катенька! Не могу более терпеть!

Катя поднялась из-за стола (она только-только начала оформлять бумаги последнего пациента) и, густо краснея, ответила:

– Я вас знаю. Вы Коваленок…, Виталий Семенович. Вы были на открытии поликлиники…от комитета партии.

Коваленок вдруг свалился на колени и зарыдал в голос:

– Уйдите от него! Я прошу вас стать моей женой! Я детей заберу, вместе вырастим! Люблю вас так, что мочи нет!

Всё это было так неожиданно, и сказано с такой неподдельной страстью, что Катя не посмела даже рассердиться на Виталия Семеновича. Она лишь отметила про себя, что такого рода мужчины, высокие, полные, круглолицые, всегда были в ее вкусе, и Павлу не хватало перед ними солидности фигуры и той страсти, которой эти люди почему-то всегда отмечены природой.

Она присела рядом с Коваленком, зашелестев юбкой под девственно белым халатиком, стянула с головы круглую шапочку, очень ее украшавшую, и нежно погладила Виталия Семеновича по уже начавшей лысеть макушке. Его темно-русые, маслянистые волосы спадали на неширокий, чуть выпуклый лоб, под глазами было влажно – не то от пота, не то от слез волнения.

– Да что вы, дорогой мой! Вы мне очень нравитесь…, и всегда нравились… Но я замужем, у нас дети… Железины такое не прощают!

– Я еще потерплю…, я подожду! Только не отказывайте мне сразу, а то жизни не останется во мне ни капельки! Я горы сверну ради вас! Я человека убью! Вот как я вас люблю!

Катя поднялась, рассмеялась и чуть нагнувшись, встретив его молящий взгляд, шепнула с чувством:

– Зачем же убивать? И кого? Да и гор сворачивать не надо. Давайте дружить и всё!

Коваленок был, пожалуй, самым влиятельным человеком в городе. Даже первый секретарь не мог обойти его в этом, тем более что первые секретари менялись тут раз в два года, не успев обрасти связями или даже просто заслужить авторитет. Все шли к Коваленку, а он принимал всякого и всякому помогал, чем мог. Кто-то рос по службе, уезжал в близкую Москву и, заняв важное место, не забывал Виталия Семеновича. Вот он и держался, несмотря на то, что у власти в моде после войны были лишь фронтовики, а, скорее, бывшие представители Ставки или Члены Военного Совета, сделавшие блестящие карьеры и на фронте, и уже в мирной жизни.

Катя, разумеется, знала об этом человеке, часто его видела, но ей и в голову не могло прийти, что он так пленен ею, что просто пышет страстью к ней, до сумасшествия, хотя ей говорили, что Коваленок ею очень интересуется и часто о ней наводит справки. Она иногда, на больших сборах с его участием, ловила на себе его несмелый, быстрый взгляд, но воспринимала это как очередное мужское внимание к ее заметной персоне. Катя помнила его Анечку, маленькую, щуплую, бледную женщину. О ней говорили, что она из «бывших», из семьи дореволюционного ссыльного, очень слаба здоровьем. Даже родить ему никого не сумела. Умерла тихо, в какой-то важной московской клинике от обширного инфаркта. И вот ведь, оказывается, как все получилось! Коваленок был влюблен в Екатерину уже давно и, возможно, жена догадывалась об этом. Не это ли подкосило ее? Ведь он такой страстный, такой сумасшедший! Бросить не мог – и непорядочно больного человека оставить, и с Катей никаких отношений, одни лишь быстрые, пугливые взгляды, и в партийной организации за это по головке не поглядят. Год выдержал, почти год, и приполз!

Екатерина подумала, что она мечтала вызвать у своего Павла даже не такое горячее чувство, а хотя бы простое волнение, нечто вроде пустой ревности, хоть намек на нее, но ничего не выходило! Зато тут сколько страсти!

Начался бурный, очень заметный для окружающих, роман с Коваленком. Лидия Афанасьевна первая сказала ей:

– Заигралась ты, Катька, с мужиками! Я тебе говорила…гони их! Ты замужняя, у вас детки… А что отец скажет?

– Отец? – у Кати взлетели брови с неприязнью, – Что он может сказать? Стар он, мама! А Павел на меня и не смотрит. Приедет со своего «Серпа» и заваливается в кровать. Спит, спит…, а утром опять на завод! Ну, что за жизнь! Не мила я ему! Сама-то не видишь?

– Врешь! Мила! Он такой! Он всю жизнь в секретных делах был. Вот его и приучили…терпеть да прятать глаза. Не совестно тебе?

– А хоть бы и совестно! Да вот только перед кем?

Катя вскинула голову и вышла из кухни, где произошел этот короткий разговор.

Во второй раз к ней привязался отец. Он возился вечером с молодыми яблоньками во дворе, когда Катю подвез на своей служебной серой «волге» Коваленок. Катя долго не выходила из машины, зато вышел и дымил папиросой водитель, среднего возраста, молчаливый, сухопарый мужичок. Юрий Станиславович оторвался от своих яблонек и на цыпочках подкрался к ограде, встал за штакетником так, чтобы его не видели с улицы, и терпеливо выжидал.

Наконец хлопнула дверца и из машины выпорхнула Катя, чуть подвыпившая, раскрасневшаяся, помолодевшая, с букетом роз и с маленькой сумочкой, из которой торчал упругий батон сухой колбасы. Она махнула в салон ручкой и застучала каблучками по камешкам к калитке. Водитель швырнул папиросу себе под ноги, прощально усмехнулся Кате, влез за руль и автомобиль сорвался с места.

Юрий Станиславович вышел из своего укрытия, выпрямился и кашлянул. Катя уже шла по дворовой дорожке к дому, вздрогнула и обернулась:

– Господи, папа! Испугал!

– Доченька, – будто взмолился старик и затряс головой, – Да как же это! Он ведь не муж тебе…, а вот подарки, цветы… Мать переживает…

– Он мне друг… Просто друг! У тебя есть друзья?

– У меня? – отец остолбенел от этого неожиданного вопроса.

– У тебя, у тебя…, у кого же еще?

– Нет… То есть…есть…, но таких нет… Мы с матерью прожили всю жизнь…душа в душу, вас народили, вот внуков растим…, – его голос повысился, заскрипел.

– Ты, вроде, опять слышать плохо стал? Я, говорю, у тебя есть друзья? А ты мне про мать, про внуков… Он мне друг! А Павел – муж. Что ты так переживаешь?

– Так ведь перед людьми стыдно же!

– Вот еще! Перед кем это?

Катя махнула рукой и быстро пошла к дому. Юрий Станиславович так и остался у штакетника, чувствуя свою беспомощность, свою бесполезность даже в делах его семьи.

На следующий день, а было это воскресенье, он, с трудом дождался, когда Павел проснется и выйдет с подросшим уже Вадиком во двор дома, чтобы облить того прохладной водой для укрепления здоровья, как он говорил. Юрий Станиславович оттянул Павла за рукав в сторону от внука, вытащил у него из рук ведро с водой и, поставив его к себе в ноги, зашептал:

– Ты бы, Павел Иванович, дома почаще бывал. А то все работа, да работа! Ты ж вальцовщик, а не начальник цеха и не секретарь какой-нибудь! А то все тут провальцуешь…!

– Что значит? – Павел угрюмо посмотрел на тестя.

– Я глухой, а ты слепой…и тоже, видать, глухой! Глуше меня, старика! За Катькой приударил один тут…, не фронтовик даже. Коваленок. Слыхал?

– Слыхал. Так за ней полгорода приударяет. Она молодая еще женщина…, это я уже того… И чего дальше?

– А то! Поколоти ее! Вздуй как следует! Я тебе свое отцовское разрешение даю! Хоть ты и сам уж седой почти. Образумить надо бабу! А то добра не жди потом.

Павел молча поднял ведро и будто примерился к тщедушной фигуре тестя. Тот отшатнулся и панически отступил к дому. Но Павел только горько усмехнулся и пошел к сыну.

Поздней ночью, в постели, у них с Екатериной произошел короткий и решительный разговор.

– Отец велел вздуть тебя как следует!

– За что!

– А за то! Так я не буду.

Катя покраснела и отвернулась к стене. Она решила для себя окончательно – с Павлом надо расставаться.

Масла подливал в огонь братец Кирилл. Он с хищной усмешкой все время поглядывал на сестру и время от времени вставлял шпильки – то, мол, вам виднее, вы, сестрица, к власти близки, то, дескать, неудобно сидеть на двух старых пеньках разом, только бы не свалиться между ними да не наколоться, а однажды потребовал от Кати замолвить за него словечко перед Коваленком – захотел должности в городском комитете, в их гараже.

– Ты ему намекни, родственник, мол, близкий! Пускай завгара мне даст! Пусть не глядит, что не служил…, меня по болезни костей в армию не взяли, так я хоть тут родине послужу… А завгар у них, ребята говорят, на пенсию уж идет. Мы ж с Коваленком-то почти родня теперь! А? – он сально усмехнулся и противненько, с намеком, подмигнул.

– Дурак! – опять покрылась краской Екатерина, – Пошел вон, идиот!

Кирилл на следующий день в развалку, почесываясь, подошел к Павлу и сказал как будто о чем-то неважном, второстепенном:

– Мужики говорят…, тебе кепку особую пора сшить.

– Что за кепка?

– А для рог! С дырами. А то осень придет, замерзнешь.

Павел рывком схватил Кирилла за ворот и крепко встряхнул. Тот испуганно замахал руками, куртка лопнула поперек шва на спине.

– Иди лучше себе куртку другую сшей и штаны замени…, а то смердит.

Кате исполнилось тогда столько, сколько было Павлу, когда они поженились – 34 года. А ему уже шел пятидесятый. Он казался себе совсем уже усталым стариком рядом с молодой, цветущей женщиной.

Павел подумал также, как и Катя, что их совместная жизнь, похоже, пришла к концу. Он уже размышлял, как сказать об этом, как поступить, куда уйти, но одна встреча решила за него всё сама.

Шел 1965-й год.

 

5. Последняя встреча

Работа Павла на бывшем заводе Гужона была для него единственным видимым оправданием безразличия к семейным делам. В действительности, его тяготила жизнь в семье Железиных с самого начала, однако привычка держать себя в руках при любых обстоятельствах, выработанная долгими годами особой военной службы, выковывала надежный щит между ним и всем тем, что окружало его дома.

Павел сердился на себя за это. Ему бесконечно вспоминались последние годы жизни рядом с Машей, и он сделал окончательный вывод, что не способен жить обычной жизнью, что является сухим человеком, для которого главное служба, а не семейный быт, и что его побег из Москвы означал по существу его же собственную смерть. И смерть та пришла в тот самый момент, когда он убил человека, вина которого, по мнению Куприянова, была не доказана, а может быть даже и вовсе отсутствовала.

Он часто видел по ночам, почти в бреду, белый кафель, кровь на нем и разбитый висок, на котором мучительно, со стонами во сне, стремился разглядеть маленькую нежную родинку, ведшую его за собой все эти годы, начиная с марта сорок четвертого.

Павел больше ни разу не написал Куприянову, не искал его. Он по-прежнему был для него мертв – тот человек погиб в бою на мельнице, а перед смертью отдал ему свой последний приказ. Этот же – другой, калека и сумасшедший, говорил, что безымянный лейтенант с родинкой на виске ни в чем не повинен, что он выполнял свой долг так же, как потом свой уже долг исполнил Павел Тарасов, убив его в уборной при караульном помещении.

Как-то раз на долгом и нудном собрании в клубе завода «Серп и Молот» Павел, по привычке терпеливый и внешне бесстрастный, вдруг как будто был разбужен фразой, выскочившей из длинного, казавшегося бесконечным, выступления лектора, старого и скучного человека.

– Цель оправдывает средства – не наш принцип. Цель – ничто, если средства негодные, – заявил седой старец в несвежем костюме, в гигантских лупах очков.

Павел вздрогнул и обернулся к кому-то рядом с собой:

– Чего он сказал-то?

– Кто? – очнулся от дремы незнакомый рабочий средних лет с заспанными, усталыми глазами.

– Ну, этот…дед!

– А хрен его знает! Поёт чего-то себе…, сил уж нет! – раздраженно пробурчал сосед и развернулся в неудобном кресле почти спиной к Павлу.

Но Павел все же вспомнил те слова и вдруг ясно осознал, что был прав, когда убил того с родинкой на виске: у того когда-то была своя большая цель, но вот только средства для ее достижения стоили жизни двум десяткам солдат. Какой бы высокой ни была та цель, средства оказались «негодными», как сказал старик с трибуны.

Павел с трудом высидел до конца лекции. Потом была еще какая-то неинтересная, обязательная программа, а по окончании всего, уже в вестибюле клуба, он грубо схватил за рукав того старика.

– Послушайте…, товарищ… Не могу знать вашего имени-отчества… Я тут слушал вас и вдруг эти слова о цели и средствах… Ну, что нельзя оправдать никакой цели, если средства неверные или…как вы сказали? Негодные! Вот как вы сказали!

– Я? – старик явно струхнул.

Он побледнел и попытался выдернуть рукав из пальцев Павла, но тот перехватил его за подмышку и почти силой отволок в угол, за колонну.

– Вы, вы сказали! Я это слышал…и все слышали…, – Павел торопясь перейти к главному для себя, сильно нервничал.

У старика же мелко трясся подбородок, глаза возбужденно поблескивали паническим страхом.

– Да что вы! Я такого не говорил! У меня вот написано…все тютелька в тютельку… Мы – лекторы, мы…на передовой… А вы тут пропаганду какую-то разводите…

– Да какая пропаганда, товарищ лектор! Сказали вы…, все слышали. Но я не об этом! Вот объясните мне…, что значит «негодные средства», а если цель…, скажем…, победа? Над врагом! А средства – это миллионы, миллионы жизней…и наших, и не наших… Ну, просто жизней! Тогда что получается – это тоже негодные средства? Как же так?

– А ну, отпусти меня! – старик наконец вырвался из рук Павла, стал нервно оправлять пиджак и зачем-то подтягивать засаленный узел широкого цветного галстука, – Вы чего себе тут позволяете! Вы кто есть!

– Я Павел Иванович Тарасов, – хмуро уже ответил Павел, – вальцовщик я, …фронтовик…, у меня товарищи погибли, а человек, который в этом виноват, думал, что это его средство, чтобы исполнить цель… Понимаете?

– Не понимаю! Вы сумасшедший! – старик ловко отскочил и побежал в сторону сонной толпы, тянувшейся к выходу из клуба.

Павел уже в ночи брел к станции и думал о том, что старик просто нёс то, что ему написали, а сам спал на трибуне так же, как и все в зале, но только говорил при этом. Напрасно он его остановил в вестибюле, даже напугал. У того нет никакого понимания того, что он сказал. Но ведь кто-то же написал ему эти слова! Не наш, мол, принцип, когда цель оправдывает средства. И ведь правильно написал! Это как избавление для Павла – если даже Куприянов прав, то тот с родинкой все равно не наш человек, потому что он избрал «негодные средства». Неоправданна цена той его победы!

А как же все-таки победа в войне? Павел даже остановился. Там ведь столько погибло! Нет! Это другое! Без этого никак бы не получилось! Или получилось бы, но меньшей ценой? Ведь другие не так пострадали, а воевали ведь все… Вся Европа, весь мир!

Тарасов опять двинулся в сторону платформы и опять замер в недоумении. Да ведь из таких «негодных» средств, выходит, и сложилась победа? Это будто садануло его в темя железным, упрямым клювом. Как птица, как ворона!

Павел присел на какую-то перекошенную лавочку и тяжело вздохнул. Тут так просто не разобраться! С одной стороны, «Сотрудник», как они его называли, не имел права привести их прямиком к смерти, чтобы быть принятым в банду и найти того, кто стрелял в Ватутина. Не имел права – потому что за это отдали свои жизни два десятка человек. Если бы они сами того пожелали…или если бы знали …, понимали, на что идут, тогда другое дело! А если их вели, как ягнят на заклание…, или как слепых щенят на утопление…, тогда это преступление, и нет ему оправдания!

Тарасов нетерпеливо вскочил на ноги, заметался туда и обратно по узкой дорожке, почти в полной темноте. Сюда не доходило освещение от платформы, нескольких сиротливых фонариков хватало лишь на то, чтобы вырвать из ночного мрака небольшие желтые круги и раскидать их на асфальтовой поверхности платформы.

Навстречу Павлу устало шла немолодая женщина с серебристым бидоном. Он, видимо, был пуст, потому что его крышка громко позвякивала, а сам он легко раскачивался в руках у женщины как маятник. Она, завидев мечущуюся тень Павла, испуганно дернулась в сторону, ойкнула, и бочком, оглядываясь, торопливо обогнула Павла, шепчущего что-то себе под нос.

– Вот это другое! Мы не знали, куда нас ведут, думали о деле, а не о том, что нас просто убивать будут…, – сумрачно бормотал Павел, – А народ бился с врагом, осознавая, что его ждет! Значит не цель и не средства – главное, а осознание этого, понимание всего от начала до конца. Если не понимаешь, если тебе морочат голову, значит, это преступно! А если понимаешь…, тогда другое дело! Тогда ты сам себе судья! А он морочил нам голову, он врал! И Ставинский врал! А потом, чтобы все скрыть, не помешал моему аресту … Он, наверное, все же помог отправить меня в войска, к штрафникам, а не к стенке… Но все равно не пожелал слушать! И другим не дал!

Павел вздохнул и оглянулся вокруг себя – было тихо, темно, только с одной стороны светились далекие окошечки домов, а с другой – фонари на станции. В темноте словно раскачивался узкий, как речные мостки, пешеходный мост, перекинутый через разумный хаос железнодорожных путей. Очень близко завыла электричка, вписываясь всей своей чудовищной тяжестью в плавный поворот. Сейчас она, устало выдыхая, подойдет к платформе, зашипит дверями дважды, раскрыв и закрыв их, и почти сразу соберется с силами и разгонится дальше. Павел поспешил на свет фонарей, взлетел по разбитой лесенке на мост, дробно простучал по нему каблуками, скатился, почти не хватаясь за перила, вниз, и в последний момент, удерживая руками уже шипящие двери, скользнул в полупустой вагон.

Несмотря на то, что определенные успокаивающие выводы из той случайной фразы, бессознательно отпущенной стариком, он для себя сделал, все же уверенность Куприянова в правильности поступка «Сотрудника», продолжали будоражить Павла. Это делало все остальные его заботы несущественными, отодвигало их далеко в сторону. Он все время тасовал в уме слова, то оправдывавшие его, то оправдывавшие убитого им человека. Хотелось спросить кого-нибудь прямо об этом, но того – кому не надо было рассказывать все с самого начала, а, возможно даже, с начала его собственной взрослой жизни, с того самого момента, когда он бежал ночью из Лыкино или когда его пытались зарезать на дороге три жестоких жигана сапожным ножиком. Но такого человека рядом с Павлом не было уже давно. Ведь ничего не надо было объяснять лишь одной Маше – той, которую он не уберег для себя, той, которую потерял пятнадцать лет назад, той, которая все понимала без слов.

Вот тогда, в те дни и произошел разговор сначала с тестем во дворе, потом с женой в постели, а потом и с ее братом.

Однажды Петр Пустовалов, по-прежнему называвшийся друзьями старой кличкой «Три П», и это несмотря на то, что уже давно числился в авторитетных профсоюзных начальниках, поймал Павла за руку ранним утром, перед сменой, и возбужденно зашептал:

– У нас тут гости будут на заводе… Я не могу пока сказать, кто именно… Тайна, понимаешь? Государственный секрет…, но ты имей в виду – выше, можно сказать, не бывает! То есть бывает, конечно, но этот…этот очень высоко! Еще даже неизвестно, кто выше!

– Выше кого? – удивился Павел.

– Ну, ты даешь! В Кремле же служил! Самого Хозяина охранял, а не понимаешь?! Ты, брат, что-то совсем уж сник. А?

– Да не сник я. Устал, может, немного…

– Ничего… Летом в отпуск пойдешь, мы тебе путевочку на юга организуем, с женой… Она у тебя что надо! Хороша баба!

Пустовалов видел Екатерину раза два или три – во время какого-то праздника в толпе на демонстрации, потом на вечере в клубе, куда ее привел Павел, а один раз у них дома, когда Павел пригласил на свой день рождения Пустовалова и его все замечающую Майку.

Вообще Павел своего дня рождения (12 октября) не отмечал с того момента, когда расстался с Машей (это была ее привилегия помнить и дарить какую-нибудь милую пустяковину) и даже часто забывал о нем, а тут Катя вдруг настояла. Она хотела собрать друзей Павла и показать всем, какой у них славный дом, и как она его любит, и что все сплетни о ней пустой звук. Пустовалов не спускал с Екатерины глаз, а потом все цокал языком – мол, молодец, разведчик, хорошего «языка» взял! И весело тогда смеялся своей солоноватой шутке.

Предложение Пустовалова поехать Павлу летом с Катей на юг почему-то рассердило Павла – как будто посторонний человек стремился скрепить его еле живой союз с другим посторонним человеком, каковой он уже давно считал Катю. Ее саму он в этом нисколько не винил, даже, напротив, полагал себя виноватым во всем – в том, что взял когда-то очень неосмотрительно в жены молодую женщину много младше его, и в том, что не мог забыть Машу, и в том, что был не в состоянии вести себя так, как того требовала красивая и темпераментная жена, и что обманул ее ожидания, и что был безразличен и ленив в отношении всего, что касалось семьи, будто солдат, приехавший на короткую побывку и так и не разобравший своего серого вещевого мешка.

А тут еще этот «Три П» с его солеными намеками на «южные радости» (его же выражение) с совершенно чужой ему Катей!

– Обойдусь! – ответил Павел и попытался вырваться от Пустовалова.

– Да постой ты! – возмутился Петр Петрович, – Чего ты такой дерганый! Обойдется он! У тебя что, дома неприятности?

Павел отмахнулся и опустил голову.

– Слушай, Тарасов…, я тебе про гостей не случайно сказал. Директор будет лично водить их по заводу и к вам в цех приведет. Тебя показывать…, в том числе. Так решили в дирекции…, ну, не только тебя, конечно…, но твою кандидатуру утвердили аж вон там…, еще вчера.

Он важно ткнул пальцем в небо.

– А чего меня показывать? Что я, картина? – Павел опять недовольно посмотрел на Пустовалова.

– Картина, не картина, а герой! Разведчик, в охране у Самого был…, ордена опять же…, а теперь, можно сказать, лучший вальцовщик, работяга что надо! Вальцовка – это, брат…, сам знаешь…, не валенки валять! – он хитро рассмеялся и подмигнул.

Пустовалов часто вспоминал это – «валенки валять».

– Так что, ты, – сказал он уже строго, нравоучительно, – Будь готов…, как юный пионер! Чтоб в самом чистом во всем…, сходи на склад, переоденься заново, мы тебе подберем чего-нибудь… Чтоб роба новая…, головной убор…, ну, сам понимаешь… Может, там это даже снимать будут…для будущих благодарных поколений!

– Не надо мне ничего! Ни одежды, ни гостей, ни путевок ваших! Говорю же, устал я! Не от работы я устал, Петя, а от себя самого! Обрыдло все!

– Не нравится мне твое настроение, Тарасов! Не фронтовое! Ты что это себе позволяешь? Мужик ты еще хоть куда, авторитетный, люди тебя уважают, не пьешь, не гуляешь…, а замкнулся так, что никаким ключом не отомкнуть! Смотри, не подведи, когда гости приедут! Молчи уж лучше! А то «устал, обрыдло»!

Пустовалов быстрой, раздраженной походкой пошел прочь, обиженно оглядываясь через плечо на угрюмого Тарасова.

Листопрокатный цех, в котором работал Павел, был тут же рядом. Его жар метался в огромном, всегда обжигающе горячем помещении, будто пытаясь обогнать своей насыщенностью невообразимый шум, производимый огнем и металлом. Ощущение иного мира, пылающего, как солнце, охватывало каждого, кто оказывался внутри. Непривычный человек испуганно замирал на пороге, широко раскрыв рот, пытаясь вздохнуть, захватить побольше воздуха, но легкие тут же наполнялись жаром бушующего огня, жгучего пара и почти невидимого в ярком полыхании печей дыма, а в темя убийственно бил молотом грохот сопротивляющегося, клокочущего металла. Длинный стальной лист, раскаленный почти до солнечных температур, подхватывался вальцовщиком с гудящих вальков и бросался складальщику. Тут нельзя было зазеваться ни на секунду – сила, с которой выползал раскаленный металл и с которой он шел в мощные вальки, превращаясь в ровный дымящийся лист, могла разнести все кругом, если ее колоссальную тепловую энергию не успеет принять на себя тот, что стоит на пути у этого металла – вальцовщик.

Человек здесь преображается, оставляя за воротами все то, что должно помешать ему в этом беспрерывном жарком бою, когда любая заминка может стоить очень дорого, даже самой жизни. Павел ощущал себя тут почти также, как на фронте – хотя тогда, в разведке, его иной раз спасала лишь смятенная тишина и мучительное, до головной боли, терпение, однако в то же время требовалось такое же напряжение, та же отдача всех сил и всего житейского и боевого опыта. Теперь он дышал и жил этим, будто сам плавился в огненной ванне кипящего металла.

Даже долгое терпеливое стояние на часах в главном коридоре Кремля по своему непрерывающемуся ни на мгновение тревожному вниманию казалось ему, благодаря этому, родственным тому жару, грохоту и жгучим парам, которые теперь составляли его рабочую повседневность. Будто тогда была лишь тихая засада, которая непременно должна была вылиться в этот смертельный, знойный, во всепоглощающий бой. Он думал, что также чувствуют и другие. Однажды неосторожно высказался об этом и тут же встретил насмешливые взгляды и недоумение. К этому нестерпимому пламени, к этой безжалостной войне с раскаленным металлом каждый шел по своей собственной тропе, и не все тропы были такими скрытными и тихими, как его.

Павел вообще-то не был склонен к осмыслению героики чего-либо, и к труду относился также серьезно и хладнокровно, как и к войне, или к обязанностям государственной охраны. Он не разделял этого между собой, но все же внутри его всегда ворочалась какая-то мысль, вынуждавшая смотреть на себя не только со стороны, но и копаться в сути. То, что на первый взгляд выглядело обычным, тривиальным, в действительности оказывалось крайне важным, героическим, неповторимым. Как та же служба на часах, как тихий рейд в тыл, как мучительное терпение в засаде, как внимание в работе с огнем…

Поэтому ему было странно понимать, что кто-то мог придти в этот горячий цех без душевного порыва, а только ради материальных привилегий, как и то, что кто-то мог вступить в бой лишь потому, что не имел возможности уйти от него.

Иногда ему казалось, что в ощущениях этого, в глубинных оценках и состоит роковая разница поколений: порыв одних и прагматичный шаг других. Как будто бы делают одно и то же, а оказывается, что не только в начале, но и в конце, на выходе, разные, противоречащие друг другу сущности. Вот потому-то на него и посмотрели с недоверием, когда он попытался объяснить свои ощущения от работы с огнем в цеху. Это его отрезвило, и он в очередной раз подумал, что не сможет этого сказать больше никому – ни дома, ни здесь. Только один человек мог его выслушать и понять, поощрительно улыбнуться и ласково пригладить ему волосы. Но этого человека уже давно нет рядом, он потерял не только ее, свою Машу, но и саму возможность быть понятым, не став при этом объектом для насмешек или даже простого недоумения.

…Он надел тяжелые, брезентовые рукавицы, опустил на глаза затемненные стеклышки очков, висевшие словно забрало на козырьке серой кепки, и, привычно ухватившись за длинную ручку почти трехсаженной кочерги, подступил к раскаленному жерлу печи с бушующим в нем пламенем. Вальцовщик из предыдущей смены, веселый, крепкий парень по прозвищу «Рыжий» с красным, потным лицом, с опаленными ресницами и бровями, задорно толкнул Павла плечом и подмигнул:

– Везет некоторым, дядя! К ним гости прямо с неба падают! Небось, наградят…!

Тарасов всегда, глядя на него, вспоминал с усмешкой, что когда-то водил в тыл к немцам, в конце войны, оперативную группу, во главе которой стоял разведчик с той же кличкой. Это смешило его, потому что оба эти человека были непохожи один на другого, но в то же время что-то у них было общее: не цвет волос (потому что тот, военный «Рыжий» был вовсе не рыжим), а какая-то одинаковая манера делать трудное дело с легкостью самоуверенного дворового шалапая. И главное – дело получалось!

Павел отмахнулся от «Рыжего», но тот не унимался:

– Пал Иваныч, ты не тушуйся! К тебе, к тебе приведут! А как же! Герой, трудяга! Мы – что! Мы так, шлак печеночный!

– Иди ты! – пытаясь перекричать грохот, беззлобно крикнул Тарасов.

– Ну, ну, ну! – шутовски стал приплясывать Рыжий, – Какие мы скромные! Пойду нарежусь с горя! Эх! Ко мне подвели бы, так я б ему сразу…, прямо, как ветром дунул – даешь комнату! Женюсь, мол! Деток негде строгать, понимаешь! В общаге один справа храпит всю дорогу, как жирный кабан, другой слева всё книжки слюнявит, учится, видишь ли, а у стены, так вообще алкаш! Вонищи от него! Ужасть! Куда ж молодую невесту привесть-то! Сама-то тоже в общаге…, у них там воще по семь баб в одной берлоге…счастья ждут, дуры! Да не дождутся! А тут к тебе лично…, понимаешь…, так ты проси его! Давай, дескать, рабочему классу обещанное!

– Уйди! – вновь отмахнулся Тарасов, – Балабол хренов!

– Чего? А? – орал Рыжий, залезая ухом почти в рот к Павлу.

– Вот я тебя сейчас качерёгой промеж наглых глазенок! – засмеялся Павел.

– Неа! – Рыжий на всякий случай отскочил в сторону, – Это, дядя Паш, у тебя не выйдет! Ты ее пока, кочерёжку-то свою, перехватишь, я вона где уж буду!

Он махнул рукавицей на огромные металлические ворота с врезанной в них дверью в дальнем углу цеха.

– Поглядим, усеешь ли! – усмехнулся Павел, весело покосившись на Рыжего, и вдруг заметил его возбужденный взгляд, прилипший к чему-то далеко, в стороне от печи, от гудящих вальков, как раз у той двери в металлических вратах.

Павел выпрямился, кочерга грохнула загнутым концом о пол.

Вокруг творилось нечто непонятное: человек пять или шесть высоких, ладных парней в темных костюмах разбегались по цеху, будто хотели взять его в кольцо. Еще двое таких же втиснулись в железную дверь и замерли с двух ее сторон. Один из них что-то проорал, собрав ладони в трубу у рта.

– Чего он орет? – крикнул Павел Рыжему.

– Говорит, работайте, не отвлекайтесь! – ответил Рыжий, не спуская глаз с двери, – Сейчас этого приведут…, Пал Иваныч…, ты ему про общагу-то скажи… Будь отцом родным!

– Да кто он! – рассердился Павел, – С утра голову заморочили!

– Кто…, кто! Хрен в кожаном пальто, вот кто! Ляд его знает, кто! Слушай, Пал Иваныч, а может, это сам …этот…, ну, Брежнев! Вон какие молодцы впереди несутся, землю метут! Про общагу, про общагу его спроси! Христом бога прошу! Мне жениться надо!

Павел отвернулся, опять приподнял кочергу, но краем глаза все же наблюдал за беспокойством людей в строгих костюмах. Они явно нервничали в незнакомой обстановке, цепко ощупывали внимательными, напряженными взглядами пылающее жаром пространство, а один из них, высокий, стройный блондин, стремительно встретился с Павлом глазами и тут же кивнул на него головой кряжистому мужчине в темном костюме. Тот внимательно, оценивающе вгляделся и ответил таким же важным кивком. Что-то тревожное, неприятное шелохнулось в груди, обдало холодом. От чего это пошло, Павел не понял. Он подумал, что ему просто знакома такая суета, потому что сам не раз бывал ее участником, но это ведь очень давно было, должно было пройти, как болезнь. А вот, оказывается, понимается мгновенно, как будто хоть сейчас становись к ним в один ряд, к этим строгим и серьезным мужчинам с ледяными глазами.

Грохнули тяжелые валы, принимая в себя раскаленный, бушующий белым пламенем лист. Павел ловко направил его и тут же, сделав несколько широких шагов в сторону, перенес раскаленный кривой конец кочерги к выходным валькам.

Густой белый пар от мощной остужающей струи взметнулся жгучим облаком к высокому потолку цеха. В этот момент в цех вошла плотная, неторопливая группа из шести мужчин и двух растерянных женщин. У всех в руках были темные квадратные стеклышки, наподобие экранчиков с короткими держателями. Они поднимали их к глазам и испугано вертели головами. Одна из женщин споткнулась на высоких каблуках, но ее кто-то тут же поддержал.

Рабочие продолжали свое шумное, тяжелое дело, но все в то же время косились в сторону людей, о которых уже с утра шептались на заводе – кто-то очень важный должен был пройтись по цехам. У каждого была своя главная просьба и своя крайняя нужда, но и каждый понимал, что ее нипочем не услышат, даже если все цеха вдруг замрут. Потому что, говорили одни, таких просьб у всех великое множество. Нет, возражали другие – потому что нечего клянчить, а надо работать и работать, чтобы был мир и порядок, чтобы войны не было, чтобы капиталисты локти свои от зависти изгрызли. Павел не слышал на этот раз этих разговоров, но видел, что все напряжены – для всех это важное событие, которое еще долго будет обсуждаться в курилках, до ссор, до безудержного ора друг на друга.

– Чего им локти-то грызть, капиталистам этим! – станут горячиться одни, – Они сами на золоте кушают и в золото гадят! Это мы тут…сирые да босые…!

– Сам ты гадишь! – ответит какой-нибудь смурной работяга и зло плюнет на пол, – Империалисты нас с дерьмом сожрать хотят! А мы им – металл, цельный прокатный лист в самую глотку…, чтоб они подавились, гады!

– Чего тебя жрать! – издевательски рассмеется другой, – У них повкусней жрачка имеется, чем ты со своим вчерашним обедом, батя!

Потом все разом забудут визит высокой комиссии, и ссоры забудут. Зато опять начнут привычно размышлять, как бы выжить на зарплату, как спрятать квартальную премию или хоть самую малую ее часть от жены и потом тихо пропить (или не тихо!), как бы комнатку получить, а то дочь выскочила замуж, но молодой муж уж больно шумный, и вообще чужой он человек, а тут ведь все на восемнадцати метрах, со старухой, и с братом жены, …тот школьник еще, велосипед, опять же, хочет… Где взять на него деньги, где его после хранить? А не купишь, кто его знает, чем мальчишка займется! Пусть уж лучше гоняет по двору… А пальто жене, а дочке подарки, а себе обувь? Еще ведь и внуки пойдут…на тех самых восемнадцати метрах… Это хорошо, что внуки, но куда деваться-то!

…Павел ворочал кочергой и не заметил, как за его спиной остановились люди. Директор, которого он видел всего несколько раз издали, цепко ухватил его за напряженное, каменное плечо.

– Эй, кто-нибудь! – крикнул директор, грузный, седой мужчина с залысинами, в солидном сером костюме, – Замените вальцовщика!

Откуда-то со стороны подскочил все тот же Рыжий, широко улыбающийся, готовый тут же выполнить любое приказание. Он ловко перехватил у Павла из рук тяжелый конец кочерги и на ходу стащил с него рукавицы.

– Тут я, тут! Это мы мигом! Нам бы комнатку только! А то жениться надо… Пал Иваныч, замолви словечко-то, а я пошурую за тебя!

Всё это Рыжий выкрикнул так громко, что стоявший тут же рядом седеющий, сухой человек без возраста, в очках, с плотно сжатыми губами и морщинистым, замкнутым лицом недовольно вскинул бровь над старомодными очками. Он все время болезненно щурился, искоса поглядывая на бушующее в печи пламя.

– Ты шуруй, шуруй! – раскрасневшись еще больше от волнения, чем от жара, гаркнул Рыжему директор, – Ишь! Разговорился…

– Дисциплинка у вас, однако…, – покачал маленькой головкой сухой человек и еще больше поджал губы.

– Рабочий люд, Михаил Андреич! Молодежь! – подобострастно хохотнул директор и развел руками, – Что с них взять!

– А вот пусть с героев пример берут, – спокойно, уверенно, как единственно верное решение всех проблем изрек человек.

Говорил он тихо, но странным образом его слышали все. Он поднял глаза на Павла, внимательно, холодным взглядом осмотрел его и вдруг молвил с подозрением:

– Я вас что-то не помню, товарищ! А говорят, вы у Иосифа Виссарионовича в охране были. Я всех помню, а вас нет. Это правда?

– Так точно…, правда, – Павел вдруг почувствовал, что его обдало жаром куда большим, чем из жерла гигантской печи, – Только я не в самой охране…, я на часах у товарища Сталина в Кремле стоял, а перед тем у маршала Советского Союза Буденного, у Семена Михайловича… До сорок третьего… А у товарища Сталина уж после войны…, до сорок восьмого…

– Вот как? А что ж ушли? – подозрение становилось жестким, как быстро остывающий металл, подхваченный складельщиком и кинутый в штабель.

– …Образования не хватило… Потому ушел… Это я здесь уже школу кончал, на заводе…

– Вот как? Говорят, воевали…, вроде даже в разведке? И ранены были? Вами тут гордятся! Герой, застрельщик…

– Вальцовщик…

Человек впервые улыбнулся и хитро стрельнул глазами в директора. Тот, замерший от неожиданного оборота в разговоре, от недоверия в голосе, с облегчением выдохнул и вновь нервно хохотнул в ответ на лукавый взгляд.

Павел опять вспомнил ту вторую встречу со Сталиным и Буденным в коридоре – и то, как Сталин ухватил его кобуру, а он сжал его маленькую сухую ручку, и также, как теперь директор, напряженно похохатывал Семен Михайлович. Тарасову внезапно почудилось, что он вновь стоит с пустым наганом в коридоре, что за стеклянной дверью испуганно замерли офицеры охраны, и что его опять спросят о готовности бить врагов бессмысленным оружием. Он вскинул глаза на сухонького человека и вдруг, растеряв всякий страх, даже не испытывая ни малейшего волнение, твердо ответил:

– Я теперь вальцовщик…, работаю я…, тут работаю.

– Ну и молодец! – удовлетворенно покачал головой человек и вдруг протянул вперед узкую ладошку, такую же сухую, как он сам, и жесткую.

Павел сверху вниз посмотрел на нее и осторожно взял в свою широкую, распаренную еще варежкой, ладонь. Человек ответил довольно цепким пожатием, Павел кивнул и неожиданно сказал очень серьезно:

– Вон тот парень, который сейчас стоит с кочергой…, сменщик мой… Мы его Рыжим зовем…, потому что он Коля Иванов, а у нас таких «колей ивановых» в одном только цеху аж целых четверо. Этот рыжий… Ему жениться надо, а жить негде. В общаге…, сами понимаете, товарищ, детей не сделаешь. Рабочий человек, а как жизнь устроить не знает. И никто не знает, товарищ… Стыдно же…

– Ты чего себе позволяешь! – вскинулся вдруг побледневший директор.

Он дернулся вперед, но сухой человек осадил его ледяным взглядом из-за очков.

– Хороший работник? – спросил он строго не то у Павла, не то у директора.

– Нормальный, – поспешил ответить Павел, – План дает… А жить негде! Обещают только…

– А за себя почему не просите? – глаза за лупами стекол опять недоверчиво сузились.

– У меня все есть…, мне ничего не надо.

Павел только сейчас заметил в стороне от всех замершего в странной, напряженной позе Пустовалова. Он неодобрительно покачивал головой и тяжело вздыхал.

– Все есть? – удивился сухой человек, – Впервые вижу, товарищи, того, у кого все есть! Вы не капиталист, случайно? У тех все есть…, кроме совести.

Он произнес это так серьезно, что ни у кого не могло возникнуть ни малейшего подозрения на иронию в его словах.

– У меня есть…, – кивнул Павел твердо, – Жена, дети, семья… И совесть тоже имеется. А капиталистов я, наверное, и не видел никогда, – Павел выпустил руку человека и прямо посмотрел ему в глаза.

– Наверное? Как это – наверное!

– Может и видел, но то война была…, там не разберешь, кто какой. Иностранцы были, возможно, среди них и капиталисты попадались… Только я довольных тогда там ни одного не встретил…

– Молодец! – опять усмехнулся сухой человек, – Какой молодец! Если бы ваше начальство умело отвечать по существу, как вы… И ведь ничего для себя лично не просите! Хотя, нет…, вроде бы, за какого-то Рыжего все-таки попросили…

– Прошу, за него прошу… – тихо уже ответил Павел и для убедительности вновь кивнул.

Человек в полголовы обернулся к директору, подпрыгнувшему от неожиданности на месте:

– Разберитесь с этим…, как его…с Рыжим…с Ивановым… Не перепутайте только…их тут, оказывается, четверо.

Потом он кинул строгий взгляд в сторону той женщины, которая споткнулась на высоких каблуках, и буркнул чуть слышно:

– На карандаш возьмите, вы, лично, …поставьте на контроль. Напомните мне через недельку…, посмотрим… А то все у них тут хорошо, гладенько…, а как заглянешь…, детей, оказывается, делать негде рабочей молодежи…

Он решительно развернулся на низких каблучках и энергично пошел к выходу. Охрана зашевелилась, плотно сомкнулась за его спиной и умело оттерла сопровождающих. Вперед пропустили лишь тех двух женщин.

Директор оглянулся на Павла и, весь красный, уныло покачал головой, потом с отчаянием махнул рукой и поспешил за гостями.

– Пал Иваныч! Век не забуду! – радостно заорал Рыжий, – Матерью клянусь! Вот верю, верю теперь – герой ты! Ну, герой, ну, герой! Это ж надо! Самому Суслову, в его очки, понимаешь! Бац! Давай, старый хрен, комнату молодому работяге! А еще тебя ребята Тихоней зовут! Ну и тихоня!

Павел с удивлением посмотрел на Рыжего.

– Погоди, Коль! Да не ори ты! Как ты сказал, его зовут? Суслов? Так это ж…этот…, ну, главный у них по идеологии! Он же вообще…, он при Хозяине еще был! Я же помню! Да я ж видел его…, издали! Не узнал! Он тогда какой-то совсем щупленький был, незаметный такой… Серьезный, глядел так строго… И тоже в очках…

– Он самый! Я-то его сразу узнал. По портретам. Как живой, прямо! Только на картинках он гладкий, а тут вся рожа в морщинах…, а глаза такие же…злые. Дадут мне комнату, вот те крест, Иваныч, дадут! А всё ты!

В этот момент в стороне кто-то истошно заорал:

– Держи, держи! Чего ты там!

Рыжий вскинул кочергу и, покраснев до самой кепки, до козыречка с двумя синими стеклышками, выхватил раскаленный лист и ловко, с силой втолкнул его в гремящие вальки.

– Фу! – выдохнул он, – Чуть не сорвал! Иди, Иваныч, иди, водички попей. Я тут покручу маленько за тебя! В благодарность, понимаешь! А руки не мой! Ее сам Михал Андреич тряс. Ты ее в тряпочку оберни и дома показывай! Даже бабу свою ею не трогай!

Он расхохотался и подступил к выходным валькам в ожидании горячего листа. Опять взметнулся пар, заклубился и огромным, сумасшедшим мячом понесся к высоченному потолку.

Павел, растерянно поглядывая на свою правую руку, побрел к выходу из цеха, следом за давно исчезнувшей группой. Он только сейчас испугался себя самого – как посмел он, всегда спокойный, даже, по общему мнению, тихий человек, так смело, так требовательно говорить с самим Сусловым, о котором ходили легенды, как о человеке сухом и мстительном. Его сам Сталин считал примерным работником, необыкновенно ценил за почти монашеский аскетизм и фанатичную верность идее, никогда даже не взглянул косо. Он его и тянул вверх! А еще шептались, что это именно Суслов стащил Хрущева за штаны вниз. Это он, дескать, все задумал, а провернули по его указке другие. И вот здесь, в цеху, какой-то там беглый часовой, почти дезертир, даже судимый в прошлом трибуналом, а теперь простой работяга, посмел требовать от него что-то, да еще намекать, что никто у них там наверху не выполняет своих обещаний. Как же еще понять его слова, что никто не знает, как молодому человеку устроить свою жизнь? Ведь об этом только и говорят, хвалятся по радио, даже вон по телевизору, в газетах, и этот сам, Суслов, хвалился, и Брежнев! Он сам, лично, слышал! Как можно было такое потребовать прямо в лицо, при всех! Что за вожжа под хвост попала! Раньше бы не посмел даже глаза поднять на такого человека. Да за это тюрьма полагается! За это головы рубят, а если и не рубят, то посылают валить лес в вечную мерзлоту!

Павел не заметил, как дошел до соседнего ремонтного цеха, в котором по сравнению с его прокатным, стояла просто мертвая тишина. Хотя и там от серых стен отскакивало звонкое, пугающее эхо бьющихся друг о друга металлических деталей, от шипения сварки и еще бог знает от чего. Здесь пахло перегоревшим машинным маслом и дымом.

Тарасов потерянно оглянулся вокруг себя и почувствовал, что во рту у него пересохло. Возвращаться в свой цех не хотелось (не отошло волнение, от чего била мелкая дрожь), и он толкнул дверь в длинный, гулкий коридор. У стены справа стояли в ряд три облупившихся красных автомата с газированной водой, а на них, на верхней панели, в ряд выстроилось с десяток граненых стаканов. Такие три автомата были установлены и в заднем коридоре в их цеху, сразу за курилкой, но туда идти было далеко. Газ, обычно, в них был слабый, с подозрительной химической вонью. Зато денег за воду на заводе не брали, и включались эти автоматы всего лишь одной кнопкой – подставил стакан под краник и жди, пока нашипит воды, остро пахнущей теплой резиной. Жаль, не было тут сиропа, как на улицах, но там ведь и платили три копейки за сироп и копеечку за воду.

Павел увидел, что у дальнего автомата, спиной к нему, стоит мужчина в таком же темном костюме, как те, что шныряли по цеху, и прическа у него была та же – под светлый бобрик, с выстриженным, мощным затылком. Ему показалось, что он мельком видел его в цеху, когда пришел Суслов, или, может быть, это был тот, что перемигивался с блондином. Он тогда толком не разглядел его, запомнил лишь силуэт и короткие светлые волосы. Сейчас мужчина жадно, крупными глотками пил воду, далеко отбросив в сторону локоть и придерживая стакан четырьмя пальцами, пятый же, мизинец, жеманно отставил в сторону.

Павел неслышно приблизился к нему, осторожно, чтобы не побеспокоить, снял сверху стакан и сунул его под краник ближнего к нему автомата с газировкой. Он даже не стал ополаскивать, думая, что от непрекращающейся дрожи в руках только наделает шума. Вода, шипя, обрушилась в стакан и запенилась у кромки.

«У ремонтников, однако, газ крепче! – отрешенно подумал Павел, глядя то на пену, то на спину мужчины, – Небось сами ремонтируют!»

Тарасов поднес стакан к губам, потом зачем-то понюхал, вновь уловив душный запах резины, поморщился от выстреливших ему в нос пузырьков, и в этот момент мужчина обернулся вполоборота, чтобы вновь наполнить свой стакан. Он только тут, видимо, заметил Павла и стрельнул в него профессионально внимательным, настороженным взглядом. В этом мгновенном взоре было раздражение на себя самого от того, что не сразу заметил подошедшего сзади человека, хотя здесь ведь любые шаги заглушались отдаленным металлическим шумом из полуоткрытой двери ремонтного цеха.

Павел ошеломленно замер со стаканом у рта, словно увидел наяву нечто из жуткого, мучающего его тяжелого сна. Он был не в состоянии оторвать глаз от виска человека, изуродованного глубоким синим шрамом.

Мужчина сразу после того, как резанул острым взглядом Павла по лицу, вернул назад этот свой холодный взгляд уже куда более пристальным и строгим. Он, однако, все же успел наполнить заново свой стакан и теперь, не отводя глаз от лица Павла, мелкими глотками опорожнял его содержимое. Будто прикованные друг к другу, оба стояли совершенно неподвижно.

Это был тот самый «Сотрудник», который много лет назад привел на смерть отряд разведчиков на мельницу в районе Ровно, тот самый, который захватил Павла под Кенигсбергом в последние дни войны, тот самый, кто лениво жевал ириски и рассматривал наручные часы, вырванные Павлом у немецкого офицера, тот самый, кого Павел встретил в уборной, в караульной зоне Кремля, и кого ударил в висок немецким же кастетом, решив потом, что убил. Серые холодные глаза, светлые волосы с чуть заметной проседью, упрямый поворот головы, подтянутая, не увядающая фигура теперь уже очень немолодого человека – это, вне всяких сомнений, был именно он. Постаревший, точно ссыхающийся корень сильного и вечного дерева, но все еще питающегося соками от жизненных щедрот.

В конце коридора появился молодой мужчина, который еще в цеху издали указывал на Павла глазами. Он с нервным напряжением в голосе крикнул:

– Уходим, товарищ полковник! Объект уезжает…

«Сотрудник» даже не удостоил его взглядом. Он неторопливо, теперь уже мелкими глотками, допивал воду. Его глаза были заняты Павлом, который все также стоял, замерев со стаканом воды у рта.

– Хорошая водица! В нос сшибает! – сказал вдруг негромко «Сотрудник», – Только резиной попахивает.

Он неторопливо поставил стакан в аппарат и даже надавил на него, чтобы промыть. Вода забулькала, оросила ему пальцы. «Сотрудник», все еще не торопясь, извлек из кармана белоснежный платок и обтер им руки, потом откинул выше манжет пиджака и белой рубашки, демонстративно внимательно посмотрел на наручные часы. Это были все те же, швейцарские, снятые Павлом с предплечья немецкого офицера.

– И часики, что надо! Идут себе, как новенькие! – тем же спокойным, рассудительным тоном сказал «Сотрудник».

Он заправил часы под манжет, медленно поднял руку и выразительно потер висок, на котором теперь вместо нежной синей родиночки зиял глубокий шрам.

– Ну, бывай, разведчик! – сказал он, вдруг широко улыбнувшись, – Однополчанин… Не взыщи, брат! На то и война была…

«Сотрудник», не торопясь пошел по коридору неожиданно молодой походкой, будто не минуло стольких лет и будто он никогда не лежал, истекая кровью, на каменном полу в уборной караульной службы Кремля.

Павел медленно поставил все еще полный стакан в аппарат и ошеломленно смотрел вслед уходящему человеку. Но тот, пройдя почти полпути, остановился, постоял немного в задумчивости, потом обернулся и произнес отчетливо:

– Ты, Тарасов, молодец! Перед самим Сусловым не спасовал. Михаила Андреевича ведь все боятся, и не напрасно. Я глядел и удивлялся. Это я ведь о тебе заранее сказал…, чтобы он с тобой поручкался. Хотел посмотреть, не изменился ли ты? Не изменился!

Он вдруг энергичным шагом вернулся назад, быстро снял с руки часы и, рывком схватив Павла за кисть левой руки, сунул их ему прямо в ладонь.

– Спасибо! Поносил…, извини, остального уж нет…, машину еще тогда, на следующий же день, угнали какие-то молодые шалопаи из артиллерии, а конфетки, шоколад и мед мы сами употребили. Мед не вкусный, а шоколад и ириски ничего себе были.

Он причмокнул, как будто до сих пор помнил вкус тех ирисок.

Павел крепко сжимал в руке часы, не зная, что ответить.

– А парней твоих жаль…, – покачал головой полковник, – Думали мы, не зря все это…, а вот видишь, как получилось… Не догнали мы тогда стрелка-то, что Ватутина убил! Не вышло! Может, он сейчас тоже где-то водичку пьет и кряхтит по-стариковски… Я на тебя зла не держу… Повезло нам с тобой тогда, вскользь ты меня задел…, только вот родинку сорвал, шрам вот теперь тут…, а так…живой! Как пришел в себя, лично во всем разобрался … Понял я всё, Тарасов! Только тогда и понял…, вспомнил тебя, наконец. А им сказал…, упал, мол, подскользнулся. Поверили… Ну, бывай, брат! Будь и ты здоров!

Он опять потер висок и вроде бы виновато усмехнулся:

– Тезки мы с тобой. Меня ведь тоже Павлом зовут…, Павел Алексеевич Герасимов…, местный я. Вот и познакомились…

Тарасов смотрел, как он уходит, догоняя своих, а в голове как будто что-то било металлом о металл, словно, это не в ремонтном цеху ремонтировали машины, а кто-то что-то сколачивал у него под усталой черепной коробкой.

 

6. Муж вернулся

Тарасов, перехватывая в замерзающей руке небольшой фибровый чемоданчик, долго стоял около маленькой, серебристой будочки с врезанными в стекло микрофоном и динамиком в никелированной металлической сетке. Строгая, полная, немолодая женщина с седеющим неряшливым коком волос на затылке, напоминавшая старую учительницу, быстро листала какие-то толстые, измызганные книги, нервно хватала трубку и что-то повелительно рявкала в нее хриплым голосом.

Шел мелкий дождь, обливая каменную задумчивую фигуру Ивана Федорова с раскрытым каменным же свитком в руках.

Шелестя шинами, к памятнику Дзержинскому неслись машины, уже засветились высокие окна Детского мира и серой, будто спрятавшейся от недобрых, завистливых взглядов, гостиницы Метрополь. Начинался сеанс в одном из маленьких залов встроенного в первый этаж кинотеатра.

Люди, пригнувшись, семенили вдоль здания. Осень пришла с опозданием, но так же, как обычно, со своими удручающими приметами – холодным, мелким, нескончаемым дождем, пронизывающим ветром, подгоняющим опавшую, бурую уже, листву, мокрыми крышами и капотами машин, сизым отблеском луж на асфальте и на скользкой брусчатке, потеками на серых стенах видавших виды московских домов. Темнеть стало раньше, уже с обеда вспыхивали лампочки в окнах, задергивались забытые за лето шторы, хлопали от порывов ветра узкие форточки. Подкрадывалась, скользя по влажному городу, скорая зима.

Пожилая женщина с седеющим коком волос в серебристой будочке «Мосгорсправки» у самого памятника Первопечатнику и в такой непогожий день работала почти без перерыва. К окошку выстроилась очередь из нескольких ёжившихся от сырости человек, с недовольством поглядывавших в низкое серое небо, откуда без устали лил им на голову, за шиворот, на опущенные плечи холодный осенний дождь.

– Не стойте, не стойте как истуканы! Пришли, так спрашивайте! Две копейки справка! – брюзжала в динамик металлическим, хриплым голосом женщина, – Не слышу! Ну, что за люди! В микрофон говорите! Ну, как дикари прямо! Честное слово!

Пристыженные, промокшие насквозь люди, скороговоркой, прижимая губы к микрофону, выговаривали свои неотложные вопросы – все кого-то искали, куда-то спешили, что-то потеряли. Серебристая будка для некоторых, возможно, была последней отчаянной надеждой удержаться на плаву в этой стылой, осенней жизни.

– Принято, – бойко отвечала женщина, похожая на учительницу, – Ждите…, говорю, подождите в стороночке! Приглашу, когда будет справка. Следующий!

Павел топтался вокруг будки уже минут пятнадцать, за это время уже получили свои справки человек семь или восемь и стремглав кинулись в метро, на другую сторону широченной улицы, или торопливо поднимались к промокшей арке, чудом уцелевшей от кольцевой стены Белого города. Она, когда-то роскошная, точно родовитая аристократка, состарившаяся на глазах у беспечного города, милостиво вела в обход широкой улицы и площади, на бывшую уютную Никольскую, а оттуда, вправо, в бывший же древний Ветошный переулок.

– Эй! Товарищ! – крикнула из будки полная женщина и даже приподнялась со своего табурета, вывернув маленькую свою головку с седеющим коком влево от узкого окошка, – Чего топчетесь! Идите сюда. Есть адресок… Не давали сперва…, потом вот расщедрились чего-то.

Она сунула в узкую щель металлического приемника бумажку, исчерканную ее торопливым, плохо разбираемым почерком. Павел схватил бумагу и, прикрывая ладонью от дождя, щурясь из-за совсем недавно появившейся дальнозоркости, прочитал адрес.

– Спасибо, спасибо! Ой, какое вам, девушка, спасибо! Ну, прямо такое спасибо! – нелепо поблагодарил Павел, не отрывая глаз от мокнущей под дождиком бумажки.

– Была девушкой, да на справки разменяли! – рассмеялись тем же скрипучим металлическим голосом женщина и уже повелительно, строго, крикнула скукоженной толпе – Следующий!

…Павел, покачивая чемоданчиком, вошел в квадратный мешок добротного кирпичного дома в Рабочем поселке и покосился на троих промокших насквозь бродяг, жавшихся под дырявым козырьком черного хода винного магазина. Уже стемнело, окна светились яркими прямоугольниками, храня за собой надежное, но чужое для них тепло квартир.

– Ищешь кого, земляк? – выкрикнул один из бродяг, небритый, кособокий старик в грязной телогрейке с торчащей на локтях серой ватой, – А то поможем… Может и ты нам чем подмогнешь? А? Дай, браток, десять копеечек инвалиду войны, геройскому освободителю Праги. На винцо не хватает. Мерзнем тут, как собаки!

Павел оглянулся, сунул руку в карман и, не считая, выгреб серебренную и медную мелочь. Он протянул ее старику. Тот живо выскочил из-под козырька и, громко сопя, сгреб всю мелочь в ладонь. Одна упрямая копеечка вырвалась и звонко покатилась в лужу. Другой, помоложе, кинулся за ней, грохнувшись почти на четвереньки.

– Ну, старый раззява! Деньгами ссорит! Не вырастут!

Молодой ловко сковырнул копейку грязным ногтем и крепко зажал ее в кулаке.

Павел поднял голову и посмотрел на окна.

– Тут женщина одна живет… Мария Ильинична…Кастальская. Подъезд, какой не знаете, а то вон таблички над парадными побиты…, номеров не вижу?

– А как же! – вскрикнул старый бродяга, – Мы с ейным супругом первыми корешами были! Этот…, как его…Володька…Подкопаев. Инвалид, хромой. Тоже геройский мужик был! Главный сказочник Страны Лимонии! Ха-ха!

Павел внимательно посмотрел на криво ухмыляющегося старика.

– Умер, что ли?

– Вот, как ты, стоял, стоял…, потом в подъезд вошел и помер.

– И что же, она теперь одна?

– Кто? – глаза старика блеснули каким-то бессмысленным огоньком, будто он уже об этом и не думал.

– Да Кастальская же!

Двое других бродяг, молодой и еще один, самый мелкий из них, подкрались к старику, ловко вывернули его худой, костистый кулачок и с силой выскребли оттуда мелочь.

– Вы чего, шакалы! – плюясь, крикнул старик.

Его прореженный рот с немногими желтыми зубами исказился хищным оскалом.

– Да, ладно, Михалыч, не бухти! – нетерпеливо заворчал молодой бродяга, – Ты товарищу втолкуй, как положено, насчет гражданочки Кастальской, а мы покамест посчитаем башли… Было сорок пять копеек и вот эти еще…

Они деловито склонились над ладонью молодого бродяжки и увлеченно зашептались, пересчитывая копейки. Самый мелкий имел и самый жалкий вид: весь будто ссохся, втянул маленькую плешивую головку в острые плечи, а между ног зажал рваную шапку-треух.

– Ты это…, не знаю, как звать-величать, – отвернулся вроде бы от товарищей старик, все же продолжая на всякий случай косить недоверчивым глазом в их сторону, – Ходил тут к ней Сазан…, старший участковый Сазонцев, значит. Хотя он мужик женатый, и сын у него…

– Причем здесь сын?

– Как причем! Сазанов сукин сын ейную законную площадь и занял… Папаня помог. Женится, вроде, гаденыш! Может, нальют по случаю свадьбы-то…

– Так где сейчас Кастальская? – раздраженно оборвал его Павел.

– Где, где! В Караганде! – рассердился на окрик Павла старик, – нетути ее! На вахте она, в сельхозакадемии имени академика Тимирязева. В общаге. Работает тама.

– Как найти эту общагу? – Старик попытался уйти, но Павел схватил его за отворот рваной телогрейки и чуть приподнял.

– Чего хватаешь! – старик вырвался, грубо отбив его руку, – Не родной, кажись! Дал копейку, а обнимается как на рупь!

Павел бросил чемоданчик к ногам и быстро вытащил из кармана кошелек – черный потертый кожаный мешочек с металлическими шариками сверху, захватывающими друг друга. Он выдернул оттуда скомканный рубль и приподнял его над головой.

– Скажешь, дам!

Глаза старика сверкнули алчным огнем.

– Я скажу! – оттолкнул старика тот, у которого поначалу была зажата между ног шапка-треух.

Он уже беспокойно тискал ее в руках.

– Я тама в сторожах раньше работал…, на автобазе…, рядом, – он явно торопился, чтобы Павел не передумал.

Его темные, чуть раскосые глаза не отлипали от мокнувшего в руке Павла рубля. Лицо его было морщинистым, старым, но в то же время без возраста, пропитым и нервным. Ему можно было дать и сорок пять, и пятьдесят пять, и даже много больше. А можно было подумать, что еще и сорока нет – просто поизносился, опустился до самой крайности жалкого человеческого существа, потерял всё – от имени до возраста и, наверное, даже пола, потому что глаза у него были бабьи, просящие, слезливые.

– Ну! – Павел склонился над ним и опустил рубль ниже.

– Аллея там …как ее…эта…Лиственничная… Вроде…улица такая… Ты это…от Савеловского вокзала до Петровско-Разумовской платформы…на электричке. Выйдешь с нее и в сторону моста, потом сразу бери направо, к аллее, значит. Четвертое здание от моста, трехэтажное, серое, углом стоит. Оно последнее по счету. А за ним уж наша автобаза…, грузовик там еще на углу стоит уж лет пять…, гнилой. Там она…, твоя Марья Ильинична, точно! Богом клянусь! Ну, дай рубь-то! Обещал же!

Павел сунул ему в немытую ладошку рубль, потом брезгливо и в то же время с жалостью посмотрел на всех троих. А они уже опрометью кинулись со двора, чтобы поскорее оббежать дом и попасть в магазин со своим неожиданным уловом. Не каждый день им так везло на щедрых людей.

Старик вдруг обернулся и крикнул:

– А законная жена Сазана, Лилька, тут, однако, продавцом …, во вредном цехе. Сперва скандалила всё, грозилась Машке рыло начистить, а он Лильке сам рыло начистил, теперя как шелковая!

Молодой бродяжка схватил старик за рукав и, потянув, засмеялся:

– Ага! Шелковая! Рыло ей начистил…, а она тебе вчерась, освободителю Праги, черенком от лопаты по жопе-то как саданула!

Старик обескуражено почесал затылок, робко усмехнулся:

– Было! Бутылку отняла…, «Солнцедар». Говорит, я спёр! А чего спёр-то, она ж с трещинкой на горлышке была…, капала даже, как с конца…! Кто ж ее купит-то! Ты, орет, сам расколотил, чтобы упереть… Ну не сволочь?

Его товарищи уже скрылись за углом, но старик все не уходил. Он как будто не решался сказать еще что-то. Потом отчаянно махнул рукой и торопливо, семеня на полусогнутых ногах, вернулся к Павлу:

– Слышь…, браток…, ты это…фронтовик?

Павел хмуро кивнул. Старик с жалостью покачал головой:

– Эхма! Вон оно как обернулось-то! Сперва герои, герои! А теперя героя по жопе черенком всякая тыловая, жадная крыса запросто…! Торгашка херова… Ты это…они у Марьи Ильиничны квартиру-то отняли…, для своего выродка. Этот Сазан к ней сначала клеился, а потом…говорит…она, вроде, пьяница…, выселить, мол, ее надо…! А она не пьяница! Вот те крест! Нормальная баба…, ее тут все уважали… В общаге она теперь, и работает там вахтером. Я ее надысь видал. Приезжала чего-то…документы какие-то в ЖЭКе брала, что ли? В сумочку их и почапала. Я ей говорю, дай на опохмелку, как человека прошу… А она сперва зырк на меня и ходу! Потом остановилась, поглядела и дала рупь, вот как ты. А глаза…глаза-то на мокром месте! Я ей говорю, давай …выпьем, …поплачь, мол, мы поймем… А она только рукой махнула и всё! Какая же она пьяница! Хорошая она баба. Это я тебе точно говорю, как фронтовик фронтовику. Ты не сумлевайся, брат!

Старик тяжело вздохнул и тут же, будто опомнившись от своей неожиданной сентиментальности, вздрогнул. Его глаза вновь сверкнули каким-то дьявольским нетерпением, и он засеменил за давно убежавшими товарищами.

Тарасов еще раз бросил тревожный взгляд на окна и быстро, размашисто зашагал к станции «Рабочий поселок», с которой только что пришел в этот темный, сырой, чужой двор. В голове стучало, сердце обливалось горячей жалостью к Маше. Ему теперь казалось, что он очень вовремя явился и что надо окончательно успеть спасти ее!

Вот ведь «Страна Лимония»! Да как же она сюда попала-то! Это он виноват, он один!

Прыгая с электрички на электричку, нетерпеливо постукивая о пол в тамбурах каблуками промокших ботинок, он со страхом думал, что она может вышвырнуть его вон, и тогда ему некуда будет пойти, потому что дома он все уже сказал Кате и даже детям доложился. Вернуться туда не может ни в коем случае! Или Маша его примет, или голову в петлю! А лучше прямо под электричку! Пусть его поезд зарежет, дурака!

Ведь тот полковник …, тоже Павел…Герасимов…жив! Он больше не безымянный «Сотрудник», не лейтенант, не капитан, а целый полковник. Он у самого всесильного Суслова в личной охране, может быть, даже самый главный там! Он жив, а на месте нежной родиночки глубокий шрам, оставленный Павлом. Но главное то, что он все понял! Он тоже, оказывается, думал о жертвах, напрасные, ненапрасные и даже переживал, что не догнал убийц Ватутина. Павлу показалось, что все это вместе не давало ему покоя. Иначе бы он искал потом, после того страшного удара, Павла.

Значит, нет больше ни у кого никакой вины? Война для них закончилась? Он-то думал, что она тогда для него закончилась, в той кафельной уборной, в Кремле, а она только сейчас закончилась! Столько лет! Вот дурак! Жизнь разменял! А сколько еще осталось? Надо торопиться! И Маша тут одна, в этой Лимонии, Сазан какой-то, магазин, сынок… Свиньи эти… Да как же он ее бросил? Она его столько раз спасала, а он…, он и есть первая свинья!

Ноги несли его так стремительно от платформы Петровско-Разумовской, что он уже через несколько минут, запыхавшись, отсчитывал один массивный серый прямоугольник дома за другим, стоявшие тылом к заплаканной, размокшей Лиственничной аллее. С другой ее стороны чернели опытные поля, огороженные колючей проволокой с капельками воды на кривых остриях.

А вот и четвертое от моста здание, последнее в ряду, за ним поворот и разбитый, ржавый грузовой ЗИС, а дальше, наверное, та самая автобаза, на которой раньше работал сторожем жалкий пьяница с бабьими глазами и с треухом. Окна серого, промокшего здания светились слабыми желтыми лампочками. На них не было занавесок, от чего вид у всего этого был сиротливый, неприютный.

Павел обошел здание и увидел во внутреннем его углу подъезд с разболтанной дверью, над которой сверху свисала отцепившаяся ржавая пружина.

Из двери вдруг пулей вылетел полный молодой блондин и крикнул себе за спину что-то грубое, злое, потом вызывающе рассмеялся и проворно, удивительно для его комплекции, промчался мимо. Павла противно обдало тяжелым винным перегаром. Следом выбежал крепкий, смуглый парень, постарше, и погрозил тяжелым кулаком с побелевшими от напряжения костяшками. Увидев Тарасова, остановился и внимательно, остывая, посмотрел на него. Единственная слабосильная лампочка под козыречком тревожно осветила Павла, отбрасывая серые тени на его лицо.

– Чего? – спросил смуглый низким голосом и повернулся боком, пряча за спиной кулак.

– Я женщину одну ищу…, она тут, вроде, работает… – негромко ответил Павел и постарался ближе подойти под слабый свет лампочки.

– Какая женщина? Тут мужское общежитие, – хмуро ответил парень с заметным кавказским акцентом и быстро отступил к двери.

– Вахтер она, вроде бы, – в голосе Павла послышалась мольба.

– Как зовут? – смягчился несколько кавказец, продолжая ощупывать Павла внимательным, изучающим взглядом.

– Машей…, Марией ее зовут. Мария Ильинична.

Смуглый вдруг широко улыбнулся:

– А! Есть такая… Вахтер. Тетя Маша! Хорошая женщина!

– Она здесь сейчас? – сердце Павла подпрыгнуло, ударило в горле.

– Конечно. А вы кто?

– Я…я ее муж…

– Муж? – смуглый искренне удивился и еще раз с головы до ног недоверчиво осмотрел Павла, – Хорошо, заходите. Я комендант, Расул. В аспирантуре здесь учусь…

Он вдруг солидно протянул вперед крепкую, жилистую руку, которую только что сжимал в кулак. Павел поспешно принял ладонь Расула. Хватка у того была медвежья, даже для сильного Павла заметная.

Из распахнутой серой куртки на груди Расула выбивались густые, курчавые, с рыжинкой, волосы, шея, крепкая, с взбухшими полными венами, мощно и в то же время изящно уходила через острый кадык под раздавленные, как у борца, уши, а на голове, рано лысеющей, все еще топорщился упрямый черный ёжик. Темно-карие серьезные глаза, несколько длинноватый нос, пухлые, налитые темной кровью губы над раздвоенным, тяжелым подбородком – все это вместе вызывало ощущение мужественности и силы. Особое впечатление добавляла синяя, густая двухдневная щетина на его подбородке, щеках и шее.

Расул запахнул куртку и приглашающим жестом указал Павлу на темное жерло подъезда, пропахшее чем-то острым, пряным.

– Извините, товарищ, дорогой, – сказал уже в спину Павлу Расул низким басом, идя следом, – Земляки собрались… Заходите, гостем будете… А тетя Маша у нас сидит…, она тут всегда хозяйка!

Поднялись на два холодных пролета по темной каменной лестнице и тот же запах незнакомой, нерусской стряпни уже с особенной силой шибанул в нос.

– «Баарш» делаем…, рубец, по-вашему…, еще «жижиг-галныш»…это такие из теста маленькие…, как тарелочки, а сверху кусочки жирной баранины…, чеснок с солью…, бульон очень хороший… Попробуйте! Понравится! Вино есть! Вахтанг привез из Кутаиси! Тоже аспирант…, домой уезжает… Жалко! Хороший парень!

Друзья Расула сидели на табуретках и стульях в огромной общей кухне, в чаду варки. Три стола были сдвинуты, уставлены тарелками с зеленью, парящим мясом, криво разваленными лепешками. Несколько бутылок вина стояли, словно в карауле по углам столов.

Было сумрачно от дурного, желтоватого света, пахло пряной едой, низкий гул голосов стелился над головами. На Павла обернулось несколько молодых темных лиц с внимательными, напряженными глазами.

– Это наш друг! – радостно провозгласил Расул, – Как вас зовут?

Он обернулся к Павлу, нисколько не удивив застолье, что до сих пор не знает имени неожиданного гостя, которого только что назвал другом.

– Тарасов я. Павел Иванович…

– Вот! Садитесь, дорогой Павел Иванович, на это место! На почетное! Э! Положите свой чемодан…, тут никто не возьмет…, пока вы никому не должны, – он с рассчитанной хитрецой усмехнулся, блеснув рядом крепких жемчужных зубов.

Все понимающе рассмеялись и задвигались, давая Павлу место за столом, на высоком табурете.

– У нас праздник…, – еще громче и радостнее крикнул Расул и схватил наполненный доверху густым красным вином граненый стакан, – Земляки приехали…, учиться будут! И еще дорогого Вахтанга провожаем! Эй, Вахтанг! Зачем в свою Грузию едешь? Давай к нам, в Ингушетию! Тебя, знаешь, как уважать будут! Работать будешь… Богатым станешь. Очень богатым! Тебя еще больше уважать будут…

С дальнего конца вскочил невысокий усатый мужчина с острым орлиным носом, белокожий, полнеющий, с яркой искрой в глазах.

– Меня, Расульчик, везде уважать будут! У нас всё есть – и море, и горы…! Виноград растет… Птицы поют… Э, слушай! У нас медведи есть, олени…, даже леопард…иногда… Зачем так говоришь?

– Э! Вахтанг! Не надо сердиться, брат! Это я пошутил…, чтобы ты быстро встал и поприветствовал дорогого гостя! Он муж нашей тети Маши! – Расул тут же посерьезнел. – А где тетя Маша?

– Стесняется! – сказал кто-то неожиданно высоким голосом, – Говорит, вы мужчины, я – женщина, мне здесь быть неудобно…

– Э! Алихан, брат, иди скорее за ней! Скажи, муж приехал! А ты, Костя, неси кресло из моей комнаты! – он ткнул все еще полным стаканом в сторону рыжеватого парнишки с яркими голубыми глазами. Это было заметно даже в сумерках кухни, в чаду, – Пусть сидит, как королева!

Двое выскочили из-за стола и кинулись к выходу с такой живостью, что Павел с невольным восхищением покосился на Расула, чьи распоряжения здесь выполнялись беспрекословно, как в дисциплинированной армии.

Но Павел тут же почувствовал, как слабнут ноги – сейчас придет она, посмотрит на него и с презрением скажет, что он ей не муж, что он сбежал от нее, бросил, а теперь приполз сюда со своим пустым чемоданчиком. От предчувствия очередной беды стало горько и страшно. Все сразу мрачно замолчат и посмотрят на него, как на последнюю старую дрянь, попытавшуюся присвоить себе их уважение за ее счет.

В дверях столкнулись рыжеватый голубоглазый парень с нелепым бордовым креслом в руках и невысокая исхудалая женщина с седеющей головой. Только глаза были всё те же, ее, Машины. Павел, успевший к тому времени сесть на высокий табурет, медленно вырос и испуганно, конфузливо посмотрел на Машу. Впрочем, он не удивился тому, что она так заметно состарилась за эти годы, потому что именно такой и представлял ее себе. К такой ведь он и возвращался. Таким же и сам ехал к ней.

Павел вдруг вспомнил, что тогда, в самом начале, в тридцать шестом, они повстречались в столь же промозглую, осеннюю пору. Он точно также замер перед ней, промокший до нитки, насквозь продрогший … Они были молоды…, очень, очень молоды! И все еще были живы…

Маша остановилась на пороге, их глаза встретились. Они стояли друг напротив друга, их разделяло всего пять шагов и целых семнадцать лет чужой жизни. Маша встряхнула головой и вдруг изрекла совершенно серьезно, даже строго, словно отчитывала подгулявшего муженька:

– Ну, наконец-то! Едет, едет, никак не доедет! Я уж и ждать устала. Шинель-то опять где-то забыл? Муж это мой…

Конец