Киров
Их поезд опаздывал. Пропускали встречные воинские поезда, мчащиеся на Запад, пропускали эшелоны, везущие технику на Восток. Однако эта неторопливость радовала Евгения Львовича. Он отлеживался на полке, выходил из вагона, когда поезд стоял на разъездах.
Но утром 22 декабря Шварцы все-таки доползли до Кирова. Евгений Львович за какие-то баснословные деньги, дешевле никто не брался, нанял розвальни, погрузили в них свой нехитрый багаж и Екатерину Ивановну и двинулись в центр.
Шли долго, тяжело. Сплошь большие деревянные купеческие дома, ныне превратившиеся в коммунальные квартиры, со списками жильцов, укрепленными на столбах ворот. «Выше, выше — и вот площадь, где некогда стоял собор Витберга, о котором рассказывал Герцен, — вспоминая, записал в очередную «амбарную книгу» Шварц. — Сегодня вместо собора раскинулся тут театр. Москве впору, белый, с колоннами, высокий…».
(В пятидесятые годы мне довелось служить в Кирове. Сохранилась фотография, на которой я в солдатской форме на фоне этого театра. Мало того, я в нем выступал. В 1957 году перед Всемирным фестивалем молодежи в Москве, проходили свои малые фестивали, вероятно, во многих городах Советского Союза. Со сцены этого театра я читал «Стихи о советском паспорте» и басню о пьяном зайце и трезвеннике льве, кажется Михалкова (или тогда её ещё не было, а были какие-то другие басни, — не помню). Я хотел показать всё разнообразие своих «артистических способностей». И хотя я стал лауреатом того фестиваля и получил диплом, в Москву меня все равно не послали. Кстати, театр аборигенами посещался плохо, а вот когда выступала в нем солдатская самодеятельность, зал бывал забит полностью. Если бы тогда я хоть что-нибудь знал о Шварце, о том, что он будет главным героем моих литературных изысканий и что он жил здесь полтора года… — Но это так, к слову.)
— Пройдя по улице Карла Маркса несколько домов вниз, мы остановились. Вот наш номер. Мы въехали в узкий двор, в конце которого стоял длинный-длинный амбароподобный двухэтажный дом, однако с двумя просторными террасами. Я взбежал на лестницу и замер — услышал Наташин голос. Она разговаривала о чем-то с бабушкой по хозяйственным делам. Я окликнул её. Она ахнула. Воззрилась на меня с той радостью и остротой внимания, которая возможна в 12 лет, и унеслась за мамой. А мы с бабушкой, которая охала и причитала, поднялись наверх…
Гаянэ Николаевна рассказывала об этой встрече несколько иначе. Евгений Львович за то время, что не виделся с дочерью, так изменился, что она прибежала к матери и сказала: «Мама, там какой-то дяденька говорит, что он мой папа».
Чуть ли не на следующий день Шварц пришел в театр, где теперь работал ленинградский Большой Драматический театр, и встретил Леонида А. Малюгина, тогдашнего завлита театра. Глядя на Евгения Львовича, Малюгин сказал: «Теперь я понимаю, что такое блокада!».
Покормив Шварца в столовой, пошли к Льву С. Руднику, худруку и директору БДТ. «Молодой, высокий. С таким выражением лица, что он, пожалуй, не прочь в драку, меня тем не менее принял милостиво». Обещал комнату, если какая-нибудь освободится в театральном общежитии. Выдал постоянный пропуск, в графе которого — должность — значилось «драматург».
В театре им выдали карточки. Отоваривались хлебные тут же — в театре, а продуктовые шли на обеды в столовой ученых, куда их прикрепили.
— Через несколько дней Рудник вызвал меня и сказал, что в теадоме освобождается комната, которую он отдает нам. Второй раз спасало меня могучее межведомственное учреждение — театр. Комната освобождалась из худших, в первом этаже, прямо против входной двери — сильно дуло. Низ окна оброс таким толстым слоем льда, что отколоть его, не повредив стекло, возможности не было. Да и не следовало. Лед естественным, арктическим путем законопатил все щели, так что в окно не дуло. Получили мы комнату 31 декабря 1941 года. И переехали из суеверия сразу, чтобы под Новый год ночевать уже у себя. Мебели не было. Ни стульев, ни постели. Один платяной шкаф, да ещё большой стол стоял у обледенелого окна. Новый год встречали с Наташей у Гани и Альтуса… Холодова обижалась и кричала, и я рад был, когда оказались мы у себя. Мы спали на нашем длинном парусиновом чемодане, и я был почти счастлив. Комната есть. В Детгизе, эвакуированном в Киров же, меня встретили приветливо и дали работу — написать примечания и предисловие к книге «Без языка» Короленко. Пришла телеграмма из Алма-Аты, подписанная Козинцевым, Траубергом и ещё кем-то, приглашающая срочно перебираться к ним. Следовательно, уехав из Ленинграда, я не остался в одиночестве и нужен кому-то.
С утра первого января сорок второго года уселся я за работу. Писать пьесу «Одна ночь». Я помнил все. Это был Ленинград начала декабря сорок первого года. Мне хотелось, чтобы получилось вроде памятника тем, о которых не вспомнят. И я сделал их не такими, как они были, перевел в более высокий смысловой ряд. От этого все стало проще и понятней. Вся непередаваемая бессмыслица и оскорбительная будничность ленинградской блокады исчезли, но я не мог написать иначе и до сих пор считаю «Одну ночь» своей лучшей пьесой: что хотел сказать, то и сказал.
А были они (удостоенные Шварцем памятником) совсем другими. Да и всё, о чем рассказывала пьеса, было иным. Совсем иным. Их жакт, в котором расположился штаб МПВО, находился в полуподвальной, большой комнате с высоким потолком (и в пьесе — тоже). Когда-то здесь проходили репетиции шереметьевского оркестра. Кто-то пустил слух, что самое безопасное место здесь в дальнем углу. Там и устроилась начальница МПВО «Груздиха», как называет её Шварц, — «злая, как все в это время». Но, по-моему, не как все, скорее всего, такой же она была и в мирное время. Но тут она обрела ещё и кое-какую властишку. Сама в дежурствах не участвовала, но «беспощадно распределяла дежурства» других, писал сам же Евгений Львович, вспоминая ту пору, «и свирепо обиделась, когда управхоз не дал ей светящегося значка, фосфоресцирующего на пальто, что, я думаю, в конечном счете, отправило несчастного на тот свет. Ей он не дал значка на том основании, что она не выходит во двор, но все равно её мрачная и страстная душа приняла это за оскорбление… Погибал город. Шла война у самых окраин, а большинство баб в жакте оставались суетными и злобными. Некоторые оставались таинственными. Лесючевская, правая рука Груздевой, — вот и ещё один жактовский персонаж, — достав домовые книги, беседовала шепотом с человеком в штатском пальто и военных сапогах… Работало хорошо санитарное звено — по этому случаю и взвалили на него всю работу: собирать по квартирам бутылки для борьбы с танками, вызывали их к больным, когда не было врача» и т. д.
И однажды, в октябре, Евгений Львович сказал С. Спасскому, дежурившему с ним на чердаке, что «главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. И Спасский согласился со мной!».
И вот теперь Шварц по свежим следам рассказывал об их жакте (или жактах вообще) и тамошних людях, но не так, как было у них (ибо это «неинтересно»), а как хотелось, чтобы было. И таких, конечно же, было большинство. И он их тоже знал. О буднях блокадной жизни «простых людей» и рассказывала пьеса.
«Первый год эвакуации Шварц прожил сносно, — вспоминал Л. Малюгин. — Попал он в Киров, пережив самое трудное, самое голодное время ленинградской блокады. Он въезжал в Киров с естественной радостью человека, обманувшего собственную смерть, ускользнувшего от неё в самый последний момент. Он поселился в общежитии и на следующее утро отправился на базар. После ленинградской голодовки, микроскопических порций, он ахнул, увидев свиные туши, ведра с маслом и медом, глыбы замороженного молока. Денег у него не было, да торговцы и брали их неохотно, интересуясь вещами. Шварц в первый же день, видимо, думая, что это благоденствие не сегодня-завтра кончится, променял все свои костюмы на свинину, мед и масло — он делал это тем более легко, что они висели на его тощей фигуре, как на вешалке. В ту же ночь все сказочные запасы продовольствия, оставленные им на кухне, напоминавшей по температуре холодильник, были украдены. Украли их, вероятно, голодные люди; кто был сытым в ту пору, — только проходимцы да жулики. Но все равно тащить у дистрофика-ленинградца было уж очень жестоко. Однако Шварц не ожесточился, успокоил жену, которая перенесла эту кражу как бедствие, и сел писать пьесу».
Наверное, все-таки что-то, например, свинину, Шварцы пристроили на подоконнике у замерзшего окна, иначе из чего бы Екатерина Ивановна делала «громадные котлеты» для Юнгер и Акимова? Или в тот — первый раз — Евгений Львович обменял не все костюмы, а лишь один из них.
Да, через несколько дней появился в Кирове театр Комедии, выехавший из Ленинграда 17 декабря. Они ехали эшелоном в Копейск, который Шварц называет Копьевском, не пересаживаясь в скорый, как это сделали Шварцы. Артистам было удивительно, что они никак не могут объяснить живущим в Кирове, что такое блокада.
Из рассказа Елены Владимировны Юнгер: «Улетали мы из Ленинграда на трех самолетах… Потом бесконечная однообразная тряска в теплушках… Сознание вдруг пробуждалось и исчезало куда-то… И наконец — город Киров! Неустойчивая память сохранила о нем какие-то обрывки. Помню, как мы тащимся с Николаем Павловичем (он с палочкой) по длинному, пустому коридору какой-то школы. Впереди шагает парень с двумя ведрами воды. Из одного идет пар. Какая-то школьная «умывалка» с длинными раковинами на стене. Вода из кранов не идет. Холодно. Как капустные листья, сдираем одежки, наверченные на себя ещё в Ленинграде. Поливаем друг друга теплой водой. Неужели это правда? Боже мой, как невероятно похудел Николай Павлович! Это уже даже не скелет, а что-то совсем неосязаемое.
А потом начинается фантасмагория. Мы сидим на мягком диване за круглым столом, покрытым скатертью. Звучит милый голос Евгения Львовича Шварца… Екатерина Ивановна хлопочет, накладывая что-то в тарелки. На столе котлеты. Огромные. Никто никогда не видел таких котлет. Глаза слипаются, все пропадает куда-то… и возникает опять. И вдруг — лицо Николая Александровича Подкопаева, нашего близкого друга. Мы не видели его с начала войны. Как он очутился здесь? Николай Александрович — физиотерапевт, один из ближайших учеников Ивана Петровича Павлова… Какой счастливый случай занес его именно сейчас, именно сюда, в Киров, в комнату Евгения Львовича… Да ведь это колдовство!.. Ну, конечно, мы в доме у нашего любимого волшебника Евгения Шварца, это его рук дело… Глаза закрываются, открываются, мысли путаются… Как в зачарованном сне возникают милые, удивительно довоенные лица, мелькают огромные котлеты, проносится запах пирогов… Дремота охватывает все плотнее… С нею никак не совладать, но, несмотря на неё, присутствие этих дорогих, любимых лиц вселяет уверенность в будущем, успокаивает, и сон окончательно побеждает затуманенное сознание.
И опять стук колес и подрагивание поезда…».
Вероятно, в эти несколько кировских дней Акимов и сделал тот страшный портрет Шварца, который поместили издатели на обложку книги «Житие сказочника. Евгений Шварц».
— Жизнь установилась серая. Прежде всего стоящая над всем и за всем война, чувство смерти, закрывала свет. И жили мы впроголодь. В театральной столовой вывешивалось ежедневно одно и то же меню: «I — суп из костей, II — кровавые котлеты». Иногда на второе давали завариху — это было ещё хуже, чем кровавые котлеты, — заваренная кипятком мука, кисель не кисель, каша не каша, нечто похожее на весь вятский быт. Мучительно было отсутствие табака. Чего мы только не курили за это время, вплоть до соломы с малиновыми веточками. Однажды я обменял ночную рубашку на спичечный коробок махорки. Такова была мера на рынке — спичечная коробка… Картошка, дошедшая к тому времени до 80 рублей кило. [Везде было одно и то же. В Свердловске как-то на 25-рублевую облигацию мы выиграли 75 рублей. Пошли с дедом на базар, и на них купили как раз килограмм картошки. Вот был праздник!]. Молоко — 25 рублей бутылка, по-ленинградски говоря, водочная полбутылка. Мясо — сто рублей. Однажды стояли в очереди за маслом — тысячу рублей килограмм. Брали по пятьдесят, сто грамм…
Но у меня в те дни было очень ясное желание оставаться человеком вопреки всему. И Малюгин, много работавший, чувствующий себя ответственным за весь театр, грубоватый и прямой, помогал мне в этом укрепиться. Читал ему отрывок за отрывком пьесу. Писал для Детгиза… Словом, я стал врастать в кировскую жизнь. Счастливее всего чувствовал я себя от того, что работаю… И так или иначе, всё более подчиняясь вятскому быту и все менее ему подчиняясь, дописал я пьесу. И была назначена читка на труппе. Большое фойе, наполненное до отказа. Белые стены. Актеры. Чтение имело неожиданно большой успех. Театр заключил со мною договор. Пьесу послали в Москву на утверждение в Комитет… Прошел весь март — ответа не было. Да вначале я как-то и не ждал ответа. Мои пьесы для взрослых шли так редко, что чтение их на труппе, да ещё с успехом — казалось мне окончательным результатом. В театре вообще относились ко мне дружелюбно, а после читки стали совсем ласковы.
Не дожидаясь ответа из Управления по делам искусств, начались репетиции «Одной ночи». Оформить спектакль взялся Владимир Васильевич Лебедев, выдающийся график, который в тридцатые годы оформлял все детские книжки С. Я. Маршака. Это была единственная его театральная работа. И уже в семидесятые годы, показывая мне свои эскизы к спектаклю, он забыл, как называлась тогдашняя пьеса Шварца. К несчастью, мне тогда и в голову не пришло каким-нибудь способом переснять их, — ведь это единственное, что сохранилось от того не поставленного спектакля.
Да, «Одну ночь» в Москве «забраковали»…
— И я взялся за новую. И вторую пьесу, хоть писалась она не для Большого драматического, Малюгин встретил так же внимательно, со свойственным взрослым уважением к чужому труду…
В Кирове, помимо тех, о ком уже шла речь, из наиболее близких знакомых Евгения Львовича оказались Анатолий Б. Мариенгоф с женой — Анной Б. Никритиной, бывшей артисткой Камерного театра, теперь служившей в БДТ; Павел К. Вейсбрем, в настоящее время режиссер БДТ, скульптор Сарра Д. Лебедева, художник-аниматор Евгений И. Чарушин, написавший в Кирове масляный портрет Шварца, который теперь висит на стенке у его внучки Маши.
А друзей война разбросала по фронтам и стране. Теперь связь с ними могла поддерживаться только через почту.
Слухи по театрам, даже во время войны, разносились достаточно быстро. Уже 14 января 1942 года из сибирского Анжеро-Судженска, куда был отправлен Новый ТЮЗ, писал ему Леонид С. Любашевский (Любаш).
«Шварц дорогой, милый. Несказанно рад, что ты в Кирове с Катюшей. Если тебе там будет неуютно, то в Анжерке ты всегда встретишь людей, которые тебе будут бесконечно рады, устроят комнату, добудут уголь и электрическую лампочку. Впрочем, лампочку лучше захвати с собой, тут догорают последние. Скоро пойдет твоя «Снежная королева». Декорации для последнего акта обеспечены: выбьем ещё одно стекло на сцене, и все получится само собой. «Красная Шапочка» имела четыре аншлага и идет теперь для взрослых. Новая твоя пьеса, которую ты напишешь, будет поставлена в две недели. Я тоже написал пьесу, но она сейчас в Реперткоме в Москве. Если по старой памяти, то её сначала должны запретить, потом уступить на поправки, потом и т. д. Словом, надеюсь, что на премьеру ты успеешь.
Будь здоров. Целую вас, Л. Любаш».
Новый ТЮЗ поначалу обосновался в горняцком городке Анжеро-Суджденске. Открылся первый сибирский сезон 1 октября спектаклем «Правда хорошо, а счастье лучше». 7 декабря впервые показали «Красную Шапочку», которую возобновили В. Андрушкевич и художник М. Григорьев. Переменилось и большинство исполнителей: теперь Ежа играл Э. Галь, Зайца — А. Тимофеева, Волка — А. Боярский и др. А 11 февраля 1942 года Б. Зон выпустил обновленную «Снежную королеву». Теперь Кея и Герду исполняли Г. Спасская и А. Тимофеева.
Первое же письмо (из сохранившихся) 12 февраля Евгений Львович написал Михаилу Э. Козакову в Молотов, который там служил завлитом в театре на Мотовилихе, где работала труппа ленинградских артистов под руководством И. Ефремова.
«Дорогой Миша!
Давно уже собираюсь написать тебе, но жизнь не дает. Сейчас подвернулся случай — едет к вам земляк, артист в прошлом, лейтенант в настоящем, товарищ Орешкин Леонид Федорович. Пишу тебе, Миша, с ним, чтобы сообщить тебе три вещи.
1) Я, Мишенька, жив и только недавно стал привыкать к этому обстоятельству. Мы с Катериной Ивановной (которая тоже теперь худенькая. Она кланяется тебе) не были уверены, что выедем из Ленинграда.
2) Выехав, я думал отдохнуть. Но немедленно стал писать пьесу под названием «Одна ночь». Главная роль характерная, женская. От роду этой характерной женщине — сорок пять лет. Место действия — контора жакта в Ленинграде. Время — от 9 часов вечера до семи часов утра.
3) Пьеса эта близится к окончанию. Не позже 1-го марта я её закончу. Присылать ли её, эту пьесу, тебе?
Должен тебе похвастать: несмотря на то, что я теперь худенький, пьеса, по мнению Л. Малюгина, П. Вейсбрема, А. Мариенгофа и других, написана без скидок на беженское положение. Я, Миша, пишу эту пьесу очень старательно, изо всех сил. Что ты на все это скажешь?
Очень много мог бы рассказать тебе и, надеюсь, расскажу при встрече. Живем мы здесь пока ничего себе. Главная трудность — почти полное отсутствие денег и вещей (самолетные пилоты нас ограбили — в смысле вещей).
Жду ответа по адресу: г. Киров (областной), ул. Карла Маркса, дом № 51а комната 10. Привет Зое и детям.
Е. Шварц».
Последнее вызывает некоторое недоумение. В воспоминаниях Шварца говорится только об одном — большом, парусиновом — чемодане, на котором они ночевали в первую кировскую ночь, вместо матраса. О костюмах, которые Шварц променял на продукты, говорит Малюгин. Рукописи и даже «Женичкины письма», взятые с собой Екатериной Ивановной, тоже в сохранности вернулись в Ленинград. И хотя кто-то о краже тоже рассказывал мне, что же пропало? Вероятно, второй чемодан.
В Молотове оказались и Слонимские. Первое письмо к ним не сохранилось, зато Евгений Львович получил их ответ:
«Дорогие Женя и Катя, очень обрадовались вашему письму, которое передала Карская. Мы знали, что вы в Кирове, где это, куда — этого не ведали. Живем в номере гостиницы. Сережа переболел корью, воспалением легких и воспалением среднего уха (осложнение кори). Пишу. Даже I-актную пьесу написал. Организовали здесь отделение Союза <писателей>, издание альманаха, ещё кое-что. Отношение молотовских властей очень хорошее. Из Л-града приехали — Спасские (была восторженная встреча Верочки с Сережей), <нрзб>, Гор, Вагнер, <нрзб>, Меттер, д-р Цырлин, в пути (уже в Костроме) Заболоцкая с детьми. В других направлениях выехали — Раковский, <нрзб>, Смироновы… На несколько дней приезжали Штейны и Бялик (уже вылетели обратно). Тихонов — в Москве. Ждем следующих партий — должны быть ещё Пахомов и др. Отправляем приезжающих в Черную, где сытно.
Рассказы приезжающих передать не берусь. Знаешь ли ты, что на фронте погиб (от воспаления легких) Сережа Семенов? А. М. Семенов тоже умер.
Живем Ленинградом больше, чем Пермью… О том, какова тут жизнь, как-нибудь расскажу при встрече. Здесь иногда прочесываю мозги с симпатичным и несчастным Тыняновым. Говорить с Кавериным о пьесах, настоящих и будущих, неувлекательно, а все остальное его не интересует. В общем общество — разнообразное. Здесь очень много жен. Очень много. С Мариной Чуковской и Минной Бялик дружим… Связь с Л-ом весьма оживленная, с писателями на фронте тоже — вот Бражник с севера рукопись мне прислал.
Наш гостиничный номер вроде <нрзб>. Но с балконом. С балкона — прямо напротив сад. В саду — Кировский театр. Убери его — и город опустеет. Ужасно хотим увидеться с вами. Но как? Когда? Где? Крепко целуем вас обоих и очень, очень любим. Все-таки я напишу пьесу и пошлю тебе. Просто для чтения. Ради бога пиши нам письма. Целую тебя и Катюшу.
МС.
И я целую тоже и очень прошу вас обоих писать. Сережа тоже целует. Дуся.
Пришли что-нибудь в альманах».
В этот же день пишет ему письмо Виталий В. Бианки из г. Оса:
«Дорогой Женя!
Последнее время здесь <далее зачеркнуто цензурой>… Вот мне и захотелось спросить тебя, не хочешь ли перебраться сюда? <Зачеркнуто цензурой>. Но август, сентябрь и октябрь были сыты: была своя дичь, своя рыба, и хоть не успели мы сюда к огороду, кое-что получили от земли: работали месяц в колхозе. Без земли, воды и леса нынче не проживешь. Весной надо класть перо и робить. Вот я и говорю: валяй, ребята, собирайся в кучку, — дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Соорганизуем трудовую артель. Будут и овощи, и дичь, и рыба, и молоко. Тут это можно: места обильные. Если Вы с Екатериной Ивановной присоединитесь к нам — будем рады. Я тут пишу (для Москвы), работаю по краеведению и в музее, читаю по школам. Дочь — художницей в Доме культуры! Тут, во всяком случае, лучше, чем в Молотове, где из наших коллег как-то устраиваются одни крысы.
Из знакомых тут только Мария Валентиновна Малаховская. Собираются приехать Е. Брандис, В. Воеводин и др.
Пиши. Обнимаю. Привет Екатерине Ивановне.
Твой Виталий».
А 1 марта Мих. Козаков отвечает Шварцу: «Здравствуй, дорогой Женя! Спасибо тебе за весточку. Прости за запоздалый ответ: уж очень приходится мотаться по всяким делам и поводам. С нетерпением я и театр ждем твоей пьесы. Будь уверен, что она не задержится у нас постановкой. И деньги тебе вышлем. Словом, сделаем все, что нужно. Неделю назад дали премьеру Вениной пьесы «Дом на холме». Пусть Толя тоже шлет пьесу. Всем найдется место. В конце апреля идет моя «Россия, помоги мне»… Очень печальные сведения о Борисе Михайловиче — останется ли жить. С ужасом думаю об этом. Два месяца не имею сведений о своей матери и сестре. Словом… Как ты, дорогая Катя? Эх, встретиться бы нам! Надеюсь на это. Как живет наша кировская колония?.. Жизнь Юрия Николаевича очень меня печалит: он с большим трудом передвигается по коридору. Зоя — тощая, больная, поседевшая, я, брат, тоже уже в разряде стариков. Ну, ничего. Дети здоровы, а это — главное. Как дочка? Привет Альтусам… Возвратилась ли Нюша с фронта? Пишите, друзья, — мы все счастливы, получая от вас весточку. С трепетом ждем радостных вестей о Ленинграде. Но вот Боря, Боря, — все время стоит он у меня перед глазами! Катю и тебя нежно целую и обнимаю. Твой Миша».
Толя — Мариенгоф, Боря, Борис Михайлович — Эйхенбаум, Юрий Николаевич — Тынянов, Нюша — Никритина… Вспоминая ту пору, В. Каверин писал: «В годы войны я написал пьесу, которая называлась «Дом на холме» и была поставлена во многих театрах. Шварц увидел её в Кирове и сказал мне, что он испугался. Пьеса была, по его мнению, не только плоха, но почти неприлично плоха. Я согласился».
Юрий П. Герман писал из Архангельска, не зная точного адреса Шварцев, и тоже звал к себе. Письмо адресовано на «Областной Драматический театр, т. Альтусу». И на конверте же: «Прошу передать или переадресовать драматургу Евгению Львовичу Шварцу».
«Милый Женя! Пишу это письмо на всякий случай — не знаю дойдет ли оно до Вас. Умоляю Вас ответить. Я знаю, как Вы ленивы на письма, но напишите хоть один раз, и бог с Вами. Правда ли, что Вы в Кирове? Как Вы тут живете? Что Катя? Это займет у Вас несколько минут. Можете послать доплатным — я выкуплю.
Что Вы знаете о наших знакомых и друзьях? Что Лева, Юзя, Рахманов, Зощенко, Ольга? Таня и дети тут, со мной. Они здоровы, я болею. Работаю в газете. Напишите, поцелуйте Катю.
Мы Вас помним и любим. Я много писал в Ленинград, но Вы мне упорно не отвечали. Напишите хоть сейчас. Адрес: Архангельск, Сталинских ударников, 28, редакция газеты «Северная вахта». Юра».
Штемпеля отправления нет, а в Киров письмо пришло 15 февраля. И, конечно же, Евгений Львович ответил и наверняка сообщил все, что знал о Леве — Левине, Юзе — И. Л. Гринберге и Ольге Берггольц. Ответ не сохранился, как не сохранились и последующие письма Шварца, потому что, по словам жены Германа — Татьяны Александровны, архив свой он не берег.
С дороги о приключениях театра Комедии сообщал Николай Павлович Акимов:
«25 февраля 1942. Челябинск.
Дорогой Евгений Львович! Как Вы живете? Довольны ли всем? И как вообще?
Краткий отчет: Магнитогорск нас не принял. Переадресовали в Копейск в 18-ти км. от Челябинска. Где мы временно и расположились, играя и кушая.
Тем временем, оставив труппу за этим занятием, я поехал в Куйбышев и там получил новый маршрут: Сочи — Кисловодск. Это — гастроли месяцев на 5, после чего, вероятно, будут следующие: Тбилиси — Ереван. Прямо скажу, мне это больше нравится, чем Копейск. Выезжаем, вероятно, послезавтра, была задержка из-за вагонов. Отсюда ряд деловых предложений:
1. Если там окажется хорошо, что, по слухам, должно оказаться, то не желаете ли Вы быть туда извлеченными?.. А там — близость культурных городов и вообще. Мне очень бы хотелось, чтобы Вы были с нами, мы бы подумали о репертуаре, и Вы бы написали много пьес! (Зарубина доехала благополучно, и Вы доедете)…
2. Я получил письмо от Нади Кошеверовой из Алма-Аты. Она очень Вами интересуется и просила Вам передать, что Вы там очень нужны и прекрасно сможете устроиться. От города в полном восторге, цены буколические (мясо — 14 р., курица — 25–40, масло — 80, сахар — 15, рис — 13, и все это неограниченно). Там объединенная кинофабрика, организованная из ленинградских и московских. Худруки этого заведения Трауберг и Эрмлер.
Я такой честный, что написал ей Ваш адрес (на театр). Хотя меня лично эта комбинация и меньше устраивает. Думаю, что при любых обстоятельствах Вам есть полный смысл с ними списаться…
3. Если у Вас готова пьеса (или не совсем готова), шлите немедленно то, что есть, в Сочи.
4. Обо всем, что будет затруднять Ваш приезд, пишите подробно. Очень м. б., что многое из этого придется устранить.
5. Одну из этих комбинаций я Вам очень советую выбрать. Мне кажется, что юг будет полезнее…
6. Если Вам известно место пребывания Каверина, попросите его прислать в Сочи его новую пьесу.
Ну вот и все дела! Мне очень бы хотелось поскорее увидеться. Я уже давно пришел в себя, и не такой апатичный, каким Вы меня видели в Кирове. Передайте Екатерине Ивановне наши приветы и надежды, что она тоже захочет на юг и окажет на Вас влияние в эту сторону. Леночка присоединяется к этому. Вся труппа — тоже. (Следует 1764292 подписи!) Анюта, недавно присоединившаяся к Театру Комедии, шлет приветы. Целую Вас и жду.
Ваш Н. Акимов».
В эвакуацию Анюта, дочь Николая Павловича и Елены Владимировны, была отправлена с московским Театром им. Евг. Вахтангова, с которым Акимов поддерживал давнишнюю связь. А когда театр Комедии вырвался из кольца блокады, Елена Владимировна забрала её из Омска.
Уезжая из Ленинграда, Евгений Львович попросил Веру Кетлинскую, которая тогда возглавила ленинградское отделение Союза писателей, «не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности, — вспоминала она. — Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни»».
И вот, в начале марта Екатерина Васильевна с Никитой и Наташей, наконец, объявились в Кирове. Рано утром в дверь комнаты Шварцев постучали. Этак совершенно обыденно, «как будто кто-то из соседей».
— Открыв, я увидел маленькую сияющую Наташу Заболоцкую в беленькой шубке, а за нею Катерину Васильевну с мешком за плечами. И не успел я слова сказать, как Наташа закричала радостно: «Вас разбомбило!..» Незадолго до этого услыхали мы, что в нашу квартиру попал снаряд (в эту квартиру после отъезда Шварцев перебрались Заболоцкая с ребятами, и когда снаряд влетел в комнату они все находились на кухне. — Е. Б.), о чем рассказывая Малюгину, я смеялся, хотя в глубине души обиделся. Почему из всех квартир надстройки снаряд выбрал именно мою?.. К вечеру наша комната в 10 метров была заполнена до отказа. Сестра Катерины Васильевны с дочкой, и она сама с двумя ребятами. Они решили пробираться к нам в Киров, а оттуда в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из его родни. Впрочем, Лидия Васильевна со своей девочкой, совсем незнакомой, загадочно улыбающейся, довольно скоро уехала, и мы остались впятером…
Художник Владимир Васильевич Стерлигов, оставшийся в Ленинграде, рассказывал, что, проходя по стороне Русского музея канала Грибоедова, на другой стороне увидел обнаженную стену квартиры Шварцев, на которой висела его картина.
— Через несколько дней у Никиты началось воспаление желез. Квартирный врач вызвал инфекциониста. И тот установил, что у Никиты скарлатина. А жили мы в театральном доме. Кругом дети. Родители сердитые. И надо сказать к их чести, что мы ни слова упрека не услышали от замученных и обиженных на весь мир соседок. Никиту увезли в больницу… А в конце апреля, в назначенный день, отправилась Катерина Васильевна за Никитой и привела его, довольно сдержанно улыбающегося… И назначен был день их отъезда. И перед самым этим днём покрылся сыпью, заболел я…
Выйдя из больницы, он писал Слонимским: «что-то вы не интересуетесь нашей жизнью? А мы вас часто вспоминаем и удивляемся — почему так редко виделись мы, когда жили в Ленинграде. С ума мы сошли, что ли?.. Вы, вероятно, слышали уже, что я заразился у гостившего у нас Никиты Заболоцкого скарлатиной и, как детский писатель, был увезен в детскую инфекционную больницу? Там я лежал в отдельной комнате, поправился, помолодел и даже на зависть тебе, Миша, похорошел. Теперь опять начинаю входить в норму. Дурнею помаленьку…
Написал я тут пьесу, но Храпченко она не понравилась. Тем не менее Зон и Большой Драматический собираются её ставить. Даже репетируют. До чего же отчаянные люди бывают на свете!.. Письма здесь, Миша, большая радость. Я знаю, что писатели не любят писать бесплатно. Но ты пересиль себя, и когда-нибудь это тебе отплатится. Передай привет Кавериным и Юрию Николаевичу.
Целуем вас.
Е. Шварц».
Академик М. Б. Храпченко в войну был председателем Комитета по делам искусств, или в нынешнем понимании — министром культуры.
«Одну ночь» тогда не сыграл ни один театр. И опубликовал её Шварц, включив в единственный прижизненный свой сборник ««Тень» и другие пьесы», лишь в 1956 году. А поставлена была пьеса в 1975 году театром Комедии. Поставил пьесу тогдашний главный режиссер театра В. Голиков. Оформил спектакль А. Славкин. Но он прошел как-то тихо, малозаметно и особого резонанса не вызвал ни у критики, ни у зрителей, хотя в нем были заняты прекрасные артисты: И. Зарубина исполнила роль Марфы Васильевны, монтера Захара Ивановича сыграл А. Бениаминов, командира санзвена Елену Осиповну — Е. Юнгер, Ольгу Петровну — Е. Уварова, в остальных ролях были заняты молодые артисты — Л. Оликова (Даша), В. Харитонов (управхоз Павел Васильевич), И. Григорьева (Оля), И. Черезова (Нюся), В. Гвоздицкий (Шурик) и другие.
А в переписку со Шварцем вступало все больше и больше корреспондентов.
11 апреля он писал С. Я. Маршаку в Москву:
«Дорогой Самуил Яковлевич!
Вот уже скоро три месяца, как я собираюсь тебе писать. Перед самым отъездом из Ленинграда пришла твоя телеграмма из Алма-Аты. Я думал ответить на телеграмму эту подробным письмом из Кирова, но все ждал, пока отойду и отдышусь. А потом взялся за пьесу, и только пьесой и мог заниматься.
Ужасно хотелось бы повидать тебя! Я теперь худой и легкий, как в былые дни. Сарра Лебедева говорит, что я совсем похож на себя в 25–26 года. Но когда я по утрам бреюсь, то вижу, к сожалению, по морщинам, что год-то у нас уже 42-й. Что Тамара Григорьевна? Видел я её в последний раз после телефонного разговора с тобою. Потом жизнь усложнилась настолько, что я так и не попал к ним ни разу. Уехал я 11 декабря, ничего не знаю ни об Алексее Ивановиче, ни о Шурочке Любарской, ни о Тамаре Григорьевне. Напиши — где они и что с ними?..
Здесь я живу тихо. Все пишу да пишу. Часть своего ленинградского опыта попробовал использовать в пьесе «Одна ночь». Действие там происходит в конторе домохозяйства, в декабре, в осажденном городе и, действительно, в течении одной ночи. Послал я эту пьесу Солодовникову в Комитет по делам Искусств, в качестве пьесы по Госзаказу. Ответа от него не имею. Сейчас кончаю, вернее продолжаю «Дракона», первый акт которого, если ты помнишь, читал когда-то тебе и Тамаре Григорьевне в Ленинграде.
А что ты делаешь? Твои подписи к рисункам Кукрыниксов очень хороши. Вообще ты, судя по всему, по-прежнему в полной силе, чему я очень рад.
Я знаю, что ты занят сейчас, как всегда, но выбери, пожалуйста, время и пришли мне письмо, по возможности длинное. Я здесь с женою. Дочка живет в одном доме со мной. Я пишу, и все-таки иногда чувствую себя бездомным, как еврей после разрушения Иерусалима. И разбросало сейчас ленинградцев, как евреев. Каждое письмо здесь — большая радость, а письмо от тебя будет радостно вдвойне.
Кстати о бездомности — в феврале квартиру мою разрушило снарядом.
Целую тебя. Привет Софье Михайловне, детям и внуку.
Твой Е. Шварц».
Т. Г. Габбе и А. И. Любарская, писательницы и редакторы из маршаковской, детгизовской команды.
На следующий день Евгений Львович услышал по радио, что Маршака наградили Сталинской премией, послал ему поздравительную открытку.
С. Я. Маршак — Шварцам (21 мая): «Мой дорогой друг Евгений Львович! Догорая Екатерина Ивановна! Узнал, что Женя заболел, очень беспокоюсь о нем. Если не трудно, дайте мне, пожалуйста, телеграмму о состоянии его здоровья.
Посылаю лекарство (стрептоцид).
Сейчас очень тороплюсь. Надо отправить письмо. Еще раз прошу: телеграфируйте (Чкаловская 14/16, кв. 113).
Желаю Женичке и Вам, Екатерина Ивановна, бодрости. Надеюсь, все у Вас будет благополучно!
Снова приехали из Ленинграда Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна. Страшно исхудали, но живы. Они просят передать Вам их дружеский привет.
Очень люблю и целую Вас.
Ваш С. Маршак».
А Евгений Львович обиделся на Эйхенбаумов: «Судя по тому, что в письме к Мариенгофам вы оба не вспоминаете нас, не кланяетесь нам и не целуете нас, — мы больше для вас не существуем. Почему? Если бы вы оба слышали, как накануне получения ваших писем мы, сидя у Мариенгофов, вспоминали вас, то растрогались бы и протянули бы нам руки, губы и даже портсигары, полные папирос. Серьезно — не нужно отворачиваться от нас. Ведь нас, старых друзей, осталось совсем немного, а мне показалось, что мы расстались друзьями. Я писал вам дважды: из Ярославля и отсюда. От Заболоцких я узнал, правда, что письма мои не дошли, но разве вы сердитесь на нас из-за этого? Мы расстались в атмосфере мрачной, нездоровой, нечеловеческой. Если я вас обидел чем-нибудь, тогда — забудьте. Это вышло нечаянно.
О том, как мы живем, напишу, когда получу от вас обоих письма…
Мы целуем тебя, Боря, и Вас, Рая, и тебя, Дима, и Вас, Оля, и тебя, Лиза. Если напишете — будем рады. А не напишете, то так тому и быть.
Е. и Е. Шварцы».
И тут же, по военным меркам, пришел ответ из Саратова от 13 мая:
«Дорогие Шварцы — Катюша и Женя! Как могла прийти Вам мысль, что отсутствие привета в письме к Мариенгофам было преднамеренным? Оно объясняется просто тем, что до сих пор мы не знали толком, остались ли Вы в Кирове. Никаких «обид» нет и не может быть. Мы часто вспоминали Вас и радовались тому, что Вы уехали вовремя, не пережили того, что пришлось пережить нам в январе и феврале. Если когда-нибудь увидимся — может быть расскажем, хотя память не хочет сохранять таких впечатлений.
Здесь мы живем относительно благополучно, хотя в норму не вошли и не войдем ещё долго. Внешне я приобрел прежний вид, а Дима даже пополнел, но сил мало: ноги слабые, голова слабая, т. ч. работа не идет. Это очень угнетает. Я читаю лекции в Университете. Дима все ещё в отпуску — живет вместе с нами и немного занимается музыкой. Оля поступила на работу в нашу столовую, а Рая занята хозяйственными и бытовыми делами и Лизой. Лизавета сильно похудела и сейчас больна коклюшем.
У нас большая комната: 5 кроватей, 2 маленьких стола и 3 стула. Больше ничего. Книги достаю в библиотеках — но работа не клеится — тем более, что в дороге у меня украли портфель со всем тем, что я наработал в Ленинграде. Помнишь, как я много читал и выписывал? Все это исчезло на Ладожском озере — вместе с чемоданом, в котором было все наше бельё. Период этот был вообще очень трудный — мы дошли до полного изнеможения и не могли последить за вещами при перегрузках.
Очень обрадовались Вашему письму и умоляем поскорее написать ещё.
Весна здесь в этом году необычайно холодная — до сих пор ещё не было вполне теплых дней. Мы живем в самом шумном центре города, т. ч. летом будет тяжело. Выехать никуда невозможно. Гостиница — вроде той, которая описана в «Мертвых душах», и вероятно, того времени.
Ну вот Вам некоторые подробности о нашей жизни. Напишите о себе! От Мариенгофов нет писем, — пропали что ли?..
Всего Вам хорошего!
Боря».
Ответа Борис Михайлович не получил. Вновь не дошло письмо? Или Шварц решил отомстить молчанием за то, что в письме Мариенгофу он не задал даже вопроса: где, мол, сейчас Шварцы — в Кирове или уехали? И не дождавшись ответа, 8 июня Эйхенбаум снова пишет им:
«Дорогой Женя!
Мы ждали письма от тебя и Катюши, как ты обещал в своем первом письме, но до сих пор ничего нет. Я знаю, что Вы — не охотники писать. А жаль: мы здесь очень одиноки и сейчас в тяжелом душевном состоянии. Нам, в конце концов, не повезло с Димой. Все расчеты были построены на том, что его после отпуска оставят здесь, на работе в госпитале. А вышло иначе: третьего дня его отправили в Вольск (150 клм от Саратова, на Волге) в качестве обыкновенного рядового. Не знаю, что его там ожидает, — пока известий нет. Мы грустим и тоскуем — жалко его. Он здесь хорошо работал в госпитале по рентгенотехнике, а по вечерам занимался музыкой. Была содержательная и серьезная жизнь. Теперь опять начнутся всякого рода муки, а мы долго и знать ничего не будем.
Это тем более грустно, что и без того жизнь здесь не веселая. Я ожидал лучшего. Среда неприятная, масса случайных людей, зарабатывающих себе карьеру и почести, быт трудный, голодно и пр. Пока Дима был с нами, мы со многим мирились легче, а я работал; теперь стало тяжелее — и у меня работа валится из рук. Утром просыпаюсь с тяжелым сознанием; никаких стимулов к работе, никакой «изюминки»…
Напиши поскорее. Целуем Катю. Передавай привет Мариенгофам — от них тоже ничего нет. Как вы живете сейчас? Что думаете о будущей зиме?
Твой Боря».
Оказывается, первую (новую) «амбарную книгу» Евгений Львович приобрел в Кирове. «Новую» — потому что прежние, довоенные он сжег, покидая блокадный Ленинград. 4 мая 1957 года он записал: «9 апреля <1942> купил я впервые счетную тетрадь и начал записи. Пятнадцать лет прошло с тех пор…» Но это ещё не были ME (мемуары), как он впоследствии, после разговора с Л. Пантелеевым, их назовет. Скорее — дневник. И вот что Шварц записал в первый же день, т. е. 9.4.42: «Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно — но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг».
Шварцам очень не хотелось оставаться в Кирове на вторую зиму. Зон звал их в Новосибирск, куда к тому времени перебрался Новый ТЮЗ, а Акимов — в Сталинабад. Возможно, потому предложение Акимова, в конце концов, и перевесило, что это был юг, который даже после двадцатилетней жизни в Ленинграде продолжал тревожить душу и манить Евгения Львовича.
И все-таки вторую зиму Шварцы проведут в Кирове. А тронутся они оттуда только в начале лета сорок третьего.
— Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетели — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уже слишком далеко… Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день…
В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряжения, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и ещё больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь… И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь! Многие только её и видели… Чудесная погода, и хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как её много…
Никак не могу напасть на работу, в которую можно скрыться, как я скрылся в пьесу «Одна ночь». Над нею работал так, что меня ничего не огорчало и не задевало всерьез. Все бытовые неприятности казались мне мелкими, то есть такими, какими они и были на самом деле. А сейчас я стою, как голый под дождиком…
Николай М. Церетели — бывший артист и режиссер таировского Камерного театра, последние годы работавший в театре Комедии. Звезда советского немого кино, снимавшийся в фильмах «Аэлита» (2 роли: инженер Лось и Спиридонов), «Папиросница из Моссельпрома» (кинооператор Латугин), «Яд» (по пьесе А. В. Луначарского; непризнанный художник Христофоров) и др.
После поездки в Москву такой работой станет пьеса, а потом сценарий, «Далекий край» — об интернате эвакуированных ленинградских ребят.
В Москву Шварца вызвали правительственной телеграммой для заключения с ним нового договора на госзаказ.
В столовой Дома писателей он встретил Веру Кетлинскую, которая сказала заведующему, что Шварц ленинградец, и тот выдал ему «сухой пакет», в который вошли булки, сухари и бутылка водки. В Комитете по делам искусств ему объяснили, почему неодобрительно отнеслись к его «Одной ночи»: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!».
Создается такое впечатление, что начальники-чиновники не читали пьесу, а только заглянули в начало, которое начинается с монолога жактовского монтера Лагутина: «Эх, праздничка, праздничка хочется. Ох, сестрицы, братцы золотые, дорогие, как праздничка хочется! Чтобы лег я веселый, а встал легкий! Праздничка, праздничка, праздничка бы мне!» И это в декабре-то 1941 года. И — в конец пьесы, которая заканчивается его же репликой: «Ничего. Ничего. Будет праздник. Доживем мы до радости. А если не доживем, умрем — пусть забудут, пусть простят неумелость, нескладность, суетность нашу. И пусть приласкают за силу, за терпение, за веру, за твердость, за верность». И чиновники-начальники разглядели только «терпение». Но требовать от детей, женщин и стариков, брошенных на произвол судьбы, — героизма в декабре сорок первого, когда они ежедневно умирали десятками тысяч, могли только сытые и здоровые, не знавшие голода и холода, «не нюхавшие пороха», — было обычным идеологическим блудословием. Тем более, что персонажи пьесы проявляли героизм постоянно, иначе бы они уже давно не мечтали бы о «праздничке».
Но договор на новую пьесу заключили и даже дали денег. На рынке он купил табаку. «Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего».
Встретился с Акимовым, приехавшим по делам своего театра. «Одна ночь» не понравилась и ему. «Словно просидел два часа в бомбоубежище», — сказал он. Снова звал Евгения Львовича, где он обещал создать для него все условия для того, чтобы тот дописал «Дракона».
А в гостинице чуть ли не на глазах Шварца бросился в пролет лестницы с десятого этажа Янка Купала.
Вернувшись из Москвы начал думать о пьесе. Детской. С детскими пьесами ему везло больше, чем со взрослыми. К примеру, о ребятах, вывезенных из Ленинграда с детдомами, об их жизни, мечтах и надеждах.
В своих вещах он обнаружил подаренную ещё до войны Владиславом Михайловичем Глинкой, записную книжку — белая, тонкая бумага, переплетенная в красный, тисненный золотом сафьян. По размеру несколько большему, чем можно положить в карман брюк, и тем не менее удобная для записей.
Вот с нею Евгений Львович и отправился в Котельнич, где жил тогда Леонид Николаевич Рахманов и где, по неточным сведениям, находился такой интернат. «Шварц приехал в Котельнич не только перенеся перед этим первые самые тяжкие месяцы ленинградской блокады, — вспоминал Рахманов, — но и переболев в Кирове скарлатиной: подхватил её у приехавших также из Ленинграда детей репрессированного поэта Николая Заболоцкого…
— Да, Леня, — наставительно говорил Шварц, — чтобы в сорок пять лет суметь захворать скарлатиной, надо быть детским писателем — только для нас существует возрастная льгота. Вы пока не заслужили. Скорее начинайте писать для детей!
Знакомы мы со Шварцем были давно, но подружились только во время блокады. И вот встретились здесь, в условиях, далеких от нормальных, но все же не ленинградских. Мы знали, что это как бы бивуак в нашей жизни, и потому особенно ценили эту встречу «на перевале». За короткие дни пребывания в Котельниче Шварц успел побывать в детском доме, эвакуированного из Ленинграда, из Кировского района в Кировскую область, и помещавшемся километрах в двадцати от Котельнича. Именно об этом детдоме он написал через несколько месяцев пьесу «Далекий край», которая пошла потом в Московском ТЮЗе и других детских театрах страны… В Котельниче же Шварц прочел нам вслух другую свою пьесу — «Одна ночь», о ленинградской осаде, о жакте, где он с женой Екатериной Ивановной дежурил на чердаке, сражаясь с «зажигалками». В этой пьесе отлично описаны женщины. В поэтическом образе Марфы мы ощутили столь присущую Шварцу-сказачнику волю к добру, помогающую преодолеть и большую беду и житейские горести, прибавляющую сил, чтобы жить и работать».
Рахманов ошибался. Под Котельничем оказался детдом дошколят, а Шварцу нужны были ребята постарше. И, вернувшись в Киров, он договорился о поездке в школьный интернат. Вот здесь-то и понадобилась та записная книжка, которую подарил ему Вл. Глинка. Она почему-то не была сдана Екатериной Ивановной после смерти Евгения Львовича в ЦГАЛИ — Центральный Государственный Архив Литературы и Искусства (ныне РГАЛИ), а оказалась у дочери. Что сумел разобрать, я перепечатал на машинке. И только сейчас, перечитывая ту машинопись и воспоминания Шварца, с удивлением обнаружил, что в 1952 году он переписал оттуда самое интересное. Но не всё.
К примеру, распорядок дня ребят:
«Подъем 8 ч.
Зарядка 8.45 — 9.
Завтрак 9–9.30.
Подсобное хозяйство 9.30–13.
Оздоровительные процедуры 13–14.
Обед 14–15.
Отдых 15–17.
Кружок 17–19.30.
Ужин 19.30–20.30.
Сон 22».
Или их «дела» — т. е., по-видимому, «подсобное хозяйство», «кружок» и прочее (на память):
«Доставка воды.
Мытье полов.
Распилка дров.
Плетут кружева.
Сбор лекарственных растений.
Луговой лук на кухню детдома.
Староста спальни.
По колхозам за зерном для интернатов.
Дорожат хлебом, каждой крошкой.
Кухарка — б. учительница. Пенсионерка.
Аптечка — ребят лечим сами.
Петь научились зимой, когда сидели без огня. Пели до самозабвения».
Сами сочиняли и декламировали стихи. Одно из них Евгений Львович записал:
«Отцы на страже Ленинграда.
А нас рука вождя спасла,
И от войны, и от блокады
В далекий край перенесла.
И все нам здесь казалось новым,
Но познакомились мы с ним,
И край далекий, край суровый
Стал близким, милым и родным».
Из этой записной книжки становится ясно, что не в одном интернате побывал Шварц. Встречаются названия Верхосунье, Демьянск, Оричи, Шипицыно…
Рассказ заведующей одного из интернатов: «Зимой две воспитательницы поехали на санях за продуктами для интерната. Получили бочку капусты, свеклу, масло. Лошадь дали норовистую — она легла в снег и ни с места. Лежит и лежит. Распрягать тогда они не умели ещё. А лошадь все лежит. Наконец решились, распрягли лошадь общими усилиями. Подняли. А запрячь никак. Повезли сани с продуктами сами. А лошадь, очень довольная, шагала налегке. И за всю дорогу не легла больше ни разу».
Или — рассказ самого Шварца: «Вчера около трех часов из Шипицино я с мальчиком — провожатым пошел в другой интернат за пять километров. Вышло солнце. Идти было хорошо. По дороге мы прошли через три деревни. В деревнях изо всех окон глядели на нас сурово старухи и дети. Совсем нет собак. Лес. Брусника. Мой спутник перечисляет все, что не знал в Ленинграде: выгон, хмель, конный двор, рожь, ячмень. Показывает мне всё это. Рассказывает о школе. Колхозные ребята ведут себя лучше городских. Коршун на наших глазах нападает на галку. Происходит воздушный бой. Галка спасается». И т. д.
К возвращению в Киров Шварца ожидало письмо от 4 августа из Котельнича: «Дорогой Женя! Вскоре после Вашего отъезда мы удалились в глухую деревню, где провели неделю в посте и молитве. Время, надо сказать, провели восхитительно. Вы сделали большую ошибку, не оставшись и не поехав с нами в Молотниково. На завтрак у нас были грибы и молоко, на обед грибы, каша и молоко, на ужин грибы и молоко. Как грибы, так и молоко были в разнообразном виде и большом количестве. Ко всему этому был ежедневный десерт в виде земляники. Разумеется, грибы и ягоды мы собирали сами. Погода была чудесная. Спали на сеновале. (Настоящем, а не котельническом.) А к концу пребывания в Молотникове состоялась вообще сказка: достали больше литра водки и справили как следует Татин день рождения: водка, баранина, мед и прочее… Ах, Женя, Женя, как много Вы потеряли!
Вернулись в город и прочитали письмо от Вас. Зачем, зачем Вы поспешили уехать?!
Но вообще жизнь не радует. Ближайшие перспективы особенно огорчают. Совершенно очевидно, что мы с Вами расстанемся всерьез и надолго. Вы уедите в Новосибирск, а я получил от Дрейдена телеграмму, где он и не думает звать туда, а просто сообщает, что договор выслан почтой, аванс телеграфом, и театр ждет пьесу. Как видите, все в порядке, ни к чему не прицепишься. Все же от Симы я ожидал не столь делового подхода. Подождем ещё, может будет письмо…
От Вас жду следующих добрых деяний. 1. Еще одного посещения Котельнича до отъезда в Сибирь. 2. Писем. 3. Памяти обо мне, где бы то ни было. Пожалуйста, не теряйтесь, как некоторые другие Жени. Пишите мне обо всех изменениях в Вашей жизни, как наступивших, так и готовящихся и ожидаемых.
Я тоже с наслаждением вспоминаю о проведенных вместе пяти днях, но, конечно, мы не успели обо всем поговорить, нужен постоянный личный контакт. Ужасно обидно, если он не состоится, но ещё хуже, если оборвется письменный. Вчера получил открытку от Коли Чуковского. Спрашивает о Вас. Жалуется, что его все забыли. Адрес его: Новая Ладога Ленингр. обл. п. ч. 22.
До свидания, Женя. Привет Вам от всех наших. Они очень Вас полюбили и все время вспоминают. Привет Катерине Ивановне».
Шварц наверняка писал, и переписка продолжалась. Вероятно, нечастая, но все же… Однако, что было в его письмах, мы никогда уже не узнаем. Поначалу Леонид Николаевич говорил, что шварцевские письма в Котельниче. Но вызволить их оттуда не торопился. А потом сказал, что дом сгорел и от него ничего не осталось.
С готовой пьесой Шварц вновь был вызван в Москву.
Этот наезд в столицу, начавшийся 13 сентября, был интереснее и продолжительнее предыдущего. Ждал утверждения пьесы, потом — денег.
В гостинице он встретился с Пантелеевым. Его только месяц назад вывезли из Ленинграда в крайней стадии дистрофии. И сразу положили в больницу. Подлечили, подкормили, потом отправили в санаторий под Москвой. «И когда мы встретились, — вспоминал Шварц, — то удивились. Смотрели в зеркало — и смеялись. Толстый Пантелеев, а я — худой».
Посмотрел у Образцова «военную программу», с которой артисты разъезжали по воинским частям. В Комитете столкнулся с Михаилом Козаковым, который, как и он, был вызван по своим драматургическим делам. Был приглашен на день рождения Шостаковича, где познакомился с композитором В. А. Шебалиным, с поэтом Иосифом Уткиным, художником П. В. Вильямсом и его женой Анной Семеновной, которая в его «Докторе Айболите» исполняла роль сестры Айболита Варварки.
Удалось заключить с Комитетом договор на госзаказ сценария по «Далекому краю».
«Далекий край» был разослан Шварцем, скорее всего, во все детские театры, существовавшие тогда. И в первую очередь, конечно, Зону и Брянцеву: в Центральный Детский театр (ЦДТ) и московский ТЮЗ (МТЮЗ).
Похоже, что московский ТЮЗ выпустил премьеру раньше ленинградских театров. Так, о премьере в Зеленодольске, где находился МТЮЗ, газета «Литература и искусство» сообщала уже 13 марта 1943 года, а о премьере в Новосибирске — только 3 апреля. О первом она писала, что «спектакль… получил широкую популярность в школах, ремесленных училищах и у взрослых зрителей. Местные школы организовали коллективные просмотры и обсуждения спектакля».
ЛенТЮЗ сыграл премьеру 31 марта, находясь в Березняках. Поставила спектакль Е. К. Лепковская, оформление В. А. Дзеревяги.
А 26 марта пришла поздравительная телеграмма от Зона: «Одиннадцатого выпустили Далекий край Поздравляем успехом Жалеем что нет автора = Зон». В ответном письме Евгений Львович писал:
«Дорогой Борис Вольфович!
Вчера получил твою телеграмму о «Далеком крае». Очень рад, что премьера состоялась, очень жаль мне, что я не знал, когда она состоится. Я бы приехал посмотреть. Давненько я не бывал на своих премьерах. Передай, пожалуйста, приветы и поздравления всем участникам спектакля. Написал бы им в отдельности каждому, но ведь ты, гад, не сообщил мне даже, как распределены роли. И поздравительную телеграмму послал ты по несуществующему адресу. Со слов Малюгина я знал, что с «Далеким краем» вы не спешите, что сначала ставятся «Бессмертные», потом ещё что-то, а потом уже я. Поэтому телеграмме я обрадовался, хотя не знаю почему подумал, читая её, что спектаклем ты не так уж доволен. Будь другом, сядь за стол и напиши, не спеша, обстоятельно, что было, кто играл, что говорят и что пишут.
Тебе я собирался писать давно, но как подумаешь, что идет к вам письмо две недели, и ответ придет через месяц, то руки не поднимаются. Собирался я писать Лизе Уваровой, Любашу — с тем же результатом. Одной Александре Яковлевне (Бруштейн. — Е. Б.)послал письмо, и даже на машинке, подробное и полное. Но вот уже полтора месяца прошло, а ответа нет. Поневоле тут замолчишь. Спроси её — почему это она. Я душевно изголодался без друзей. Душевно изголодался. А физически ничего. Кушаю подчас.
Почему не спрашиваешь, что я пишу? Целую вас всех. Е. Ш.».
Борис Вольфович отчаялся зазывать Шварца в Новосибирск. Он уже понял, что этот вариант для них отпал. Поэтому в письме это даже не обсуждалось больше.
Татьяна Григорьевна Сойникова, режиссер и педагог, соратник Зона, рассказывала о судьбе Нового ТЮЗа в Сибири: «К этому времени театр уже скосился. В эвакуации у нас всё пошатнулось. Все наши мужчины записались в ополчение. Это потому, что коллектив был великолепным. А женщины организовали женский гуслярный ансамбль и думали, что будем обслуживать фронт. Но вышло распоряжение эвакуироваться, и тогда я с Рачинским, зам. нач. управления (по культуре. — Е. Б.), вытаскивали мужчин из ополчения. Ездили по командирам дивизий и вытаскивали людей. Так мы вытащили Зона, Любашевского, Андрушкевича. Зак отказался. Уехали в Новосибирск без директора, без актеров. Театр стал терять себя. Такой организм, как театр, может существовать только при постоянной работе. Спасение «Далекого края» было в том, что там были заняты наши травестишки. Это был наш новотюзовский спектакль. Очень трогательным было предложение Якуниной — решетка Летнего сада была как бы занавесом и при начале действия раздвигалась. Наши актрисы, когда увидели это впервые — все ревели».
А обстановка в театре, действительно, становилась мрачной. Александра Яковлевна все-таки написала 25 ноября 1942 года письмо Шварцу, и в нем она рассказывала:
«…Очень много грустного пришлось пережить в связи с переездом сюда (в Новосибирск. — Е. Б.) Зона и его театра. Я ещё не решила вопроса — всегда ли Зон и многие из его окружающих были такими мрачными людишками, — и только я этого по тупости не видала, — или же они, в самом деле, были раньше другими, очень прекрасными, и только война сделала их сволочами. Думаю, что тут действуют оба момента… Я всегда знала, что Зон — ну, скажем, не эталон. Но я очень многое прощала ему за его талантливость, и, может быть, потому мне многие противные Зоновы черты казались какими-то инфантильными, — детям прощаешь эгоизм, себялюбие, даже хамство. Но война обнажила все, — и многое предстало перед нами таким неприкрыто противным, что уже никакое самообольщение не стало больше возможно. Оттого ли, что мы стали строже и требовательнее, оттого ли, что сейчас все, и люди, и дела, — как-то невидимо, но очень ощутимо связывается для нас с тем, что происходит в стране, на фронтах (и оттого не стало мелочей, — все стало крупным и важным, и не стало больше снисходительности, потому что довольно снисходить и прощать друг другу все возможное и невозможное), — оттого ли, что война развила гигантскую химию, — по которой все невероятно активизируется, и плохое, и хорошее, — но только все страшно изменилось. Я, например, не могу говорить с Зоном без раздражения и даже отвращения! Эта самовлюбленность… эта тупость, проведение первого меридиана не через остров Ферро, Париж или хотя бы Пулково, а через собственный многолюбимый пуп, — не могу я этого без раздражения видеть!
В театре у них исключительно вонючая атмосфера. Душой театра, его совестью Зон никогда, вы знаете, не был… Заботы о коллективе у Зона нет ни на копейку, — никогда не было у него человеческой заботы о товарищах, но прежде это было не так ощутимо, когда людям жилось лучше и легче, — но теперь это приняло формы отвратительные, потому что осложнилось противнейшей зоновской жадностью, стяжательством и т. п. — достаточно сказать, что в театре ни один актер не имеет ещё на зиму ни килограмма картошки и ни полена дров, — и Зон, и Тихантовский заняты только устройством своих личных дел, набиванием своих погребов. Среди актеров есть много хороших людей, — все они тяготятся атмосферой в театре и чувствуют себя на песке…».
В её правоте Евгений Львович убедился, когда проездом в Сталинабад, побывал в Новосибирске.
— Мы встретились с Зоном в июле 43. Страшно переменился коллектив. Да в сущности его уже не было. Были враждующие силы: Зон с двумя-тремя верными, или, как Любаш, с нейтральными, — и все остальные. Этот покойный Новый ТЮЗ ещё бежал и размахивал руками. Но уже готов был рухнуть. Зон все был пригож и весел, но это уже была веселость хозяина, желающего скрыть подлинное положение своих дел. Та часть его существа, что тревожила благообразно-буржуазной аккуратностью — в тяжелых условиях утратила и пригожесть, и аккуратность. Все театры в эвакуации захирели, потускнели, но один только Новый ТЮЗ погиб, закрылся. Когда мы встретились с Зоном в Москве, он сказал Катюше: «Театр, как гроб у меня на спине…». И Зон одновременно с этим стал терять представление о реальном положении вещей. Он верил, что и без своего театра будет сиять и наслаждаться и производить премьеры. И дело кончилось катастрофой… Зон не прижился ни в одном коллективе. Ни одной удачи с тех пор, как закрылся Новый ТЮЗ — вот тебе и гроб на спине…
И до конца жизни Шварц не мог простить Зону, что тот не сумел сохранить театр.
А московские ТЮЗы благополучно возвращались домой. Почти одновременно — весной 1944 года они оба показали москвичам «Далекий край».
В МТЮЗе пьесу поставил тогдашний руководитель театра A. И. Кричко, художник В. Распопов, композитор М. И. Симберг. Главного героя пьесы Лёню исполняла Ю. Юльская, его младшего брата Мишу — Г. Бурцев, их отца — П. Гаврилов. 19 октября 1944 года театр показывал уже 100-й спектакль.
А в ЦДТ, хотя пьеса репетировалась с мая 1943 года, премьеру сыграли уже в Москве 29 апреля 1944 года. Ею театр и открыл московский сезон. Ставили спектакль А. З. Окунчиков и С. X. Гушанский, художник B. Е. Татлин. Здесь Леню сыграла В. Сперантова.
Сравнительную характеристику обоих спектаклей дали Т. Бачелис и А. Образцова в газете «Литература и искусство» (1944.3 июня; с зарисовками А. Костомолоцкого, бывшего артиста Ростовской Театральной Мастерской). «Далекий край», писали они, «единственная в Москве постановка на современную тему, рассчитанная на детей среднего возраста… Два детских театра дали очень различные спектакли на одном и том же драматургическом материале, несходные по трактовке основной темы и образов, по оформлению и стилю.
Просто и реалистически-камерно оформлен спектакль в Центральном детском театре. Густой зеленый лес; скромный деревянный домик; светлая, скупо обставленная комната. В спектакле отсутствует музыка, нет внешних эффектов. И бесспорный центр этого спектакля — образ Лени (артистка В. Сперантова). Огромные, не по-детски серьезные глаза, худенькое бледное лицо с жесткой складкой у замкнутого рта, редкая улыбка — таким запоминается Леня… Мастерски раскрывает Сперантова драматическую борьбу в душе Лени между любовью к товарищам, руководителям, братишке Мише и неизменно берущим верх стремлением быть на фронте…».
Интересную характеристику Лени Сперантовой дает (дополняет) C. Валерин: «Артистка создает чрезвычайно интересный и для детского и для взрослого зрителя психологический образ мальчика Лени, личности своеобразной и сильной. Леню тревожит совесть: там, в Ленинграде, воюют, а он здесь в тылу… Сперантова скупыми, но чрезвычайно выразительными штрихами рисует внутреннее состояние Лени — его мрачное настроение, его сосредоточенность и жажду деятельности». Более подробно и образно С. Валерин сказал о режиссерском решении спектакля и его декорационном оформлении: «В спектакле… не было пресловутой красивости, не было броских декоративных образов. Всё было скромно и реалистически просто, все напоминало о том, что окружает ребят в живой действительности, и потому казалось особенно близким. Внимание маленьких зрителей было сконцентрировано на действительно главном и самом существенном — на том, что происходит в душах ребят, таких же, как они сами, только чуть постарше. Так, без всякой нарочитой театрализации, только средствами реалистически убедительной, живой актерской игры театр взволновал маленького зрителя и укрепил в ребятах свойственное им чувство справедливости» (Вечерняя Москва. 1944. 24 июля).
А вот историк театра А. Н. Гозенпут замечал, что «спектакль углублял переживания героев, повысил драматическую напряженность драмы», или как выразилась А. Я. Бруштейн на обсуждении спектакля в ВТО 12 июня, «театр играл не Шварца, а Чехова». И этот «драматизм спектакля во многом определялся исполнением В. А. Сперантовой роли Лени, — посчитал Гозенпут. — Её Леня несколько старше, глубже и содержательнее своего драматургического прообраза. Это подросток с уже сложившимся характером, целеустремленный и волевой. Он действительно не может сидеть в тылу, когда там, в родном Ленинграде, идут бои… Он сосредоточен, даже мрачен. Возвращение мальчика в интернат для Лени — Сперантовой было по существу совершенно невозможным. И не случайно его появление в финале не встречало никакого отклика в зрительном зале. Быстрота его отказа от мечты, волнующей маленьких зрителей, их глубоко разочаровывала…» (А. Н. Гозенпут. Центральный Детский театр. — М. 1967).
«По-другому звучит эта пьеса в ТЮЗе, — продолжали Бачелис и Образцова. — В отличие от скромного и лаконичного оформления в Центральном детском театре, спектакль Тюза внешне оригинален и праздничен. Постановщик А. Кричко и художник В. Распопов попытались сделать зримым присутствие Ленинграда в далеком краю. Два небольших экранчика помещены по бокам сцены. Эрмитаж, граниты Невы, памятник Петру, Петергофские дворцы проплывают в экранной неясной дымке, как в дымке детского воображения. Нарушает это впечатление лишь неудачно-эстрадная рамка спектакля — чугунные решетки Летнего сада, задрапированные алым бархатом.
Ленинград присутствует в спектакле как победитель. Пьесу театр показал так, что зритель ощущает сегодняшнее торжество любимого города. В этом также состоит отличие спектакля ТЮЗа от спектакля в Центральном детском театре, более драматичного, где тоска и боль за родной Ленинград является ведущей темой. И, на наш взгляд, звучание спектакля ТЮЗа, исходящее из нынешнего дня, законченно и более правильно. В ТЮЗе Леня — артистка Ю. Юльская — не юноша с цельным, сильным характером, как у Сперантовой, а романтически порывистый мальчик, ребенок… Его характер, действительно, формируется на глазах у зрителей… Он хотел быть полноценным участником борьбы, и он стал им на наших глазах…».
Если уже процитированные критики больше сравнивали спектакли двух театров, а о драматургической основе их упоминали вскользь, то Вера Смирнова, скорее литературовед, чем театровед, сосредоточила свое внимание на самой пьесе. «Это была честная, правдивая пьеса талантливого драматурга, — писала она. — В ней было много тонких и сильных психологических эпизодов. На сцене ленинградские дети жили в детском доме, работали в поле и в огороде, тосковали по родным и по Ленинграду, рвались на войну, дружили, ссорились, убегали и возвращались, решали важный вопрос — о дисциплине и о том, что фронт везде, а быть бойцом можно и в «далеком краю»… Но сидя среди детей в зрительном зале, мы почти физически ощущали — «не то, не то» — это было не то, что в это время нужно было дать зрителю-ребенку, которому на долю выпало в детстве пережить тяжелые испытания. Зритель не понимал, всем существом не хотел понять самых тонких, самых подлинных слов и движений на сцене, от которых щемило сердце… В чем же дело? Не надо было писать и ставить «Далекий край»? Не надо было отзываться на самую жгучую действительность? Или надо было весело толковать о невеселом? Нет, дело в другом. Пьеса «Далекий край» была горячим откликом на события жизни, она была злободневна, настолько злободневна, что очень скоро перестала быть актуальной, потому что жизнь ушла вперед и опередила театр Далекий край» больно напоминал детям то, что им скорее хотелось забыть, и это угнетало ребенка…» (Театр. 1945. № 3–4).
Сегодня такую трактовку читать просто смешно. Думаю, что и в 1944 году она тоже не выдерживала критики. Дело тут вовсе не в том — пьеса рассказывала о людях, пусть даже маленьких, о том, как война прошла через их жизни, характеры, как вызванные ею трудности способствовали их человеческому становлению. Актуальность и злободневность здесь ни при чем. По-моему, в данном конкретном случае критик путает проблемы автора с проблемами зрителей. Если они не сопереживали героям, то это говорит лишь об их душевной ограниченности. В сорок четвертом те же пацаны ещё жили в тех же интернатах (и точно в тех же условиях), что и в сорок втором. Московские же ребята ничего подобного вообще не переживали, значит (по Смирновой), выходит, что пьеса «не актуальна» для них вообще. Тогда и вся классика не актуальна. Про что Островский или Сухово-Кобылин? А почему-то ставят их до сих пор. Жизнь сильно «опередила» «В окопах Сталинграда» В. Некрасова и «Звезду» Эм. Казакевича. Ведь те события тоже уже давно канули в Лету. Но до сих пор люди с ужасом читают о Холокосте и ГУЛАГе, и даже те кто, к счастью, не побывал ни там, ни здесь. А вот тем, кому, на несчастье, выпала сия доля, и читать про это не станут.
Естественно, что эту «частную» ситуацию Шварц рассматривал в общечеловеческом масштабе, иначе он эту пьесу и писать-то не стал бы. Это азбука художественного творчества. И не случайно, пьеса была опубликована уже в 1950 году в сборнике «Советская драматургия» (т. 2), посвященном «репертуару театра юного зрителя». А киносценарий «Далекого края», по-моему, можно экранизировать и сейчас. Скорее даже для кино, чем для телевидения.
Для того, чтобы завершить историю с «Далеким краем», мы забежали года на два вперед. Вернемся в то время, когда Шварц только получил разрешение на постановку этой пьесы в детских театрах.
Тогда Евгений Львович и Екатерина Ивановна уже твердо поняли, что они не хотят больше жить в Кирове. Но куда податься? Кандидатура Новосибирска оставалась резервной. Молотов, куда звали Слонимский и Козаков, Бианки — в город Оса даже не принимались всерьез, и т. д. А тут пришла телеграмма от Юрия Германа от 3 апреля 1942 года: «Ждем Катей Архангельск жить вместе. Целуем = Таня Юра». Потом другая (без штемпеля с датой): «Приезжайте устроим все будет хорошо = Герман Беляев» — более официально, как вызов.
Но Шварцы не хотят ни в Молотов, ни в Новосибирск, ни в Архангельск. Они достаточно намерзлись и в Кирове. Потому, наверное, и не отвечают Герману. В августе от него приходит письмо:
«Милые Женя и Катя!
Мы отчаялись писать Вам письма. Наверное, Вы, будучи писателем, очень сильно забурели и не желаете поддерживать старые, добрые связи. Кстати — Вы должны мне р. 3 коп. 72. Поскольку Вы забурели, верните долг.
Женя, что это такое? Почему Вы нам не пишете? Женя, это стыдно, это нехорошо, это гадко, наконец. Мы Вас любим, Шварцы, часто вспоминаем и много про Вас думаем. Говорят, Вы там написали прелестную пьесу. Это правда, Женя? Я её не читал, но все говорят, что это так. Как я не люблю, когда не я пишу что-то хорошее! Наши дети вырастают на глазах и очень много поэтому кушают, а мы с Таней тоже кушаем, хоть и не растем. Наша жена последнее время здорово настропалилась гадать на картах, что нам довольно тяжело, но в остальном наша жена такая же милая, как была раньше. Писем мы получаем мало.
Женя, мы живем тихо и скромно. Мы не пишем какие-либо гениальные произведения, мы ничего не дарим человечеству, да оно и не просит. Тут сейчас Веня Каверин, Кассиль, Пьер Сажин. Каверин очень красивый и томный, ходит в белом плаще, а главное, умный и скромный человек, это очень приятно. Еще в нем приятно полное отсутствие эгоизма, все в нем о других, о себе он совершенно не думает. Что касается до Кассиля, то у него опять колит — вот невезенье, и как раз человек собирается на фронт. Пьер Сажин хороший человек. Кто много пишет художественных произведений, так это А. Г. Чирков — тоже хороший человек, и В. П. Беляев — тоже хороший человек. Они много пишут, дай бог всякому, и высоко талантливо.
Женичка, напишите нам письмо или Вы после скарлатины не можете? Может, у Вас осложнение на голову? Женичка и Катюша, мы вас обожаем. Женя, приезжайте к нам. Мы больше без вас не можем. Вы слышите наш крик души! Женя, мы хотим общаться с Вами и Катей, мы это очень хотим и больше не можем терпеть.
Ваш до гроба Ю. Герман».
Евгений Львович прекрасно знал этих людей и поэтому хорошо понимал юмор этих характеристик. В отличие от нас — теперешних. Александр Чирков — драматург, критик; его пьесы «Редкий случай», «Земля зовет», «Черный галстук», думаю, сегодня ничего не скажут даже специалистам. В то время писал рассказы, которые собрал в сборник «Люди дальних постов» (1942). Вл. Беляев, прозаик, после войны — редактор на Ленфильме.
И тут Шварц получил открытку от Акимова (29.9.42): «Мы с театром в Сталинабаде на всю зиму. Как Ваши планы на приезд? Здесь трудновато с квартирами, но жить можно. Немедленно сообщите телеграммой планы и состояние пьесы. Если готова — шлите. Пишите подробное письмо о делах и планах. Готовиться ли к Вашему приезду? Нет ли сведений о Животове? Приключений у нас было много, но меньше, чем у Лен. Театра Ленсовета. С. Э. не выехал?
Жду вестей, целую, Ваш Н. Акимов.
Обратный адрес: Сталинабад, главпочта, до востребования».
Акимов, говоря о пьесе, думаю, имел в виду «Дракона», надеясь на то, что Шварц продолжил работу над ним. Но в ответном письме Евгений Львович рассказывает ему о будущем «Голом короле».
А история переезда театра Комедии из Сочи через Каспийское море в Сталинабад могла окончиться и трагически…
Немцы захватили Туапсе. Во время спектакля «Питомцы славы» неподалеку от театра упала первая бомба. Труппа переводится в Тбилиси. Задерживается здесь на месяц, играет спектакли. Потом получает предписание перебраться в Таджикистан. Все запасаются чаем. Говорят, что за чай в Средней Азии можно получить что угодно. Единственный путь туда — через Баку, оттуда — через Каспийское море.
«Никакого водного транспорта нет и в ближайшее время не ожидается, — вспоминала Елена Владимировна Юнгер. — В первую очередь будут отправлены те, что ждут здесь уже несколько дней. Единственный возможный для нас транспорт — маленькое старое судно, без всяких удобств, если оно ещё вернется в Баку. Называется это судно «Сократ»…». К вечеру следующего дня «Сократ» появился на горизонте. «Все философы обладают юмором — это единственное, что спасло бы знаменитого грека от потрясения, — продолжает Юнгер, — если бы он увидел сооружение, почему-то названное в его честь…». «Собственно, это был не пароход, а танкер, перевозивший нефть из Баку в Красноводск, — писал о судьбе театра Комедии в годы войны его актер и режиссер Г. Флоринский. — В темный тихий вечер «Сократ» отвалил от пирса и с потушенными огнями вышел в открытое море, держа курс на восток. На палубе (иных помещений для пассажиров на «Сократе» не существовало) разместилось около тысячи человек самых различных возрастов, профессий и национальностей… Через два часа стало заметно покачивать, а ещё через два часа волны уже свободно гуляли по его палубе, перекатываясь через низкие борта… Плакали дети, кричали женщины, темные силуэты мужчин суетливо носились по палубе, спасая вещи от жадной морской волны…».
Все мокрые с головы до ног. А «качка усиливается, — продолжает рассказ Елена Владимировна. — Почти все больны. Шторм достигает девяти баллов. Мокро, холодно, противно. Дети запрятаны в машинное отделение. Голые, красные от света угольной топки, они похожи на чертенят у адского котла. Несчастный «Сократ» трещит по всем швам, но героически борется со свирепым Каспием…».
И, несмотря ни на что, утром «Сократ» прибыл в Красноводск. Им отвели один из открытых кинотеатров. То есть «зал» был без крыши. На сидениях развешивали на просушку одежду, сушили, кто сумел сохранить, чай.
Конечно, у акимовцев, по сравнению с радловцами, приключений было меньше. Но судно могло не выдержать и развалиться, перевернуться и прочая. Люди могли погибнуть, потеряться. Но все, слава Богу, обошлось.
А вот Сергей Эрнестович Радлов «не выехал». Но Шварц этого не знал, как не знал и о приключениях театра Комедии.
В марте 1942 года театр Радлова получил указание Комитета по делам искусств эвакуироваться из блокадного Ленинграда. После различных мытарств театр осел в Пятигорске. Выступал и в соседних городах — в Железноводске и Кисловодске.
В начале августа немцы вошли в предгорья Кавказа. Нужно было срочно уезжать. Но гражданские узнали об этом последними, и транспорта уже никакого не было. Первая часть артистов успела уехать на машинах войсковой части, вывозящей свое имущество. Вторая должна была уехать на следующий день. Но в ночь на 8 августа у Анны Дмитриевны Радловой случился острый сердечный приступ. Ехать она не могла. А девятого в город вошли немцы. Несколько артистов, в том числе и Радловы, оказались в оккупации.
Спаслись Борис Смирнов, Владимир Чобур, Константин Злобин, Сергей Федоров и другие.
Шварц отвечает Акимову: «Дорогой Николай Павлович! У Вас было много приключений, но сидеть в Кирове, не двигаясь, — ещё более утомительно. Я мечтаю переехать в Сталинабад, встретиться с Вами и почувствовать, наконец, что люди ещё остались. Мечтаю об этом давно. Мешало одно обстоятельство — дочку со мной не отпускают, а оставлять её по некоторым причинам страшно. Почему именно — писать нет мочи. Это дела семейные, да ещё чужой семьи… Во всяком случае сидеть на месте я больше не могу. Комната у меня здесь приличная, тепло, работаю я много, ем не так много, но все-таки ем, и тем не менее просто мечтаю о побеге. Потому что иначе я погибну от умственной дистрофии.
Должен признаться Вам, что в августе (не зная, правда, ничего о Вашей судьбе) я, старый двурушник, собирался изменить Вам и уехать к Зону. Флирт этот тянется до сих пор, но к нему я не поеду. Остались ли у Вас идеи о том, чтобы осесть где-нибудь прочно на несколько лет? Не кажется ли Вам, что можно вернуться на Кавказ? Имейте в виду, что я этой идее предан всей душой. Если Вы пришлете мне вызов, то я выеду, дождавшись денег, причитающихся мне за сценарий «Далекий край», о котором уже дано соответствующее распоряжение.
Я после встречи с Вами написал ещё одну пьесу под названием «Далекий край». Вам я её не послал, потому что это пьеса для детей. Шкловский расскажет Вам, какие фокусы устраивает почта и телеграф и с каким опозданием я получил телеграммы Ваши и Юткевича. Боюсь, что дана какая-то специальная инструкция о людях с иностранной фамилией, потому что больше всего пострадала моя переписка с Зоном и Дрейденом. (Е. Л. мог бы включить в этот список и Эйхенбаума. — Е. Б.). Сейчас я переделываю «Принцессу и свинопаса». Театр Ермоловой собирается ставить эту пьесу. Не заинтересуетесь ли? Кончаю первый акт. Получается довольно гениально. БДТ уезжает в Ленинград и сам этому удивляется. Как с комнатами в Сталинабаде? Ведь без комнаты я человек бесполезный, я могу только дома писать.
Екатерина Ивановна целует Елену Владимировну, Анюту, Вас. Я тоже целую всю семью. Жду писем, вызова…
Ваш Е. Шварц».
Первый вызов с предложением Шварцу стать завлитом театра, Николай Павлович посылал ещё из Сочи. Теперь он незамедлительно, вместо ответа, телеграфом, вновь посылает очередной вызов.
«Дорогой Николай Павлович! — пишет Шварц в Сталинабад 9 февраля 1943 года. — Спасибо за вызов. Он дошел, даже в двух экземплярах. Если бы Вы могли представить себе, какая тут смертельная тоска, то поняли бы, как обрадовали нас эти телеграммы. Задерживают отъезд две причины.
1. Денег, причитающихся мне за сценарий, я так и не получил. Если Вы встретитесь с Юткевичем, то спросите у него, пожалуйста, кто должен производить со мной окончательный расчет? Судя по телеграмме из Москвы, сценарий «Далекий край» включен в план Союздетфильма. А договор у меня заключен со Сценарной Студией. Кто же будет со мной расплачиваться? Если Союздетфильм, то не может ли он поторопиться?
2. Холодова уехала в Архангельск, устраиваться в театр Ленинского Комсомола. Устроившись, вернется за дочерью. Вернуться она думает в конце февраля. Я все надеюсь, что она отпустит Наташу со мной. Если не отпустит, то так тому и быть. Поедем вдвоем с Екатериной Ивановной. Боюсь, что продолжая оставаться на месте, я приду в состояние бесполезное, отчего всем родным и близким будет худо.
Временами меня одолевает прямо мистический ужас перед Вяткой. Мне начинает казаться, что из этого города выехать невозможно, что я обречен тут торчать до старости, и так далее и тому подобное. Но тогда я беру телеграммы с вызовами и утешаюсь.
Пишу много. Принцесса и свинопас, как это ни странно, будут закончены и привезены к Вам. Приеду с товаром. Есть ряд идей, более или менее гениальных, которые мечтаю обсудить совместно.
Вы на меня, очевидно, сердитесь, потому что на письмо не ответили. Напрасно. Если бы я имел талант подробно описывать свои дела, со всеми сложностями, и то великолепное состояние духа, когда всякое действие кажется невозможным, как подвиг, — Вы бы не обижались на меня. Напишите — как дела, как нам ехать, что Вы советуете везти с собою…
Боюсь, что, прочитав мое грустное письмо, Вы подумаете с ужасом, что на Вашу голову свалится инвалид с семьей. На самом же деле — приедет к Вам человек, полный сил и планов, правда, худой и нервный, но зато легкий и уживчивый.
Я выеду, очевидно, в марте. Комнату Вы дадите мне? Ждете Вы меня или не верите, что я тронусь с места? Верьте мне, пожалуйста, я только этой верой и утешаюсь. Даже все трудности посадки на поезд не пугают меня.
Екатерина Ивановна целует Вас и всю семью. Я тоже. Ваш Евг. Шварц».
А тут возник ещё один вариант, чтобы покинуть Киров. Когда, после прорыва блокады, БДТ собрался возвращаться в Ленинград. Евгений Львович попросил Малюгина разузнать, возможно ли организовать для них вызов оттуда. Все-таки — домой.
1 февраля эшелон с декорациями и труппой БДТ отошел от кировской платформы. 3 февраля, проезжая Галич, Малюгин писал: «Дорогой Евгений Львович! Сообщаю вам, что мы медленно, но верно движемся к своему роковому и неизбежному концу. Некоторые, недавно ещё близкие вещи звучат как воспоминание — картошка, освещенные окна и т. п. И, конечно, беседы с вами, украшавшие жизнь.
Наша дорожная жизнь не богата приключениями. Никто особенно не напился, никто особенно не хамит. Скука! Вчера, правда, несколько захмелевший Альтус сообщил мне, что он кому-то нахамил, но забыл и не знает, перед кем извиняться. Я сказал, что из-за этого стоит расстраиваться только в сильно пьяном виде.
Должен вам сказать, что Вятку мы вспоминаем мало, а если и вспоминаем, то не всегда добрым словом. Вот город, который хочется поскорее забыть. Чем ближе к Ленинграду, тем бодрее становится настроение. Вчера я заметил, как Жуков подвязывает к своей груди гранаты — это он готовится броситься под вражеский танк в районе Синявино. Правда, за ночь он передумал. Удивительно непоследовательный художник!
Больше никаких новостей не имею. Передайте мой сердечный привет Екатерине Ивановне. Если доведется есть картошку — вспоминайте меня. Вообще вспоминайте меня при каждом удобном случае. Вам-то все равно, а мне приятно. Ваш Леня».
И уже из Ленинграда — 16 февраля: «Дорогие земляки! Наконец-то добрались руки до письма. Слушайте все по порядку. Ехали мы недурно — только очень долго, прибыли в Ленинград 11 февраля. Запасы наши стали истощаться, и мы уже собирались бросать жребий — кого съесть первым. По дороге получили возможность приобрести познавательный материал для постановки батальных сцен. Ладогу повидать так и не удалось. Достоинством нашего путешествия было то, что мы и наши декорации обошлись без перегрузки.
Ленинград встретил нас не очень гостеприимно, но в этом меньше всего виноваты ленинградцы… Город стал удивительно тихий, кажется даже, что и люди разговаривают вполголоса, и громкий смех кажется нелепостью. Но все же это очень волнительно, ходить по ленинградским улицам, и приятно то, что город старается изо всех сил приобрести молодцеватый вид и старается облегчить жизнь своих жителей. Снег убирается почти моментально, тротуары посыпаны песком. В бане вам дают кусочек мыла и полотенце. Хлеб можно получить в любой булочной безо всякой очереди. Продукты выдаются аккуратно в весьма высоких нормах. Существуют даже такие вещи, как продажа кипятку. В столовых тоже порядок. Вообще, я полагаю, что в этом, прорвавшем блокаду, но ещё осажденном городе мы сумеем поправиться.
Театр наш представляет собой нечто среднее между холодильником и фабрикой-кухней. Для того, чтобы превратить этот холодный дом в театр, потребуется ещё много времени и сил. Открытие намечено на 6 марта, — и если это осуществится, что это будет то самое чудо, которое иногда удается нашему патрону. Наши разговоры о преждевременности, пожалуй, основательны. Но сейчас надо шагать вперед, ибо мосты позади сожжены. Положение у нас сложное и трудное. Работать очень трудно, а жаловаться нельзя, и далеко не все — коллеги — в частности, относятся доброжелательно. Психологически это понятно. Единственным нашим оправданием может служить то, что мы приехали в тот момент, когда здесь ещё не цветут розы. Они ещё не цветут. И бывают дни, про которые даже самые истинные ленинградцы говорят: сегодня серьезно. Вы этого не рассказывайте иждивенцам, чтобы они не расстраивались…
Вчера был в Союзе. Пьесы ваши ещё не отвез, так как они в чемодане, а вещи мои валяются в театре в нераспечатанном виде. Письмо ваше оставил для Кетлинской. Но она уже не секретарствует, а заправляет Лихарев. Представился ему. Он принял меня приветливо, заговорил сразу о карточке. Я ему сказал о вас и ваших пьесах. Он сказал, что вам надо возвращаться. Он сказал — вы уехали правильно и Шварц правильно, а некоторые неправильно… Однако форсировать ваш выезд сюда сейчас не буду. Но вообще обстоятельства могут измениться, и довольно быстро, и тогда я вас сразу же выпишу. Думаю, что вам забираться глубже нет никакого смысла. Поднатужьтесь и потерпите — теперь уже немного осталось…
Выходит «Костер» — там я не был, собственно, мне там и нечего делать… Был в «Ленинграде» — там Саянов и Леваневский. Обещал им написать. Был в «Звезде» — там Люсечевский и Мануйлов. Разговаривал с Мануйловым — обещал им написать (что мне, жалко что ли — обещать-то) и договорился в принципе о печатании ваших пьес. Сегодня уже приезжали гастролеры — Флиер, Яхонтов, сборы не сделали. Завтра собираюсь сделать первую вылазку в театр — пойду смотреть «Сирано де Бержерака» к Пергаменту…
У меня здесь оказались друзья-товарищи, и это, конечно, скрашивает жизнь. Но все же чего-то не хватает. Видимо, разговорных сеансов с Евгением Львовичем и пасьянсов с Екатериной Ивановной. Шутки в сторону, но без вас худо. Я даже не подозревал, что так к вам привязался. Вспоминайте меня, дорогие. И пишите. Будьте здоровы!
Леня».
[Мне удалось пообщаться с Леонидом Антоновичем только по телефону. В 1967 году я писал диплом о Шварце. В Москве работал в тогдашнем ЦГАЛИ. Чтобы получить доступ к материалам здравствующих писателей, оказывается, следовало заручиться их письменным согласием. Леонид Анатольевич уже был болен. Но он все сделал, чтобы мне выдали письма Шварца к нему и его письма к Шварцу. И переписка их оказалась наиболее интересной «Вопросам литературы», когда я подготовил четырехлистную публикацию «Переписки Евгения Шварца с друзьями». Сокращая публикацию чуть ли не вдвое, редакторы в основном оставили их переписку.]
2 марта Шварц отвечал Малюгину: «Дорогой Леонид Антонович! Получил Ваши письма с дороги и два — из Ленинграда, и эти последние послания нас очень тронули. Нам показалось, что мы не так уж одиноки в нашем многолюдном общежитии. Не забывайте нас и дальше. Держите в курсе всех ленинградских дел. Умоляю! Здесь всё, как было. Очень хочется уехать. Весь февраль дули невероятные метели. Киров занесло снегом, деньги из Москвы не приходили; работа не клеилась. Сейчас стало полегче. 27-го февраля Большинцов телеграфировал из Москвы, что деньги переведены ещё 27-го января. Я пошел на почту. Оказалось, что причитающиеся мне суммы лежат там с первого февраля. Почему же меня не известили об этом? Почему целый месяц мы голодали почти, будучи людьми богатыми? Ответа я не получил. Но деньги выдали. И на том спасибо. Они теперь тают. Это пока единственный признак весны у нас.
Поступил я завлитом в Кировский Облдрамтеатр, который, очевидно, в результате этого, делает полные сборы. Других причин я не могу найти. Работать там оказалось приятнее, чем я предполагал. Приехал новый худрук, Манский. Он много лет был худруком в Ярославле, потом ушел на войну, был ранен, демобилизован и направлен сюда. Он оказался человеком хорошим. Да и вся труппа — в общем ничего себе. Пока что я не жалею, что работаю у них. И когда артистка Снежная, поссорившись с кем-то из иждивенцев, кричит в коридоре общежития: «кончилось ваше царствие» — я не расстраиваюсь. Меня это не касается. Зарплаты мне положили шестьсот рублей.
Я тут сделал следующее открытие: мелкие периферийные неприятности хуже артобстрела. Они бьют без промаха. Если не верите, приезжайте к нам и поживите зиму-другую. И все же — несмотря ни на что — я больше и больше склоняюсь к мысли о Ленинграде. Я не укладываюсь, но с нежностью поглядываю на чемоданы. Я ужасно боюсь, что когда можно будет ехать, сил-то вдруг не хватит. Впрочем, это мысли нервного происхождения. Работа над «Голым королем» приостановилась. Не могу я тут больше писать. Хочу писать в боевой обстановке.
В общем, все идет помаленьку. Конечно, мы будем ждать, далеко забираться мы не собираемся, но провести ещё одну зиму в Кирове — невозможно. Пишите, пожалуйста, длинно, подробно. Каждое Ваше письмо у нас тут событие. Это и нам радостно и Вам полезно, потому что пишете Вы художественно. Передайте Руднику, что я ему кланяюсь и собираюсь работать над пьесой «Вызови меня».
Целуем Вас.
Ваш Е. Шварц».
Наконец, пришла весна и в Киров. «Все тает, — записал Евгений Львович 7 апреля 1943 года в дневнике. — Грязь. Вода опять летит потоками к рынку. Мы твердо решили, уезжать куда угодно — в Ленинград, в Сталинабад, все равно, только вон отсюда. В Ленинград нас, очевидно, не вызовут, следовательно, в двадцатых числах апреля мы двинемся в Среднюю Азию, к Акимову».
То есть, к апрелю Шварцы отбросили варианты отъезда и твердо остановились на Сталинабаде.
«Дорогой Леонид Антонович! — писал Евгений Львович Малюгину 15 мая. — Очень долго не писал Вам по той причине, что не знал, уеду в Сталинабад или не уеду. Был момент, когда заготовлена уже телеграмма: «25 выехали Акимову». И не только телеграмма была заготовлена, но и карточки отоварены, командировки написаны, чемодан куплен и уложен, броня на билеты получена. Словом, приготовления к отъезду зашли так далеко и были известны так широко, что, решив остаться, я выдумал, что Акимов прислал мне телеграмму, в ней просит мой отъезд отложить до 15–20 мая. Очень уж трудно было объяснить всем и каждому настоящую причину отмены нашего путешествия. А отменили мы отъезд вот почему. Я сам не знал, как ослабел за зиму. Узнал я это, когда сбегал дважды на вокзал и похлопотал по всяким делам, связанным с отъездом. Я обнаружил вдруг, что мне, пожалуй, не доехать, а если доехать, то на новом месте я буду очень плохим работником. И струсил, и отступил. Сейчас я чувствую себя лучше и терзаюсь мыслями о том, как хорошо в Сталинабаде.
Получил я вызов от Солодовникова на совещания драматургов, о чем немедленно телеграфировал Вам. Мечтаю увидеть Вас в Москве. И обсудить совместно: что же делать? Может быть, стоит задержаться в Москве?..
Написал я тут пьесу для кукольного театра под названием «Новая сказка». (Не её ли ждал (и требовал) от Шварца Евг. Деммени, аванс за которую он получил ещё до войны? — Е. Б.). Вообще работа не идет.
Вы представить себе не можете, как радуют нас Ваши письма. Я даже почерк Ваш полюбил, а это не так просто, как Вы думаете. И посылки Ваши нас трогают ужасно. Вспоминаем каждый день и хвалим так, что я даже боюсь, как бы мы не сглазили. А мы ведь люди довольно строгие, особенно Екатерина Ивановна…
Целуем Вас. Мечтаем увидеться. Известный путешественник Е. Шварц».
Чаще всего Леонид Анатольевич посылал им табак. «Курите на здоровье, — писал он в одной из сопроводительных записок, — и угощайте Екатерину Ивановну».
Поездкой в Москву Шварц, по-видимому, хотел проверить (вроде генеральной репетиции), хватит ли у него сил доехать до Средней Азии.
В эту, третью, поездку Шварц пробыл в столице с 25 мая по 17 июня.
— Когда приехал я в Москву весной 1943 года, было воскресенье, комитет закрыт, и я прямо с Курского вокзала зашел к Маршаку. У него сидели и завтракали Шостакович и Яншин, постановочная тройка по «Двенадцати месяцам». Я предложил присоединить банку консервов, что была со мной, и Шостакович кивнул — давайте, давайте. После завтрака Маршак сообщил, что приглашен обедать к какому-то своему поклоннику. И тут же позвонил ему, что не может прийти, так как приехал его старый друг. После чего был и я зван. Я отказывался для вида, но был доволен. Обед оказался неёстественно по тогдашним временам изобильный. И мы задержались и почувствовали по пути, что приближается комендантский час (в те времена, кажется, в 10) и мы опаздываем. У Маршака был пропуск, но он забыл его дома. И мы увидели, что идет последний троллейбус, как раз нужный нам номер, но до остановки далеко. И Маршак вышел на мостовую и поднял руку. И троллейбус остановился. И Маршак сказал: «Я писатель Маршак. Мы опаздываем домой. Подвезите нас!» И вагоновожатый согласился… И я с удовольствием чувствовал себя в сфере Маршака, в обаянии его энергии и уверенности особого рода. Скорее поэтической…
Малюгина в Москве Евгений Львович не обнаружил. Вероятно, того на это совещание не «вызвали». Некоторые подробности этой поездки находим в письме Шварца к нему: «Сижу в Москве и раздумываю, как Гамлет какой-нибудь: закрепляться здесь или все-таки ехать в Сталинабад. Здесь Юнгер, которая описала мне, как там хорошо и как там ждут нас… Прошло совещание. Интересно говорили Юзовский, Бояджиев, Дикий. Вообще было интереснее, чем можно было ждать. Попросите Рудника, чтобы он изобразил Вам, как выступал Охлопков. Описать это нельзя. Это можно только сыграть…».
Возможно, Евгений Львович ещё боялся долгой и изнурительной дороги из Кирова в Сталинабад, потому что путь этот проходил в ту пору через Новосибирск, да ещё с пересадками, что более всего пугало его. Но отчего же он не «закрепился» тогда в Москве, если и такой соблазн возник?
В письме Малюгину же, написанном сразу по возвращении в Киров, он попытался объяснить это. Но то письмо не дошло до адресата. Поэтому он, уже из Сталинабада, вновь «кратко» повторяет причину: «В Москве надо было на полгода, по крайней мере, спрятать самолюбие в карман, забыть работу, стать в позу просителя и выпрашивать в Союзе писателей и Литфонда комнату, паек, уважение и почет. А я человек тихий, но самолюбивый. И даже иногда работящий. И легкоуязвимый. Выносить грубости сердитых и подозрительных барышень, работающих в вышеуказанных учреждениях, — для меня хуже любого климата. И вот мы уехали в Сталинабад…».
По возвращении в Киров, Шварцы обсудили все «за» и «против» переезда в Таджикистан и твердо решили — ехать. Тем более, что Гаянэ Николаевна отпускала с ними Наташу. В Новосибирск к Б. Зону полетела телеграмма: «Будем проездом Новосибирске Возможность остановиться несколько дней гостинице». Даже без подписи.
Ушло письмо и к Акимову:
«Дорогой Николай Павлович!
Я надеюсь, что дней через пять-шесть после того, как Вы получите это письмо, я приеду к Вам сам. Задерживался я до сих пор потому, что что никак не мог решить оставить здесь дочь. На этот раз я приеду в Сталинабад со всей семьей, и с Екатериной Ивановной и с Наташей.
Был я в Москве. Каждый день виделся с Еленой Владимировной и с Анютой. Привезу Вам большое письмо от Елены Владимировны, которое обещал передать из рук в руки…
В конце апреля, когда я телеграфировал, что выезжаю, отъезд пришлось отложить… Я говорил всем, что получил от Вас телеграмму с просьбой отложить отъезд до середины мая. Ставлю Вас в известность об этом. В Москве с Еленой Владимировной говорили только о Вас и очень тосковали без Вас… (Комментировать последнее не стану. — Е. Б.).
Привет Вам,
Ваш Е. Шварц».
Покинули Шварцы ненавистный Киров в ночь на 10 июля.