Евгений Шварц. Хроника жизни

Биневич Евгений Михайлович

Первая биография замечательного российского писателя. В книге прослеживается судьба Евгения Шварца от рождения до последних дней жизни. Автор широко использует тексты самого Шварца, воспоминания его друзей и коллег, архивные материалы. Перед нами не просто биография выдающегося писателя, но повесть о сложном, трагическом времени, с такой рельефностью отразившемся в удивительных сказках Шварца.

 

ПРОЛОГ

 

Откуда начинается человек?

Начинающий полнеть лысеющий человек склонился над чистыми листами «амбарной книги» в голубом переплете.

С чего начать?

Вчера они с Алексеем Ивановичем Пантелеевым ездили из Комарово в Зеленогорск. За продуктами. Вдруг вспомнилось детство, юность… За двадцать минут в электричке столько нарассказывалось…

— Женя! Дорогой! Напиши об этом! — не выдержал Пантелеев.

— Как? — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать? Где взять нужные слова?

— А ты попробуй, запиши буквально теми же словами, какими сейчас рассказывал.

— Да, «теми»! — мрачно усмехнулся Шварц. — Легко сказать.

Однако, на следующий день утром он вынул новенькую амбарную книгу.

Он всегда любил большие толстые тетради. В них всё написанное выглядело более компактно, в них можно было долго писать, ничего не терялось. Еще когда работал в «Еже», ему попалась толстая, на пятьсот листов, тетрадь в твердом переплете. Он «реквизировал» её, принес к Лизе Уваровой, написал на первой странице:

«Тетрадь № 1. Начата 19 июля 1928.

ЖУРНАЛ.

Правила:

1. Писать ежедневно.

2. Не вырывать ни одного листика.

3. Сотрудников трое.

4. Записи в журнале — не подлежат оглашению.

5. Один из сотрудников может давать задания другим.

6. Черновики запрещены.

7. Вычеркивать прозрачно.

8. Писать можно о чем угодно, что угодно и как угодно.

9. Всё на свете интересно».

Тогда ещё не существовало «Ундервуда», а они уже были дружны — артисты ТЮЗа Елизавета Уварова, Борис Чирков, двое других «сотрудников» журнала, и он, будущий автор «Брата и сестры», «Клада», «Красной Шапочки» и «Снежной королевы» — пьес, написанных для их театра.

«Тетрадь» начиналась его записями о поездке в Псков, о восприятии им мира. Почерк аккуратный, каждая буковка отдельно. Руки дрожали уже тогда. Старался, чтобы было разборчиво.

Когда Елизавета Александровна показала мне эту тетрадь, я ещё немного знал о Шварце, и эти прозаические тексты, осмысляющие человеческое бытие, поразили меня. Ничего подобного не было в его пьесах. Например, такое: «Человек ждет событий, ясно выраженных указаний, чистого цвета и полного счастья. Начитанный, мечтательный человек! Все в мире замечательно и великолепно перепутано. Это же форменная ткань. Это такой ковер, что хоть плачь. Но начитанный и мечтательный человек обижается, ловит мир на противоречиях, устает от сложностей и засыпает… Он вообще не верит, что на свете есть вещи, достойные внимания, то есть ясно выраженные. Но они есть, о мечтательный человек!.. Правда, очень легко человеку сбиться, но есть один чудесный способ не сбиваться. Я продам тебе этот способ, о мечтательный человек. На, бери его. Вот он: смотри. Вот и все. Смотри — и все. Смотри, даже когда хочется прищуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни — мир не бывает не прав. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это нечто уничтожить, — смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?».

Потом шли «статьи» «сотрудников». Опять его — «Тупсе». Несколько зарисовок с его слов Уварова записала в тетрадь позже: «Шварцевский знакомый рассказывал за Камчатку. В один совхоз отправили много рыбачек и мало рыбаков. В середине зимы рыбаки послали по радио телеграмму с просьбой прислать мужчин. Текст телеграммы неудобочитаемый». Или: «Эренбург и Маршак идут по улице Горького. Говорят о популярности. Маршак говорит: «Нас знают, вот спросим мальчика. Мальчик, ты знаешь кто мы?» — «Знаю», — отвечает мальчик. — «Вот видите, — говорит Маршак, — нас знают. А кто мы?» — «Жиды», — отвечает мальчик». И прочее.

С этого «журнала» и началась страсть Шварца к толстым тетрадям. И если его спрашивали, что подарить на день рождения, непременно отвечал: «амбарную книгу».

И вот одна из них, не оскверненная ещё человеческой рукой, лежит перед ним. С чего же начать? Выглянул в окошко. Екатерина Ивановна что-то колдовала на грядках. Недавно исполнилось двадцать лет, как он познакомился с Катей. По сему торжественному случаю они получили письмо от Коли Заболоцкого. Только он и помнил ещё об этом.

«Катерина, дочь Ивана, Ровно двадцать лет назад Повстречала род тюльпана, Украшающего сад. Этот маленький тюльпанчик, Катериной взятый в дом, Нынче даже на диванчик Помещается с трудом. Славься сим, Екатерина, Ты прекрасна, как всегда! И дородный сей мужчина Также славься иногда!».

Двадцать лет тому… Они только-только поженились…

«Сижу я в Госиздате, А думаю о Кате. Думаю целый день — И как это мне не лень? Обдумываю каждое слово, Отдохну и думаю снова Барышне нашей Кате Идет её новое платье. Барышне нашей хорошей Хорошо бы купить калоши. Надо бы бедному котику На каждую ногу по ботику. Надо бы теплые… эти… — Ведь холодно нынче на свете! На свете зима-зимище. Ветер на улице свищет. Холодно нынче на свете, Но тепло и светло в Буфете. Люди сидят и едят Шницель, филе и салат. А я говорю: «Катюша, Послушай меня, послушай. Послушай меня, родная, Родимая, необходимая!» Катюша слышит и нет, Шумит, мешает Буфет. Лотерея кружит, как волчок, Скрипач подымает смычок — И ах! — музыканты в слезы, Приняв музыкальные позы…».

В это время, постучавшись, вошел посетитель.

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, — листки с письмом-стихами пришлось убрать в стол.

— Вы редактор?

— Да.

— Я принес стихи…

— Садитесь, рассказывайте…

— Да чего там рассказывать… Сокращен год назад, и все без работы… Занимал крупные должности… Вот принес вам четыре своих книжки для детей, — и он протянул стопку самодельных книжечек.

Та, что лежала сверху, называлась «Мой девиз. Пионерская песня». Над заглавием нарисован пионер с горном. Внизу справа — «цена 5 коп.».

Открыл первую страницу:

«Я малолетний пионер, Но уж во мне живет мечта: Встать грудью за Союз СэСэР, Коль подойдет к нему беда».

— Вы оставьте свой адрес, — стараясь улыбаться как можно приветливей, сказал Шварц. — Я почитаю, дам почитать другим, и мы сообщим результаты.

— Хорошо, спасибо, — автор на предложенном ему листке написал свой адрес.

— Я провожу вас.

— Ну что вы…

— Пожалуйста…

В коридоре им попался Олейников.

— Что — опять?

— Ага, — пробурчал Шварц.

Проводив посетителя до лестничной площадки, он решил было вернуться к стихам для Кати, но на пути стоял Олейников.

— Написал?

— Что? — не понял он.

— Оду Лепорской?

— Написал.

— Ну, рассказывай…

Он стал читать оду, и когда подошел к концу, тоска ушла из его глаз.

Они опустились на четвереньки и потопали по коридору. Так, «изображая верблюдов», они разминались.

Двое молодых людей в испуге притиснулись к стене, чтобы пропустить четвероногих.

— Что вам угодно? — обратился к ним пышноволосый, кучерявый «верблюд».

— Маршака… Олейникова… Шварца… — пролепетали те.

— Очень приятно — Олейников, — представился кучерявый и протянул им правую переднюю ногу.

— Пантелеев…

— Шварц, — отрекомендовался другой.

— Белых…

— Пойдемте с нами, — сказал Олейников, и они потопали дальше.

Когда входили в соседнюю комнату, их лица были невозмутимо-вежливы. Здесь уже собрались Евгений Иванович Чарушин, Борис Степанович Житков, Даня Хармс, Коля Заболоцкий, Лидия Чуковская, Саша Введенский, Юра Владимиров.

Ждали Маршака.

Пантелеев и Белых пробрались к окну и замерли там.

— Евгений Львович Шварц, — торжественно объявил Олейников, — создал произведение впечатляющей силы. Оно едино в трех жанрах: это сатира, ода, а может быть, отчасти и басня. Пожалуйста, Евгений Львович…

— Один зоил коров доил И рассуждал над молоком угрюмо…

Собравшиеся сразу отозвались радостным смехом. Милостиво заулыбался Заболоцкий, а Юра Владимиров, кудрявый, черноглазый мальчик в тельняшке под курткой, так и покатывался от смеха.

— Я детскую литературу не люблю, Я детскую литературу погублю, Без крика и без шума. Но вдруг корова дерзкого в висок — И пал бедняга, как свинца кусок. Зоил восстановил против себя натуру, Ругая детскую литературу. …Читатель, осторожен будь И день рождения Любарской не забудь!

Автор и конферансье, сохраняя полную серьезность, раскланялись. Им поаплодировали.

Вошел Маршак. По требованию присутствующих ему тоже прочитали басню-оду-сатиру. Самуил Яковлевич смеялся так неудержимо, что пришлось снять очки и протереть залитые слезами стекла.

Не все тогда одобряли произведения, выходящие под их редакторством. Критики порицали, а некоторые и весьма ожесточенно, их авторов. Поэтому так сочувственно они воспринимали всё, что было направлено против их врагов. А Аня Любарская была их коллегой. Писала для ребят сама и редактировала других.

Олейников подошел к новичкам:

— С чем пожаловали?

— Вот, — Пантелеев протянул рукопись. — «Республика Шкид».

— Пойдем, посмотрим…

Сейчас не соберутся те, кто слушал его «Зоила». «Кого уж нет, а кто далече…» Маршак в Москве. Юра Владимиров умер двадцати лет от роду, большая часть редакторов исчезла в конце тридцатых, в том числе и Олейников. Коля Заболоцкий недавно освободился, теперь живет у кого-то в Переделкине…

Шварц поерзал на стуле. Откинулся на спинку. Что-то от Наташи давно нет вестей. Уже с неделю как уехала, и ни письма, ни открытки. Хорошо ли доехала — беременная? Уж не случилось ли чего? Да — нет, что сейчас может случиться.

В окно увидел: по их улице шла почтальонша Маруся. Неужели снова мимо? Нет, подошла к калитке. Разговаривает с Катей. Есть письмо!

— Что там, Катя?

— Здравствуйте, Евгений Львович.

— Письмо от Олега.

— Здравствуй, Маруся.

Значит, все-таки что-то стряслось.

Он перевесился через подоконник, протянул руку. Екатерина Ивановна подала ему письмо. Он тут же вскрыл конверт, стал читать. Лицо постепенно прояснялось:

— Все в порядке. Наташа тоже написала, но письмо, наверное, куда-то подевалось…

— Я была уверена, что ничего не случится, — сказала Екатерина Ивановна и снова пошла к своим грядкам.

Он вернулся к столу. Отложил в сторону амбарную книгу. Сел. Пододвинул машинку. Машинка новая, портативная, немецкая. Правда, пришлось немного повозиться — менять латинский шрифт на русский, но теперь уже все в порядке. Вчера заправил вторую ленту.

Вставил в машинку лист бумаги. Двумя пальцами, не торопясь, начал выстукивать письмо дочери:

«Дорогая моя Наташенька, так твое письмо и не дошло до меня. Сегодня получил письмо от Олега, а твоего нет как нет. Или ты его не написала? В дальнейшем, Наташенька, прошу тебя — не задерживай писем. Пиши хоть открытки. Хуже всего, когда от тебя нет известий. Прости меня, но о твоих именинах я вспомнил только 8-го вечером, когда уже поздно было телеграфировать тебе. Объясняется это тем, что мы никогда не праздновали этот день. Поздравляю тебя с опозданием, подарок за мной.

Работаю, пока что с прохладцей. Виной этому небывалая погода. Сядешь за стол, и жалко терять возможность побродить по лесу или по морю. А к вечеру до того находишься, что в голове одно желание — поспать. Позавчера, например, пришел к Щучьему озеру, от него прямо в лес, по просеке до проселочной дороги, а по поселку — на шоссе. Смотрю на верстовой столб — оказывается, я на три километра выше Териок, на верхнем Выборгском шоссе. Вот куда зашел! Вернулся в Териоки, купил мяса коту и сел в автобус. Но все-таки делаю кое-что. Мечтаю написать две пьесы для двух Московских детских театров.

Приезжала к нам Надя Кошеверова. Был два дня Юра Герман. Заходит Пантелеев, который до сих пор живет в Доме творчества. Но так как у нас теперь домработница, то гости не являются таким бедствием, как в прошлом году…».

— Напиши, чтобы она училась шить!

«Катя кричит, чтобы ты срочно училась шить».

— Я тоже не умела, пока не родился ребенок.

«Она тоже не умела, пока не родился ребенок».

— Напиши, чтобы она шила распашонки…

«Кричит, чтобы ты шила распашонки… Вот тебе и весь отчет за то время, что я не писал…».

К калитке снова подошла почтальонша.

— Что, Маруся?

— Извините, Евгений Львович, вам ещё письмо. Завалилось на дно сумки. Пока все не разнесла, не заметила…

— Это от Наташи, — говорит Екатерина Ивановна и передает ему письмо в окошко.

Он торопливо разрывает конверт, вытаскивает письмо, читает. Руки начинают дрожать заметно сильнее.

Постепенно он успокаивается. Снова садится за машинку.

— Тук-тук!..

— Здравствуй, приятель!

— Тук-тук…

— Ты это мне? — спрашивает Екатерина Ивановна.

— Нет. Дятел снова прилетел…

В такт дятлу он снова застучал на новенькой машинке:

«Маруся принесла твое письмо, говорит, — завалилось на дно сумки. Не сердись, что долго не писал, ждал письма от тебя. Буду теперь писать каждые два-три дня, чтобы больше не было перерывов в нашей переписке. Целую тебя, моя дорогая, — заканчивал он письмо. — Постараюсь приехать как можно скорее. Приеду — поведу тебя к Маршаку. Жить от тебя далеко я никогда не привыкну. Целую тебя. Папа».

Последние строчки еле вместились на лист. Он печатал их через один интервал, так что строчки почти слились. Как всегда, или — чаще всего, числа не поставил. Вынул лист из машинки. Перегнул дважды. Всунул в конверт. Написал адрес: Москва, ул. Грицевец, дом 8, кв. 24. Крыжановской Н. Е.

— Катюша, я схожу на почту, отправлю письмо…

— И купи заодно хлеб и масло…

— Хорошо.

Он надел пиджак и вышел на улицу. Сколько они уже живут в Комарове, а он никак не может надышаться этим удивительным воздухом. И всякий раз, когда выходит из дома, будто попадает в рай.

Пошел по дороге к почте, не торопясь, глубоко вдыхая терпкий дар моря и сосен. Прикрыл глаза.

Бессмысленная радость бытия. Иду по улице с поднятой головою. И щурясь, вижу и не вижу я Толпу, дома и сквер с кустами и травою. Я вынужден поверить, что умру. И я спокойно и достойно представляю, Как нагло входит смерть в мою нору, Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю. Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу… Меня тревожит солнце в три обхвата И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу! Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то, И через мир чужой врываюсь В знакомый лес с березами, дубами И отдохнув, я пью ожившими губами Божественную радость бытия.

Правы стихи. Надо вернуться в детство. В леса, где начинались первые сознательные годы. В том, какой он сейчас, есть многое и оттуда.

Вот и почта. Опять народ. Не так уж много, всего три человека, но не хотелось задерживаться. Пристроился сзади.

Вошла высокая черноволосая женщина с девочкой лет четырех. Встала за ним. Девочка со скуки стала считать цветочки и листики на первомайском плакате. Их оказалось пять и семь.

— А ты можешь сложить пять и семь? — спросила девочка у Шварца.

— Я не знаю, сколько будет пять и семь, а ты?

— А я знаю — двенадцать!

— Это ерунда, — сказала мать на его удивление. — Однажды моя младшая говорит: у нас, мол, сто горчичников, и когда они кончатся, мы заберем сто пакетиков и будем ими играть. А Лиза говорит, что в каждом пакетике по пять горчичников, значит пакетиков будет только двадцать…

— Ваши дети так часто болеют? — ужаснулся Шварц, не обратив внимание на достижения вундеркинда.

— Да, младшая часто кашляет…

— Мне жарко, — заявила девочка и стала расстегивать пальто.

— Ну, потерпи немного, Лиза… Скоро мы пойдем…

Он отдал письмо в окошко.

— Авиа заказным, пожалуйста, — сказал он. И к женщине: — У вас много корреспонденции?

— Масса!

— Тогда, если позволите, мы с Лизой погуляем, пока вы оформите свою массу.

Мама обрадовалась и сказала девочке, чтобы она подождала её с дядей на улице.

— Рубль шестьдесят, — сказали в окошке.

— Пожалуйста… — он получил квитанцию, и они вышли из почты.

— Сегодня хотя и тепло, а все-таки лучше пуговку застегнуть, — сказал Шварц, застегивая дрожащими руками верхнюю пуговицу. — А то мама расстроится.

— А зачем маме расстраиваться? — не поняла Лиза.

— Ты можешь простудиться и заболеть…

— Аха, — согласилась она.

И чтобы им не было скучно, он стал рассказывать сказку:

— Вон, видишь, стоит дом?. Это была будка дорожных ремонтников.

— Вижу.

— В нем живет лиса…

— А лиса хорошая?

— Нет, эта лиса нехорошая. Она выходит, когда стемнеет, и нападает на птичек, которые очень широко разевают клювы и не видят, что делается у них под носом. Однажды маленькая птичка, которая живет вон в том маленьком домике, — он показал на ящик с трансформатором, — пошла гулять. И так ей все было интересно, что она не заметила, как к ней подкралась…

— Лиса!

— Да. И схватила птичку за ножку. Но маленькая птичка не растерялась и клюнула лису…

— В нос!

— Слушай, откуда ты все знаешь?

— Я не знаю…

— Так вот, клюнула она лису в нос. Лиса закричала от боли и выпустила птичку. Она взлетела в свой домик. Но ножка у неё болит. Когда ей нужен доктор, она звонит ему по телефону. — Он показал на провода, идущие от трансформаторной будки. — Тогда приходит доктор. Последний раз доктор сказал, что скоро птичке можно будет снова гулять и чтобы в следующий раз она была внимательнее на улице.

— А я живу на Розовой даче, дом двадцать семь, — сказала Лиза. — Расскажи ещё сказку.

— А ещё я расскажу тебе сказку, когда ты с мамой придешь ко мне в гости.

— Спасибо вам, — мама вышла из почты.

— Ну, что вы… Мы с Лизой очень подружились, и я буду рад, если вы придете с нею к нам в гости.

— Но я не могу прийти только с нею, потому что другие обидятся.

— Тогда приходите все вместе.

— Это очень опрометчивое приглашение — у меня их много…

— Все равно приходите, — он отвел их чуть в сторону. — Видите вон тот голубой домик? Вот туда и приходите.

— Спасибо. До свидания.

— До свидания. Лиза, сказка за мной…

— Аха…

Шварц заторопился в магазин и, вернувшись домой, сразу сел за стол. Решительно придвинул «амбарную книгу». Он уже твердо знал, что начинать надо с человеческого детства. Неважно, откуда — с любого эпизода, что всплывет в памяти.

Начал писать: «Все дети не слушаются, как кажется родителям, и плохо едят. Я был «хорошим мальчиком», и все же подобные грехи за мной водились. Когда я отказывался есть кашу, мама говорила: «ешь, а то я улечу». И она шла в соседнюю комнату, вставала на табуретку, между распростертыми руками колыхалась простыня. Это я сейчас понимаю, что она стоит на табуретке, про простыню. А тогда мне казалось, что это крылья, и мама вот-вот улетит. Я пугался, поднимал крик и бросался есть ненавистную кашу…».

Нет, этого писать нельзя. Этот мамин метод заставлять его есть он помнит в её же пересказе. А писать следует только то, что помнишь сам. Что же было самое первое, что застряло в памяти?

Всем детям задают вопрос: «Сколько тебе лет?» И он услышал свой ответ: «Два года». С этого и следует начать.

После обеда Пантелеев решил немного пройтись. Когда он шел мимо голубого домика, увидел на крыльце его хозяина. Лицо в красных пятнах, очки сползли насторону.

— Вот сволочь, идет мимо и не заглядывает…

— Я думал, ты работаешь… Боялся помешать…

— Скажите, пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, я обожаю, когда мне мешают. — И он увел Пантелеева в свой «кабинет». Усадил на диван. — Ты знаешь, — сказал он, делая попытку улыбнуться, — а я ведь тебя послушался… попробовал… Хочешь послушать?..

— Ну конечно!..

Шварц взял в руки раскрытую амбарную книгу, перелистнул несколько страниц в начало, поправил очки и начал читать:

«Двор. Кирпичная стена. Солнце. Кто-то задает мне знакомый всем детям вопрос: «Сколько тебе лет?», и я отвечаю: «Два года».

Вот передо мною полукруглые каменные ступени. Я знаю, что ведут они в клинику, где учатся отец и мать. Следовательно, это Казань.

Я сажусь на конку, гляжу на длинную деревянную ступеньку, которая тянется вдоль всего вагона. Это опять Казань, и мы едем опять в клиники, о которых я слышу множество разговоров с утра до вечера.

Серое небо, дождь, ветер, гулять нельзя. Я сижу на подоконнике и гляжу на крышу соседнего дома. Крыша ниже нашего окна. Она острая и крутая. Так я вижу сейчас. На железном шпиле дрожит и даже вертится иной раз большой железный петух.

Мы плывем на пароходе. Протяжный голос выкрикивает: «Под-таак!» У высокого зеленого берега напротив бежит маленький колесный пароходик. Мама что-то говорит о нем ласково, как о ребенке, и я смеюсь и киваю пароходику.

С тех пор помню и Антона Шварца. Но это уже Краснодар. Мы сидели на стульях, которые в моем воспоминании кажутся очень высокими. Вспоминаю что-то голубое, но так смутно, что передать тогдашнее это воспоминание сегодняшним языком затрудняюсь. То ли это была моя матроска, то ли ясное небо. В руках у каждого из нас было по шоколадке с передвижной картинкой: дернешь за бумажный язычок, и медведь откроет пасть или заяц закроет глаза. Мы показывали друг другу свои шоколадки. Хвастали…».

Позже, уже во второй «Амбарной книге», вспоминая жизнь в Майкопе, Евгений Львович заметит: «Решив рассказать о себе, ничего не утаивая, я взялся поднимать и ворочать тяжести, мне совсем непосильные. Я писал сказки, стихи, пьесы. А как люди растут — этого я описать не умею. Пропускать то, что по-сложнее, — неинтересно. Рассказывать то, что здоровыми людьми обычно не рассказывается, — нет опыта». Посмотрим — так ли это?

 

Автопортрет

«Евгений Шварц во всех своих изменениях знаком мне с самых ранних лет, и я его знаю так, как можно знать самого себя. Со всей своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своем, и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице, непременно попадает в зависимость от человека или обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то ещё больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. Успел вспомнить обиды всей своей жизни, пока крошечная очередь из четырех человек не привела его к полукруглому окошечку кассы. Самые сильные стороны его существа испорчены слабостью, пропитаны основным этим пороком, словно запахом пота. Только очень сильные люди, которые не любят пользоваться чужой слабостью, замечают его подлинное лицо. Сам узнает он себя только за работой и робко удивляется, не смея по слабости верить своим силам.

Трудность автопортрета в том, что не смеешь писать то, что тебе хорошо. Ну, слабость, слабость — а в чем она? В том, чтобы сохранять равновесие, во что бы то ни стало сохранить спокойствие, наслаждаться безопасностью у себя дома. Но что нужно для его спокойствия?

Я чувствую, что следует сказать точнее, что разумею я под слабостью. Это не физическая слабость: он моложав, здоров и скорее силен. В своих взглядах — упорен, когда дойдет до необходимости поступать так или иначе. Слабость его можно определить в два приема. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. В Сталинабаде летом 43 года Шварц получил письмо от Центрального детского театра, находящегося в эвакуации. Завлит писал, что они узнали, что материальные дела Шварца не слишком хороши, и предлагали заключить договор. Соглашение прилагалось к письму. Шварц должен был его подписать и отослать, после чего театр перевел бы ему две тысячи. Шварц был тронут письмом. Деньги нужны были до зарезу. Но его охладила мысль: пока соглашение дойдет, да пока пришлют деньги… И в первый день он не подписал соглашения, отложив до завтра. Через три дня я застал его, полного ужаса перед тем, что письмо все ещё не послано. Но не ушло оно и через неделю, через десять дней, совсем не ушло. Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати-тридцати минут, он найдет уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной.

В этом несчастье он не одинок… Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве несоизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею.

При всей своей беспокойной ласковости с людьми, любил ли он их? Затрудняемся сказать. Но без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно. И в этом взгляде, по каким бы причинам он не возник, нашел Шварц точку опоры. Он помог ему смотреть на людей, как на явление, как на созданий божьих. О равнодушии здесь не может быть и речи. Жизнь его не мыслима без людей. Другой вопрос — сделает ли он для них что-нибудь?.. Среди многочисленных объяснений своей воли к неподвижности он сам предложил и такую: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремленный на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто ещё подает признаки жизни. В таком состоянии, шагая по Комаровскому лесу зимой, он увидел однажды следы собственных ног, сохранившихся со вчерашнего дня, — и умилился. Поверил в свое существование. На этом и кончу. Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик неясен мне. Я слишком много о себе знаю. И наконец, как я могу говорить о своей влюбчивости и верности, о дочери, о жене, друзьях? Кроме того, некоторые считают, что я талантлив. Если это верно, то многое в освещении автопортрета должно измениться, переместиться. Если это так — то дух божий носится над хаосом, который пытался я нарисовать».

А на следующий день, т. е. 19 мая 1953 года, он дополняет:

«Когда я писал автопортрет, то забыл добавить, что приобрел способность находить равновесие в промежутках между двумя толчками землетрясения, и греться у спичек, и с благодарностью вспоминать отсутствие тревоги, как счастье».

 

I. ДО ПИСАТЕЛЬСТВА

 

Дороги

Конечно, описывая самое раннее детство, Шварц не мог обойтись только своими воспоминаниями. Здесь смешалось все — и тогдашние ощущения, для обозначения которых он до сих пор не может подобрать адекватных слов, и теперешнее осмысление своих поступков и деяний тех лет, и поздние рассказы родителей о своих семьях.

Путь в жизнь Евгения Львовича Шварца начался 21 (9) октября 1896 года в Казани. Здесь его отец, Лев Борисович, учился на медицинском факультете местного Университета, а мать — на акушерских курсах.

Первые годы жизни Жени прошли в частых разъездах. На летние каникулы Шварцы всей семьей отправлялись либо в Рязань, к родителям матушки, либо в Екатеринодар, к папиным родителям.

Считается, что чем раньше помнит себя человек, тем он талантливее. Самое раннее воспоминание Шварца относится к Рязани. Вероятно, ему было чуть больше года: «Я лежу на садовой скамейке и решительно отказываюсь встать. Один из моих дядей стоит надо мной, уговаривая идти домой. Но я не сдаюсь. Я пригрелся. И я твердо знаю, что если встану, то почувствую мои мокрые штанишки. Значит, это происшествие относится к доисторическим временам». Воспоминаний столь ранней поры мне встречалось ещё лишь одно. И оно ещё более раннее: Лев Н. Толстой вспомнил себя ещё в пеленках.

Делая ту запись, Шварцу подумалось, что именно благодаря частым переездам он обязан яркости и новизне детских впечатлений. Потому и помнит он себя так рано. «Я страстно любил вагоны, паровозы, пароходы, всё, что связано с путешествиями. Едва я входил в поезд и садился на столик у окна, едва начинали стучать колеса, как я испытывал восторг. И до сих пор мне странно, когда меня спрашивают, не мешают ли мне поезда, которые проходят так близко от нашей дачи и громко гудят среди ночи. Я помню огромные залы узловых станций (тогда мало было прямых поездов, и я узнал с очень ранних лет слово «пересадка»)».

Шварцы были выкрестами лютеранского толка. Глава семьи, в крещении — Борис Лукич, был достаточно веротерпим, а «измена» иудаизму открывала широкую возможность для поступления детей в высшие учебные заведения, дорогу к предпринимательству, освобождала от прикованности к пресловутой «черте оседлости». Дед был высококвалифицированным мастером по мебели. Держал в Варшаве мастерскую художественной мебели, при которой находился и магазин. С одним-двумя подручными по заказам и по своему вкусу впрок выполнял различную мебель — из красного дерева, березы, дуба, бука… Слыл негоциантом — не в привычном смысле этого слова: мебель продавалась только по твердым ценам. Жили без роскоши, но в достатке.

В середине 60-х годов XIX века Шварцы из Варшавы перебрались вначале в Керчь, а позже — в Екатеринодар. Все дети получили прекрасное по тем временам образование. Старший сын Исаак, учился в Москве, окончил вначале естественный, потом — медицинский факультет Императорского университета, и стал врачом-ларингологом. Лев Борисович, отец Жени, стал хорошим хирургом. Григорий, до крещения Самсон, стал известным провинциальным актером, выступал под псевдонимом Кудрявцев: в тридцатые годы работал в Ростове-на-Дону. Младший — Александр — закончил юридический факультет, стал адвокатом. Сестры — Розалия и Мария — были профессиональными музыкантами. Первая училась в Берлине, вторая — в Вене. Получить высшее образование женщине в России тогда было невозможно. И бабушка — Бальбина Григорьевна — по тем временам была неплохо образована. Все дети оказались очень музыкальными. Вообще музыкальное образование в семье считалось чем-то обычным. Уроки брались частным образом у хорошо зарекомендовавших себя мастеров. Исаак стал великолепным пианистом и уже в преклонном возрасте аккомпанировал заезжим знаменитостям. У Льва Борисовича был приятный баритон. Одно время ему даже прочили карьеру певца, но он предпочел скрипку и медицину. Как свидетельствовали все, без исключения, очевидцы, играл он на скрипке высокопрофессионально. Продолжал играть он на скрипке и тогда, когда из-за инфекции, внесенной при операции, пришлось удалить фалангу указательного пальца правой руки.

Однако, приезжая в Екатеринодар, Лев Борисович с семьей у родителей не останавливался. Обычно снимали квартиру где-нибудь неподалеку от них. Свекровь не могла найти общего языка с невесткой. «Я знал, что бабушка и мама друг с другом не ладят, и это явление представлялось мне обязательным, я привык к нему, — запишет потом Евгений Львович. — Я не осуждал бабушку за то, что она ссорится с мамой. Раз так положено — чего же тут осуждать или обсуждать. (…) Мама была неуступчива, самолюбива, бабушка — неудержимо вспыльчива и нервна. Они были ещё дальше друг от друга, чем обычные свекровь и невестка. Рязань и Екатеринодар, мамина родня и папина родня, они и думали, и чувствовали, и говорили по-разному, и даже сны видели разные, как же могли они договориться? Впрочем, дедушка, папин отец, молчаливый до того, что евреи прозвали его — англичанин, суровый и сильный — ладил с мамой и никогда с ней не ссорился, уважал её. У бабушки часто случались истерики, после чего ей очень хотелось есть. На кухне знали эту её особенность и готовили что-нибудь на скорую руку, едва узнавали, что хозяйка плачет. И к истерикам бабушки относился я спокойно, как к явлению природы. Вот я сижу в мягком кресле и любуюсь; бабушка кружится на месте, заткнув уши, повторяя: «ни, ни, ни!» Потом смех и плач. Папа бежит с водой. Эта истерика особенно мне понравилась, и я долго потом играл в неё…».

По воскресеньям — отец и сын — ходили обедать к деду. Женя эти обеды любил, потому что и старики, и дяди с тетями принимали его ласково, с любовью, угощали вкусно. А позже он запишет, как в 1904 году, на лето уезжая с матушкой и братом в Одессу, они проездом останавливались в Екатеринодаре; и добавит:

— Бабушку свою я видел тем летом последний раз в жизни, по дороге в Одессу, а с дедушкой подружился и простился на обратном пути. Дед, по воспоминаниям сыновей, молчаливый, сдержанный и суровый, мне, внуку, представлялся мягким и ласковым. Всю жизнь он сам ходил на рынок, вставая чуть ли не на рассвете. Мы с Валей ждали его возвращения, сидя на лавочке у ворот. Издали мы узнавали его статную фигуру, длинное, важное лицо с эспаньолкой, и бежали ему навстречу. Он улыбался нам приветливо и доставал из большой корзины две сдобные булочки, ещё теплые, купленные для нас, внуков. И мы шли домой, весело болтая, к величайшему умилению всех чад и домочадцев, как я узнал много лет спустя. А в те дни я считал доброту и ласковость дедушки явлением обычным и естественным».

На обратном пути в Майкоп они снова ехали с пересадкой через Екатеринодар, и дедушка неожиданно пришел их проводить.

— Когда мы уже сидели в поезде, я, глядя в окно, вдруг увидел знакомую, полную достоинства фигуру деда… Он был несколько смущен вокзальной суетой. Поезд наш стоял на третьем пути, и дедушка оглядывался, чуть-чуть изменив неторопливой своей важности. И увидев меня у окна, он улыбнулся доброй и как будто смущенной улыбкой, шагая с платформы на рельсы, пробираясь к нам. Он держал в руках коробку конфет. Много лет вспоминалось старшими это необычайное событие — дедушка до сих пор никогда и никого не провожал! Он, несмотря на то, что мама была русской, относился к ней хорошо, уважительно, а нас баловал, как никого из своих детей. И вот он приехал проводить нас, и больше никогда я его не видел. В прошлом году я простился с маминой мамой, а в этом — с папиными родителями.

В Рязани, в Рюминой Роще, где снимали на лето дачу матушкины родители, все было иначе — проще, веселее. Здесь Марию Федоровну звали не Маней, как в Екатеринодаре, а Машей. Отец её — Федор Сергеевич Шелков — был цирюльником. Точнее — владельцем парикмахерской. Но помимо стрижки, бритья, мытья головы и прочего, производились здесь и иные операции. Могли поставить пиявки, или отворить кровь, или выдернуть больной зуб, поставить банки и прочая и прочая.

Федор Сергеевич считался незаконнорожденным сыном рязанского помещика Телепнева, но носил фамилию Ларин. Женившись же, записался на фамилию жены, вероятно, чтобы забыть о своем незаконнорождении. Умер он рано, в 1900-х годах, от кровоизлияния. Когда Евгений Львович начал только писать, отец советовал ему взять псевдонимом ту, дедову фамилию — Ларин. Лев Борисович считал, что русскому писателю пристала и фамилия русская. Но Женя не решился. Ему казалось, тогда все будут думать, что он что-то скрывает. Да и не смел он ещё считать себя писателем.

После смерти мужа бабушка Александра Васильевна осталась с семерыми детьми. Ютилась семья Шелковых в небольшой квартирке. Дети росли бойкими, охочими до насмешничества, любили игру, розыгрыши, шутки. Мария Федоровна часто вспоминала, как привезла Льва Борисовича знакомить с родней и как её братья, пока играли с ним в городки, задразнили его до того, что он вспылил и собрался даже укладывать чемодан.

Собирались на каникулах дети под родительский кров не все и не всегда. Старший сын Гавриил, дядя Гаврюша, был акцизным по винным лавкам, жил в Жиздре. Федор окончил юридический факультет и заседал в одесском суде. Николай работал в конторе Тульского оружейного завода. Сестры — Саша, Катя и Зина — повыходили замуж и тоже разъехались кто куда.

Но в ту пору почти все ещё жили вместе и были очень талантливыми актерами. Мария Федоровна считалась неплохой характерной актрисой. Выступали в любительском кружке, которым руководил барон Н. В. Дризен, в скором будущем известный историк театра, один из руководителей петербургского «Старинного театра». В основном ставили Островского. Когда восемнадцатилетняя Маша сыграла Галчиху в «Без вины виноватые», Дризен не хотел верить, что она не видела в этой роли Садовскую. Иван Иванович Проходцев, сын Александры Федоровны, т. е. двоюродный брат Жени, уже в семидесятые годы хорошо ещё помнил «Грозу», в которой «Мария Федоровна играла Кабаниху, мама — Катерину, а дядя Гаврюша — Дикого». Когда с кем-нибудь из детей случалось некое расстройство, шутили, что его посетил Дризен.

Впоследствии у Евгения Львовича было такое чувство, что в Рязани они бывали чаще, чем в Екатеринодаре. И «вероятнее всего», — предположил он, — «дело заключалось в том, что в те годы я жил одной жизнью с мамой, и вместе с нею чувствовал, что наш дом именно тут и есть. И рязанские воспоминания праздничнее екатеринодарских… Мало понятный мне тогда, бешено вспыльчивый отец, обычно исчезал, будто его и не было».

Частые переезды семьи Шварцев были связаны ещё и с последствиями студенческой жизни отца. В 1898 году он закончил Университет и получил назначение в город Дмитров, что под Москвой. Но прожили они здесь недолго. Вскоре Льва Борисовича арестовали по делу о студенческой социал-демократической организации, которую раскрыли уже после их отъезда из Казани.

Вначале его увезли в Москву, потом — в Казань, и Мария Федоровна с сыном следовали за ним. Снова полустанки, вокзальные буфеты, пересадки, стук колес, тряска; снова Женя сидит на столике перед окном. Ему хорошо.

В Казани Мария Федоровна добилась свидания с мужем.

— Папа сидит по одну сторону стола, мама по другую, а посередине уселся бородатый жандарм, положив на стол между ними руки. Я бегаю по комнате и кричу. Мне надоело слушать разговоры старших. «Не кричи! — говорит отец. — Полицейский заберет». — «А вот полицейский!» — отвечаю я и показываю на жандарма. И он смеется, и родители мои смеются, и я счастлив и доволен. Любопытно, что это я запомнил. А страшную, напугавшую меня чуть не до судорог сцену, разыгравшуюся в конце свидания, забыл начисто, просто выбросил из души. Очевидно, она была уж слишком тяжела для моих трех лет. Когда, прощаясь, отец поцеловал маму, жандарм вдруг схватил её руками за щеки. «Выплюньте записку, я приказываю!». Отец бросился на обидчика с кулаками. Вбежали солдаты, конвойные. Отца увели. Я визжал так, что потом целый день не говорил, а сипел. Мама плакала. Её все-таки обыскали, но никакой записки не нашли. Бородачу, которого я только что рассмешил, просто почудилось, что папа, целуя, передал записку маме.

Приехали в Казань и родители отца. На одно из свиданий пошли все вместе. Но и в беде свекровь и невестка не сумели объединиться. В тюрьме они вновь жестоко поссорились, чем довели арестанта до слез. Свидание пришлось прекратить раньше времени. Позже, немного успокоившись, они нашли в себе душевные ресурсы для того, чтобы послать узнику совместное письмо и хоть как-то его утешить.

Полгода провел Лев Борисович в тюрьме, в одиночке. Потом его освободили под гласный надзор полиции. Проживание в губернских городах ему было запрещено.

И снова семья в дороге. Сначала они приехали в деревню Кубанской области, неподалеку от Армавира. Потом отец получил место врача в небольшом городке Ахтырка на берегу Азовского моря. И наконец они осели в Майкопе.

С тех пор Женя полюбил дороги, переезды, новые места, новые впечатления. И даже, став взрослым, когда колеса начинали выстукивать знакомый мотив, а за окном мелькали перелески, поля, деревни, он всякий раз испытывал радость. В дороге высвобождалось время для раздумий, уходила суета сиюминутных дел. «По дороге в Псков» — первая, можно сказать, дневниковая запись в его жизни, с которой началась «Тетрадь № 1» 1928 года: «Когда я ездил в Псков, — я поумнел. В дороге человек умнеет. Пока он сидит на месте, любой пустяк: скверный разговор, корректура, заседание — могут заслонить от него весь мир. В дороге ты оторвался от всего, и все видишь. Я понял всё: что нужно делать, как быть, как интересно стоят вагоны на рельсах, какая трава».

В дороге родилась его чудесная новелла «Пятая зона». За те недолгие минуты по дороге из Куоккалы в Териоки (так ещё все называли Комарово и Зеленогорск) вспомнилось вдруг детство и возник замысел воспоминаний — некая смесь мемуаров, рассказов, зарисовок, мыслей, портретов друзей и недругов. Лучшая, пожалуй, интереснейшая книга его жизни.

 

«Родина моей души…»

«Но вот, наконец, совершается переезд в Майкоп, на родину моей души, в тот самый город, где я вырос таким, как есть. Все, что было потом, развивало или приглушало то, что во мне зародилось в эти майкопские годы», — запишет много лет спустя Евгений Львович. Шварцы приехали в Майкоп весной 1900 года. Жене шел четвертый год. Городская больница, куда поступил на службу Лев Борисович, сняла им домик на Георгиевской улице неподалеку от городского сада, реки Белой и рынка — главных достопримечательностей города.

Окна комнаты выходили на восток, и Женин день начинался солнцем. Оно пробивалось сквозь листву деревьев и щели в рассохшихся ставнях и звало на улицу, в сад. Он соскакивал с постели и бежал ему навстречу. Но на его пути вставала мама. Она заставляла делать массу скучных дел — надевать чулки и сандалии, чистить зубы, умываться с мылом… Потом нужно было ещё пить молоко и непременно с хлебом. Мария Федоровна говорила, что ему пора уже вырабатывать хорошие привычки. А уж потом ему разрешалось выйти во двор.

Город цвел. Вишни, сливы, яблони, груши в садах у каждого дома; каштаны, липы, акации тихих улиц, будто сугробами, были окутаны белоснежным цветением. Тончайшие ароматы проникали в комнаты даже сквозь закрытые ставни.

Я приехал в Майкоп через 70 лет, в сентябре. Город, как много лет назад, утопал в зелени. С громадных акаций свисали полуметровые стручки, а катальпы были обвешаны и вовсе для меня диковинными плодами — длинными, узкими, изогнутыми, гигантскими иголками. Спелые сливы падали на головы прохожих, изабелла спела в каждом приусадебном садике. Когда я с фотоаппаратом в Городском саду поднялся на колесе обозрения, чтобы снять город сверху, у меня ничего не получилось. За зеленью крон не было видно домов, и только трубы пивоваренного завода торчали наружу.

Трудно было фотографировать нужные дома и с земли. Их перекрывали стволы и листва деревьев. К тому же чересчур контрастны были тени от них и солнечные блики на белых стенах. Школу № 5, бывшее реальное училище, в котором учился Женя, удалось снять лишь фрагментами, сбоку: разросшиеся каштаны перекрыли все подступы к зданию, а с тыльной стороны плотным строем, будто солдаты, стояли вытянутые в струнку тополя. У входа в школу, на стене была закреплена мемориальная доска, посвященная их бывшему ученику.

Зато мне повезло в другом. Майкопчане, с кем приходилось общаться, находили дореволюционные майкопские открытки, в том числе с совершенно открытым фасадом реального училища, и я их переснимал.

Гулять Женю водили в Городской сад, раскинувшийся над рекой Белой, чье громыхание по камням круглый год разносилось по всему городу. На валунах вскипали белопенные буруны. Наверно, думал Женя, потому река и получила название Белой? Но однажды кто-то поведал ему легенду, в которой рассказывалось о черкесском князе, который жил на берегу этой реки в Золотом ауле, и о его дочери Белле. Дочь выросла редкой красавицей, и отец мечтал выдать её за соседского князя, чтобы объединить их земли. Но гордая и своенравная Белла полюбила джигита, молодого и смелого, пастуха княжеской отары. Зная, что отец никогда не согласится на их женитьбу, они бежали из родного аула в горы. Но люди князя догнали молодых.

Тогда князь приказал убить самого большого быка, содрать с него шкуру, зашить в неё влюбленных и сбросить их с высокого берега в реку. Но мать пастуха успела засунуть под шкуру нож. Долго несла их река и била о камни, пока юноша не перегрыз веревки, что стягивала его руки, и не вспорол шкуру.

Они поселились на том месте, где теперь стоит Майкоп. Построили хибарку. Питались тем, что находили в лесу, приручили дикую козу, и та давала им молоко.

А князь заболел от тоски по любимой дочери. Каждый день выходил он на высокий берег реки, которую в память о дочери назвал Беллой. Но мать пастуха не верила в гибель молодых и пошла вниз по течению искать их. И нашла в полном здравии и счастьи. Тогда она вернулась в аул, пришла к князю и сказала: «Ты можешь поправиться, если будешь пить молоко дикой козы, подаренной тебе любящим человеком», и привела ему козу своего сына.

«Кто же тот добрый человек, который любит меня и дарит мне свою козу?» — спросил князь.

И мать рассказала князю о чудесном спасении их детей. Так князь примирился с дочерью и излечился от тоски. А молодой джигит подвигами прославил родной аул.

Потом Евгений Львович узнает и версии происхождения названия Майкопа. Говорили, что в переводе с одного из горских наречий это означает: много масла, с другого — голова барыни; а по преданию — город был окопан в мае, откуда и пошло Май-окоп. Была ещё одна версия: мые — яблоня, къуа — долина, пэ — устье, т. е. устье долины яблонь.

Когда семья Шварцев перебралась сюда, Майкоп представлял собою довольно своеобразный город. Он начал строиться в 1857 году. Как крепость, должен был удерживать рубежи государства от проникновения с юга Турции и её союзника Англии. Однако, в связи с перемещением русских укреплений и после замирения с вольнолюбивыми горцами, крепость вскоре утратила свое военное значение. В 1870 году Майкоп получил статус города и стал столицей уезда. «Кубань, и в особенности Майкопский и Лабинский отделы Кубанского казачьего войска, в те годы жили весьма отличной от других частей Всероссийского государства жизнью, — писала мне Н. В. Григорьева 28.4.73. — Оба эти отдела были окраинными, их центры отстояли от железных дорог в одну сторону (до Армавира) на 100–120 верст, в другую сторону — до ст. Кавказской — 90-100 верст; до моря — Туапсе — 120 верст на почтовых или верхом. (…) Кроме того, Майкоп и ст. Лабинская были местами высылки крамольной интеллигенции. А после замирения здесь осели семьи военных, покорявших Кавказ. Их потомки приобрели гражданские специальности (врачи, учителя, архитекторы, инженеры). Они были молоды, много было энергии, таланта, нашлись великолепные музыканты, певцы, скрипачи, пианисты, артисты. Майкоп привлекал к себе также и людей, стремящихся по тем или иным причинам избегать столкновения с царской администрацией, — всевозможные сектанты, богоискатели, подпольные революционеры, наблюдатели человеческой жизни, а кроме того, и активные политические деятели подполья, для которых Майкоп был очень удобным благодаря близости моря и возможности довольно легко переправляться на турецкий берег. Таким образом, в Майкопе собралось много интересных людей самого разнообразного профиля, и все они, в конце концов, в этом маленьком городе были знакомы друг с другом и составляли значительную интересную прослойку населения». А в окрестностях, на плодородных землях, оседали общины толстовцев и иудействующих казаков.

Свободного времени от службы оставалось много, и молодых, неиспользованных сил тоже. Многие включались в общественную работу. Задачи в первую очередь ставились просветительские. Действовало общество Народных университетов, председателем которого был учитель реального училища Д. Я. Тер-Мкиртычан. Для выступлений с лекциями приглашались даже столичные профессора. Например, профессор Петербургского университета, известный археолог и востоковед Н. И. Веселовский.

Была в городе сильная драматическая труппа любителей, руководил которой Василий Федорович Соловьев. Ставили Пушкина, Гоголя, Островского, Чехова. Играли то в сарае пожарной команды, то в магазинах Азвестопуло или Таксидова, а подчас и под открытым небом — в ротонде городского сада. «Все участники труппы относились к своей работе очень серьезно, — вспоминала Н. В. Соловьева, — много работали над совершенствованием актерского искусства, ставили серьезные классические вещи, и обязательно при поездке в Москву или Петербург не только посещали МХАТ, Александринку и другие знаменитые театры, но и консультировались по тем или иным вопросам с крупными театральными деятелями».

А чтобы оказывать влияние на улучшение народного образования, благоустройство города и организацию здравоохранения, многие из интеллигенции входили гласными в городскую управу. Их усилиями была построена городская больница по лучшим образцам того времени, получена дотация на постройку театра. Большим событием в жизни майкопчан было открытие Пушкинского дома, строительство которого завершилось в 1899 году, к столетию поэта. Заведовала библиотекой при Доме Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло. С шести лет постоянным читателем библиотеки станет Женя Шварц. «Вот тут и началась моя долгая, до сих пор не умершая любовь к правому крылу Пушкинского, — запишет Евгений Львович 17 ноября 1950 г. — До сих пор я вижу во сне, что меняю книжку, стоя у перил перед столом библиотекарши, за которым высятся ряды книжных полок. (…) Я передавал библиотекарше прочитанную книгу и красную абонементную книжку, она отмечала день, в который я книгу возвращаю, и часто выговаривала мне за то, что читаю слишком быстро. Затем я сообщал ей, какую книжку хочу взять, или она сама уходила в глубь библиотеки, начинала искать подходящую для меня книгу. Это был захватывающий миг. Какую книгу вынесет и даст мне Маргарита Ефимовна? Я ненавидел тоненькие книги и обожал толстые. Но спорить с библиотекаршей не приходилось. Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Её побаивались и подсмеивались над ней. Её знал весь город и как библиотекаршу, но ещё более, как «тую дамочку, чи барышню, что купается зимой». Одна из валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекарша «сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как гадюка»…».

Строили Пушкинский дом на пожертвования горожан. Было собрано деньгами 4025 рублей и материалами (кирпич, лес, доски и проч.) на 1064 рублей. Архитектор Фомин, являвшийся членом театрального кружка, взялся бесплатно составить проект Дома.

При торжественном открытии Пушкинского дома произошел небольшой инцидент. «В последнее время существующая в Майкопе партия народников-толстовцев имеет сильное влияние и на городское самоуправление, и на воспитание детей, юношества и массы темного народа, — доносил в Кубанское Областное жандармское управление протоиерей Евгений Соколов. — А в только что пережитые пушкинские дни народники-толстовцы дошли до непростительной дерзости: они всенародно, не стесняясь присутствия жандарма и полиции, в присутствии духовенства и учащихся всех местных училищ, позволили себе оскорбить меня, как служителя церкви, и открыто восхвалять русского ерисиарха Льва Николаевича Толстого…». Дело было в том, что секретарь думы Федор Домашевский при всем честном народе имел наглость заявить, что протоиерей будто бы оскорбил память Пушкина «неодобрительным отзывом о другом поэте, продолжающем ту же просветительную деятельность», и в «противовес моему поучению, обращаясь кучащейся молодежи, сказал: «Вы, будущие граждане города Майкопа, может быть, доживете до такого дня, когда русский народ так же, если не более, будет чествовать Льва Николаевича Толстого!»». И протоиерей «покорнейше просил Жандармское Управление привлечь виновных к законной ответственности».

Шварцы как нельзя лучше «пришлись ко двору» — и как медики, и как актеры-любители. Как и раньше, Мария Федоровна выступала чаще всего в ролях характерных, «отрицательных». Играла всё ту же Кабаниху, к примеру, или Евгению в «На бойком месте». Лев же Борисович выступал в ролях трагических и в амплуа героев-любовников. Многих майкопчан, с кем мне довелось общаться, покорило его исполнение Князя в «Русалке» Пушкина.

Спектакли во времена Шварцев уже шли на сцене Пушкинского дома.

Жене очень нравился занавес театра, на котором была громадная копия известной картины Айвазовского и Репина:

— Пушкин стоит на скале низко, над самым Черным морем. Помню брызги прибоя, крупные, как виноград. Автором этой копии был архитектор, строивший Пушкинский дом. (Подлинник этой картины — «Прощай свободная стихия» (1887) — хранится во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в Петербурге, а другие копии её я видел в Бахчисарае и в питерском Пушкинском доме. — Е. Б.). Старшие, к моему огорчению, не одобряли его работу. Это мешало мне восхищаться занавесом так, как того жаждала моя душа. Я вынужден был скрывать свои чувства.

А из спектаклей ему больше других запомнилась постановка пьесы Т. Герцля «Благо народа»: «Какой-то юноша изобретал хлеб, но не мог (кажется, так) дать его голодной толпе в нужном количестве, за что народ едва не убивал его. Крез и Солон, по соображениям, видимо, очень высоким, но в те времена недоступным мне, отравляли изобретателя. Чашу с ядом подносила юноше его невеста, дочь Креза, не зная, что отравляет жениха. Ставили пьесу долго, добросовестно, как в Художественном театре. Папа, придя домой из больницы, пообедав и поспав, надевал тунику, тогу красного цвета, сандалии, чтобы привыкнуть носить античную одежду естественно. Он репетировал перед зеркалом, старался двигаться пластически». На премьере, когда «занавес дрогнул и взвился под потолок, новая моя любовь — Древняя Греция поглотила меня с головой. Отчаянные майкопские парни, наполнявшие галерку, и случайно забредшие обыватели, разбросанные по партеру, смотрели на Креза, Солона, бедного изобретателя и прочих эллинов с величайшим вниманием и волнением. Так же, как и я, не разбирали они, кто как играет. Но зато, когда жена зубного врача Круликовского, исполнявшая роль дочери Креза, протянула кубок с ядом моему папе, с галерки крикнул кто-то сдавленным, неуверенным голосом, словно во сне: «Не пей!». «Не пей», — поддержали его в партере. После окончания спектакля актеров долго вызывали, и я хлопал, стучал ногами и кричал чуть ли не громче всех».

По словам Н. В. Григорьевой, Женя «был на редкость общителен с самого детства. Он вел рассеянный образ жизни, т. к. всюду был желанным гостем. Помимо семьи Соловьевых, он бывал ещё в шести семьях. Немедленно одним своим появлением вносил он оживление своим остроумием, шутками, был большим затейником; моментально улавливал начинающиеся отношения между мальчиками и девочками нашего «сообщества». Однако был чрезвычайно деликатен и не позволял бестактных подтруниваний; быстро умел находить общий язык с людьми всех возрастов, например, с моим отцом, Вас. Фед. Соловьевым, с матерью Юры Соколова — Надеждой Александровной Соколовой, с членами семьи Зайченко — младшими, и со всеми был естественен, отличало его от многих «весельчаков» отсутствие какой бы то ни было навязчивости. На некоторых его сверстников он производил иногда впечатление вертопраха, поверхностного забавника, в сущности ничем глубоко не интересующегося, среднего ученика. Один из наших общих знакомых писал мне: «Если бы с 1915 г. я потерял бы всякую связь с Женей и не знал бы, что из него получилось, я не подумал бы, что из него получится писатель, совершенно оригинальный, никого не повторяющий, никому не подражающий, много сохранивший из своего детства»».

Наталия Васильевна Григорьева (Наташа Соловьева), уже в конце жизни взявшись за воспоминания детства, не случайно назвала их довольно необычно: «К биографии Е. Л. Шварца. Окружение детства и юности, город Майкоп (материалы)». В большой машинописи — около сорока авторских листов — она рассказала об очень многих из поколения их «отцов», гораздо меньше о погодках, но не успела (или — почти не успела) поведать о семье Шварцев и о самом Жене.

Среди тех шести семей, о которых говорила она, очень привлекали ребят братья Шапошниковы. «Нас, сверстников Е. Л. Шварца, охотно принимали в их большом одноэтажном доме, полном всяких редкостей, — вспоминала Наталия Васильевна, — в большом зале в кадках размещались пальмы, фикусы, рододендроны, редчайшие цветущие розы. Во дворе нам показывали привезенных из лесов заповедника диких животных и птиц, медвежат, лисиц, горных козлов, баранов, барсучат, оленей и т. д. В саду в оранжерее выращивались редкие растения. Но самое удивительное и притягательное для нас составляли коллекции бабочек, насекомых, птиц, собранные X. Г. Шапошниковым (1872–1943) в различных странах, в том числе и в Африке. Даже таких малосведущих и ветреных посетителей, какими мы в ту пору были, эти коллекции поражали своей красотой. (…) Вот уже 60 с лишним лет прошло, как я видела эту коллекцию, но всегда при воспоминаниях о ней вспыхивает чувство радости и удивления». «Маленький, черный, устрашающе живой, — дополнял характеристику Христофора Григорьевича Шварц. — Он показывал нам бабочек, рассказывал о том, где их собирал. Не уверен, что понял его правильно, но с той встречи на всю жизнь я сохранил уверенность, что Христофор объехал весь мир. Показав чудеса, хранившиеся в комнате, хозяин повел нас во двор, где я увидел сидящего на цепи живого взрослого медведя, очень добродушного на вид. Христофор поборолся с медведем, но немного. Зверь стал рычать, и Христофор, показав нам забинтованный палец, который он порезал утром, сообщил, что медведь учуял кровь. Я был поражен и потрясен. Потом мы увидели редкой красоты пойнтеров. И, кажется, оленя. Не помню точно. Знаю только, что шел я домой словно околдованный. (…) Старшие признавали, что Христофор молодец, страстный, знающий свое дело натуралист, что его именем назван новый вид зверька, найденный им в горах недалеко от Майкопа, что горцы, адыгейцы, необыкновенно уважают его. (…) Выше я назвал Шапошникова несколько фамильярно, просто Христофором, по привычке. Так называли его взрослые…».

Со званием агронома 1-го разряда он закончил Рижский политехнический институт, совершенствовался в Берлинском университете. Видимо, зная о последнем, его посчитали немецким шпионом и арестовали в самом начале войны. Имущество было конфисковано, в том числе и та бесценная коллекция насекомых. Ящики с ними покидали на телеги, многие из них разбились, редчайшие экземпляры падали на дорогу, затаптывались ногами людей и лошадей. Его старший брат Никита Георгиевич бежал сзади и кричал: «Что вы делаете? Ведь это для науки, для народа!» Но никто его не услышал. Христофор Георгиевич умер в тюрьме в 1943 году, как враг народа.

Никита Георгиевич Шапошников (1868–1946) тоже был примечательным и выделявшимся среди майкопчан человеком. Прекрасный врач земского толка: терапевт, хирург, акушер, детский врач. Как хирург-окулист он специализировался у лучших медиков Европы. Владел несколькими европейскими языками, свободно объяснялся и с горцами. И эти «дикари» постоянно жили у него. Они или лечились у Н. Г., или ожидали очереди в больницу. Местные обыватели с издевкой называли его «копеечным» доктором, потому что он брал плату кто сколько мог дать. Никита Георгиевич был прекрасным музыкантом. Писал стихи. Например, такие:

Лечить людей, любить людей И деньги брать — грешно. Но доктор, жизнью принужденный, За чувства к людям деньги брал. Глаза закроет и берет, И только в музыке забвенье Душе и сердцу он нашел.

Довольно оригинальной личностью был и Владимир Иванович Скороходов (1863–1924). Выходец из древнего дворянского рода, он был богат и прекрасно образован. Наезжая к своим многочисленным родственникам, имения которых находились в самых разных губерниях, он наблюдал одну и ту же картину: огромная масса населения, производившая своим трудом все, что нужно для жизни человека, сама нищенствовала. Это настолько его потрясло, что он решил есть хлеб, только заработанный своими руками. Он научился пахать, ходить за скотиной, плотничать, строить. И в конце концов, пришел к мысли создать общину, о какой мечтал Л. Н. Толстой.

Началась переписка с Львом Николаевичем, который сразу почувствовал в нем родственную душу. Они довольно часто встречались. В дневниках Толстого Владимир Иванович фигурирует под инициалами В. С. Собрав единомышленников, Скороходов начал искать землю для такой общины. В начале 1900-х гг. он объявился в Майкопе, и нашел её около станции Ханская. «В нашем доме он появился примерно в 1901—02 гг., — вспоминала Наталия Васильевна, — и сделался неотъемлемой частью нашего дома. Мы, дети, ничего не знали о проводимых им делах. У нас говорили, что Владимир Иванович личный друг Толстого, ведет с ним переписку. Точно также он переписывался с Ганди, индийским философом. Но нам до этого не было никакого дела… Он жил у нас наездами, и особенно подружился с моей матерью — Верой Константиновной и пытался перевести её в свою веру». У В. К. Соловьевой в те годы «была школа по подготовке детей к конкурсным экзаменам в гимназию и реальное училище. Владимир Иванович открывал дверь класса и говорил ей: «Ну что, Вера Константиновна, учите детей, как, не работая, хлеб есть?» Мама на это смеялась и говорила: «Ну, пойдемте пить кофе». Она не поддавалась пропаганде».

Довольно примечательной в жизни Майкопа была и семья Петрожицких. Они переселились сюда в 80-е гг. XIX века. Иосиф Иванович был прекрасно образован, знал несколько языков. Но увлекся народовольческими идеями, был арестован и выпущен с запрещением учительствовать и проживать в губернских городах. Марию Гавриловну Сокол-Чарнецкую, студентку консерватории, он встретил в Петербурге. Увлек её идеями народничества. Она бросила консерваторию и поступила на фельдшерские курсы — служить народу. «И служила с самоотречением», — скажет мне Варвара Васильевна Соловьева.

В Майкопе Иосиф Иванович поступил на службу в городскую Управу, а Мария Гавриловна — на акушерско-фельдшерский пункт. В 1902 году она принимала роды у Марии Федоровны, рожавшей сына Валю. «Мама лежала на кровати, — вспоминал Евгений Львович. — Рядом сидела учительница музыка и акушерка Мария Гавриловна Петрожицкая, которая массировала ей живот. И тут же на кровати лежал красный, почти безносый, как показалось мне, крошечный спеленутый ребенок. Это и был мой брат…».

Супруги привезли с собой великолепную библиотеку в несколько тысяч томов, и вскоре открыли здесь первую частную библиотеку, которая позже легла в основу библиотеки Пушкинского дома. В Майкопе у них родились дети Маша и Иван. Однако, вскоре между супругами начались разногласия по поводу воспитания детей. Она хотела дать им европейское образование, он же считал, что образование сделает из них захребетников на горбу рабочего класса.

В конце концов Иосиф Иванович отстранился от воспитания детей, купил небольшой участок в пяти километрах от города, на слиянии речонки Ульки и Курджипса. Построил там добротный дом, разбил виноградник, посадил сад и зажил отшельником.

Его дети и их друзья, в том числе и Женя Шварц, летом часто наведывались на хутор Петрожицкого, ибо теплый Курджипс привлекал их купанием. В отличие от Белой, стремительной и холодной. Вот как описывает его жилье Н. В. Григрьева: «…сначала был вырыт глубокий погреб для бочек с вином и для хранения фруктов; над этим погребом была выстроена большая комната с плитой и местом для грузинского мангала. По неоштукатуренным стенам висели предметы бытового обихода: кастрюльки, сковородки, ножи, охотничьи ружья, хомуты, упряжки для телеги; по углам стояли болотные сапоги, тазы для давки винограда, — все в неимоверно запущенном виде. Когда мы, уже подростками, приходили на хутор Петрожицкого, мы начинали с того, что чистили всю посуду. Особенно нас донимали облепленные мухами и высохшие мужские носки, через которые Иосиф Иванович процеживал винную жижу».

И хотя материально он не помогал жене, она ушла из акушерско-фельдшерского пункта, где платили плохо, и стала давать уроки музыки. Она была педагогом милостью Божией, и уроков у неё выходило великое множество. Брали у неё уроки и все друзья Жени Шварца, в том числе и он сам. Но его темпераментная, неусидчивая натура не выдерживала долгого сидения за инструментом, разучивания гамм и простейших пьесок.

Но самым притягательным для Шварцев, и в особенности для Жени, стал дом доктора Соловьева. Льва Борисовича и Василия Федоровича сближали профессиональные и театральные интересы. А Женя очень быстро сдружился с сестрами Соловьевыми. Правда, первое знакомство с ними началось с драки.

«Женя приехал в большой шляпе и с кудрями, — рассказывала потом Наталия Васильевна. — Я обозвала его девчонкой, и мы подрались. Я была девчонкой-разбойницей, и побила его… Потом мы подружились». Евгением Львовичем первый визит к Соловьевым описан несколько иначе:

«Перехожу теперь к дому, который стал для меня впоследствии не менее близким, чем родной, и в котором я гостил месяцами… Отлично помню первое мое знакомство с Соловьевыми. Мы пришли туда с мамой. Сначала познакомились с Верой Константиновной, неспокойное, строгое лицо которой смутило меня. Я почувствовал человека нервного и вспыльчивого по неуловимому сходству с моим отцом. Сходство было не в чертах лица, а в его выражении. Познакомили меня с девочками: Наташа — годом старше меня, Лёля — моя ровесница и Варя — двумя годами моложе. Девочки мне понравились. Мы побежали по саду, поглядели конюшню, запах которой мне показался отличным, и нас позвали в дом…»

И все-таки Наташа и Женя дрались, и нередко. Особенно поначалу. Варвара Васильевна рассказала об этом так: «Наташа здорово дралась с ним. Просто так. Драчунам повода не надо. У него были кудри, и она вцеплялась в них. Однажды на Пасху, Жене было лет шесть, Мария Федоровна одела его в красную шелковую рубашку, бархатные штанишки, сапожки, кушак. А когда он вернулся домой, был весь драный. «Смотрите, вернулся сын с пасхального визита», — сказала тогда Мария Федоровна. Сам он не был драчливым. Да и Наташа тоже, только пока была маленькая». Однако сам Евгений Шварц помнил себя иным: «Я был несдержан, нетерпелив, обидчив, легко плакал, лез в драку, был говорлив». Короче говоря, «два сапога — пара».

Любопытные страницы, посвященные семейству Соловьевых, находим в неопубликованных воспоминаниях Ивана Иосифовича Петрожицкого, называвшего их дом «домом с чистыми окнами». «Детский коллектив, в котором прошло мое детство, — это Соловьята и большое число переходящего состава детворы, посещавших гостеприимный дом Соловьевых. Старшие Соловьята — Костя и Наташа были моими сверстниками. Костя был моим другом и поверенным… Далее следовали: Лёля, маленькая Варюша и общий любимец крохотный Васятка… Приходили также дети-гости, в частности я, проводивший у Соловьевых с разрешения матери целые дни, и маленький Женя Шварц. Наш детский коллектив был дружен, активен и шаловлив. Большой дом, огромный сад давали простор для игр, выдумок и забав. Прогулки на реку Белую, через гору на реку Курджипс, подчас возглавляемые самим Василием Федоровичем, развивали нас физически, знакомили с природой, давали обильные впечатления».

Интересна, но трагична судьба младшего сына Петрожицких Ивана. Как и мечтала Мария Гавриловна, он окончил Политехнический институт в Новочеркасске. В 1915 г. прошел ускоренный выпуск Петроградского Михайловского артиллерийского училища (прапорщик). В следующий год — окончил Авиационную школу в Севастополе и стал одним из первых русских авиаторов. Получил назначение в 26-корпусной авиаотряд 9 армии Румынского фронта. В 1917 г. награжден офицерским Георгиевским крестом и орденом боевого Станислава. В 1918 — он начальник авиации Южного фронта: в следующем году И. И. Петрожицкий получает первый орден Боевого Красного Знамени. В 1919-21 гг. — он начальник авиации Юго-Восточного, позже — Кавказского фронтов: в 1921 же — помощник начальника воздухфлота РСФСР. В последующие годы занимал различные командные должности, в 1926 г. награждается вторым орденом Боевого Красного Знамени. В 1939 г. в должности заместителя начальника Управления Воздухоплавания СССР, с тремя ромбами, был арестован. В 1947 г. «актированным» инвалидом был освобожден; в 1954 — реабилитирован «за отсутствием состава преступления». Был женат на Варваре Васильевне Соловьевой. Когда я приезжал в Майкоп, его уже не было в живых.

Василий Федорович Соловьев (1863–1952) — глава семьи — имел воистину большое влияние на ребят. Он учился на естественном факультете Петербургского университета вместе с Александром Ульяновым. Был его другом и соратником по «Народной воле». Накануне ареста Александр ночевал у Соловьева, поручил ему отвезти документы, шрифты и материалы в Харьков. На следующий день рано утром они разошлись — каждый по своим делам. В Харькове Соловьев поселился у матери своего друга и ученика Константина Косякина и вскоре узнал об аресте и казни друга. Здесь Василий Федорович доучился, но уже на медицинском факультете, и по поручению народовольческого руководства поехал работать врачом на соляные копи бельгийской компании под Бахмутом. (В скобках замечу, что в двадцатые годы Л. Б. Шварц тоже будет служить на соляных копях под Бахмутом). Там Василий Федорович познакомился с Верой Константиновной Кавериной, и вскоре они поженились. Но долго на рудниках задержаться не удалось. Соловьев обнаружил за собой слежку. Он списался с Константином Косякиным, который в это время уже служил главным лесничим Майкопского отдела, и тотчас получил ответ: «Городок хороший, врачей мало». Косякин станет крестным отцом их детей. Так в 1893 г. Соловьевы оказались в Майкопе.

Вскоре слава о чудесном исцелителе разлетелась по всему уезду. Площадь перед его домом всегда была забита телегами с больными, приехавшими к нему на лечение с хуторов и аулов. Соловьев никому не отказывал в помощи. А брал деньги, как и Шапошников, лишь с имущих. А подчас доктор сам покупал и приносил лекарства больному, не способному их приобрести.

Жизнь взрослых не могла не воздействовать на образ мыслей и поведение их детей. «Темной силе царизма мы противопоставляли благородных героев-революционеров, жертвовавших собой во имя победы революции, — продолжал свои воспоминания И. Петрожицкий. — Это находило отражение в наших играх и в наших поступках: так, лающая и кусающая детей собака Соловьевых получила от них кличку «Полицмейстер», и мы — детвора, идя купаться на реку или ещё куда-нибудь, наперебой на всю улицу орали и командовали нашим псом-полицмейстером, пока взрослые не запретили нам нашу веселую забаву. Наши девочки, особенно маленькая Варюша, при обысках у отца настолько демонстративно старались выразить обыскивающим свое возмущение и презрительное отношение, что Василию Федоровичу пришлось иметь с Варюшей и с нами специальную беседу, в которой он разъяснил, что полицейские — это люди, работающие на жаловании, и возмущаться или презирать их не за что. Среди наших игр была игра в обыски. Это была трудная игра. Обыскиваемый герой терпел унижения и грубости, а от него требовалось умение противопоставлять грубости и жестокостям обыскивающих сообразительность, ледяное спокойствие и дерзкую удачливость, позволяющие ему торжествовать над примитивными обыскивателями». Непременным участником этих игр был и Женя.

В доме Соловьевых обыски проходили более или менее благополучно, потому что жандармы относились к Василию Федоровичу с почтением, т. к. он лечил и самих «обыскивателей», и их детей. А ведь одно время в подвале дома находилась подпольная типография. Подвал был с высоким потолком, громадный. Там хранились заготовки на зиму, различные припасы и прочее. Среди всего этого добра где-то маскировалась печатная машина.

В летнее время ходили в походы. Поначалу — недалеко, на один день, в сопровождении кого-нибудь из взрослых. «В лес ходили всегда, — рассказывала Варвара Васильевна. — По воскресеньям обязательно. Накануне мама пекла штук 200 пирожков — с мясом, с капустой, с вишнями… Помните в «Драконе» пирожки с вишнями? Любимые Женины пирожки. Когда пошли на Семиколенную гору, к нам присоединился Лев Борисович. Никогда не ходил, а тут вдруг собрался. Мария Федоровна всегда давала Жене с собой бутылку с кипяченой водой и наставляла, чтобы никому её не давал. Он-то не соблюдал этого правила, но и нам она была не нужна. Пили из ручьев, собирали грибы. В тот раз встретили барсука. С нами были наши собаки — Баян и Араго, названный в честь астронома Араго, книгу о котором он разорвал. Баян — черный сеттер, Арагоша — бультерьер. Здоровый отчаянный пес. Когда на Семиколенной вошли во двор к лесничему, пять его собак бросились на нас. Арагоша прыгнул к вожаку на спину, вцепился в загривок. Остальные опешили, не ожидали такого. Лев Борисович говорил потом: «Вы подумайте, пять человек собак бросаются на него, а он!..»».

Большую роль в жизни Жени играли книги. Читать Женя выучился рано. Некоторые сказки ступинских изданий он то ли сам читал, будучи четырех лет, то ли помнил наизусть. Еще в Ахтырях он уже знал буквы и их назначение, но учили ли его им, он не помнил. Потом в его жизнь вошли «толстые» книги. Долгое время его воображение было покорено «Принцем и нищим». Вначале книгу прочитала ему мама, потом он за неё принялся сам. Читал кусками. Потом — целиком, много раз. «Сатирическая сторона романа мною не была понята, — вспоминал Евгений Львович. — Дворцовый этикет очаровал меня. Одно кресло наше, обитое красным бархатом, казалось мне похожим на трон. Я сидел на нем, подогнув ногу, как Эдуард VI на картинке, и заставлял Владимира Алексеевича (Добрикова, их соседа. — Е. Б.) становиться передо мною на одно колено. Он, обходя мой приказ, садился перед троном на корточки и утверждал, что это все равно».

Книжные герои надолго становились его товарищами. Женя полюбил толстые книги, которые можно было долго читать, героев которых он узнавал ближе и сходился с ними. Его друзьями стали Жилин и Кобылин с черкесской девочкой, помогавшей им бежать из плена; Робинзон Крузо и Пятница, Гулливер.

Первым, самым толстым романом, прочитанным Женей, стали «Отверженные» Гюго. Но он доставил и большое огорчение.

— Книга сразу взяла меня за сердце. Читал я её в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями; читал не отрываясь, доходя до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему-то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенку с рефреном «…по милости Вольтера» и «…по милости Руссо». К тому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокойно и весело, — и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это, как настоящее несчастье. «Дурак, дурак», — ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу много раз, но всегда пропускал сцену убийства Гавроша.

И впоследствии он не любил книги, которые заканчивались гибелью героя. И самой прекрасной профессией ему казалась профессия писателя, придумывающего, сочиняющего, создающего новый мир. И тем не менее, однажды его ответ на обычный вопрос взрослых: «Кем ты хочешь стать?», потряс его самого своею неожиданностью. Обычно за него отвечала Мария Федоровна: «Инженером, инженером! Самое лучшее дело». Но в тот раз Женя достаточно энергично заявил, что не хочет становиться инженером. «А кем же ты хочешь стать?» — удивилась матушка.

— Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем я забыл, что существует более простое слово «писатель». Услышав мой ответ, мама нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант. Строгий тон мамы меня огорошил, но не отразился никак на моем решении. Почему я пришел к мысли стать писателям, не сочинив ещё ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Правда, чистые листы нелинованной писчей бумаги меня привлекали и радовали, как привлекают и теперь. Но в те дни я брал лист бумаги и проводил по нему волнистые линии. И все тут. Но решение мое было непоколебимо.

Да, понятно же — почему. Потому, что тогда книги стали для Жени наибольшей радостью в жизни. И почерк тут был ни при чем.

В той жизни Мария Федоровна для Жени была главным человеком.

— Дружба с мамой, несмотря на появление новых знакомых, продолжалась. (…) Я был вторым сыном. Первый умер шести месяцев, от детской холеры. Мать впервые поддалась на уговоры отца и вышла пройтись, подышать свежим воздухом, оставив Борю (так звали моего старшего брата) на руках няньки. Дело было летом. Нянька напоила мальчика квасом, и все было кончено. Мать всю жизнь не могла этого забыть. Меня она не оставляла ни на минуту. Вся моя жизнь была полна ею… Я рассказывал ей обо всех своих мыслях и чувствах… Первое, что я видел, просыпаясь, было мамино лицо, и не было большего счастья, если она соглашалась посидеть, пока я не усну. Я верил ей во всем. (…) Помню, с какой страстной заботливостью относилась она ко всему, что касалось меня, как чувствовала, думала вместе со мною, завоевав мое доверие полностью. Я знал, что мама всегда поймет меня, что я у неё на первом месте. (…) Угадывала мама мои мысли удивительно. Я ничего не скрывал от неё, но далеко не все умел высказать. И тут она приходила ко мне на помощь.

С отцом отношения Жени складывались совсем иначе.

— Он, как и вся их семья, был очень нервен, но вместе с тем прост, прост по-мужски, как сильный человек. Так же сильно и просто он сердился, а мы обижались, надолго запоминали его проступки перед семьей. Его любили больные, товарищи по работе, о вспыльчивости его рассказывали в городе целые легенды, рассказывали добродушно, смеясь. Любила его, конечно, в те времена и мама, но, неуступчивая, самолюбивая, замкнутая, — тем сильнее обижалась и не шла на размены и упрощения. А я испытывал в присутствии отца, которого понял и оценил через десятки лет, — только ужас и растерянность, особенно когда он был хоть сколько-нибудь раздражен. А в те времена, повторяю, это случалось слишком часто. К сожалению, у нас начинала образовываться семья, которая не помогала, а мешала жить. И теперь, когда я вспоминаю первые месяцы майкопской нашей жизни, то жалею и отца, и мать.

Но вот однажды Женя проснулся не в своей постели, а в папином кабинете. И услышал странный крик, который показался ему, тем не менее, знакомым. «Мама, мама! — позвал он. — У нас кричит цесарка». Но на его зов пришла не мама, а отец. «Он был бледен, но добр и весел. Посмеивался. Он сказал: «Одевайся скорей и идем. У тебя родился маленький брат».

— Так кончилось первое, самое раннее мое детство. Так началась новая, очень сложная жизнь». «Переходный возраст переживаешь не только в тринадцать-четырнадцать лет, но и раньше и позже, — запишет Евгений Львович в амбарной книге чуть позже. — Несомненно, что возраст между шестью и семью годами критический, причем у меня этот кризис совпал с рождением брата и отдалением мамы. Сильно развились чувства страха, одиночества, мистического страха, ревности, любви; вспыхнуло воображение, а разум отстал, несмотря на чтение запойное и беспорядочное.

 

Реальное училище

Теперь Шварцы поселились неподалеку от Соловьевых. Когда Женя подходил к их дому, холодная струйка ударилась о затылок и потекла за шиворот — вниз, по желобку позвоночника.

Безмятежно светило солнце. Одно лишь облачко стояло за городским садом, зацепившись за вершину горы, поросшей лесом, за Белой. Дождя не только не было, но и не предвиделось.

Весна в этот год была поздней. Тепло пришло в один день, и сады, заждавшиеся его, в одночасье вспыхнули белой пеной цветения. Нежнейшие запахи дурманили голову.

Женя посмотрел вверх. Из частокола забора, из выщербины между двумя досками, на него глядел смеющийся глаз. Опять Наташка безобразничает — поливает водой прохожих из отцовой груши-клизмы.

Встретившись с Жениным взглядом, Наташа тут же взлетела над забором и уселась на него верхом.

— Книжку принес? — спросила она, как ни в чем не бывало.

— Принес, — и Женя показал ей книгу.

— Заходи, а то Лёля по тебе соскучилась, — сказала Наташа, опуская руку с грушей за забор и набирая в неё очередную порцию воды из ведра, висевшего на гвозде, вбитом в столб. Ведра с улицы не было видно, но Женя давно знал об этом приспособлении.

Когда он вошел в дом, быстро прошел прихожую и, повернув налево — по коридору, а потом направо — через столовую-веранду (там никого не было), вышел в сад. Наташи на заборе уже не было. А ему так хотелось сдернуть её за ногу оттуда. Правда, за такую попытку он получил бы очередную порцию водяной струи, но следующую-то она набрать не успела бы.

Справа, мимо крыльца, на котором стоял Женя в раздумье, куда подевалась Наташа, с улюлюканьем промчалась буйволица с девчонкой на спине. Вероятно, она неосторожно подошла к тому месту, где сидела Наташа, и та обрушилась на неё сверху. Теперь она скакала на Машке верхом, как заправский ковбой. А буйволица, ещё не понявшая, что с ней произошло, неслась по двору галопом. И Женя в который уже раз подивился и позавидовал дерзости и бездумности Наташиных шалостей.

Из сада выскочили на крыльцо веранды Лёля и Варя. А из дома вышла Вера Константиновна с полугодовалым Васяткой на руках.

— Наташа, прекрати сейчас же мучить животное, — сказала она, когда буйволица совершала очередной круг по двору. — Машка, на место!

Услышав спокойный голос хозяйки, буйволица тут же утихомирилась, будто никто и не оседлывал её, а Наташа, охая, сползла с её спины.

— Она из меня всю душу вытряхнула, — пожаловалась она матери, пытаясь вызвать её сострадание и отвлечь от взбучки.

Но Вера Константиновна хорошо знала дочь.

— Пойди в детскую и стань в угол, — сказала она невозмутимо. — Здравствуй, Женя.

— Здравствуйте, Вера Константиновна…

— Дрей… — сказал Васятка, смотря на гостя сверху, и помахал ему ручкой.

— Дрей, дрей, — приветствовал его Женя, ловя и пожимая пухлую ручку Васятки.

— Но, мама, — от бешеной скачки голос Наташи вздрагивал и басил. — Женя пришел делать уроки… Он там в чем-то не может разобраться… Видишь — учебник принес.

— Ну, хорошо, — сказала Вера Константиновна, — но только без баловства, — и унесла Васятку в комнаты.

— Что принес? — Наташа тут же подскочила к Жене.

— «Таинственный остров»… Не читала?

— Не-а… — она выхватила книгу и умчалась в сад.

— Опять пуговица болтается на нитке, — осуждающе сказала Лёля. — Варя, принеси, пожалуйста, иголку и нитки. Мы будем под вязом. — И она взяла Женю за руку.

Кода они подошли к огромному дереву, раскинувшему крону на добрый десяток метров вокруг, Наташа сидела на ветке и читала Жюль Верна.

Лёля степенно села за сколоченный из толстых досок стол. Женя устроился рядом.

— Что нового в училище? — начала светский разговор девочка.

— Чкония сказал, что скоро у нас будет рисование. Наконец-то…

— А ты разве любишь рисовать?

— Конечно…

— Все, кто не умеет рисовать, очень любят рисовать. Все, кто не умеет писать стихи, обязательно их сочиняют, — глубокомысленно изрекла Варя, появляясь с катушкой и иголкой.

Женя не обиделся. Варя была младше на два года. Малявка. И он прощал её. «В то время я часто бывал у Соловьевых, — запишет Евгений Львович 7.1.51. — С Наташей я вечно ссорился, с Лёлей отношения были ровные, Варя дружила со мной, но я с ней держался несколько строго, ведь она была на два года моложе меня».

Стихи начали рождаться в нем, кажется, когда он ещё и читать-то по-настоящему не умел. Рафаил Холодов, работавший с ним в начале двадцатых годов в ростовской «Театральной Мастерской», вспоминал, как Евгений Львович, посмеиваясь, прочитал ему однажды такой опус, сочиненный им в четырехлетнем возрасте:

В реке рак раз утопился, Много видели его. Он сначала удивился, А потом уж — ничего.

У барышен Соловьевых был небольшой по формату альбом, переплетенный в бархат светло-коричневого цвета, на обложке которого была стандартная картинка: красивая дама среди деревьев на берегу моря. В нем множество стихов, записанных Евгением Шварцем, но подписанных то «Байрон», то «лорд Байрон», то «лордик Байрончик», то «Гете» и т. д. Стихи, возможно, оригинальные и явно чужие, но переделанные Шварцем. Все они скорее похожи на пародии, нежели на серьезные упражнения в стихосложении. Вот одно из них — «Блаженны плачущие»:

Разные бледные лица Бродят под окнами тихо. Жаль их ужасно, я плачу. Да! Им приходится лихо. Бледные лица и руки, Слабо держащие руки. Сумки дырявые. Слезы. Тихи слезы и муки. Им, протянув две копейки, Тихо за стол я сажусь, Тихо пишу стихи, Пока не удалюсь. Так-то, девочка Варя! Бедных всегда жалей! Если копейки не будет, То хоть слезу пролей!

Подписано: «от одноклассницы стихотворение Евгении Ш.».

Все это было продолжением игры, дуракавалянием. Но что-то писалось и всерьез. И не случайно младшая его современница, майкопчанка Алекандра Крачковская, ставшая детской писательницей, ещё в 1920 году присылала актеру Шварцу свои стихи на «рецензию». То есть видела в нем старшего опытного в поэзии товарища. Мастера. И его советы были высокопрофессиональны: «Пишете Вы хорошо, — отвечал он. — Одно могу сказать — пишите больше, чаще, как можно чаще. Следите за рифмой! Пишите, помня, что форма не враг, а помощник, что говорят в стихе не одними словами, а стихом тоже. Я дрался с формой, терзал и калечил размер, бросал совершенно рифму — через это следует пройти. Если это есть, значит Вам тесно в стихе, значит есть, о чем говорить. Первая ступень — это когда пишут в угоду рифме, меняя, уничтожая образ. Вторая ступень — это когда чувствуют образ, смысл, настроение и портят форму. Третья и высшая ступень (в которой бездна собственных препятствий и ступеней) — когда форма служит образу и стиху и Вам. Не убивайте форму, а побеждайте. Мои старые стихи меня ужаснули. Форма разбита в клочки. Вторая ступень взята с бою, и раны, полученные в бою, так и зияют. Очень много крови, но никакого искусства. Вы уже лучше пишете…».

А стихи продолжали приходить к нему. И битва с ними продолжалась всю жизнь. В середине двадцатых, кажется, под впечатлением наводнения в Ленинграде 1924 года, он написал целый цикл стихотворений. Покажу самое короткое из них — «Слякоть»:

Вот было дело, Вот была беда — Вдруг загустела Хорошая вода. Стала тяжелой, Стала киселем, Стала невеселой, А мы её пьем. Лезет на сушу Жидкая грязь, В печень и в душу, И в сердце, и в глаз. В городе — горы Жидкой беды. Худые разговоры Около воды. Плакать, не плакать, Кричать, не кричать. Идет волною слякоть Укачивать, кончать.

О его серьезных стихах никто почти не знал. Он их никому не показывал, не собирался печатать. Другое дело юмористические — на случай, на день рождения, на юбилей и проч. — этими он делился охотно, щедро записывал их в «Чукоккалу». Которые запомнились, цитируют друзья, вспоминая о нем.

Весной 1905 года Женя Шварц держал вступительные экзамены в реальное училище. Осенью пошел в приготовительный класс.

— Впервые в жизни я надел длинные темно-серые брюки и того же цвета форменную рубашку, и мне купили фуражку с гербом и сшили форменное пальто, и мы с мамой отправились в магазин Марева покупать учебники, и тетради, и деревянный пенал, верхняя крышка которого отодвигалась с писком, и чтобы носить всё это в училище, — ранец. Серая телячья шерсть серебрилась на ранце, он похрустывал и поскрипывал, как и подобает кожаной вещи, и я был счастлив, когда надел его впервые на спину. И вот я пришел в реальное училище, не понимая и не предчувствуя, что начал новую жизнь, окончательно прощаясь с детством. Встретил нас хмурый и недружелюбный Чкония (…) Оно, училище, готовилось уже к переезду в новое красивое, двухэтажное здание, которое в последний раз видел я три дня назад во сне. Сколько моих снов внезапно из самых разных времен и стран приводили меня в знакомые длинные коридоры с кафельными полами, или в классы, или в зал с портретами писателей. Очевидно, те восемь лет, что проучился я в реальном училище, оставили вечный отпечаток на моей душе, если я через сорок почти лет чувствую себя как дома, очутившись, во сне, на уроке или на перемене в зале.

Однако поначалу учеба доставляла мало радости.

— Русский язык давался мне сравнительно легко, хотя первое же задание — выучить наизусть алфавит — я не в состоянии был выполнить. Капризная моя память схватывала то, что производило на меня впечатление. Алфавит же никакого впечатления не произвел на меня, и я его не знаю до сих пор. И грамматические правила заучивал я механически и не верил в них в глубине души. Не верил я ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи. Я не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чкония (учитель подготовишек. — Е. Б.), могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым я говорю и которым написаны мои любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения, связанные с враждебным школьным миром, со звонком, классом, уроками, толпой учеников, словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни. (…) Но вот наступала очередь арифметики. Я открывал задачник, читал задачу раз, другой, третий — и принимался её решать наугад. И начинались беды. Ох! Рубли и копейки не делятся на число аршин проданного сукна, хотя я даже помолился, прежде чем приступить к этому последнему действию. Значит, решал я задачку неправильно. Но в чем ошибка? И я вновь принимался думать, и думал о чем угодно, только не о задаче. Я думать не умел. Не умел сосредоточиться и направить внимание. (…) Обычно дело кончалось тем, что за помощью я обращался к отцу. Не проходило и пяти минут, как я переставал понимать и то немногое, что понимал до сих пор. Моя тупость приводила вспыльчивого папу в состояние полного бешенства.

И тогда училище, в которое он так хотел поступить, очень скоро стало тяготить Женю. Конечно, попав в совершенно новую для себя обстановку, в которой его насиловали знаниями, не несущими радости, и из-за которых он чувствовал свою ущербность; новые люди — учителя и соученики, среди которых Женя ещё не мог определить свое место, — все это казалось враждебным, не относящимся к настоящей жизни, отталкивало. Правда, помимо арифметики и русского языка, в расписании подготовительного класса было ещё и рисование. Однако ещё ни разу их учитель Чхония рисование не назначал. И вот, однажды он велел ученикам принести тетради для рисования. Это обрадовало Женю. Он не умел рисовать, но обожал картинки в книгах и очень хотел научиться этому сам. Думал, что учитель поможет ему в этом. Но и эта — последняя — надежда сорвалась.

В тот день он проснулся раньше обычного, приготовил все, что требовалось для урока рисования. Вновь предоставляю слово Евгению Львовичу:

— Веселый, выбежал я в столовую. Все были в сборе. Папа не ушел в больницу. Увидев меня, он сказал: «Можешь не спешить — занятий сегодня не будет». В любой другой день я обрадовался бы этому сообщению, а сегодня чуть не заплакал. Мне трудно теперь понять, чего я ждал от урока рисования, но я так радовался, так мечтал о нем! Я вступил в спор, доказывая, что если бы сегодня был праздник, то в училище нам сообщили бы об этом. Папа, необычайно веселый, только посмеивался. Наконец он сказал мне: «Царь дал новые законы, поэтому занятия и отменяются». Будучи уже более грамотным политически, чем прежде, я закричал, плача: «Дал какие-то там законы себе на пользу, а у нас сегодня рисование!» Все засмеялись так необычно для нашего дома весело и дружно, что я вдруг понял: сегодня и в самом деле необыкновенный день!

Царский манифест от 17 октября 1905 года о «свободах» вызвал у майкопчан разные чувства. Отцы города решили отметить его благодарственной манифестацией. Социал-демократы же постановили сорвать её. Привлечены к этому были и старшеклассники реального училища. «В дом Соловьевых, — писал Иван Петрожицкий, — в спешном порядке были вызваны руководители кружков, отдельные рабочие, учащиеся. В частности мне было поручено разыскать своего брата Петра». Старший брат Петрожицкого Петр за несколько месяцев до описываемых событий был исключен из выпускного класса реального училища из-за политической неблагонадежности. Однако к экзаменам на аттестат зрелости все же готовился. Правда, сдавать их ему пришлось позже в Ставрополе. В Майкопе он появился накануне перед тем. «На квартирах Шварцев и Соловьевых составлялись листовки», — добавлял историк своего города, краевед П. Ф. Коссович.

Ив. Петрожицкий: «Благодарственная манифестация горожан Майкопа началась на Пушкинской улице на углу Больничной, у здания нашего реального училища. Вначале преобладала «чистая» публика, и все было празднично, чинно, благопристойно. Впереди плыли государственные трехцветные знамена. Но с началом движения в процессию начали вливаться группы рабочих и учащихся. Они приносили с собой свои свернутые красные знамена и тут разворачивали их, и становились в голову процессии. Когда же колонна дошла до улицы Гоголя, до мостика, что над канавой, пересекавшей Пушкинскую улицу, вокруг трехцветных знамен началась какая-то сумятица. Мы, шедшие в колонне, увидели, что эти знамена то наклоняются, то исчезают, появляются снова, и наконец совсем исчезли. Поднялся шум, крики протеста, но здесь, рядом со зданием технического училища, колонна остановилась. Из здания принесли большой стол, и на этой импровизированной трибуне появился оратор. Это был мой брат, Петр Иосифович Петрожицкий. (…) Его выступление было молодо, страстно, горячо. (…) Он говорил, что царя благодарить не за что! Что царь не «даровал» манифест, а вынужден был его дать, что к этому его побудила боязнь революции! (Я не знал, что накануне А. А. Жулковский и В. Ф. Соловьев согласовали с ним текст его выступления). В ответ неслись выкрики и угрозы: «Молокосос! Сиську недавно бросил! Учить вздумал! Не тронь царя-батюшку!..» Какие-то бородатые дядьки рядом со мной стали прорываться к трибуне. Но молодежь сгрудилась и их не пустила. Не прорвавшись, они с ругательствами ушли, с ними ушла и часть «чистой публики». Так в самом начале благодарственная манифестация обратилась в революционную демонстрацию, и дальше шла под красными знаменами и революционными лозунгами».

В нынешнем Майкопе бытует легенда, будто в демонстрации участвовали и ученики младших классов, в том числе и Женя Шварц. Будто именно они, майкопские гавроши, заваливали и ломали монархические знамена. Жаль, конечно, лишаться этой красивой легенды, но, судя по его воспоминаниям, такого не было, потому что такого не могло ещё быть вообще.

— Наскоро позавтракав, мы вышли из дому и вдруг услышали крики «ура», музыку. На пустыре против дома Бударного, где обычно бывала ярмарка и кружились карусели, колыхалась огромная толпа. Над толпой развевались флаги, не трехцветные, а невиданные — красные. Кто-то говорил речь. Оратор стоял на каком-то возвышении, далеко в середине толпы, поэтому голос его доносился к нам едва-едва слышным. Но прерывающие его через каждые два слова крики «Правильно!», «Ура», «Да здравствует свобода!», «Долой самодержавие!» — объяснили мне все разом лучше любых речей. Едва я увидел и услышал, что творится на площади, как перенесся в новый мир — тревожный, великолепный, праздничный. Я достаточно подслушал, выспросил, угадал за этот год, чтобы верно почувствовать самую суть и весь размах нахлынувших событий. (…) Я кричал, когда кричали все, хлопал, когда все хлопали. Каким-то чудом я раздобыл тонкий сучковатый обломок доски аршина в полтора длиной и приспособил к нему лоскуток красной материи. В ней недостатка не было — её отрывали от трехцветных флагов, выставленных у ворот. Скоро толпа с пением «Марсельезы», которую я тут и услышал в первый раз в жизни, двинулась с пустыря, мимо армянской церкви к аптеке Горста и оттуда налево, мимо городского сада. У Пушкинского дома снова говорились речи. Трехлетний Вася сидел у мамы на руках, глядел на толпу с флагами, и, как я узнал недавно, это стало самым ранним воспоминанием его жизни. И было что запоминать: солнце, красные флаги, пение, крики, музыка. Возле нашего училища толпа задержалась. На крыше, над самой вывеской «Майкопское Алексеевское реальное училище» развевался трехцветный фраг. Реалист-старшеклассник, кажется, по фамилии Ковалев (Федор Коновалов. — Е. Б.), появился возле флага, оторвал от него синие и белые полотнища, и узенький красный флаг забился на ветру. Толпа закричала «Ура». Нечаянно или нарочно, возясь с флагом, Ковалев опрокинул вывеску. Толпа закричала ещё громче, ещё восторженнее. (…) Когда толпа уже миновала пустырь против больницы, снова заговорили ораторы. (…) Выступил тут и папа. Он говорил спокойно, вносил ясность во что-то, предлагал поправки к чему-то. И он понравился нам, и ему мы хлопали и кричали: «Правильно!» (…) Уроков рисования у нас так и не было ни разу в приготовительном классе, но тетрадь для рисования у меня подходила к концу, и я собирался купить новую. Рисовал я одно — толпы с красными флагами. Люди — восьмерки на тоненьких ножках — окружали трибуну сажени в две высотой.

Вскоре начались аресты. Тех, кого считали «красными», вызвали в канцелярию атамана Майкопского отдела, где им были вручены предписания о высылке за пределы Кубанской области. Среди этих «красных» оказались врачи В. Ф. Соловьев, Л. Б. Шварц, фельдшерица А. А. Филатова, учитель К. К. Шапошников, готовивший Женю в реальное училище (однофамилец тех Шапошниковых, о которых уже шла речь) и другие. Место высылки не оговаривалось. Каждый был волен уехать куда ему заблагорассудится. Василий Федорович решил ехать в Баку, где его соученик по Харьковскому университету работал главным врачом больницы Совета нефтяников. Лев Борисович поехал бы к родителям в Екатеринодар, но путь туда был закрыт. Помыкавшись какое-то время, он тоже отправился в Баку. Вскоре здесь объявилась и фельдшерица Афанасия Филатова. Долгое время они не могли найти работу, а частную практику Шварц не любил. Пришлось ломать себя. Наконец, в апреле 1908 года он устроился в амбулаторию для рабочих механического завода. Соловьев писал о Шварце в Майкоп: «Он теперь бодрый, довольный. Он, во всяком случае, обеспечен на год».

В ноябре 1908-го Лев Борисович приехал в Майком. Хотел добиться пересмотра своего дела, чтобы иметь возможность жить с семьей. Но ему было отказано, и он вернулся в Баку.

В сентябре того же года в Баку приезжала Вера Константиновна с детьми. Василий Федорович взял отпуск. Поехали по Каспийскому морю, Волге, побывали на его родине — в Саратове.

Наезжал дед Андрей. Так его звали все Соловьевы и Женя — тоже. Когда он уедет в Москву, в Университет, почти в каждом письме Соловьятам непременно станет передавать привет деду Андрею. Андрей Андреевич Жулковский (1853–1917) ничьим дедом не был. Судьба его необычайна, хотя достаточно характерна для профессионального революционера той поры. Он был сыном польского дворянина Анджея Жулковского, который верой и правдой сорок лет отслужил в русской армии. Участвовал в Отечественной войне 1812 года, дошел до Парижа. Воевал на Кавказе, где потерял ногу и глаз. В отставку вышел в чине полковника, и «на кормление» получил должность городничего в Вятке. Женился на сироте, которая была на тридцать лет его моложе. Родили восемь детей. Андрей был самым младшим, любимым.

Родился он с «заячьей губой», его плохо понимали, что отложило отпечаток на всю его жизнь. Гимназию он кончал экстерном — письменными работами. Уехал было в Петербург продолжать образование, но ни в одно высшее учебное заведение его не приняли. Пошел работать на Путиловский завод разнорабочим. И очень скоро, благодаря необыкновенным способностям, точности глаза и твердости руки, стал непревзойденным мастером в самой тонкой и ответственной работе нарезке дул пушек.

Здесь Жулковский включился в революционную работу. Неоднократно арестовывался, высылался на поселение, бежал. В одной из ссылок он оказался вместе с Александром Поповым, будущим автором «Железного потока» А. С. Серафимовичем. В последнюю ссылку попал в Шушенское, где в это время находился Вл. Ульянов. Бежал и из Шушенского.

В 1899 году он появился в Майкопе, поступил работать на Лесопильный завод. Вскоре наладил связи с местным подпольем города и встал во главе его. Особенно близко он сошелся с доктором Соловьевым, в доме которого подолгу жил, в доме которого в 1917 году умер. «Дед Андрей, — вспоминала Н. В. Григорьева, — сделался фактически членом семьи В. Ф. Соловьева. (…) Мы, дети, очень любили его за веселость, умение вместе с нами организовывать всякие праздники, ёлки, масленицу, когда из ничего возникали вдруг какие-то костюмы. Нам в голову не приходило, что это уже сложившийся революционер. У него был один из первых номеров партбилета. Чувство юмора у него было великолепное, и он забавно рассказывал о делении партии социал-демократов на «беков» и «меков». (…) Мы не понимали, почему дед Андрей вдруг исчезал из Майкопа, потом снова появлялся, о чем-то с глазу на глаз беседовал с отцом во время загородных прогулок».

Постепенно Женя обрастал новыми друзьями среди реалистов. Соловьята тоже одна за другой поступали в гимназию. Круг знакомств расширялся. Входили в его жизнь и взрослые — учителя.

Василий Соломонович Истоматов, преподаватель математики, был директором училища со дня его основания. Человек большой культуры, «высокой чести и гуманности, — как написала мне Варвара Васильевна в одном из писем 1981 г. — Евг. Льв. всегда вспоминал его горячо, с уважением и удивлением. Василий Соломонович собрал группу талантливых и любящих свое дело педагогов, не боялся брать политически неблагонадежных (отец Юры — Вас. Алекс. Соколов, Драстомат Яковл. Тер-Мкртчян)». «Женя Шв. всегда высоко ценил всю семью Соколовых, — писала она в другом письме, — и интересовался их жизнью. Он не раз отмечал царивший в семье Соколовых дух уважения друг к другу — всех её членов, сдержанность, порядочность и внимательность друг к другу, и вообще к людям. Вас. Солом. и Вас. Алекс. дружили. Вас. Солом. запросто приходил на садовый участок Соколовых под Майкопом, и оба они подолгу беседовали, как старые, умные, многоопытные люди. Женя Шварц часто бывал на участке Соколовых и охотно их вспоминал».

Сохранилась фотография, снятая на садовом участке Соколовых. Сюда в одну из воскресных прогулок пришла большая группа преподавателей и учеников. Среди них, помимо всего семейства Соколовых, Варя и Вася Соловьевы, Василий Соломонович Истоматов и его сыновья Павлик и Жорж, с которым очень быстро подружился Женя Шварц (в студенческих письмах из Москвы он постоянно будет интересоваться «малышом Жоржиком», ибо «малыш» со временем станет очень высоким, краснощеким, красивым юношей); учитель закона Божия Семенов и его дети; и, конечно же, Женя — между В. С. Истоматовым и Надеждой Александровной Соколовой.

О классных занятиях, о некоторых других учителях и о «шуточках» Шварца достаточно образно написал его соученик Александр Агарков: «Женя отдавал преимущество литературе и истории. Во время уроков мы в классе не шалили — за исключением французского языка и Закона Божия, т. к. «француз» (швейцарец) едва говорил по-русски, а кроткий законоучитель не умел вообще поддерживать дисциплину в классе. Вот, кстати, один из Жениных нумеров. «Француз», Яков Яковлевич Фрей пишет на доске перевод на русский язык. Он нервничает, т. к. только что, войдя в класс, стирал с доски большую, нарисованную цветными мелками сову, рисовавшуюся там всегда перед его уроком. Я. Я. попробовал перевернуть доску на обратную сторону, но и там была другая сова. Он волнуется, спешит и пишет «царь Александр» с прописной буквы. В одно мгновение Женя импровизирует в голове сценку и при помощи товарищей всего класса распространяет свою идею. Как один человек, класс по сигналу Жени встает и, стоя «смирно», исполняет государственный гимн. Француз в недоумении таращит глаза и добивается, в чем же дело? Ответ ясен: «Вы оскорбили царя, написав его имя с маленькой буквы на глазах всего класса! Мы должны немедленно доложить инспектору — ведь за это полагается каторга!» Мы начинаем выходить, француз со слезами на глазах бежит вслед и уверяет, что это ошибка… В конечном счете мы возвращаемся в класс, а бедный «француз» боялся даже пожаловаться или рассказать о случае в учительской. Все же классный наставник как-то узнал (фискалы, как большая редкость, все же случались) и нам здорово попало».

Зато очень скоро Женя подружился с сыном «француза», своим тезкой, Женей Фрейем. Фрейи были, действительно, французами, только швейцарскими. Какими судьбами они оказались в Майкопе?.. Женя в России окончил медицинский факультет, женился, а перед самой революцией Фрейи вернулись на родину. Там Женя стал известным врачом, профессором.

На первенствах мира и Европы по футболу в сборной Швейцарии выступал полузащитник по фамилии Фрей. Может быть, это их потомок?

Но более других сверстников Женя Шварц подружился с Юрой Соколовым. Соколовы приехали в Майкоп в 1906 году и поселились во флигеле Соловьевых, где раньше Василий Федорович вел прием больных. Это был каменный домик, выходящий фасадом на Георгиевскую, а «тылом» в сад Соловьевых. Их было три брата — Сергей, Георгий и Алексей — по старшинству, и сестра Надежда, самая старшая. Юра пришел в тот класс, где уже учился Женя, и они быстро сошлись. Вероятно, они почувствовали друг в друге родственные — художнические — натуры. Юра уже тогда был прекрасным рисовальщиком. «Еще в дошкольном возрасте Юра рисовал портреты своих близких с полным сходством, — вспоминал его младший брат Алексей. — На свои необыкновенные способности к рисованию он смотрел как на что-то само собою разумеющееся. (…) Однажды, когда ему было лет 15 или 16, он начал проводить карандашом вертикальные линии на листе бумаги. Приблизительно менее миллиметра одна от другой. В нужных местах он делал утолщения на линиях и получился портрет женщины без малейшего изъяна. Насколько я помню, примерно в эти же годы он сделал карандашный рисунок улитки, которая с большой скоростью мчалась по дороге. Видно было, как ей на повороте приходилось наклоняться, как это делают мотоциклисты на вираже. Все это он делал мимоходом, шутя. По-настоящему серьезно он начал относиться к рисованию, только когда, будучи студентом естественно-исторического факультета Петербургского университета, поступил в «Школу живописи поощрения художеств». Вскоре появилось решение, не знаю чье, перевести его без экзаменов в Академию художеств».

«Они были очень дружны, — говорила Наталия Васильевна. — И Юра первым сказал нам, кто есть Женя. У нас дома должна быть первая поэма Жени. Юра читал нам куски из неё, оценивал».

Есть несколько фотографий, на которых их трое — Юра Соколов, Шварц и Женя Фрей. На каждой разные подписи, сделанные Шварцем. На той, что хранилась в семье Григорьевых, помимо автографов, значится: «3 дурака. Сильно комическая». А на майкопской: «смишно чивойто» и дата: «1.VII. 1912 г.». Хотя ничего комического или смешного в них нет — перед объективом расположились три красивых юноши, позы их просты и естественны.

В более поздних воспоминаниях Н. В. Григорьевой, ретроспективно, зная смысл и значение писательского вклада Шварца в мировую литературу, она скажет, что их группу «объединяло пока ещё неосознанное понимание сущности Женьки», но вновь выделит в нем общительность, проказливость, его выдумки и розыгрыши: «Примерно с 1908—09 года между нами, девочками, и Женей Шварцем, Юрой Соколовым и Сережей Соколовым начали складываться и сложились совершенно особые отношения. Они сохранились на всю жизнь. Мы никогда не говорили о них, но это были отношения какой-то сдержанной нежности, уважения и доверия. Каждый был нужен друг другу, каждому нужны были мы все вместе, и всем нужен был каждый из нашей маленькой компании. (…) В этой нашей, пока ещё очень счастливой и веселой группе нас всех объединяло пока неосознанное по-настоящему понимание истинной человеческой сущности Женьки. Это был удивительно веселый, общительный, проказливый мальчик, выдумщик на всякие интересные дела, великолепный имитатор любого голоса, особенно собак, потешавший нас до слез. Но, вместе с тем, мы видели в нем большого несмышленыша в быту и как-то все вместе, не сговариваясь, взяли на себя охранительные функции.

Мать завела такой порядок в нашем доме. Когда приходили отец и сын Шварцы, нам вменялось в обязанность осмотреть и починить их верхнюю одежду, пришить пуговицы, зашить карман и т. д., то же проделывалось и с пиджаком и Жениной форменной рубахой». Варвара Васильевна Соловьева прокомментировала это место воспоминаний старшей сестры следующим образом: «Все это несколько преувеличено. Лев Борисович был красивым элегантным мужчиной, следящим за своей внешностью ревностно. А вот у Жени прорехи действительно случались».

Сам же Женя в ту пору ощущал себя несколько иначе. «К этому времени, — писал он, — стала развиваться моя замкнутость, очень мало заметная посторонним, да и самым близким людям… Но самое главное скрывалось за такой стеной, которую я только сейчас учусь разрушать. Казалось, что я весь был как на ладони. Да и в самом деле — я высказывал и выбалтывал все, что мог, но была граница, за которую переступить я не умел. Я успел отдалиться от мамы, которой недавно ещё рассказывал все, но никто не занял её места. (…) Я знал и уже примирился с тем, что лишен музыкального слуха. У меня был ужасный почерк. Я худо рисовал. Я не мог играть в лапту, ударить по мячу палкой мне никогда не удавалось. Я не мог играть в чижика. Зато игры без правил, которые выдумывались тут же, — в разбойников, в японскую войну, в моряков играл я наравне со всеми. (…) Все перечисленные недостатки меня не огорчали, а злили. Я считал игры, требующие ловкости, дурацкими. Мой почерк не смущал меня. Да, я рисовал плохо, но с наслаждением, иногда целый вечер рисовал корабли, морские сражения, купающихся людей, солдат, сражающихся с японцами, и это было часто не менее интересно, чем читать. Только отсутствие музыкального слуха все больше и больше огорчало меня. Я любил музыку все безнадежнее и сильнее, и глядел на людей, поющих правильно, как на волшебников».

В Майкопе к Жене пришла первая любовь. Впервые он увидел Милочку вскоре после переезда их семьи сюда.

— Это событие произошло в поле, между городским садом и больницей. Перейдя калитку со ступеньками, мы прошли чуть вправо и уселись в траве на лужайке. Недалеко от нас возле детской колясочки увидели мы худенькую даму в черном, с исплаканным лицом. В детской коляске сидела большая девочка, лет двух. А недалеко собирала цветы её четырехлетняя сестра такой красоты, что я заметил это ещё до того, как мама, грустно и задумчиво качая головой, сказала: «Подумать только, что за красавица». Вьющиеся волосы её сияли, как нимб, глаза, большие, серо-голубые, глядели строго — вот какой увидел я впервые Милочку Крачковскую, сыгравшую столь непомерно огромную роль в моей жизни. Мама познакомилась с печальной дамой. Слушая разговор старших, я узнал, что девочку в коляске зовут Гоня, что у неё детский паралич, что у Варвары Михайловны — так звали печальную даму — есть ещё два мальчика: Вася и Туся, а муж был учителем в реальном училище и недавно умер. Послушав старших, я пошел с Милочкой, молчаливой, но доброжелательной, собирать цветы. Я тогда ещё не умел влюбляться, но Милочка мне понравилась и запомнилась… Хватит ли у меня храбрости рассказать, как сильно я любил эту девочку, когда пришло время?

Думается, что сумел. Поэтому вновь предоставляю слово самому Шварцу: «При каждой встрече с Милочкой я любовался на неё с таким благоговением и робостью, что подумать не смел заговорить с нею или хотя бы поздороваться… Однажды мы, гуляя, встретили все семейство Крачковских. Старшие разговорились, а я не мог сказать ни слова Милочке. А она и не думала обо мне, она сидела, строгая, размышляла о чем-то своем, глядела прямо перед собою своими огромными серо-голубыми глазами. Её каштановые волосы сияли, словно ореол над прямым лбом, две косы лежали на спине. Сколько раз, сколько лет все это меня восхищало и мучило. И до сих пор снится во сне…». А зимой, когда Женя учился во втором классе, т. е. в 11 лет, случилось событие, после которого он понял, что теперь он уже «умеет влюбляться». «А теперь я должен рассказать нечто, до сих пор таинственное для меня. Никогда в жизни я больше не переживал ничего подобного… Я шел из училища и встретил Милочку. Обычно я поглядывал на неё украдкой, а она и вовсе не смотрела на меня. Но тут я нечаянно взглянул прямо в её прекрасные, серо-голубые глаза. Мы встретились взглядами. И мне почудилось, что и она остановилась на миг, точно в испуге. И глаза Милочки, точно я поглядел на солнце, остались в моих глазах. Я видел её глаза, глядя на снег, на белые стены домов. Несколько лет спустя я спросил Милочку, помнит ли она эту встречу и пережила ли она что-нибудь подобное тому потрясению, которое я испытал. Она сказала, что не помнит ничего похожего. Причастие, разлившееся теплом по всем жилочкам, и этот мягкий, но сильный удар, глаза, отпечатавшиеся в моих, — вот чего я не переживал больше никогда в жизни».

А «когда пришло время», он стал провожать её в гимназию. Милочка была первой ученицей, никогда не опаздывала на занятия, перестал опаздывать и Женя. Иногда она здоровалась с ним приветливо, в другой раз, — как ему казалось, невнимательно, как с малознакомым. От этого зависело настроение Жени на весь день. Ожидая худшего («в те годы я был склонен к печали»), он сам подчас здоровался с нею довольно сердито, что, как выяснилось много позже, тоже огорчало Милочку. Такой ответ поразил его.

— Что-то новое вошло в мою жизнь. Вошло властно. Все мои прежние влюбленности рядом с этой казались ничтожными. Я догадался, что, в сущности, любил Милочку всегда, начиная с первой встречи, когда мы собирали цветы за городским садом, — вот почему и произошло чудо, когда я встретился с нею глазами. Пришла моя первая любовь. С четвертого класса я стал больше походить на человека.

Именно в четвертом классе реалисты, считавшиеся уже старшеклассниками, впервые устроили танцевальный вечер, на который пригласили гимназисток. На этом вечере Женя выступал с мелодекламацией стихотворения Вас. Немировича-Данченко «Трубадур идет веселый…». Вскоре реалисты получили приглашение от гимназисток на такой же вечер. Потом это стало традицией. На одном из первых таких вечеров «произошло событие, отразившееся на всей» его «последующей жизни»: «До сих пор я только любовался на Милочку Крачковскую издали, а тут мы заговорили с ней. И Милочка обратилась ко мне на «ты», ласково и просто. И я, до сих пор не смевший влюбляться в неё, тут дал себе волю…».

Летом 1909 года с Майкопского отдела Кубанского казачьего войска было снято «военное положение». Неблагонадежным разрешили вернуться домой. Вскоре все снова собрались в Майкопе. Зажили по-старому.

— Вернулся папа. Они подолгу разговаривали теперь — он и мама. И не ссорились, что у нас было непривычно. Разговоры были грустные, я чувствовал, о чем они». А у Жени с родителями отношения так и не складывались. «Жил я сложно, а говорил и писал просто, даже не простовато, несамостоятельно, глупо. Раздражал учителей. А из родителей особенно отца. У них решено уже было твердо, что из меня «ничего не выйдет». И мама в азарте выговоров, точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое её замечание, несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством». И я с одной стороны, не сомневаясь, что из меня выйдет знаменитый писатель, глубоко верил и маминым словам о неудачнике и самоубийстве. Как в моей путанной мыслительной системе примирялось и то и другое, сказать трудно. (…) Думаю, что и меня такой сын привел бы в ужас и отчаянье. До здоровой моей сущности я и сам не мог бы добраться. А отец был силен и прост, иногда я его приводил в ярость. И ужасал. Иногда два-три его слова показывали мне, как взрослые далеки от меня.

Когда начались летние каникулы, Лев Борисович уехал в Туапсе, чтобы снять Марии Федоровне и детям комнату. А через несколько дней отправились в Туапсе и они. В тот день встали очень рано, ещё до рассвета. Ехали на почтовых. Через леса, долины, речки. «Длинные подъемы, когда лошади еле плетутся и все стараются согнать слепней, хлещут хвостами нетерпеливо, и длинные спуски, когда мы мчимся рысью, и на душе становится веселее». По дороге останавливались, пили чай, меняли лошадей на станции Апшеронской, обедали в станице Хаджинской. «Последнюю, сто сороковую, версту мы проехали глубокой ночью. Папа встретил нас у этого верстового столба уже в самом Туапсе. «Вон море!» — указал он. Я увидел нечто серое, туманное и глубоко огорчился. Но сказал: «Как красиво». Было три часа ночи».

А море, действительно, было прекрасно. В Туапсе родились стихи:

Сижу я у моря. Волна за волной, Со стоном ударив о берег крутой, Назад отступает и снова спешит, И будто какую-то сказку твердит. И чудится мне, говорит не волна — Морская царица поднялась со дна. Зовет меня, манит, так чудно поет, С собой увлекает на зеркало вод.

«Дальше забыл, — пишет Евгений Львович. — Почему я стал писать именно эти стихи? Почему забрела мне в голову морская столица? Откуда я взял этот размер, эти слова? Не знаю теперь, как не знал и не понимал тогда. Я чувствовал страстное желание писать стихи, а какие и о чем — все равно. И я писал, сам удивляясь тому, как легко у меня они выливаются и складываются, да ещё при этом образуется какой-то смысл». Странно, что и в 1951 году, когда сделана эта запись, Шварц не почувствовал — откуда взялся и этот размер, и близкие слова:

Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой… …Зовет меня взглядом и криком своим И вымолвить хочет «Давай улетим!..».

И шварцевские стихи ложатся на ту же музыку, хоть А. Алябьева, хоть А. Даргомыжского.

В Туапсе впервые в жизни Женя Шварц встретился с «живым» писателем. Вначале он, конечно, познакомился со своим сверстником:

— Я по свойственному мне в те времена ходу полумыслей, полумечтаний, называя фамилию незнакомцу, подумал: «А вдруг фамилия моя покажется ему особенной, знаменитой, значительной». Мальчик же назвал свою фамилию, как мне показалось, тоже не просто. Сергей Шмелев». Жене объяснили, что это сын писателя Шмелева. И он вспомнил, что в «Детском чтении» читал его повесть «Юная Россия», которая произвела на него тогда «сильнейшее впечатление». «И на берегу я встретил и самого писателя, — вспоминал Шварц, — высокого, худого, бледного до синевы, с седеющей бородкой и очень, очень серьезного. (…) Я немедленно потерял и ту небольшую долю рассудка, которой обладал в те времена. Я не спускал с него глаз. И все лето выставлялся перед ним самым отвратительным образом. То я читал наизусть пародии Измайлова, которые тогда были очень в ходу. То острил. То кувыркался. То орал. И сейчас стыдно вспомнить.

Через три месяца Шварцы уезжали из Туапсе тем же путем, что и в Туапсе. Только выехали позже, а потому пришлось заночевать в Апшеронской.

До начала занятий оставалось ещё недели две, и было решено пойти в горы. На этот раз погрузились на мажары, на мягкое сено, и поехали через Белую. Обедали под громадным вековым дубом, в тени громадной кроны, под которой укрылись все — и люди, и лошади с телегами. На костре готовили кондер — пшеничную кашу на сале. Главную пищу во всех таких походах. Потом «мы поднялись из ущелья наверх. Скоро я заметил, что снеговые горы теперь видны отчетливее, но не кажутся ближе. Между нами и ими поднялись горные массивы, иные в «океане лесов», иные в зеленой травяной одежде. Степная равнина, околомайкопская часть пути кончилась. Начиналась новая, окологорная жизнь. Мы вошли в станицу Каменномостскую. И скоро увидели чудо. Как в Туапсе я впервые понял и запомнил море, так здесь я встретился, как с чудом, с горами». И приходил к выводу:

— Если в первые школьные годы я ничего не приобретал, а только терял, то за последний 1909/10 г. я все-таки разбогател. Как появляются новые знания — знание нот, знание языка, у меня появились новые чувства — чувство моря, чувство гор, чувство лесных пространств, чувства длинной дороги. И чувства эти, овладевая мной, переделывали на время своего владычества и меня целиком. Я у моря был не тот, что в Майкопе, а в горах — не тот, что у моря. (…) Я писал немного и плохо, но умение меняться, входить полностью в новые впечатления или положения было началом настоящей работы. Чувство материала у меня определилось раньше чувства формы, раньше, чем я догадался, что это материал. Но я понимал смутно и туманно, что какое-то отношение к литературным моим не то, что занятиям, а мечтаниям — имеет это недомашнее, небудничное состояние.

Начались занятия, но Женя по-прежнему целыми днями пропадал у Соловьевых. В другой раз по несколько дней живал у Соколовых, ночевал с Юрой, если было тепло, на навесе, устроенном братьями на ветвях столетнего дуба, стоявшего у них во дворе.

Друзья продолжали брать уроки музыки у Марии Гавриловны Петрожицкой. Она учила не только музыке, исполнению на музыкальных инструментах. Она учила пониманию её. И музыка занимала все большее место в жизни молодежи. Из Юры Соколова получился неплохой скрипач, Женя Фрей недурно играл на виолончели, соловьята — пианисты. Очень скоро составился ансамбль. «Самыми лучшими нашими слушателями были Женя и отец, — рассказывала Наталия Васильевна. — Женя мог часами сидеть и слушать музыку».

— К музыке девочки относились не просто, она их трогала глубоко. Играть на рояле — это было совсем не то, что готовить другие уроки. Они договорились с Марией Гавриловной, что будут проходить с ней разные вещи, и это свято соблюдалось, сколько я помню, до самого конца, с детства до юности. Варю нельзя было попросить сыграть Четырнадцатую сонату Бетховена, а Наташу — Седьмую. «Гриллен» Шумана играла Лёля. Так же делились и шопеновские вальсы. Впервые я полюбил «Жаворонка» Глинки в Лёлином исполнении. Потом шопеновский вальс (как будто «ор. 59»). Потом «Веницианского гондольера» Мендельсона. Потом «Времена года» Чайковского. «Патетическую сонату», кажется, тоже играла Варя, и я вдруг понял её. От детства до юности почти каждый вечер слушал я Бетховена, Шумана, Шопена, реже — Моцарта. Глинку и Чайковского больше пели, чем играли. Потом равное с ними место занял Бах. И есть некоторые пьесы этих композиторов, которые разом переносят меня в Майкоп, особенно когда играют их дети.

По субботам к Соловьевым сходились друзья на музыкальные вечера. Часто участвовала в них профессиональная певица Екатерина Нечаева. Когда-то она пела в харьковской опере, сорвала голос. Потом голос восстановился, но на сцену она уже не вернулась. Иногда дуэтом с нею пел и Лев Борисович, в очередь с Соловьятами аккомпанировал ей на скрипке. Много пели хором — все. Вера Константиновна предпочитала украинские народные песни.

А в саду у Соловьевых довольно часто устраивались спектакли. «Пьески писал Женя, — рассказывала Наталия Васильевна. — Мы тогда увлекались «Тысячью и одной ночью», разыгрывали оттуда сцены. Женька играл какого-то старика — он прекрасно умел перевоплощаться без грима и каких-нибудь специальных костюмов. С ним всегда было весело». И это шло от той способности, благодаря которой Женя в Майкопе ощущал себя одним, у моря — другим, в горах — третьим, а в спектаклях тем, кого изображал. И он мог бы стать хорошим артистом. Но когда актерство было озорством, оно доставляло удовольствие. А когда оно через несколько лет стало профессией, он возненавидел его. Вероятно, уже тогда писательское призвание требовало своего.

А отношения с Милочкой становились всё сложнее.

— Я был прямо и открыто влюблен, да и только. А Милочке хотелось, чтобы я главенствовал, был строг и требователен. — А я, дурак, молюсь на неё, выпрашиваю чуть-чуть любви, не смею даже спросить, в каком часу она пойдет в библиотеку. (…) Но от понимания до действия у меня было так далеко! Я был связан по рукам и ногам страшной силой своей любви. Или своей слабостью? Однажды мы шли вечером через большой пустырь… Было пустынно, темно. Мы остановились возле остатков какого-то решетчатого забора. Мы, как это бывало так часто, ссорились. Выясняли отношения. Слова «наши отношения» я повторял так часто, что Милочка воскликнула однажды: «Не могу я больше слышать этих слов», после чего меня осенило, что я дурак. Но тем не менее я продолжал расспрашивать Милочку — любит ли она меня, не кажется ли ей это, и так далее — при каждой встрече. Что-то подобное, вероятно, происходило и на этот раз. И в пылу ссоры, чтобы уверить Милочку в чем-то, я взял её за руку — и сразу смолк. Замолчала и она. Это было счастье, какого я не переживал ещё. Счастье особенное, освященное силой любви, близости. Так мы и пошли — потихоньку, молча, держась за руки, как дети. С этого скромнейшего прикосновения началась новая эра в истории нашей любви. Ссориться мы стали меньше. При каждой встрече я брал Милочку за руку. (…) И однажды я обнял Милочку за плечи.

И ещё:

— Дело шло к концу учебного года. Пришла ранняя майская весна. Теперь мы добирались домой дальними дорогами, спускались вниз к Белой, шли дорожкой между кустами… Проходя узкой дорожкой между деревьями, мы иногда останавливались, и я обнимал Милочку, она опускала мне голову на плечо, и так мы стояли молча, как во сне. И много-много времени прошло, пока я осмелился поцеловать её в губы. И то не поцеловать, а приложиться осторожно своими губами — к её. И всё. За долгие годы моей любви я не осмелился ни на что большее. (…) Тогда я бывал от этих детских ласк, от стихов, от весны, как в тумане.

Об их любви знали все — и в гимназии, и в реальном училище, и друзья, и Милочкина мама, которая всеми силами старалась выставить Женю перед дочерью в неприглядном виде. А однажды Василий Соломонович, директор училища, вызвал Женю в свой кабинет после уроков. И спросил вдруг: не хочет ли он остаться на второй год? Нет ли у него для этого серьезной причины? — «Нет». — «Если — нет, то тебе следует подтянуться, потому что иначе мы будем вынуждены не допустить тебя к экзаменам». Оказалось, что на учительском совете высказывались предположения, что он, быть может, хочет остаться на второй год из-за Милочки, которая кончала гимназию на следующий год.

Но «страх второгодничества ещё крепко сидел во мне, и я стал изо всех сил исправлять отметки», — заметил Евгений Львович.

А взрослые, невзирая на слежку, на недавнюю высылку и прочие «неудобства», продолжали подпольную работу. Может быть, не столь активно, как во времена 1905 года, но достаточно, чтобы на них снова собралось целое досье агентурных донесений местной полиции.

Свидетельством тому «Постановление» начальника жандармского управления.

«1912 года, мая 10 дня, в гор. Екатеринодаре, я, начальник Кубанского Областного Жандармского Управления полковник ТИХОБРАЗОВ, ввиду имеющихся агентурных указаний о том:

1) что проживающие в гор. Майкопе, Кубанской области: врач местной городской больницы Алексей Федоров СОЛОВЬЕВ, состоящий на службе по Майкопскому городскому общественному Управлению и гласным Майкопской городской Думы, фельдшерица Афанасия ФИЛАТОВА, майкопский городской врач Лев Васильев ШВАРЦ (чтобы жениться на Марии Федоровне, Лев Борисович принял православие. Найти крестного с именем Борис не удалось. Так отец Жени по крестному стал Васильевичем. — Е. Б.), вольнопрактикующий врач Василий Федоров СОЛОВЬЕВ, потомственный почетный гражданин Андрей Андреев ЖУЛКОВСКИЙ, казак ст. Кужорской Кубанской области Дмитрий Савельев ИВАНЕНКО, помощник присяжного поверенного Минас Георгиев ШАПОШНИКОВ, врач Никита ШАПОШНИКОВ, секретарь Майкопской городской управы КОЛЫЧЕВ и член Майкопской городской управы, мещанин г. Чауссы Могилевской губернии Петр Иосифов ПЕТРОЖИЦКИЙ, усвоив себе воззрение крайних левых партий, питают сильное озлобление против существующего Правительства и, войдя между собою в тесную связь, тайно пропагандируют среди местного населения идеи в духе программы Российской Социал-Демократической Рабочей Партии, хотя открыто в сем и не выступают, внушая народу о слабости Правительства, неспособного к борьбе с ними — социалистами, что наглядно доказывают тем, что на службу в Майкопские: городскую управу, больницу и др. общественные учреждения, пользуясь там большим влиянием по своей службе и — среди уже распропагандированных ими Майкопских гласных, они принимают лиц с политическим прошлым, неприязненно относящихся к Правительству, и всячески их поддерживают, как нравственно, так и материально, чем развращающе влияют на местное население, умаляя в глазах последнего значение Правительства;

2) что по справкам в делах Кубанского Областного Жандармского Управления оказалось, что многие из перечисленных лиц за былую преступную, противоправительственную деятельность уже отбыли административную по суду ссылку;

3) что по тем же агентурным сведениям выше переименованные лица в своем поведении не исправились, а продолжают и в настоящее время свою преступную работу, обставляя последнюю крайнею конспирацией;

4) что вышеизложенное находит подтверждение в отзыве г. Майкопского Полицмейстера от 17 апреля 1912 года за № 126 и в показаниях по делу мещанина Михаила Ясовенко и казака Ивана Пащенко;

5) что такую преступную деятельность: Алексея и Василия СОЛОВЬЕВЫХ, Афанасии ФИЛАТОВОЙ, Льва ШВАРЦА, Андрея ЖУЛКОВСКОГО, Дмитрия ИВАНЕНКО, Минаса и Никиты ШАПОШНИКОВЫХ, КОЛЫЧЕВА и Петра ПЕТРОЖИЦКОГО, следует признать весьма вредною для общественного порядка и спокойствия и крайне опасно по своим последствиям в политическом отношении, а посему ПОСТАНОВИЛ: на основании Положения о Государственной охране, ВЫСОЧАЙШЕ утвержденного 14 августа 1881 года, подвергнуть всех вышеперечисленных лиц обыску, поступив с ними по результатам такового, и возбудить о всех них в указанном порядке переписку, по исследовании степени политической их благонадежности.

Полковник ТИХОБРАЗОВ».

Но обыски вновь ничего не дали, так как «ответчики» были предупреждены.

А в жизни Евгения Шварца поэзия приобретала такое же, пожалуй, значение, что и любовь. И однажды произошло событие, определившее всю дальнейшую его литературную жизнь:

— Я писал стихотворение, как всегда, очень приблизительно зная, как я его кончу. Писал просто потому, что был полон неопределенными поэтическими ощущениями. И вдруг мне пришло в голову, что я могу описать облако, которое, как палец, поднялось на горизонте. Я его не видел, а придумал. И это представление с непонятной мне сегодня силой просто ударило меня. Не самый этот образ, а сознание того, что в стихотворении я хозяин. Что я могу придумывать. Эта мысль просто перевернула меня. Я хозяин! И я написал стихи о распятии, очень плохо вырезанном деревенским плотником, но перед которым, плача, с деревенской верой молилась женщина. Я был в восторге. Эта выдумка с неожиданной силой осветила или, не знаю, как сказать, переделала мою привычную систему писать. Нет, даже способ жить. Я не могу теперь объяснить, что особенно необыкновенно значительное чудилось мне в этой выдумке. Но я помню чувство счастья, когда описывал погоду, в которую молилась у креста женщина. (…) Я словно заново научился ходить и смотреть, а главное говорить. Полная моя невинность в стихотворной технике не только не мешала, а скорее помогала. Я просто ломал размер. (…) Итак, я писал помногу — целые поэмы. Название этих первых вещей я помню до сих пор: «Мертвая зыбь», «Четыре раба», «Офелия», «Похоронный марш». Были эти стихи необыкновенно мрачны. Я был до того счастлив в то время, что не боялся описывать горе, мрак, отчаяние, смерть. Для меня все эти понятия были красками — и только. Способом писать выразительно. Я нашел способ что-то высказывать, говорить свое… Рассказывалось все это тяжело, нескладно, но я был счастлив и доволен. Вот это и было событием. Я овладевал или нашел дорогу к овладению тем, что стало для меня и верой и целью, самым главным в жизни, как я теперь вижу. Я нашел дорогу к писательской работе. (…) Овладев этой своей дорожкой, я стал смелее и увереннее. Теперь я не сомневался, что «из меня что-то выйдет». Я стал много спокойнее и увереннее, особенно вне дома. Я изменился, а в семье все оставалось по-прежнему. Вот тогда-то Юрка, по своей манере, начиная и отдумывая, и снова набирая дыхание, сказал наконец по зрелом размышлении: «У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь её у нас или у Соловьевых».

В 1913 году Евгений Шварц закончил реальное училище. «Я давно решил стать писателем, но говорить об этом старшим остерегался, — запишет он 28 июля 1952 года. — Считалось само собою разумеющимся, что я должен после среднего получить и высшее образование. Но куда идти? Казалось бы, что самым близким факультетом к избранной профессии был филологический. Но для реалиста он был невозможным из-за латинского и греческого языков».

И на семейном совете посчитали, что лучше всего было бы идти Жене на юридический факультет. Однако и тут стало препятствием незнание латыни. Тогда было решено, что он поедет в Москву, в только что открытый там Коммерческий институт. Смысл этого решения заключался в том, что в 1911 году по распоряжению министра народного просвещения Л. А. Кассо за антиправительственные выступления несколько тысяч студентов были исключены из Университета. В знак протеста 131 профессор тоже покинули Университет, и большая их часть перешла в Коммерческий институт. Но если сына не примут туда, он все равно останется в Москве, будет слушать лекции в Народном университете им. А. Шанявского и готовиться к сдаче экзамена по латыни.

В тринадцатом году закончила гимназию и Наташа Соловьева. На её семейном совете было решено, что она поедет в Петербург, на Бестужевские курсы. Лёля попросилась у родителей ехать с нею. Обещала поступить на курсы вольнослушательницей, а восьмой класс закончить экстерном и получить аттестат зрелости.

Собрался в Петербургский университет и Юра Соколов.

«Сегодня исполнилось два года с тех пор, как я начал вести эти тетради на особых условиях, заключенных с самим с собой, — записал Евгений Львович 24 июня 1951 года. — Я решил во что бы ни стало писать нечто ни для чего и ни для кого. Научиться рассказывать все. Я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу… запретил себе зачеркивать что бы то ни было… Запретил себе переписывать то, что написано, так что я, вероятно, повторяюсь. К чему это привело? Начав писать все, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел. Но боюсь, что со всеми своими запрещениями я их именно только назвал, а не описал. И чем я взрослее, тем труднее мне описывать. Но я не врал. В первые дни записей я своими рассказами раза два был близок к тому, чтобы заслонить от себя пережитое или по-новому осветить. Но это прошло. Пережитое воскресало для меня день за днём, иногда с такой ясностью, что терялось ощущение чуда, с которым я смотрел на майкопские времена. Но, видимо, пришло время ставить задачи потруднее. Написав эти слова, я с удовольствием и удивлением заметил, что мне жалко будет бросать эти воспоминания».

На мой взгляд, самое важное и лучше всего описано душевное состояние Жени в разные временные отрезки его жизни. Поэтому я так щедро ими и пользовался. И буду пользоваться впредь.

 

Его университеты

Почему же Шварцы избрали для сына карьеру юриста? В кругу майкопской интеллигенции, к которой принадлежали и семьи Шварцев, Соловьевых, Шапошников, Соколовых, Петрожицких и многих неназванных, самыми либеральными профессиями, приносящими наибольшую пользу народу, — были врачевание и адвокатура, защита людей от болезней и несправедливостей, давали широкое знание жизни.

И Народный университет, открытый по инициативе и на деньги генерала А. Л. Шанявского (1837–1905), был оставлен, как вариант, для Жени, потому что туда принимались все достигшие 16-летнего возраста, независимо от политических и религиозных взглядов. Во главе его встал Н. В. Давыдов, близкий друг Л. Н. Толстого.

Когда вопрос об открытии Университета ставился на Государственной думе, небезызвестный Пуришкевич предупреждал: «Народный университет большое благо, но это есть палка о двух концах, и мы твердо должны помнить это. Ни на какие послабления мы пойти не можем, ибо знаем, что школа взята революционерами, что она будет источником новых вспышек революции, которая явится, если мы её не предупредим».

Перед отъездом, как и тогда, когда Женя собирался в подготовительный класс, Мария Федоровна повела его по магазинам. Ему купили готовый костюм, галстук и воротничок 37 размера.

Лев Борисович тоже собрался в Москву, т. к. у него как раз был отпуск. Во-первых, надо было поначалу как-то устроить сына там, а во-вторых, он сам решил попрактиковаться у кого-нибудь из хирургических светил, что в ту пору было обычным делом.

— Десять лет я не выезжал с юга, и каких десять лет — от семи до семнадцати. В Москву мы приехали вечером и остановились на Тверской в меблированных комнатах «Мадрид» или что-то в этом роде. Помещались они на втором этаже, примерно на том месте, где театр им. Ермоловой. Утром вышел я взглянуть на Москву. Чужой, чужой мир, люди, люди, люди — всем я безразличен. Отвратительная суета, невысокие грязные дома, множество нищих, жалкие извозчики, одноконные, с драными пролетками. Я спустился к Охотному ряду — грязь, грязь — и дошел до Большого театра.

На следующий день Женя с отцом пришли в Коммерческий институт. Какой-то враждебный, как показалось Жене, канцелярист, порывшись в разных списках, объявил: «Не принят за отсутствием вакансий».

Первой, кому написал Женя из Москвы, была, конечно же, Милочка. Послал на гимназию, т. к. боялся, что его письмо, перехваченное матерью, может не попасть Милочке.

Гостиница оказалась дороговатой для Шварцев, и Лев Борисович нашел комнату в районе Бронных. Отсюда Женя делал вояжи по городу, который помаленьку начинал ненавидеть.

— Маленькие лавки, маленькие киношки, пивные, серый полупьяный в картузах и сапогах народ, вечером никуда не идущий, а толкущийся на углах у пивных, возле кино. Босяки, страшные, хриплые проститутки — тут я их увидел на улице впервые. Так вот она, столица! Вот предел мечтаний майкопской интеллигенции… Бедные, подмокшие на осенних дождях, церквушки теряются среди грязных домов… Я пошел в неряшливо содержащийся Кремль. По его булыжной мостовой трещали колеса пролеток, проезжали ломовики с рогожными тюками, что казалось мне тоже признаком чисто московским. Рогожное хозяйство. Не понравился мне и дворец. Старая Русь и николаевская перемешаны, как в московской солянке. Общее было — рогожная, неряшливая, осенняя московская окраска. И духа истории потому не ощутил я в Кремле. Старая столица отодвинута, новая в Петербурге.

Но он пытался увидеть и что-то отрадное, то, что отсутствовало в Майкопе. Однажды, попросив у отца рубль, он отправился в театр.

— Я, судя по Майкопу и Екатеринодару, считал, что подойдешь к кассе, купишь билет — и всё. Но повсюду все билеты были проданы. Маруся Зайченко рассказывала, что в Художественном театре билеты всегда проданы, но все было продано и у Корша, и в опере Зимина. Только у Незлобина мне удалось купить билет на галерку. Шло «Горячее сердце». Хорошо, но не слишком, почувствовал я с первых же явлений. Почему? Я знал, что мечта каждого актера служить в Москве. Почему же столько средних актеров ходит по сцене?

Незадолго до возвращения Льва Борисовича в Майкоп они решили проверить «запасной вариант» для жениной учебы — университет Шанявского. В канцелярии с ними были более вежливы, чем в Коммерческом институте, но и тут он почувствовал отчуждение. И тем не менее, его записали вольнослушателем на лекции юридического факультета. «Строгим девицам, записывающим меня, — вспомнит через много лет Е. Л., — я не понравился, как не нравился Москве вообще». И они с отцом отправились искать комнату для Жени поближе к университету. И нашли её на 1-й Брестской улице.

Поначалу университет, вернее — его здание, понравился Жене.

— Мне очень понравилось в коридорах, показались необычайно уютными диванчики в углублениях за колоннами в холле второго этажа. Там свисали с потолка лампы в кубических матовых фонарях. С одной из лестниц в длинное окно увидел я Миусскую площадь — унылую, осеннюю, брандмауэры домов, закат за домами. Рамка придавала этому виду особую выразительность. Примирившую меня с московской окраской.

Женя купил открытку с видом на университет Шанявского, и она поехала в Майкоп — матушке. На ней, исписанной мелко карандашом, со стершимися от времени некоторыми словами, ещё можно разобрать: «Дорогая мама! Может, тебе интересно будет посмотреть на здание нашего университета. Аудитории наши в центре здания. Здесь в этом корпусе — помещаются в углу — как видно по надписи, — педагогические курсы, а в остальных помещениях аудитории и т. д, и т. д. Часть университета с научно-популярным отделением снимает дома в средней части города. Недавно в октябре……» Дальше все стерлось. Судя по

почтовому штемпелю, открытка отправлена 8 ноября 1913 года.

Хотя в воспоминаниях Евгений Львович часто жаловался на московское одиночество, на то, что, кроме Милочки, ему и письмецо написать некому, на самом деле это не совсем так. Оставшись один, он сразу же наладил переписку с Юрой Соколовым, Наташей и Лёлей Соловьевыми, находящимися в Петербурге. И переписка велась достаточно интенсивно. «Но мы не сохраняли письма», — скажет мне потом Наталия Васильевна.

И тут следует сразу оговориться. Не сохраняли Женины письма ни родители (открытка от него была скорее исключением, нежели правилом, вероятно, за изображение на ней), ни Людмила Крачковская, а если Юра Соколов и не выбрасывал их, то они погибли вместе с ним в 1918 или 1919 году. Не сохранились и их письма к Жене. Но совсем по другой причине. Дело в том, что, уезжая из блокадного Ленинграда в декабре 1941 года, Шварц смог взять с собой только основные, главные свои рукописи, а вся его корреспонденция осталась и, скорее всего, сгорела в печках оставшихся соседей.

А вскоре он получил письмо из Майкопа от Вари Соловьевой. На развороте листа, вырванного из ученической тетради, громадными буквами было написано лишь одно слово «С В И Н Ь Я!!!!». И Женя тут же ответил. И Варвара Васильевна единственная из его корреспондентов той поры сохранила все Женины письма. Большинство, по крайней мере. В перипетиях её долгой жизни некоторые могли и потеряться, и подлинники их сейчас переданы в РГАЛИ, а копии Варвара Васильевна подарила мне.

И на то, первое послание, всё поняв, Женя ответил тут же.

«Краткое и энергичное воззвание не могло не подействовать на лучшие свойства моей души. Благодарю за память. Я ежедневно собирался писать тебе. Письмо твое заставило действовать. Девочки пишут и снабжают марками и запоздалыми майкопскими новостями. Послал им свою карточку (в новом костюме снят). Если хочешь, пришлю и тебе. У меня черт-те сколько. Слушал я дважды «Кармен», раз в Большом театре и раз у Зимина, причем в роли Дон Хозе выступал Дамаев. Фигуркой и грацией он отдаленно напоминал все-таки знаменитого Костальяна. Слышал Дамаева и в «Пиковой даме». Томский был плохой и мою арию про графа Сан или Сен Жермена исполнил отвратительно. Видел моцартовского «Дон Жуана». Вообще, таскаюсь по театрам охотно. (…) Надеюсь, что мой репертуар не забыла? Ведь очень возможно, что я приеду на Рождество. Произведу строгую ревизию. Духи у меня ещё не все вышли. Я их расходую крайне экономно. Шоколад, который мне подарила, мы с малюткой Жоржем слопали по дороге на вокзал. Москва хороша шоколадом. Простой шоколад, свежий, только потому, что его поломали при упаковке, продается за 35 копеек фунт. Я, как тебе известно, обучаюсь в университете имени генерала Шанявского. Дела у меня много, развлечений порядочно, но временами скучновато. Не привык я один ещё пока. (…) Пиши о Майкопе, как можно больше. Я свинья действительно, что не писал раньше, теперь буду отвечать аккуратно, ежели ты меня помилуешь. Да что там я спрашивал — слать карточку! Шлю. Не понравится, отправляй обратно!

Не сердись на молчание и пиши сейчас же. Как Матюшка и Костя? Что вообще нового? От друга своего Жоржика не имею известий. Напиши всё, что знаешь о нем. Подрос ли он? Как попрыгивает Чижик-Петруша? Как в гимназии Надежда Александровна? Кланяйся ей от меня. Кто теперь в библиотеке? Кланяйся Вере Константиновне и Василию Федоровичу, Косте, Павлу и всем прочим чадам и домочадцам. Чтобы не утомиться, можешь кланяться не очень низко. А то голова заболит. (…) Письмо твое очень рассердило мою хозяйку — почтальон пришел рано и разбудил её звонками. Она выругала его чертом. Жду писем. Где ты выцарапала мой адрес? Не знаю, как дошло письмо. Пришло с опозданием. Нужно писать 1-я Брестская — их целых 3».

Е. Шварц

К несчастью, Женя не датировал свои послания, а Варвара Васильевна выбрасывала конверты, по штемпелю на которых можно было бы приблизительно определить дату написания. Очевидно, это письмо было написано в октябре или ноябре тринадцатого года. Надежда Александровна — матушка братьев Соколовых, Павел — повар, кучер и прочая в доме Соловьевых. «Малютка Жоржик» — Георгий Истоматов, соклассник Жени, был довольно высокого роста, а их преподаватель литературы Петр Николаевич Колотинский, наоборот, маленького, за что и получил прозвище «чижик».

А учеба не очень влекла Женю. Более того, постепенно он начал её ненавидеть. «Занятия в университете Шанявского шли вечерами, — записал Е. Л. 1 сентября 1952 г. — И я убедился в ужасе, что не могу слушать профессоров — и каких! Мануйлов, читающий политическую экономию, Кизеветтер, о котором говорили, что он второй оратор Москвы (первым считали Маклакова), Хвостов, Юлий Айхенвальд (критик) и многие другие внушали мне только тоску и ужас, и я не в силах был поверить, что их дисциплины (тут я впервые услышал это слово) имеют ко мне какое-то отношение. (…) Я не имел ни малейшей склонности к юридическим наукам и чем ближе их узнавал, тем более ненавидел».

И ещё — через две недели (13 сентября): «Время шло, а я не привыкал к Москве. Напротив, окончательно её возненавидел. Одиночество душило. А новые знакомства не завязывались да и только. (…) И вот я жил и жил в тоске и одиночестве. Никто не говорил мне: «Пойди постригись», и я ужасно оброс волосами».

— И я стал опускаться. Я сказал учителю [латыни], что заниматься с ним не буду больше. Распрощался с университетом Шанявского. Вставал в двенадцать, лениво валялся до часу — это в семнадцать лет! Потом покупал в киоске газету и тонкие журналы… Прежде всего «Новый Сатирикон». И плитку шоколада. Возвращался домой, валялся и читал. Потом покупал колбасы на обед, которая по сравнению с майкопской казалась мне невкусной… Вечером шел бродить по улицам или в оперу Зимина, куда легко было достать билеты, или в цирк Никитина… В мечтах моих было одно здоровое место: начало. Начинались они всегда одинаково: я мечтал, что вот каким-то чудом начинаю работать. Меняюсь коренным образом, пишу удивительные вещи и, главное, с утра до вечера, не разгибая спины. Возвращался я домой утешенный, полный надежд, давая себе торжественное обещание завтра же начать новую жизнь. И с утра начиналось то же самое. Вот во что превратился я при первой же встрече с жизнью…

Но изредка случались и «развлечения». Как-то, проходя по Камергерскому переулку мимо Художественного театра, какой-то подросток предложил ему билет на «Вишневый сад». И несмотря на то, что тот потребовал три рубля, Женя его взял. Место оказалось прекрасное — в партере, в самом центре зала.

— Фирса ещё играл Артем, а Епиходов был неожиданный — Чехов. Понравился он мне необыкновенно — так я увидел этого удивительного артиста впервые. Сцену со сломанным кием, когда он беспомощно бунтует, зная, что ничего из этого не выйдет, просто от отчаяния, провел он так, что я с удивлением подумал: «Так вот, значит, как можно играть?» Так я впервые в жизни увидел артиста, лучшего из всех, каких я знал.

А перед этим был ещё «Николай Ставрогин», которого он смотрел с далекой галерки. Качалов показался ему маловыразительным, «остальные тоже казались приглушенными, а не правдивыми. Исключение составляла Лилина, которая играла хромоножку удивительно и одна только походила на героиню Достоевского». Потом ему на утреннике удастся посмотреть «Синюю птицу», которая ему «понравилась, но меньше».

Он любил заглядывать в Третьяковку. И здание музея ему нравилось своей оригинальностью и, вероятно, потому казалось «дружественным во враждебной Москве». А однажды он забрел на вечер футуристов, в котором участвовали братья Бурлюки и Маяковский.

— Они эпатировали буржуа несвободно. Им было неловко, и только Маяковский был весел. Играл не актерски, а от избытка сил. Рост, желтая кофта с широкими черными продольными полосами, огромная беззубая пасть — все казалось внушительным и вместе с тем веселым. Понравились мне и его стихи. И ещё стихи Бурлюка-младшего — рослого блондина в студенческом сюртуке. Маяковский был храбр, остальные храбрились, и чувство неловкости и напряжения все не проходило… Вообще весь этот бунтовской вечер казался любительским. Кроме Маяковского.

Но то были нечастые островки счастья, причастности к московской жизни, а ежедневные будни и одиночество угнетали неимоверно, особенно по вечерам. И только отвечая на письма майкопских друзей, Женя становился самим собой — веселым и остроумным.

Поэтому друзья даже не подозревали о его мучениях. И когда я начал было писать эту книгу в 70-е годы, их свидетельства стали бы основными о его тогдашней жизни. И Шварц получился бы совсем иным.

«Уважаемая Варвара Васильевна! — писал он в очередном письме. — Напрасно вы приняли выражение «выцарапывать» в смысле «отыскивать», «искать». Сей вопрос, вопрос о выцарапывании был задан во избежании дальнейших ошибок в адресе на конвертах, посылаемых мне писем, и из любви к нечастым, усталым почтальонам… Я недавно отличился — послал Юрию Васильевичу письмо, не указав улицы. Написал только «Петербургская сторона». И письмо пришло, запоздав на четыре дня, все покрытое штемпелями и справками. Юрий Васильевич рассказывает, что почтальоны с нетерпением ждут моего появления в Петербурге, чтобы совершить надо мною жестокое убийство с целью мести. Если хочешь порадовать меня, старика, то пришли ты мне свою карточку. Но очень прошу наклеить марок, сколько нужно, ибо сижу в стесненных обстоятельствах, и средства рассчитаны до копейки… Жду с нетерпением подробного письма о Майкопе и его жителях.

Девочки зовут в Петербург, соблазняя посылками из Майкопа, конфетами и шоколадом. Здесь тепло, снегу нет, недавно шел дождь, грязь отчаянная. Проклятые театры дразнятся и зовут, а денег лишних нет. Когда приеду в Майкоп, вернее, если приеду, научи меня петь Лазаря. Москва — город прекрасный, жизнь моя поинтересней жизни моей в Майкопе, но тянет хоть ненадолго домой. Посещаю я лекции, слушаю известных профессоров (думаю, что писано это, чтобы родители не заподозрили правды. — Е. Б.), посещаю театры, наслаждаюсь игрой величайших артистов земли русской (а быть может, чтобы подразнить Варю. — Е. Б.). Недавно видел «Вишневый сад» в Художественном театре, и не знаю наверное, пришел ли в себя теперь или нет…

Когда пишу, слышу отчаянные звонки трамваев и свистки городовых. Может быть, раздавили кого-нибудь, а может быть, скандал. Нигде нет такого скандального города. Нет случая, чтобы прошел день без того, чтобы не изувечил кого-нибудь трамвай. Не было случая, чтобы возвращаясь домой в праздник, под праздник, откуда-нибудь вечером, я не натыкался на скандал, драку, ограбление. Обязательно где-нибудь толпа народу и городовой свистит. А пьяных тут! «Господи, послушайте», — тебя бы здесь вогнали в гроб.

Пиши о майкопской погоде. Пиши о вечерах. Устраивала ли Мария Гавриловна [Петрожицкая] ещё музыкально-мучительные утра? Пожалуйста, пиши, Варя, побольше и подробнее. Мне почти никто не пишет, и каждому письму я очень рад. Одеколон, твой подарок, я разбавил водой, и он вдруг побелел. Что это значит? Жду письма.

Е. Шварц».

А на самом деле:

— Непривычный к систематическому труду, изнеженный мечтательностью, избалованный доброжелательными и терпеливыми друзьями, югом, маленьким городом, где половину прохожих я знал если не по имени, то в лицо, я оказался один — и при этом безоружным и оглушенным силой своей любви — в сердитой Москве.

И очень хотелось хотя бы на рождественские каникулы приехать домой.

— Дни моей одинокой, самостоятельной, постыдной жизни приходили к концу. Предполагалось, что я останусь в Москве на зимние каникулы, но я послал маме умоляющее ласковое письмо с просьбой разрешить мне провести каникулы дома. И получил согласие родителей.

В Майкоп полетело очередное послание (начало декабря).

«Пишу более подробно. Вечером того дня, когда я получил твое письмо и тебе послал открытку, проще говоря — сегодня вечером, я окончательно узнал, что на Рождество в Майкоп поеду. Мама пишет, что папа решил меня взять. Не знаю. Не передумает ли. Держись, Варя, подтянись и повтори мой репертуар. Я личность строгая и вспыльчивая. Ты просила написать девочкам, что слышал от тебя, как скучает Вера Константиновна. Поручение твое выполнил с блеском. От девочек письмо пришло часа через два после твоего. Лёля, видно, сама колеблется, ехать или нет. Надеюсь, мое письмо послужит решающим толчком. Знаешь, в таких колебаниях самое незначительное воздействие бывает решающим. Цитирую Лёлино мнение о поездке: «Нас тянут домой. Мама очень скучает, право, не знаю, что и делать, поедем ли, неизвестно». Во всяком случае, Лёля не очень протестует. Потом я взывал к их сестриным чувствам. «Посмотрите, — рыдал я, — как выглядит Варя без вас! Она вдвое пополнела и поправилась! Возвращайтесь, если не хотите, чтобы она совершенно растолстела!» Надеюсь, хоть это их проберет. Я не точно цитирую свои слова, это верно.

На твоей карточке похоже, что зверь Лабунский разбудил тебя чуть свет, не дал даже причесаться, как следует, и злобно защелкал фотографическим аппаратом. Удивительно у тебя сонный и встрепанный вид. Или ты снималась после обеда? Однако ты поправилась! Хотя, может быть, карточка врет? Или действительно отсутствие трио так благотворно на тебя повлияло? Маруся Петрожицкая в феврале дает здесь концерт. Петя Петрожицкий в Майкопе?

Что ты в каждом письме обещаешь писать подробно и обрываешь их все посередине. Письмо твоим почерком в три листа — это моим в один. (…)

Слушай, любезная, что за необразованность в твои годы? «Петь Лазаря» — это значит милостыню просить. Невежество!

Выеду я, вероятно, числа двадцатого. Не раньше 18-го. Надеюсь, на этот раз ты ответишь аккуратнее, т. е. не через сто лет, как в прошлый раз. Как Костино здоровье? Поклонись Василию Федоровичу и Вере Константиновне. Жду письма.

Е. Шварц.

Нравится тебе моя новая почтовая бумага?».

Лабунский — лучший майкопский фотограф. А бумага была действительно прекрасно-голубая, лощеная.

Наташа и Лёля тоже собирались на каникулы в Майкоп. Женя ещё ждал деньги на дорогу, а Соловьята уже были в пути. Ехали через Москву. «Когда мы собрались на зимние вакансии, — рассказывала Наталия Васильевна, — мы купили заранее билеты и известили Женьку, чтобы он нас встретил. Был конец декабря, очень холодно. Лёля, зная неряшество Женьки, купила ему шарф и перчатки, что оказалось весьма своевременно. Действительно, у Жени было все потеряно, и он, ожидая нас на вокзале, имел самый несчастный вид. Лёля затащила его к нам в купе, сняла с него пальто, надела под пальто свой пуховый платок, завязала на спине узлом. Потом одела шарф, дала перчатки и приказала ему привести платок в Майкоп, что Женька потом и сделал. Сообща мы выделили Женьке вкусные вещи из нашего пайка, он был очень доволен, так как всегда был без денег, их терял».

Женя их не терял, хотя и это слово в данной ситуации тоже можно было бы употребить относительно его характера. Он их без расчета, без распределения на весь месяц, тратил по мелочам, и они кончались раньше, чем приходил очередной перевод из дома.

И вот деньги пришли, и он тоже в дороге.

— Я стою у вагонного окна и смотрю, смотрю и потихоньку ем копченую колбасу… Я ошеломлен несчастной, постыдной своей жизнью в Москве и все думаю, думаю. Я за эти месяцы стал старше. Я отчетливо понимаю, что сам виноват в своих бедах. Лень, распущенность, смутное представление обо всем… И я мечтаю, как переделаю свою жизнь в Майкопе. О возвращении в Москву и думать не хочу. Я ошеломлен, что Москва приняла меня так сурово… Невесело думаю я и о Милочке. Она все та же и по-прежнему не знает, любит меня или нет. Но за всеми этими мыслями вспыхивает от времени до времени радость. Предчувствие счастья. Сознание праздничности самого бытия моего. Эти вспышки радости, вопреки всему, — вечные мои спутники…

Встретить Женю на вокзал пришла Мария Федоровна с Валей. Вид вышедшего из вагона Жени её ошеломил. Всю жизнь она вспоминала его в этот приезд и рассказывала: «Я даже испугалась — волосы чуть ли не до плеч, штаны с бахромой, ступает как-то странно, мягко. Что такое? Оказывается, башмаки без каблуков и почти без подошв — вернулся сын из Москвы».

Дома было решено, что в университет Шанявского Женя не вернется. Латинским он будет заниматься здесь, а сдаст его в армавирской гимназии весной. И на будущий учебный год поедет в Москву, уже в «настоящий» университет. Как ни старался Лев Борисович, но год сын все-таки потерял. А Женя был счастлив.

— Папа, как мне кажется, не был доволен этим решением. Считал, что оно не мужественно, не просто. Так разумно придумали! Чтоб не терять год, я живу в Москве, учу латынь, слушаю лекции — и вот на тебе: я являюсь домой патлатым, страшным, разутым, лекций не слушал и латынь не учил. Что это значит? Что я за человек? Я и сам не мог на это ответить. Но мама испугалась моего вида, угадала, что первая встреча с самостоятельной жизнью далась мне дорого, и настояла, чтобы я остался в Майкопе ещё на полгода. Не знаю, кто был прав. Мне в октябре 13-го года исполнилось семнадцать лет. Я считал себя взрослым, да в сущности так оно и было, если говорить об одной стороне жизни, и был полным идиотом во всем, что касалось практической, действенной, простейшей её стороны. Поэтому, например, не хватало мне денег на месяц… Поэтому так же разбрасывал я и время. Поэтому мне и в голову не пришло пойти в какую-нибудь редакцию или к какому-нибудь писателю, показать, что я пишу, сделать хоть какой-нибудь шаг по писательской дороге, хотя уж давно не представлял я другой.

И жизнь в Майкопе пошла насыщенной и интересной. Во-первых, латынью Женя стал заниматься у только что окончившего армавирскую гимназию своего сверстника, с которым и отношения складывались совсем иные, чем с московским ментором. И дело пошло. Во-вторых, он стал всерьез заниматься музыкой, т. к. Мария Гавриловна Петрожицкая обнаружила, что он весьма музыкален.

— Учение пошло с неожиданной быстротой… Первая вещь, которую сыграл я по нотам, был «Крестьянский танец» Шпиндлера. Месяца через полтора разбирал я уже «Fur Elise» Бетховена, потом «Сольфеджио» Филиппа-Эммануила Баха. И? ко всеобщему удивлению, с этой последней вещью Марья Гавриловна выпустила меня на ежегодном концерте своих учеников весной 14-го года. Приняли меня весело и добродушно — я играл после малышей — долго хлопали и удивлялись, какие успехи сделал я за два месяца. И я впитывал эти похвалы с особенной жадностью после московского безразличия.

Лев Борисович был доволен, что у сына обнаружились хоть какие-то таланты.

И в-третьих, влюбленность в Милочку продолжалась. То есть, жила в нем беспрерывно. А она была все та же: чуть приветливее вначале, а потом отдалялась… И тем не менее, даже в самые несчастные дни Женя чувствовал себя защищеннее, чем в Москве.

— Четырнадцатый год мы встретили весело, ходили ряжеными по знакомым… И Милочка была со мною ласковее обычного. Потом снова отошла от меня, как бы уснула, потом опять стала чуть ласковее. Все это и являлось для меня настоящей жизнью… Ближе к весне Варвара Михайловна передала через Милочку приказ, чтобы я бывал у них дома. А то сплетничают, как объяснила мне Милочка, что мы встречаемся тайно. И я стал бывать у Крачковских.

Ранней весной приехал Юра Соколов, появился Женя Фрей. И Женя Шварц стал проводить время то у Соколовых, то у Соловьевых, то во флигеле у Фрейев. Собираясь у Соловьевых, музицировали.

— И я, едва научившись разбирать ноты, все импровизировал на рояле, искал путей полегче, как бы избавиться от учения… Варя стала из младшей — равной, и с нею можно было говорить обо всем, она оказалась умнейшей из трех (Соловьят), и я дружил с ней.

Но все это существовало для Жени как фон, как реальность, не совсем находящаяся в фокусе. Главным для него оставалась любовь к Милочке. Однако эта влюбленность начала переходить в новое качество. Теперь он её чувствовал много лучше и вдруг стал обнаруживать в ней некоторые «недостатки». Оказалось, что «в искусстве она не видит часто того, что легко угадывал Юрка, Варя Соловьева и я. И на рояле играла она хуже Вари, Наташи, Маруси Зайченко. Иной раз лицо её, изученное до последней черточки, казалось мне не таким уж ослепительно прекрасным. Да ей почему-то пришлось постричься… Внутренний неподкупный наблюдатель говорил твердо: «Эта прическа хуже. Гляди — она сейчас некрасива. Слышишь — то, что она говорит, — нелепо». Но это ни на капельку не уменьшало мою любовь. Мне только делалось больно за неё. И только».

А в гимназиях приближались выпускные экзамены, и Жене пришлось подналечь на латынь. В начале июня он, Жорж Истоматов и Лева Камрас поехали в Армавир. В те времена латынь в курсе гимназического обучения уже не считалась основополагающим предметом. Скорее — некой условностью. И все они экзамен выдержали и получили соответствующие документы.

Но наметились перемены в жизни Шварцев в Майкопе. «Отец по характеру неспокойный, мятущийся человек, всегда хотел перемен, — рассказывал младший сын Валентин Львович в 1973 году. — Решил, что в Майкопе ему скучно. Тогда часто объявлялись конкурсы на замещение различных вакансий. Появилась вакансия главного врача строительства моста у Нижнего Новгорода. Отец уехал раньше, снял квартиру и даже дачу на мызе. Потом, месяца через два-три, поехали и мы с мамой». У Евгения Львовича версия отъезда из Майкопа несколько иная:

— Папа решил во что бы то ни стало уехать из Майкопа. Ему в четырнадцатом году исполнилось сорок лет, он все говорил о старости, о том, что жизнь уходит. Узнав, что в Нижнем Новгороде на постройке железной дороги нужны врачи, он отправился туда. Старший врач сказал папе: «Без протекции к нам не попадешь». — «Вот вы и будьте моей протекцией!» — ответил папа. Старый врач (а может быть, это был главный инженер?) засмеялся, и через некоторое время папа получил назначение врачом при кессонных работах. Кончалась наша майкопская жизнь… Решено было, что старшие и Валя уедут в Нижний, а я на лето останусь у Соловьевых. Так и было сделано. В один прекрасный весенний день все друзья наши, вся майкопская городская больница пришли провожать папу. Он, веселый и задумчивый, стоял на площадке, кто-то сфотографировал его. Загудел паровоз, и поезд плавно-плавно, без толчка тронулся с места… Итак, наши уехали, а я остался один и ни на миг не почувствовал своего одиночества.

Еще раньше сарай во дворе Соловьевых был перестроен в комнату. Туда и поселили Женю.

Как-то они были с Юрой Соколовым вдвоем. Женя листал газету. На первой странице рассказывалось о событиях в Сараево.

— Австрийский эрцгерцог убит! — сказал Женя.

— А тебе-то — что! — ответил Юра.

— И в самом деле, — подумал Женя, — мне-то что?

Как врача первым мобилизовали Василия Федоровича Соловьева. Послали в Дагестан, в Петровск (Махач-Калу).

Из Екатеринодара (так как Лев Борисович по воинской повинности был приписан здесь) пришло сообщение и о его мобилизации. Его назначили ординатором екатерининской войсковой больницы. Поселился он с семьей у младшего брата Александра Борисовича.

А в Майкопе Наташа и Лёля Соловьевы решили прервать каникулы и уехали в столицу. Пришли в «общину сестер милосердия имени генерала Кауфмана». Но Лёлю не приняли — уж чересчур юный вид был у неё.

Женя уехал к родителям в Екатеринодар. Здесь на расширенном шварцевском совете было решено, что на новый учебный год Женя и Тоня поедут вместе в Москву, поступать в Императорский университет на юридический факультет. Обо всех новостях Женя тут же сообщил в Майкоп:

«Уважаемая Ваврава* Васильевна! Как вам ходилось в горах и дышалось под небесами? Какими оказались ваши спутники и какой спутницей оказались вы сами? Как выглядит Майкоп без нас и какова жизнь среди опустевших стен? Каков адрес девочек? Студент (вероятно) Шварц получит эти сведения, если вы соблаговолите направить их студенту (вероятно) 1-го курса юридического факультета Московского императорского университета. Теперь о том, как выглядели мы (Шварцы) без Майкопа. Папа обменял штатский костюм на мундир ординарного врача Екатеринодарской войсковой больницы; Валя обменял форму реалиста на форму гимназиста 2-го класса 1-й Екатеринодарской гимназии; мама осталась без перемен, той, какой была в Майкопе.

Я веду безумно разгульную жизнь. Бываю почти каждый день в оперетке (Шварцы имеют 3 места в 5 ряду) (жаль, что не наоборот, т. е. 5 в 3). Знаю наизусть каскадную песенку: Сера-фи-и-и-ма, вот она какая…**, курю трубку, которую подарил мне двоюродный брат Тоня, пью вино, ужиная в П-м общественном собрании, и безумно увлекаюсь тремя девицами, из коих одна примадонна Глория, а другие неизвестны (ни с одной из них я не знаком). От такой жизни мой красивый лоб побледнел, а красивый нос покраснел ещё больше. Буквы путаются, а предметы двоятся, двоятся, двоятся. Ничего, в Москве поправлюсь. (В Москву едет масса народу — не знаю, как доберусь.). Познакомился я здесь с одним юношей, который влюблен в Шопена и прекрасно его передает. Он сыграл мне массу его вещей и, между прочим, прелюд епге (который играет Наташа) и поразительно. Прямо сбил меня с ног. Я разработал здесь сам «Грустную песенку» Калинникова и половину уже выучил наизусть. (…) Пришли мне адреса всех уехавших майкопцев, которые знаешь. Пиши Гогенцолерн.

Привет всем нашим!

* Перепутал буквы от разгульной жизни и пьянства.

** Всю цитировать нельзя — помилуйте.

Екатеринодар напоминал Жене Майкоп. Собственно, их схожесть была схожестью всех южных городов России. Правда, дома здесь попадались и трехэтажные, а подчас и выше. Но большинство, как и в Майкопе, двухэтажные и, как теперь говорят, индивидуальной застройки. У каждого дома сады. Много зелени. Улицы ровные, засаженные деревьями, как аллеи. Между кварталами 56 саженей. В городском саду — театр на тысячу мест с прекрасной акустикой. Здесь-то и выступала в то лето оперетта. Но приезжали на гастроли и оперные труппы, и драматические. Любил приезжать сюда и великий Орленев. Валентин Львович сказал мне, что и базар здесь был нисколько не скуднее майкопского.

Будто в первый раз встретился Женя с Антоном, ведь после их последней встречи — для обоих — прошли века.

— Мы подолгу говорили. Вышло так, что я показал ему мои стихи, поразившие его своей бесформенностью. И вместе с тем что-то задело его в них. Это он не сразу признал. Спорил. Он даже написал пародию на мои стихи: «Стол был четырехугольный, четыре угла по концам. Он был обит мантией палача, жуткой, как химеры Нотр-Дам» Все это (кроме химер Нотр-Дам) было похоже. Особенно описание стола. Но я упорно доказывал, что я пишу по-своему, что таково мое понимание музыки. К моей радости, через некоторое время я заметил, что Тоня начинает относиться к моей ни на что не похожей манере писать с некоторым уважением. А я выслушал и запомнил разгром моих рифм, которые вовсе и не были рифмами. Наметилось некоторое подобие дружбы с Тоней… Он оказался куда образованнее меня, с чем я скоро вынужден был считаться.

Они оба собирались в московский университет. Готовясь к этому, родители одели Женю на этот раз в студенческую форму.

И вот настал день отъезда. Местные дядья достали братьям билеты на поезд, и, несмотря на чуть ли не драку, с какой брались штурмом вагоны, они заняли плацкартные места. Вновь Женя ехал в Москву, которую все это время вспоминал с ужасом.

В Москве они с Тоней сняли комнату в одном из Тверских переулков — Дегтярном. Пошли оформляться в университет. Здесь Женю ждал очередной неприятный московский сюрприз. Свидетельства о благонадежности, которое ему «справили» в Екатеринодаре, но на руки не дали, и без которого в университет не принимали, на месте не оказалось. Он дал телеграмму в Екатеринодар. Оказалось, что они отправили свидетельство в Петроград.

— Но когда мы с Тоней зашли поглядеть на юридический факультет, меня утешил старик швейцар. Он повел нас в гардеробную. Там по тогдашней традиции, уже висели отпечатанные на машинке карточки, указывающие каждому его вешалку. И мы увидели три таблички: «Шварц Антон Исаакович», «Шварц Борис Львович», «Шварц Евгений Львович». По странному совпадению студент, носящий имя и отчество моего старшего брата, умершего шести месяцев, поступил в этом же году в тот же университет, что и я. Оказался он, впрочем, остзейским немцем, неприятным и туповатым. Это выяснилось позже…

Со свидетельством все утряслось. И хотя теперь он жил с Тоней, в это время здесь оказались майкопцы Жорж Истаматов, Алексей Кешелов, братья Камрасы, «московская тоска» снова стала душить Женю.

— С первого же дня возненавидел я юридический факультет с его дисциплинами. Студенты, которые были, конечно, не глупее моих одноклассников, показались мне дураками, ломаками, ничем… Я пользовался правами и преимуществами предметной системы, благодаря которой никто не интересовался, бываю я в университете или нет. Вот я и не бывал. И однажды в припадке тоски отправился вечером на Николаевский вокзал, не зная расписания, наугад… И через час я впервые в жизни ехал по дороге, столь знакомой мне впоследствии, ехал в Петроград повидать Милочку, заставить её меня полюбить. Она ведь снова не знала, любит ли она меня. Было это, вероятно, 10–11 сентября. Я хотел побывать на именинах Милочки 16-го…

Выйдя из вокзала на Невский, Женя сел на трамвай и поехал к Юре Соколову на Петроградскую сторону. Тот оказался дома и обрадовался появлению друга, что Женю «глубоко тронуло». Они пошли гулять по городу. Перешли Тучков мост, прошли Васильевский остров, вышли к Неве и сели на пароходик, который довез их до пристани у Сенатской площади.

— И смутное чувство, что этот город принимает меня, зародилось во мне.

Вечером друзья пошли к Соловьевым, которые жили на 12-й линии. У них сидела Милочка, которая показалась Жене «странной, непонятной, петроградской».

— Она все постукивала носком башмачка, все думала о чем-то и улыбалась своим мыслям. И начались мои терзания. Юрка нарисовал карандашом карикатуру на нас. Собственно говоря, это был рисунок, а не карикатура. За столом сидела Милочка с новой своей неопределенной улыбкой, с шапкой вьющихся волос (после стрижки своей она все ещё не носила кос), а из угла комнаты глядел на Милочку я, худой, угнетенный, мрачный, явно стараясь понять изо всех сил, что она думает, что с ней… С удивлением я заметил однажды, что люблю Милочку для себя. Мне легче было бы пережить её смерть, чем измену. Я никогда не жалел её. Я любил её свирепо, бесчеловечно — но как любил! То, что в других меня разочаровало бы, вызывало только боль, когда я замечал это в Милочке. Я не жалел её, странно было бы жалеть Бога. Поездка в Петроград оказалась мучительной… Приехав в Москву, я почувствовал, что жить не могу. И я решил идти на войну. Это разрубало бы все узлы, в том числе и университетские дела. Я безнадежно отстал, не бывал на семинарах, лекциях и так далее. Я ненавидел юридические «дисциплины», само это слово наводило тоску… И, наконец, третье, чтобы до конца оставаться правдивым. Меня в самом деле мучило достаточно ясное чувство вины.

О своем решении он сообщил родителям и Юре. Юра отговаривал его от этого шага. А от Льва Борисовича пришла телеграмма: «Запрещаю, как несовершеннолетнему, поступать добровольцем». Приехала Мария Федоровна. «В общем, мое желание идти на фронт дрогнуло. Я сдался», — запишет Е. Л. через много лет.

Когда душевная смута немного улеглась, Женя отвечал Варе на второе её послание:

«Признаться, я предпочел бы заплатить ещё раз за прошлогоднюю свинью с четырьмя восклицательными знаками и ходить весь день без обеда, чем получить это оплаченное, оглушительное, краткое письмо. (…) Теперь перейдем к краткости и лаконичности. Чем я провинился? Если даже преступление мое так ужасно, что может одним разом уничтожить многолетнюю дружбу, то неужели оно так невыносимо, тяжело и черно, что твоя клетчатая почтовая бумага разорвется и истлеет от описания его? В Англии раньше вешали охотно: но всем разрешалось перед повешеньем произнести защитительную речь, как бы гнусно не подличал. И был (правда, один за все время) случай, когда преступник произнес такую основательную и справедливо-горячую речь, что его оправдали на глазах у разомлевшей толпы и мрачно разочарованной виселицы.

Мне, честному, ни в чем не признающему себя виновным, студенту юридического факультета не дают и этой слабой возможности, которую даже кровожадное английское правительство старых времен считало необходимой. Моя честность и невиновность сослужили в данном случае мне скверную шутку, ибо я не имею никакой, даже маленькой черточки, пятнышка, которое могло бы сойти за преступление и дать основание оправдательной речи. Ради Бога — в чем меня обвиняют? — сказал один воробей, обвиненный в краже 3 фунтов мяса из мясной лавки. — Будем надеяться, что обвиняют меня столь же основательно, сколь и вышеупомянутого злосчастного воробья. Жду ответа, перемигиваясь с виселицей на досуге.

Описал бы Петербург, где прожил дней 10–11, да ты вот чего-то ругаешься. Во всяком случае, передаю тебе поклон от Лёли и сообщение от неё же, что она пока писать не намерена. «Не знаю, когда напишу», — вот её точные слова. Остаюсь, с тревогой ожидая ответа, невинный преступник, кровожадный воробей.

Е. Шварц».

В декабре 1914 года Наташа Соловьева получила назначение в действующую армию, в город Белосток, где находился 41-й полевой запасной госпиталь. Её провожали Лёля и Юра Соколов. «Весь 1915 год я провела в этом госпитале, а потом во время отступления русской армии наш госпиталь долго мотался по самым удивительным местам, пока мы не застряли, наконец, в городе Смоленске, — вспоминала Наталия Васильевна. — За это время я совершенно потеряла связь с Майкопом, т. к. почта работала очень плохо, моих писем не получали в Майкопе, а я не получала почты из Майкопа. Конечно, там были страшно напуганы: пропала Наташа. В конце августа 1915 г. я получила разрешение поехать в Майкоп к родным. Ехать пришлось преимущественно в вагонах 3 класса, часто местных, и приехала я в Майкоп невероятно грязная и, выйдя на вокзал, вдруг услышала голос: «Господи, да это Наташа Соловьева». И ко мне подбежал наш друг, владелец самой большой аптеки в Майкопе Александр Исидорович Альтшуллер (дядя Розы Люксембург): «Все в ужасе. Куда ты пропала, Наташа? Садись, я отвезу тебя домой». Он посадил меня на фаэтон, и я ужасно мучилась от того, что я такая грязная, потому что вагоны были очень грязные. Поэтому я молчала. Дома все высыпали мне навстречу. Позже всех прибежала Лёля. И вот тут я впервые увидела, как человек может побледнеть, действительно, как снег. Она уцепилась за мое плечо и в течение минуты-двух не могла произнести ни слова. А потом разрыдалась и ничего не говорила. Потом все здоровались. Прибежал Женька, стали мне рассказывать, как они ходили в горы, десять человек, и Женя прозвал их неробким десятком. Всем было очень весело, и никто не помнил о войне, хотя Василий Федорович был на фронте, был ранен и дошел до Трапезунда.

Женька на вид был беззаботен и выдумывал массу всяких удивительных, часто нелепых, но забавных рассказов, изображал стариков и даже женщин».

Лёля после отъезда старшей сестры в действующую армию вернулась домой. И Женя на Рождество тоже приехал в Майкоп. Но пробыл там лишь неделю, и отправился к родителям в Екатеринодар. В дороге он оказался в одном вагоне с Милочкой.

— Последний с ней разговор был так тяжел, что мне не хотелось с ней говорить. Многолетняя, тяжелая моя любовь сорвалась, рухнула, осталось только место в моей душе, которое эта любовь занимала. Я ещё не понимал этого, но смутно было у меня на душе… Я не смел признаться себе, что все ушло. Я надорвался, перегорел, переболел… С уходом любви словно пружину вынули из души. И я стал через некоторое время ничем. Трудно теперь подвести итоги, «с расходом свесть приход». До сих пор вижу я Милочку во сне, все на майкопских улицах…

В Москву Женя возвращался без Антона. Поселился в Замоскворечьи. Одно из окон снимаемой комнаты выходило на Москву-реку. Сюда к нему приезжал Юра Соколов. А однажды вечером, гуляя по Кремлю, он столкнулся с Шаляпиным, который там снимался в «Иване Грозном».

Замоскворечье напоминало ему черты майкопского бытия, как он описал его в очередном письме Лёле и Варе Соловьевым и их подруге Вартануше Мнацакян:

«Властительницы дум!

Общественные деятели!

Сливки гимназии!

Посылаю свой адрес. Не пугайтесь. Около моего переулка ещё ходят трамваи. Но дальше! Дальше фабрики, казармы и мрачное здание Павловской больницы (построенной при Павле I). Одним словом — окраина. Здесь холодно, даже очень холодно и скверно. Живу почти не в Москве. Мой переулок почти весь сделан из двух-одноэтажных деревянных домов. Перед каждым палисаднички с кустами и лавочками. На лавочках по вечерам сидят парни и поют «Марусю». Одним словом, Майкоп. Только мой дом кирпичный, трехэтажный и у квартиры есть номер, как в городе.

Слушал «Кармен». Удивлялся, куда пропал голос у Дамаева. Вышел в фойе и читаю: «По болезни Дамаева партию Дона Хозе исполняет Кипаренко». Часть публики извещения не читала и восторженно ревела: «Дамаев, Дамае-ев!» Бедный певец! У Кипаренко вместо Хозе вышел хоз, во всем армянском значении этого слова.

Теперь, между прочим, центр перешел в Замоскворечье. Я, Кошелов, Матюшка, Камрасе, Центнершвер — все живем здесь, довольно близко друг от друга. Знаете, сколько вообще в Москве майкопцев — около сорока.

Вартан, Варя и Лёля!

Когда цветок оторвешь от родной почвы — от умирает. Шлите же, шлите мне майкопское эхо с местной жизнью. То-то.

Наташу и Костю ещё не видел. В силу условий жизни (отдаленности от центров) вижу только вышеперечисленных соседей (кроме Центнершвера). Одним словом, варюсь в собственном соку. Не будем пока говорить о моих экзаменах. Весной, если меня до того не заберут, в этой части Москвы будет уютно. В пяти минутах ходьбы роща и поле.

Скажите Фрею, что я ему написал и жду ответа. Привет Вере Константиновне (как её здоровье?). Привет Андрею Андреевичу (Жулковскому) и Скороходову. Жду писем. Целую.

Е. Шварц».

Учебный год подходил к финишу. И Женя стал готовиться к экзаменам по истории философии права и по римскому праву. Второй он благополучно провалил. Но чтобы перейти на второй курс, нужно был сдать лишь один экзамен, и философию права он с грехом пополам сдал.

Летом, кто мог, вновь собрались в Майкопе. Приехали и Евгений Шварц и Юрий Соколов. Самым интересным событием этого лета в жизни юношей стало большое путешествие через Кавказский хребет в Красную Поляну. Этот поход запомнился всем его участникам гораздо лучше, чем все предыдущие. Быть может, потому, что они были уже достаточно взрослыми, или — потому, что «экскурсия» в горы на этот раз оказалась достаточно сложной, или — потому, что она была последним совместным их походом.

О нем подробно написал Алексей Васильевич Соколов, о нем рассказывала мне Варвара Васильевна, всю жизнь прожившая в Майкопе и точно знавшая каждую гору на этом пути. Описал его и Евгений Львович, уже путая названия. К тому же он пишет, что в этом походе будто бы участвовала и Наташа Соловьева. Однако, если пролистнуть несколько страниц назад, где Наталия Васильевна рассказывает о том, как вернулась в Майкоп, то мы увидим, что Женя первым рассказывал ей о путешествии, в которое они уже сходили.

Сам рассказ Е. Л. Шварца при желании можно прочитать в его воспоминаниях. А чтобы не повторяться, попытаюсь из всех остальных свидетельств составить наиболее достоверную хронику этого путешествия. «Старшим был Константин Константинович Кузнецов, — рассказывала Варвара Васильевна, — рыжий, высокий (старше нас лет на десять, а может быть и больше)». Без этого «взрослого» родители просто не пустили бы ребят в горы. Тем не менее вожаком группы стал Юра Соколов. «Пошли в горы Варя Соловьева, Женя Шварц, Юра Соколов, Алёша Соколов, Миша Зайченко, М. Хоботов…». «В Хамушках, — вспоминал А. Г. Соколов, — последнем перед выходом к перевалу не смогли достать проводника (слишком много запросили. — Е. Б.) и, расспросив местных знатоков горных троп, пошли сами (это было рискованно) и добрались благополучно до перевала… Тогда не было туристских пунктов, шли через безлюдные места, еду несли на себе, спали под деревьями или на камнях, разжигали костры для приготовления пищи и защиты от зверей. Кто-то прозвал эту группу «неробкий десяток», и это название укрепилось в памяти. За это время, о котором я пишу, я не могу вспомнить ни одного осмысленного диалога. Шутки, остроты, которые тогда казались мне удачными, теперь не кажутся такими. Однажды на привале, когда Варя варила кулеш, край её одежды оказался почти в котелке, и Женя воскликнул: «Варя варится». На это отозвался Юра: «Женька женится»» («женится» — на Кубани имеет значение «куражится»).

В. В. Соловьева: «Шли по карте — медвежьей тропой высоко, по Уруштену. Лес лиственный, сыро. Нашли пихту на склоне. Под нею было сухо. Прилепились кое-как, переночевали. Замерзли жутко. У Миши Зайченко объявилась горная болезнь — он шел с нами в первый раз — слабость страшная. Вели его, тащили… А на следующий день, на большей высоте, все прошло. Вероятно, организм приспособился. По хребту Дудугуш спустились к Кишинской караулке на реке Киша и там заночевали. Недавно тут прошла снежная лавина. Молодые деревья погнуло, но потом они стали распрямляться, и нужно было шагать через стволы. Такая «дорога» довольно утомительна, и все быстро уснули. Утром через Кишу Женю перенесли на руках, так как у него началась ангина, а вода холодная. Потом — Бамбаки…».

В Красной Поляне, в почтовом отделении было много видовых открыток с местными достопримечательностями. Кто-то из ребят писал на них оттуда родителям. А Лёля, вернувшись в Майкоп, исписала их подробностями путешествия, вложила в конверт и отослала отцу, на войну. Сохранились четыре первых из них с видами «реки Мзымты», «тоннеля на шоссе», «горы Иабга» и «ущелья Ахцу». И это свидетельство непосредственных ощущений, а не продукт памяти. «Дорогой мой папуся! — писала она. — 4 августа вернулись из нашего путешествия. До Даховской мы ехали на лошадях, а оттуда по дороге к Сапраю пошли пешком. Сначала шли по хребту Рудушан. Папуся, таких видов, как здесь, ни в одну экскурсию не приходилось видеть. Как красиво, какой великолепный простор. Если ты только видел! С Бамбаков вид на горы поразительный. Видны вершины Абаго, Ткач. Абаго покрыт снегом. Снеговые полосы так хорошо выделяют его. Ткач — гранитная вершина без снега. Гранит розовый, он идет барьером в виде короны. На Бамбаки вышли вечером. Целый день был подъем. Шли по княжеской тропе без проводника <нрзб>. Понятно, блуждали, теряли дорогу, но все же влезли на Бамбаки за 4 часа. Гора эта покрыта лесом… На Бамбаки влезли усталые, здесь должны были найти княжеские бараки, лезем, лезем, а их все нет. Стал спускаться туман, холодно, есть хотят, вдруг туман рассеялся, и на вершине увидели барак. Ну, наш неробкий десяток (прозвище нашей компании) потряс воздух троекратным ура, и все с новыми силами полезли вверх. Здесь переночевали. Ночью была гроза, но утром все стихло, хотя небо было в тучах. Папусь, здесь, на Бамбаке, мы были вечером. Море облаков, ярко освещенное солнцем, было в котловине и закрывало часть гор, другая часть вырисовывалась из тумана, и снежные поля, освещенные солнцем, делали все сказочно красивым, призрачным. Будто какая-то золотая страна там за облаками, которая манит и зовет нас, и когда идешь к ней, пропадает в тумане и тучах. Утром мы двинулись по Бамбаку к Уруштену. Здесь шли лугами. Таких цветов, как здесь, папуся, у Оштена не было. Ты бы посмотрел, как отсюда великолепен Оштен. От нас он не так красив. Здесь виден весь его массив. Розовый с голубыми полосами гранита, покрытый местами снегом, делают его величественно красивым…».

Нет, без Шварца все-таки не обойтись. Несколько подробностей:

— На альпийских лугах дорожки совсем исчезли в низеньком густом травяном ковре. И Юрка вел нас, нащупывая дорожку в траве, как бы скользя, а мы за ним гуськом… Прошел дождь, облака поползли вниз. У наших ног, между горными вершинами кипел туман — вздымался и падал — белый, сизый, красный, — солнце заходило, опускалось в котел… Стемнело. Мы уперлись в непроходимую гряду скал. Карта соврала — бараки, в которых мы хотели переночевать, видимо, были на той стороне реки. Мы поднялись вверх, из лиственного пояса в хвойный, — хвоя горит и мокрая, — и там развели мы костры, там и ночевали у огня. Серым утром спустились вниз, к реке. Ножами и кинжалами — топорик забыли на одном из ночлегов — срубили березу, и она легла поперек реки… Пришли мы к Уруштанскому леднику. Вот это был настоящий ледник, как я его себе представлял: чистый лед, синеватый, стоял стеной, круто шел вниз с Черных гор. Здесь и начиналась Черная речка. Здесь она была ещё синего цвета и не похожа на реку — ручьи, множество широких, но мелких ручьев бежали по каменной долине, и мы перешли их вброд, вода была ледяная, ноги ломило… Мы снова попали в облака, они так и кипели вокруг. Здесь уже было подобие дороги. Когда рассеялись облака, мы увидели знакомые крыши Красной Поляны. В первый раз я подходил к ней не с моря, а с гор. Внизу шумела Мзымта… Мы вошли в дом одичавшей, шумной толпой, Юрка с дикими воплями обнял мать и, смеясь, рассказывал потом: «Мама сказала конфузливо: «отойди, от тебя козлом пахнет»».

У матушки Юры был туберкулез горла, а здешний климат считался целебным, и она в Красной поляне снимала комнату. Ребят, ещё разгоряченных спуском с гор, она сразу послала мыться и стираться в холоднющую Мзымту.

В 1951 году Евгений Шварц напишет для Ленфильма сценарий о классе, десять человек из которого в летние каникулы отправляются в туристический поход на плоту. И назовет его «Неробкий десяток». Но замысел писателя не заинтересовал студию, и сценарий «лег на полку».

Лето заканчивалось. Все стали разъезжаться. Наташа вернулась в свой госпиталь. Юра поехал в Петроград. Он решил перейти из Университета в Академию художеств. Призвание взяло свое. А Женя, заехав в Екатеринодар, отправился продолжать учение на юридическом. Лёля и Варя остались в Майкопе. И снова полетели письма.

«Неуважающая старших!

Ты, которая прислала только одну открытку и задаешься! Выслушай мои искренние советы и попытайся поступать сообразно им. Во-первых, на Рождество во всей Москве не останется ни одного знакомого, все едут домой (все тоскуют и проклинают остаток дней, умещающийся, но отделяющий время до 5—10 декабря, когда начнут выдавать отпуска). Во-вторых, все театры забиты желающими попасть в них на Рождество. Билеты начнут продавать числа 15-го, к этому времени в Москве будет столько же майкопцев, сколько в Париже. На Пасху все мы будем здесь. На Пасху сюда приедет музыкальная драма. На Пасху Шаляпин будет в Москве и прочее, и прочее. Мы (майкопцы) настойчиво просим тебя приехать на Пасху. Заутреня в Кремле — это сюжет, достойный кисти Шильниковского. Я (между прочим) очень, как никогда (если не считать предыдущей, т. е. пред-пред-предыдущего, самого первого приезда сюда) тоскую и, главное, о, тоска, о, слезы (которые при сем прилагаются) (все письмо разрисовано капающими на лист слезами. — Е. Б.) тоскую о Майкопе. Я надеялся, если кто-нибудь меня пригласит (это вовсе даже не намек) побывать в Майкопе. Этак на неделю. Ну, не надо.

Я, кажется, хорошо вел себя летом? Я не помню, чтобы мы ссорились особенно. А если ссорились, то выругай меня, только поскорей, и, ругаясь, опиши майкопскую жизнь вообще. (Кстати, пришли мне бандеролью несколько номеров «Майкопского эха» с отделом «Местная жизнь». Очень прошу.) За Майкоп сейчас я бы отдал полцарства, все царство, Брехаловку только себе. Ужасно хочется видеть вас, Соловьевых, и провести время в зале, у рояля, даже с риском быть придавленным подушкой и защекоченным насмерть. Что имеем, не храним, потерявши, плачем. Всегда особенно хочется в Майкоп, когда нельзя, а когда в Майкопе, хочется уехать. Впрочем, насчет последнего вру.

Ты знаешь, конечно, от Лёли, что Матвей Поспелов живет теперь со мной и Левкой. Живем дружно, пока не ссоримся ещё. Хозяйка у нас антик. Льстива до слез. Увидела у меня на подбородке прыщик и говорит: «Как вам идет эта родинка, Евгений Львович». Я сделал вид, что это действительно родинка и убежал смеяться к себе в комнату. Она все добивалась узнать, не еврей ли я, и узнав истину, останавливает дочку, когда она громит жидов басом. Дочке около тридцати. Вес неприличный. Ходит дочка целый день в капотике, с открытой шейкой. Капотик коротенький, и поэтому мы наверное знаем, что у дочки голубые чулки, и одна подвязка безнадежно потеряна, ибо на правой ноге чулок регулярно болтается весь в морщинах у самого башмака. Башмаки серые от жажды ваксы и расстегнуты. Дочка кричит всегда басом и всегда сердится. Сейчас я слышу, она орет матери: «Я не отрицаю, что самоеды не моются». Вообще она талант. Когда я достигну её веса, то всякий сможет сказать, глядя на меня: «Вот зарабатывает, должно быть, обжора». На днях она влетела в комнату, и у нас произошел такой диалог.

— Простите, я по делу влетела. У вас есть отец и мать? То есть есть, конечно. Я хотела сказать — живы?

— Да.

— Так живы? А то один идиот говорит, что у кого там если мать умерла или отец, так какой-то дурак купец дешево комнату сдает. Живы, значит?

— Живы, живы.

— Очень жалко, до свидания.

Я ужасно испугался…

В университете я бываю (именно — бываю), но до Рождества экзаменов сдавать не буду. То-то и оно…

Слушай. Я кончаю письмо, ибо пора идти обедать. Я только в том случае буду сохранять дружеские отношения с тобой, уважаемая держава, если ты немедленно ответишь мне на это письмо. Вспомни, как аккуратно я отвечал тебе в первый год своей жизни здесь. Вспомни — и учись. Ты даже не поздравила меня с днём рождения! А я — я послал тебе коробку конфет. Немедленно поздравь (лучше поздно, чем никогда) и напиши, хороши ли конфеты. Вообще пиши, пожалуйста. Лёле напишу, сейчас тянут обедать. Мой адрес просто Филипповский переулок. Без «Арбат». Это лишнее. Ну, au revoir.

Е. Шварц.»

Лекции снова не особенно привлекали Женю. Москва по-прежнему не нравилась. Он снова тосковал по Майкопу и друзьям и напрашивался туда в гости на рождественские каникулы.

Его пригласят. И это будет последний наезд Евгения Шварца в Майкоп — «родину его души». Больше уже он этот город не увидит никогда. Если только во сне. Так уж сложится судьба.

— Уезжал я из Майкопа на рассвете. Чуть морозило. Город казался мне синеватым. Проехал я мимо армянской церкви, мимо длинного белого дома Оськиных. Мне казалось смутно (я не любил верить печальным предчувствиям), что в Майкоп не вернуться мне больше. Так и вышло, я не был в Майкопе с тех пор, а если и поеду когда-нибудь, то увижу совсем другой город. Даже аллеи в городском саду обвалились, подмытые рекой. Так я увидел в последний раз Майкоп.

В последнем Шварц ошибался. Майкоп оказался весьма консервативным городом. Впервые я приехал в Майкоп в конце 70-х годов. Дом Соловьевых стоял на том же месте, что и при Шварце. Варвара Васильевна поселила меня в когда-то их девичьей комнате. Там, как и прежде, стояли три кровати. Мне показали все дома, в которых Шварцы снимали квартиры, Пушкинский дом, в котором работал нынче театр, руководимый выпускником ленинградского Театрального института, и в репертуаре которого была инсценировка сценария Шварца «Дон Кихот». У входа в прежнее реальное училище, ныне обычная школа, висела несколько аляповатая мемориальная доска, посвященная бывшему выпускнику, ставшему известным драматургом и сказочником. Тот же невзрачный вокзал, что был и в начале века. Да и все остальные дома от него до Белой, расстояние, которое за полчаса можно было пройти пешком (т. е. практически пересечь весь город), думаю, были те же. Исключение — дом правительства Адыгейской АССР — большое солидное здание. И за забором городской больницы, расположенной как бы на периферии парка, здания тоже были прежними. А если Белая и подмыла правый, майкопский берег, то уже отступила от него. Там, внизу, на свободном месте, был устроен бассейн, вода которого, подогреваемая солнцем, была намного теплее, чем в реке, мчавшейся мимо. Мало что изменилось в горах. Варвара Васильевна — теперь уже на своей машине, показывала места их путешествий в горы. Хотя, вероятно, дорог стало больше, потому что мы поднимались по ним довольно высоко. Домишки какого-то поселения оттуда казались не более спичечного коробка. Была мне показана и стоянка первобытного человека. Кажется, я её снимал. Но пленка куда-то подевалась.

Вообще, для Евгения Шварца наступали некие «завершающие» времена.

— И вот пришел день, когда мы увиделись с Юркой в последний раз… В Москве поселился я почему-то во втором семестре очень далеко, в одном из Павловских переулков за Серпуховской площадью. Юркиного адреса у меня не было, и я послал письмо просто так: Петроград, Юрию Васильевичу Соколову. И получил ответ. Письмо оказалось длинным и интересным. Юрка с обычной сдержанностью рассказывал о своих делах в школе Общества поощрения художеств. Рассказывал, как войдя в класс, Рерих сказал: «Продолжайте, продолжайте, я только посмотрю, как Соколов». И я радовался, читая письмо, по двум причинам: что у него так удивительно идут дела и что он мне об этом рассказывает. Я знал, что, кроме меня, никому он не напишет о своих делах.

А весной Женя уговорил Юру приехать в Москву. И он приехал. Радость встречи была обоюдной, но, к несчастью, недолгой. Через день или два Юра прочитал в газете о призыве студентов его возраста.

— На вокзале мы попрощались, и Юрка ушел в вагон — до отхода поезда оставалось две-три минуты. И я решил было отправиться домой, но что-то заставило меня подойти к окну вагона. Заглянув внутрь, я сначала не мог найти Юрку среди других пассажиров, и вдруг увидел: он стоит в проходе и с доброй и ласковой улыбкой ждет, пока я замечу его. И встретившись со мною глазами, несколько раз кивнул мне. И больше мы не встречались. Я не почувствовал тогда у окна, что вижу его в последний раз. Да и до сих пор не верю в это по-настоящему. Во сне я говорю ему при встрече: «сколько раз мне снилось, что ты жив — и вот наконец мы и в самом деле встретились!».

В 1916 году Константин Соловьев, «вечный студент», ещё учился в московском университете. Наташу Соловьеву перевели в московский лазарет. В Москве оказался и Сергей Соколов.

А Варя, закончив гимназию, тоже собралась в Москву на Высшие медицинские курсы профессора Изачека. И Женя отвечает ей на запрос:

«Черт знает, что такое! В прошлом году в это время здесь солнце было, и все такое. А теперь — дождик, сыро, холодновато и уныло. Всякое упоминание о весне в Майкопе — острый нож в сердце. Пришли фиалку в письме, предварительно её расплющив, иначе не дойдет…

Вчера сделал точный подсчет, я вычислил, что для экзаменов в каждый день нужно читать по 90 страниц. Первый экзамен 17 апреля. В начале мая я свободен, как птица, следовательно. Не дай Бог, провалюсь! Изнывай тогда все лето. Помолись за меня.

Встретил на днях Костю. Он шел в баню. Застать его дома — это попасть на Шаляпина. Где он только пропадает? Должно быть роман крутит. Все майкопцы стали серьезными, и в разговорах появились книжные обороты — много читают к экзаменам. Тяжелое время — погода и экзамены.

Представь себе, не смотря на погоду и зловещие угрозы висящих над головой экзаменов, настроение у меня игривое и бодрое. Должно быть, потому, что отъезд сравнительно близок, и все-таки чуть-чуть попахивает весной — идет дождь, а не снег. Надоела зима, как Колокола Бородина…

У Наташи не был по следующей причине: она очень занята была в лазарете. Даю тебе честное слово, что это правда. Твое предположение, что я успел побывать у всех знакомых барышень, ни на чем не основано, и следовательно — неверно. Я очень мало выезжаю — далеко живу. Вижу постоянно только Кешелова, Камрасов и иной раз Матюшку. Так что я не бесстыдник.

Зато на днях мне удалось поймать единственную знакомую курсистку от Изачека — Анну Павловну Леденеву, Марусину (Петрожицкой) тетку. Она сообщила мне следующее: попасть на курсы очень легко. Достаточно иметь гимназическое образование (ее точное выражение). Примут наверное. Аттестат зрелости при поступлении не нужен. Латынь сдают за первые два года. И то не строго требуется. Есть хорошие профессора. Заниматься и работать, и приобретать знания (опять её выражение) — при желании безусловно можно. Если остановишься на них и захочешь узнать подробно об условиях поступления, напиши мне или в канцелярию курсов прямо, послав 15 или на всякий случай 30 копеек марками, — сейчас же ответят.

Вартану (знаешь такого армянина) скажи какое-нибудь нехорошее слово. Я ему писал, даже без марки, чтобы дошло вернее, а он молчит, как мертвый немой. А Фрею передай, что его ругаю последними словами. Почему он мне не ответил? А Лёле скажи, что её приписка написана столь неразборчиво, что я не уловил смысла. О каких нехороших вещах она пишет? Толкни её в док и задуши, пусть страдает, как страдал я, когда на мне сидели после обеда.

Как вообще в Майкопе? Пиши, не заставляй ждать. Последний экзамен у меня 8-го мая, и потом я удираю. Жду не дождусь. Ну, пока adieu.

Привет Вере Константиновне.

Е. Шварц.

Р. S. Жду инструкций относительно Изачека».

И вот экзамены сданы, лето свободно, и Женя едет к родителям в Екатеринодар. А потом в Анапу, где Шварцы сняли дачу.

 

Смутные времена

Для Евгения Шварца настали смутные времена. Настолько смутные, что они то ли попросту выпали из его памяти, то ли он вообще не хотел вспоминать о годах с 1916 до конца 1919, когда Евгений и Антон Шварцы приехали в Ростов-на-Дону. Но как бы то ни было, а в «Амбарных книгах» о той поре нет ни слова. И единственными свидетельствами этих лет являются несколько его писем в Майкоп.

В мае 1916 года он писал Варе:

«Многоуважаемый бант! Около трех недель назад тебе должны были передать программы курсов Герье и письмо от меня. Какого черты ты не пишешь? Если это письмо придет числа 28-го — 29-го, ты пиши так: Анапа, доктору Льву Борисовичу Шварцу, для Жени. Если не получу ответа и на это письмо, считаю тебя безнадежной скважиной.

Жарко. Хожу в апаше. Бываю в суде и очень хочу стать скорее адвокатом — интересно. Ем клубнику, которая надоела хуже черта. Читаю и дохну от жары. Словом, живу по-летнему. Летом, Варя (если не буду взят в солдаты), налаживается экскурсия. Левку Камразе зову в Анапу с тем, чтобы заставить его грести со мной на лодке. Он меня ещё с прошлого года зовет к себе, ибо Мирона забрали и есть место. Если экскурсия разладится, приеду к нему и увижу вас всех. Вы на меня наплевали и не пишете, а я буду рад вас видеть и хочу очень увидеть. Бессовестные вы, скважины.

Напиши Юркин адрес и адрес Сергея. Узнай, благополучно ли доставили его вещи. Ничего не знаю ни о Майкопе, ни о майкопчанах. Пересиль себя, напиши длинное письмо обо всем и обо всех… Жду ответа. Как тебе не стыдно!

Студент Московского императорского университета, юридического факультета, III курса, Евгений Львович Шварц.

Р. S. Конверты самые модные, как сказал лавочник».

Мирон — старший брат Л. Камразе, призванный в армию; С. В. Соколова в Москве тоже призвали, а вещи должны были отправить в Майкоп.

Но вырваться этим летом в Майкоп Евгению Шварцу не удалось. Он каждый день тоже ждал призыва и боялся отлучиться надолго.

И как через десять лет в Волоколамске ему будут мерещиться майкопские горы, так и Анапа порой напоминала ему Майкоп.

И опять он пишет Варе, но уже из Анапы: «Многоуважаемая! Так давно не касалась рука моя бумаги, что я с некоторой радостью и радушием гляжу на буквы. Старые знакомые, несколько искаженные моей дерзкой рукой. Я не вполне уверен, что письмо мое захватит тебя дома, а не явится во время твоего путешествия в горы. Ежели оно захватит тебя, ты мужественно побори лень и отвечай сразу — меня со дня на день могут угнать за тридевять земель, в запасной полк. Я свинья. Я никому почти не писал, замотавшись в курортной жизни. Ты можешь гордиться мной, если вдуматься, — я не стал типичным студентом-курсовым, который каждый вечер в курзале, и в перчатках, и с дамами. В саду не бываю, купаюсь и даже (можешь себе представить!) самостоятельно организовал экскурсию за двадцать, правда, только верст, на остров Сукно. Я набрал компанию в 8 человек мальчишек (включая меня) и прожил дикой жизнью двое суток. В отличие от неробкого десятка, экскурсанты были названы дикой восьмеркой. Пели песни, разводили костры, и я чувствовал себя молодым и экскурсионным. Среди них я был самым опытным и самолично, без трепета варил кондер. Представь — вышел хорошо. Я же жарил яичницу. Хвалили. Они, по неопытности, сидора называли охотничьими мешками, но ныне бросили это заблуждение… Вообще, здешней жизнью я почти доволен. Вечера прохладные, берег красивый, и есть место — вроде майкопского за Белой — Лысая гора. Вид оттуда до того хороший, что даже неловко делается. Особенно в норд-ост, когда море чистое и далеко видно дно.

Компания славная. Виолончелист, в этом году кончивший гимназию и подающий в консерваторию, очень напоминает (временами даже лицом) Юрку Соколова. С ним я дружу и поругиваюсь, как подобает в компании. Шляюсь. У нас стоит пианино, на редкость приятное по звуку. Я его бью. Поговаривали о квартетах, но результата нет пока, и, кажется, не будет.

Но вот, понимаешь, скандал. Последние дни, несмотря на гладкое житье, на меня напала тоска по родине, которая усугубляется полной невозможностью приехать. Меня вот-вот заберут, и на день страшно уехать, а смертельно тянет. Я и ругался, и выл, и писем ждал, наконец, сам сел за письмо, чтобы хоть этим, если удастся, — вырвать ответ.

Анапа вечером местами до странности напоминает Майкоп. Даже в нашей квартире точно такое же расположение комнат, как у Капустина. До того похоже, что я совершенно машинально иду умываться в кабинет, как у Капустина, хотя здесь у нас умывальник в столовой. С печалью и скуля, думаю о Городском саде, обрыве и всех мелочах улиц, которые так надоедают в Майкопе. Например, «Дума, управа и сиротский суд», где М в слове дума похожа на III. Тысячу раз совершенно машинально я думал об этом по дороге из реального домой, и не предполагал, что буду когда-то вспоминать и тосковать даже по этой вывеске. Часто во сне еду на извозчике с вокзала, смотрю на трехэтажную мельницу, на пыль, и думаю, слава Богу, я в Майкопе! Черта с два. Просыпаюсь каждый раз в Анапе. Но у меня есть надежда, правда, очень маленькая. Меня, должно быть, назначат куда-нибудь на Кавказ. Ехать придется, наверное, через Армавир. Обычно на дорогу дают лишний день-два, и, я хоть на это время, приеду…

Разродись ты хоть раз трехэтажным письмом. Пиши его несколько дней, по несколько часов, так, чтобы в нем было все майкопское и масса интересного. Ты человек ленивый и упрямый, и я мало надеюсь на это. Привет Лёле. Свиньи вы. Я вас всех люблю, а вы задаетесь. Тут я сконфузился. Ш.».

И вот его тоже призвали. Заехать в Майкоп не удалось. Теперь в письмах он сообщает новости своего солдатского бытия; мы узнаем фазы прохождения им службы. Все остальное тонет в тумане временных провалов между письмами. И в каждом он спрашивает: «Где Юрка?».

Из Царицына, весна 1917 года: «Не знаю, известно ли тебе, что я призван, и теперь состою рядовым 1-го взвода, 2-й роты, 2-го подготовительного учебного студенческого батальона. По слухам, в начале мая, а может быть, в начале июня (что кажется вернее) нас отправят в Москву в военное училище. У меня отвратительное настроение. Я имел несчастье перед самым призывом купить ботинки с гвоздями, и на подошве, на самом сгибе, у меня образовался нарыв. Теперь его вскрыли, но заживление идет невыносимо медленно, доктор велел лечь в околоток и запретил ходить. Валяюсь одиннадцатый день с приятным сознанием того, что мои товарищи маршируют по хорошей погоде и совершают экскурсии за Волгу. Валяюсь и злюсь. Доктор обещает, что буду лежать ещё дня три, может быть, больше.

Ты на меня не сердись. Этот год прошел для меня ужасно пусто. Каждый день я ждал приказа ехать в батальон, много читал, много и шлялся. Я не написал буквально ни одного письма. Я не знаю, где Юрка, где Маруся Соколова, где все наши. Не знаю, найдет ли тебя мое письмо.

Перед самым призывом, за четыре дня, я поступил делопроизводителем в камеру по охране труда при Совете рабочих и солдатских депутатов и работал в юридической комиссии при камере о. т. Был занят девять часов в день и был счастлив. Призыв меня тоже не обрадовал. Я думал, что будет приятно заниматься гимнастикой, маршировать и жить здорово. Будет-то оно будет, но пока я валяюсь и злюсь… Часто вспоминал Майкоп, и меня покалывало. Тянет до сих пор. Летом папа, ожидая, что его отправят на фронт, так огорчился, когда я только заикнулся об отъезде, что я умолк. И призыв удерживал, и сейчас удержал совсем.

Передай Вартану, что мне страшно стыдно. Я не ответил ему на письмо из Москвы. Письмо ответное написал и забыл, что его не отправил. Укладываясь, чтобы ехать в Царицын, к своему величайшему ужасу, нашел собственное письмо. Как только узнаю, где он теперь, напишу и отправлю.

Если ты хоть пять минут думала, что я забыл вас всех, Юрку, Вартана, вообще всех наших, так это напрасно. Я даже сам удивлялся. Куда ни швырнет, как ни изменишься, оглянешься и видишь, что старые друзья на местах. Кто вас всех так ко мне привязал — черт знает, почему я вас люблю, не знаю. Ну, ладно. Мне уже стыдно стало.

Если ты в августе поедешь в Москву, мы увидимся. Я побуду четыре месяца в Москве, в одном из тамошних военных училищ. Буду ходить в отпуск в военной форме. Необходимо условиться. Ты, ради Бога, отвечай. Не хочу опять затеряться. Пиши обо всем побольше. Целую всех наших. Вартану привет. Где Юрка? Пиши.

Е. Шварц.

Адрес: Царицын (Саратовской губернии). 2 подготовительный учебный студенческий батальон. 2 рота. 1 взвод. Е. Л. Шварцу (есть тезки, однофамильцы)».

Еще весной 1916 года Лёля и Варя Соловьевы собирались на Высшие медицинские курсы в Москву. Лёля поехала, пробыла там до июня 1917-го и вернулась в Майкоп; а Варя так и не собралась в Москву. И когда Евгения Шварца действительно отправили в юнкерское училище, в Москве уже никого из Соловьят не было. И в сентябре семнадцатого они получили письмо оттуда:

«Стыдно писать открытки, зная, что каждое слово здесь ловится с трепетным интересом, а каждое письмо — праздник. Я послал открытку, так перед этим проехал тысячи верст, да прошел сотни две. У меня на письмо рука не поднималась. А ты — что? Дрова рубила, что ли? Словом, позор, безобразное бесстыдство. Жду длинного письма. Ты обязана приехать в Москву. Мало ли какие перемены предстоят, время тревожное, нельзя пропускать ни одной возможности встретиться. Бог знает, куда закинет меня Главный штаб и судьба. Где, например, Юрка (как бы я хотел с ним встретиться). Словом, устройся как-нибудь, приезжай. Узнал: занятия будут всюду, но начнутся с 1-го октября. Приезжай теперь же, ибо к первому октября не останется и подобия комнат.

Если ты поедешь в Харьков, тоже хочу поймать тебя. Напишешь свой харьковский адрес. 5-го октября меня, вероятно, произведут, если все будет благополучно и (если не отменят эту льготу) дадут отпуск домой на две недели. Я поеду через Харьков и заявлю там остановку. Увидимся. Говорят, в Харькове великолепные шоколадные конфеты. У меня будет много денег.

Сейчас кипит костюмная горячка. Снимают мерки, заставляют записываться на фуражки, заставляют выбирать фасоны. Кипит битва вокруг вакансий. Сражаюсь за Ростов-на-Дону. Авось повезет. Теперь новые правила. Выбираются вакансии не по старшинству, как раньше, а по желанию, насколько возможно. В случае перепроизводства желающих — жребий. Велят вперед побыть в полку. Ладно. Действительно, жутковато взять под свою команду и ответственность уйму людей, не имея опыта ни на пятак. Сейчас репетиции и репетиции. Вздыхаю и сдаю.

Слушай, у меня будет кортик (школа дает теперь вместо шашки); брюки полугалифе и ботинки с бинтами, ибо сапог нет. Если внезапно попаду в пулеметчики или пограничники, у меня будут шпоры. Такое счастье! Ах. Ах.

В Москве сейчас несколько тревожно, нас третий день держат без отпуска на случай вызова из города. И какого черта они вздумали устраивать совещания в Москве. Мало им Петрограда?

Ты меньшевик или большевик? Пиши немедленно, но большое письмо, чем больше, тем лучше. Очень жду. Приезжай. Поцелуй Лёлю и поцелуй себя. Жду опять-таки. Уважающий Вас

Юнкер Е. Шварц.

Обрати внимание на редкостную красоту конверта».

Вот так в России тогда готовили младших офицеров.

А тревожно было в Москве потому, что на Совещании Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов 31 августа (13 сентября) была принята резолюция большевиков о власти. А 5 (18) сентября её поддержал Московский Совет.

И в конце сентября Шварц снова пишет Варе в Майкоп: «Я уж боялся, что ты серьезно заболела. Молодец, что поправилась. Я неделю тому назад кашлял, чихал, валялся и видел страшные сны. Дело в том, что мы несли караул у слегка обгоревшей фабрики, которую пытались за день до этого ограбить темные силы. Было холодно, а я уснул, сидя с винтовкой. Слава богу, офицер не заметил, но я простудился. Обрадовался страшно, отдыхал вовсю. Зато потом пошли репетиции, а за ними спектакль-смотр. Слава богу, прошел.

5-го, если внезапно не провалюсь, стану офицером. 5-го же мечтаю уехать, но могут задержать с церемонией производства, а мой поезд (через Рязань) идет в 6 ч. вечера. Юрка жив-здоров, в Херсоне. Откуда он узнал мой адрес?

Поцелуй Лёлю и Наташу. Должен кончить. Почту сейчас уносят. Приготовил длинное письмо и не могу кончить. Целую. Увижу, расскажу много. Некоторые подробности — в письме к Вартану. Не сердись, что кончаю. Дежурный ругается, пытается вырвать письмо. Толкает под руку. Целую. Пиши.

Сделай все возможное, чтобы нам встретиться.

Юнкер Е. Шварц».

Да, объявился Юра Соколов. Написал он открытку и Соловьятам: «Дорогие девочки, потерпите немного, я скоро буду с вами». «Это было последнее известие от Юры, — писала Н. В. Григорьева. — В 1919 году, работая во втором Кауфманском госпитале в Нахичевани (на Дону. — Е. Б.), я от одного офицера, тоже петроградского студента, узнала, что Юра вместе с другими офицерами был утоплен в Крыму взбунтовавшимися солдатами, среди которых было много уголовников».

А Евгения Шварца тем временем произвели в прапорщики. И вероятнее всего, действительно, отпустили в отпуск в Екатеринодар. Каким образом Льву Борисовичу удалось оставить сына здесь и прикомандировать к местной автомобильной школе? Пока — загадка.

И теперь — письмо из Екатеринодара, впервые датированное 17 марта 1918 г., всем Соловьятам, собравшимся, наконец, в Майкопе: «Милые девочки, простите меня, с-ого сына. Такая лень напала — четыре письма написал за все время, и то таких, что никак нельзя было не написать. А писать вам собирался ежедневно: даже обдумывал, а потом являлись гости, всякие с-ны сыны, и мешали. Вы знаете, вероятно, что я с пехотою покончил. Теперь я прикомандирован к автомобильному батальону до начала занятий в автомобильной школе. Занятия обещали начать 15-го марта, но отложили до после Пасхи. Следовательно, я ещё некоторое время буду полнеть.

Только что уехал отсюда Петька Ларчев. Его присылали на комиссию, ибо все комиссии, кроме здешней, объявлены недействительными. Получил пять недель. Сергей Соколов здесь. Начальник радиостанции. Работает массу, худеет, но, кажется, доволен. О Юрке ничего никто не знает. Очень рад, что удалось словчить в школу. Нет ничего хуже пехоты. Гоняют, как с-ных сынов, а ощущение такое, будто ты ломовая лошадь. Лучше танки.

Михалев вчера напился без нас где-то в знакомом доме. Мы с Тоней тоже пили раз, пили два, но не до бесчувствия.

Тиф здесь бешеный. Гробы так и ездят.

Юрий Коробьин чуть не попал в министры. Все знакомые ахали.

Большое утешение — здешняя погода. До того тепло, что фиалки стали отходить. Ждут ландышей. Пойти тут, правда, некуда, но лучше скучать в тепле, чем выть на холоде.

К своей большой радости, я нашел дома Юркину картину — помните, голова женщины и чудовища. Дома распорядились вставить её в рамку. И она была первая, что я увидел дома. Бог знает почему, но мне начало казаться, что Юрка жив. На картину все пялят глаза. Девочки, я устроился в автошколу по протекции… Тоня просил очень кланяться всем. Он при раде. Вчера я сам себе залатал колено на брюках, и теперь на улице все вздрагивают и смотрят вслед. Колено как бы опухшее. Папа тоже просит кланяться. Мама тоже просит. Валя тоже. У него выросла борода и много прыщей. В общем Екатеринодар не изменился. Меня кормят так, что я краснею.

Здесь была Милочка Крачковская. Я встретил её на улице, разговаривал. Она, в общем, мало изменилась. Здесь Сашка Агарков. Оберофицер для поручений при комендатуре. Учит меня автомобильному делу, чтобы я не растерялся в школе. Если вы меня не совсем презираете, пишите. Письмам радуюсь, как жалованью. Пишите скорее, чтобы письмо застало. Вдруг меня зашлют раньше. Всякое бывает.

Милые девочки, не сердитесь на меня, я вас очень люблю. Честное слово. Пишите много. Жду. Бывший хозяин жизни, ныне хозяин зонтика.

Прапорщик Е. Шварц.

Занимаюсь своим делом».

Прокомментирую некоторые имена. Петр Ларичев — бывший реалист, «затерялся во время войны», — написала мне В. В. Соловьева. Михалев — майкопчанин из более старшего поколения. Коробьин Юрий Александрович — юрист: «Уехал из Майкопа в Екатеринодар, — вспоминала Н. В. Григорьева, — и занимал там какие-то важные посты… Когда белые были изгнаны, Ю. А. поспешно уехал в Москву. Он прекрасно понимал, что местные большевики не простят ему весьма интенсивной работы в добровольческой армии у Деникина. В Москве, благодаря прежним связям, он получил очень важный пост главы отдела реконструкции Москвы. (…) Но все же и его настигла рука сталинского террора. Он был арестован и помещен в лагерь. Был реабилитирован после смерти Сталина и вернулся в Москву».

О Юре Соколове, помимо сообщения Наталии Васильевны, написал А. В. Соколов: «Юра был в Пехотном училище и погиб в 1918 году в Мариуполе».

Ответа на вопрос: как Евгению Шварцу удалось освободиться от армейской службы, нет. Могу только предположить, что он освободил себя сам в то короткое время, когда в Екатеринодаре были красные. А в конце лета, к началу нового учебного года Евгений и Антон уехали в Ростовский университет заканчивать образование. Сидя уже в вагоне, вспоминали сестры Антона, «Женя и Антон торчали в окне вагона и делали вид, что плачут. У них была ваза с цветами. Они выливали воду на лицо, делая вид, что это слезы».

В конце июля 1917 г. вернулся с фронта в Майкоп В. Ф. Соловьев. Раненный в голову, он болел, плохо выглядел. Однако «в конце 1918 г. как будто бы положение на юге России стабилизировалось. Белая армия пришла на Кубань и в Ростов, — вспоминала Н. В. Григорьева. — Решено было отправить нас в Ростов для продолжения образования. Владимир Иванович Скороходов отвез нас на своей мажаре в Краснодар, ближайший в то время железнодорожный пункт. Мы остановились у Шварцев, и от них узнали, что Женя и Тоня уже в Ростове, поступили в университет и очень довольны».

 

Театральная мастерская

Это дома, в Краснодаре, родители Тони и Жени Шварцев думали, что они благополучно продолжают обучение в университете и «очень довольны». На самом же деле братья, только узнав о существовании молодого театра, в труппе которого было много и студентов университета, сразу пришли туда.

Что заставило их так резко переменить судьбу? Может быть, главенствующую роль здесь сыграл Антон, у которого был красивый бархатный баритон и который чуть ли не с младенчества увлекался «выступлениями» с декламацией стихов перед «зрителями»? Быть может, гены, доставшиеся Жене от Марии Федоровны, да и присутствующие в семейных генах Шварцев? Но как бы то ни было, когда Мастерская распалась, Антон вновь поступил на юридический факультет, закончил его, и только позже вернулся к артистической деятельности. Евгений же никогда больше искусству не изменял.

Мощный расцвет искусств в России начала XX века, новый театр, во главе которого встали К. С. Станиславский, В. Э. Мейерхольд, Конст. Марджанов, А. Я. Таиров, музыка С. В. Рахманинова, А. Н. Скрябина, живопись мирискусстников, Б. М. Кустодиева, К. А. Коровина и особенно поэзия А. А. Блока, 3. Н. Гиппиус, М. И. Цветаевой, Велимира Хлебникова, В. В. Маяковского и др., вызвал в молодых силах провинции великую тягу к искусству. По примеру столичных собратьев они собирались в группы, ниспровергали всё, что было до них, печатали декларации и воззвания.

В Грузии, к примеру, поэты Паоло Яшвили, Тициан Табидзе, Валерий Гаприндашвили, Георгий Леонидзе и другие объединились при своей программе под названием «Голубые роги». А в Одессе группа поэтов стала называться «Зеленая лампа». В кафе «Пеон IV» Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша, Илья Ильф, Лев Славин читали не только стихи, свои и чужие, но и ставили спектакли — «Жизнь и сон» Кальдерона, поэму Багрицкого «Харчевня».

То же самое происходило и в Ростове. Александр Островский, тогда студент-медик, в будущем профессор медицины, Илья Березарк, студент-юрист, в будущем известный театральный критик, и местный поэт Олег Эрберг, объединенные любовью к поэзии Маяковского, выступали с театрализованным чтением его стихов. А потом поставили трагедию «Владимир Маяковский». На каникулах 1917 года состоялась премьера. В ролях выступили: Маяковский — А. Островский, Человек с двумя поцелуями — И. Березарк, Человек без глаза и ноги — Георгий Тусузов (студент-юрист), Человек без уха — Георгий Шторм, (в будущем известный историк и исторический романист), Обыкновенный молодой человек — О. Эрберг; одну из женских ролей исполняла единственная среди них профессиональная актриса Фрима Бунина (Бунимович).

Не отставали от старших товарищей и выпускники гимназии. Им тоже хотелось дерзать на театре. Поочередно они собирались у кого-нибудь на дому, вели длинные разговоры о новинках искусства, яростно обсуждали последние спектакли Станиславского или Мейерхольда, выставки «голуборозовцев» или «золоторогцев», поэзию Хлебникова или Блока.

Однажды кто-то предложил поставить «Зеленое кольцо» Зинаиды Гиппиус. В пьесе действовал такой же гимназический кружок «любителей искусств», как и там, в какой-то степени затрагивалась проблема «отцов и детей». Им захотелось изобразить самих себя, сценически воплотить ту часть своего устава (как у всякого уважающего себя объединения, у них был выработан свой устав), в одном из пунктов которого говорилось, что «к родителям следует относиться с милосердием». Премьеру выпустили весной 1917 же года, перед выпускными экзаменами. А после летних каникул, собравшись вновь, решили организовать профессиональный театр. К ним присоединились «любители Маяковского». Придумали и название — «Театральная Мастерская». Во главе театра встал Павел Вейсбрем, Павлик, самый, пожалуй, молодой из них: ему только-только исполнилось девятнадцать лет. Для первой постановки выбрали «Незнакомку» А. Блока. Нашлось и помещение в бывшей Музыкальной школе — маленький зал на сто двадцать мест.

Неожиданно им пришла помощь из столицы. Война, разруха, голод привели многих на спокойный, «хлебный» юг. Под свою опеку молодой театр взял Михаил Фабианович Гнесин. Как и в студии на Троицкой или в студии на Бородинской, он учил начинающих артистов распознавать ритм и музыкальную суть слов, учил музыкальному чтению в драме. Потом, уже в Петрограде, Михаил Кузмин напишет о них: «Прежде всего мы услышали почти идеальную читку стихов, которые вообще у нас (т. е. в Петрограде! — Е. Б.) читать не умеют». Он же написал и музыку к «Незнакомке». К тому же знаменитая Ольга Азаровская занималась с ними речью.

2 декабря 1917 г. Ростов заняли калединцы. Но студийцев перемена власти в городе затронула мало. Они готовились к премьере, которую сыграли 4 января 1918 г. Постановка П. Вейсбрема, оформил спектакль молодой местный художник Дмитрий Федоров, по эскизам которого Павел Питум изготовил декорации. Заглавную роль исполнила жена художника, пианистка Ксения Федорова, «молодая, пышная, с большими глазами, — рассказывал через много лет Рафаил Холодов, — в ней была какая-то загадочность. Благодаря этой загадочности Павлик и взял её на эту роль. Больше на сцене она не выступала». В роли Поэта выступил местный поэт Яков Шацман; Звездочет — Павел Слиозберг, позже принявший псевдоним Боратынский.

Живший тогда в Ростове К. К. Кузьмин-Караваев (К. Тверской) в письме к Любови Блок сообщил об этом спектакле. Она показала письмо мужу. 22 января Блок записал: «Кузьмин-Караваев пишет Любе, что в Ростове н/Д представляли «Незнакомку» под руководством Гнесина. «Бедный Александр Александрович»».

И вот теперь они репетируют «Пир во время чумы». Минимум мизансцен. Все внимание зрителей должно быть сосредоточено на слове Пушкина. Сюда-то и пришли Антон и Евгений Шварцы. Уже в фойе они услышали:

— Когда бы стариков и жен моленья Не освятили общей, смертной ямы, — Подумать мог бы я, что нынче бесы Погибший дух безбожника терзают И в тьму кромешную тащат со смехом, —

гневался один голос. И сразу вступало несколько:

— Он мастерски об аде говорит, Ступай, старик! Ступай своей дорогой…

— Нет, нет, не то! Чума до вас может добраться в любую минуту! Терять вам уже нечего. Скучно, скучно вы говорите! Давайте сначала!

— Это Вейсбрем, — сказал Антон. — Может, войдем?..

— Давай, — согласился Евгений.

Они потихоньку приоткрыли дверь и протиснулись в зал. Темно, и только тускло светится сцена. За длинным столом, занимающим почти всю авансцену, сидят участники репетиции «Пира во время чумы» — гуляки.

Вновь прибывших заметили. И со сцены, и режиссер. Они обменялись кивками. Но репетиция не прервалась.

Начинает Молодой человек:

— Почтенный председатель! Я напомню О человеке, очень нам знакомом…

Когда репетиция доходит до сцены выхода Священника, Вейсбрем говорит:

— А теперь попрошу вас, Тоня, прочтите стихи Священника.

И Антон Шварц поднимается из зала на сцену. Он держится преувеличенно спокойно. Его глубокий, бархатный баритон звучит мягко и красиво:

— Безбожный пир, безбожные безумцы! Вы пиршеством и песнями разврата Ругаетесь над мрачной тишиной, Повсюду смертию распространенной!

Сцена закончена.

— Спасибо. А теперь прошу вас, Женя.

Второй — Евгений Шварц — выходит на сцену с несколько неестественно поднятой головой, очень худощавый, потирает руки, которые слегка дрожат. Волнение помогает ему сразу включиться в образ Священника. И вот уже его большие серые глаза с ужасом смотрят на гуляк и повес: «Безумный пир, безбожные безумцы…» Его голос не так красив, как у Антона, но гнева и темперамента в нем, пожалуй, больше.

Репетиция закончена.

— Познакомьтесь, друзья, — говорит Вейсбрем, — это Антон и Евгений Шварцы. Кажется, двоюродные.

Девицы уставились на братьев.

— Да, — смущается Антон.

Домой шли все вместе. Быстро нашлась общая тема для разговора. Как-то сразу Шварцы привились в новом коллективе.

Приближалась премьера, а исполнительница Мери, Ганя Халайджиева, неожиданно заболела и боялась, что не вылечится, и от этого разболевалась ещё пуще. Навестить её пришел Женя. Он уселся на подоконник и тихонько стал рассказывать:

— У мальчика в лет шесть-семь умерла любимая мать. Остался он с отцом, доброй бабушкой и злой мачехой. Но отец уходил на работу, бабушка куда-то уехала, и он, днём, обиженный мачехой, шептал по вечерам про свои обиды небольшой подушке, наволочку которой вышивала его мать. Мальчику казалось, что подушка умеет слушать и понимать его и, главное, утешать, обнадеживать, что вот вырастит он умным, сильным, добрым и что скоро вернется бабушка. И он засыпал успокоенный и счастливый. Но как-то раз, в сердцах, мачеха отняла у мальчика подушку и вышвырнула её в окно. А за окном был сад, под окнами пролегала канавка, и подушка упала в неё. Мальчику было строго-настрого запрещено приносить подушку в дом, и теперь он только видел сверху, из окна, как она мокнет под осенними дождями, как засыпают её летящие с деревьев листья. А весной вошла в комнату дворничиха, тетя Нюша, и громко сказала: «Сереженька, вот подушечку, вашу пропажу, верно, в окно выронили, я в канавке подобрала, по наволочке узнала — мама твоя вышивала, мне рисунок показывала. Я подушечку высушила, наволочку выстирала и тебе принесла. Береги материну память, сынок». И тетя Нюша ушла. А мальчик спрятал подушку. И в ту же ночь приснилось ему, что не будь тети Нюши, все равно пришла бы к нему на своих ножках подушка. Они специально для этого выросли бы у неё. Она на своих ножках и пришла бы… А утром, проснувшись, он увидел — приехала бабушка. И скоро увезла его с собой. В поезде он пытался рассказать ей про подушкины ноги, а она смеялась в ответ. Хлопотала о чем-то, просила проводника принести чаю с лимоном, дала ему конфет и, подтолкнув к окну, сказала: «Гляди, вон оно». И он увидел море, увидел впервые. Оно, такое огромное, голубое, сверкало на солнце…

Это была первая шварцевская сказка, что услышала Гаянэ Николаевна. «А сколько их было потом!..». Вот оно — доказательство «влияния искусства на жизнь». После Жениного посещения актриса стала быстро поправляться.

Премьера состоялась 2(15) декабря 1918 года, но ни Антон, ни Евгений Священника в «Пире» не исполняли, они находились среди пирующих. Спектакль был сборным, состоял из различных пьес и назывался «Вечер Сценических Опытов». Первыми актерскими работами Шварцев стали: Евгения — Первый человек в незаконченной драме О. Уайльда «Женщина, увешанная драгоценностями» и одна из масок в сцене из «Маскарада» М. Лермонтова: Антона — Арбенин и Второй человек в «Женщине». Ставил «Вечер» П. Вейсбрем, художник Д. Федоров, музыка С. Клячко.

Премьера «Вечера» прошла с блеском. Известный критик А. Ардов сравнивал начало Мастерской с началом студий МХТ. А Мариэтта Шагинян, находившаяся тогда тоже в Ростове, писала, что прежде всего «следует отметить роль «Театральной мастерской» в жизни Ростова. Театр, как всякое живое дело, имеет казовую и лабораторную сторону. Когда работа проводится по трафарету, нам, зрителям, нужна только казовая сторона. Но когда работа заключается в обдумывании новых средств в постановке и попытках решения технических проблем, в так называемом «искании», — лабораторная черновая сторона, пожалуй, для зрителя интересней и поучительней. Ростовские театры, хорошие и плохие, удовлетворяют первому требованию; только одна «Театральная мастерская» идет навстречу второму требованию; и уж за одно это, за возможность подумать, дарованную зрителю, — спасибо её молодым участникам». (Приазовский край. Р-н-Д. 1918. 4(17) дек.). Другой, местный рецензент, подписавшийся «Бор. О.», восклицал: «Можно сказать, что Ростов обогатился новым театром, имеющим все права на определенный художественный успех и властно заявивший свои права. В этом несомненная и крупная заслуга талантливого режиссера мастерской г. Вейсбрема. Постановка «Пира во время чумы» и «Женщины, увешанной драгоценностями» — подлинные театральные достижения. А «Маскарад», несмотря на удачный замысел постановки, проходит гораздо слабее первых двух постановок. Из исполнителей можно отметить: г-ж Черкесову, Халаджиеву и Миллер, гг. Борятинского, Остера, Е. Шварца и А. Шварца». (Сцена и экран. Р-н-Д. 1918. № 27/28). Так впервые имена Шварцев попали на страницы прессы.

А его коллега из «Театрального курьера» Б. Плетнев отмечал, что «сама программа вечера, список пьес, выбранных участниками «мастерской» для первого отчетного спектакля, заставляет видеть в начинаниях нового театра серьезное стремление ввести сценическое искусство в стихию подлинной театральности и на образцах драматической литературы выработать те основные начала, на которых возможно вообще дальнейшее развитие современного театра. (…) Элемент случайности почти отсутствовал в этот вечер на сцене; игра актеров, декорации, грим, бутафория и освещение оказались подчиненными замыслу режиссера и художника и являли собой слитное целое. Уже в этом одном мы впервые видим немалую заслугу участников спектакля, сумевших проникнуться общим заданием и отречься от заманчивого непосредственного выяснения своей сценической индивидуальности. (…) Но как показал первый спектакль, большинство его участников обладает всеми данными, необходимыми актерам «нового театра»: в них есть чувство формы, умение придавать пластичность своим позам, а чтение стихов местами обнаруживало мастерство исполнителей. Из них наиболее выделились г. Боратынский (председатель), г. Остер (молодой человек), г-жа Черкесова (Луиза) и г. А. Шварц (Арбенин)». (Театральный курьер. Р-н-Д. 1918. № 22).

В 4 номере «Театрального курьера» Дм. Федоров поместил свой автопортрет, а на обложках 9-го и 26-го редакция опубликовала его портреты М. Гнесина и П. Вейсбрема. И в том же, последнем номере, но уже внутри журнала — его зарисовка П. Боратынского — Председателя из «Пира». Все это — рецензии, рисунки, отношение прессы и зрителей — для молодой труппы было, конечно, радостно. Значит она на верном пути.

Позже, в октябре 1921 г., в связи с переводом Мастерской в Петроград, их старый знакомец П. Самойлов (под именем которого скрывалась М. Шагинян) вспоминал: «Во главе маленькой, молодой труппы стоял энтузиаст, — юноша редкой душевной чистоты и прелести, П. Вейсбрем. Помню, как сейчас, вечер в гостеприимном провинциальном доме, где встречались в ту пору немногие случайные гости Ростова, художники Сарьян, Силин, Н. Лансере, музыканты Гнесин и Шауб. Там я впервые увидел рыжую голову Вейсбрема, по-тициановски бледную и выразительную. Он был ещё совсем мальчиком, но уже знал, чего хотел. Я присутствовал на первых спектаклях театра; видел «Пир во время чумы» и «Незнакомку» Блока в декорациях Дмитрия Федорова. Меня поразило, как эти юноши приблизились в своих постановках, руководимые лишь начитанностью и инстинктом, — к камерным замыслам новых наших театров, — театра Ф. Ф. Комиссаржевского, Таирова, Сахновского, Марджанова. И тут на первом месте не проблема актера, а проблема театральной формы в целом; и тут расшифровка текста с помощью музыки; и тут между речью и текстом — условная разработанность жеста». В основу решения спектаклей труппа ставила «принцип неведомый в провинции: лабораторность», ибо в провинции «привыкли брать и подавать готовое, где пьесы, постановки, труппы… из года в год культивировали философию «напрокатности» (взять и подать подержанное)». (Жизнь искусства. Пг. 1921. 25 окт.).

«В Ростове мы поселились в одной квартире втроем, — вспоминала Н. В. Григорьева. — Женя, конечно, немедленно появился у нас. И началось все то же, что было до сих пор. Женька приходил к нам, его обмывали, чинили одежду, кормили и даже кололи мышьяком, когда у него оказался плохой аппетит. Учился Женька мало, потому что он увлекался светской жизнью и театральной мастерской, новым, очень интересным экспериментом, во главе которого стоял Вейсбрем, известный впоследствии как режиссер и организатор театра. Артист Женька оказался первоклассный, очень серьезный, с целым рядом гениальных находок. В зале у Вейсбремов устраивались художественные чтения, и Тоня Шварц впервые познакомил нас с Буниным. Он великолепно читал «Наелась девочка дурману…», куски из «Господина из Сан-Франциско». Но успехи Тони меркли перед Женькиными знаменитыми выступлениями «Суд присяжных», в которых Женька великолепно подражал лаю, изображал речь прокурора, защитника, подсудимого и т. д. В клубы, где выступал Женька с такими номерами, нельзя было пробиться. И Женька таким образом подрабатывал неплохо».

Подробней «Собачий суд» описал М. Янковский: «Суть номера, продолжавшегося минут десять, заключалась в том, что лаем на разные голоса он передавал весь драматизм судебного процесса: обвинительный акт, уныло зачитываемый секретарем, речи судьи, прокурора, защитника, свидетелей, наконец, самого обвиняемого. Подсудимый жалко скулил под грозное рычание прокурора. Выдумка Шварца была неистощима. В разные вечера он менял подробности суда. Он создавал все новые и новые обстоятельства дела. И хотя не произносилось ни одного слова, можно было понять, что подсудимый — воришка, притворщик, что судья — бурбон, прокурор — зверь, что адвокат льстит судьям и неловко выгораживает подзащитного. Фантазия его в этом курьезном спектакле работала без устали, а «язык» героев поражал точностью подслушанных собачьих интонаций».

Это взгляд со стороны. Сам же Шварц признавался, что в Мастерскую его затащил Антон и что он не полюбил актерскую профессию: «Познакомился я с ним (Вейсбремом. — Е. Б.) в самый разгар душевной разладицы. Не зная, куда себя девать, побрел я вслед за Тоней в Театральную мастерскую…».

Театр стал профессиональным. И не потому, что о нем «заговорили», а потому, что, выдержав любительский период, артисты профессионализировались в истинном смысле этого слова.

Репетировали «Черные маски» Леонида Андреева, «Бесовское действо» А. Ремизова. Собственно, не столько репетировали, сколько «примерялись» к этим пьесам. А в конце декабря 1919 года выпустили метерлинковский спектакль. «Полугодовая художественная работа «Театральной Мастерской», — сообщал журнал «Сцена и экран», — заканчивается в ближайшем будущем публичной постановкой под режиссерством П. К. Вейсбрема двух лирических драм Метерлинка «Смерть Тентажиля» и «Семь принцесс». Обе драмы пойдут одновременно, представляя из себя единое целое по внутренней идее и по характеру сценического воплощения. Декорации по рисункам Н. К. Рериха и А. Д. Силина написаны Павлом Питумом. Костюмы приготовлены постановочным отделом мастерской. Разработка гримов поручена Александру Филову. Последняя полузакрытая репетиция назначена на понедельник 16 декабря» (13 (26) дек.).

«На сцене юноши, зал (на генеральной репетиции) — тоже почти сплошь юноши, — писал Сергей Яблонский. — Да подлежит ли это представление публичной критике? Через несколько лет они сами с улыбкой будут вспоминать о своих первых молодых, конечно, дерзких, конечно, наивных устремлениях: сами себя осудят и, вероятно, незаслуженно-сурово. (…) Они живут, любят искусство, пытаются что-то создать. Жизнь — бабища дебелая — превзошла все ужасы и гнусности, а они, отмежевываясь, создали свой мир. На сцене — этюды «новых» художников, со сцены — «новые» приемы, и ставят хотя уже старого, но стоящего ещё на страже у нового искусства Метерлинка. Это хорошо… Во-первых, все здесь стремится быть «всамделешным», как в Москве и Петербурге, где созидались новые пути искусства. Тот же характер комнаты-залы… та же отрешенность от маленьких драматургических подделок, тот же условный тон и стиль, та же долгая подготовка. И над этим смеяться не будем. Неизбежно, чтобы юные копировали своих юных же, но уже сказавших свое слово вождей.

Чувствовалось ли дарование в этих, пускай первых, пускай неверных шагах? Не знаю. Сама условность интонаций могла бы быть ближе к душевным переживаниям, если не логичнее, то психологичнее. В этой условности должна быть та же правда, которой до края полон тоже условный Метерлинк. (…) Но и при такой несовершенной передаче Метерлинк постоял за себя, и слияние брошенного в мире беспомощного человечества, которое «только догадывается, но не понимает», дошло до сердца зрителей» (Там же. 20 дек. (2 янв. 1920)).

И действительно, бывшие артисты Мастерской, рассказывая о том времени, не вспоминали об этом спектакле. Кроме Гаянэ Николаевны, которая в нем исполняла роль Тентажиля. Но тогда я не догадался спросить её — был ли в нем занят Шварц. Зато о другой его роли той поры, может быть, из незавершившейся постановки Мастерской (Ремизова?) или для какого-нибудь капустника, до которых молодые артисты были большими охотниками и для которых чаще всего тексты писал Евгений Шварц, рассказала Н. В. Григорьева: «Одна роль Жени — на голом теле у него были нарисованы жилет, ребра и пуговки. Я была на репетиции только и не знаю, был ли спектакль». А быть может, речь идет о его участии в одном из представлений в «Кафе поэтов».

— Иногда мы зарабатывали в «Подвале поэтов». Длинный, синий от табачного дыма подвал этот заполнялся каждый вечер, и мы там за тысячу-другую читали стихи, или участвовали в постановках, или сопровождали чьи-нибудь лекции. А лекции там читались часто, то вдруг о немецких романтиках, то о Горьком (и тут мы ставили «Девушку и смерть»), то о новой музыке. Однажды на длинной эстраде появился Хлебников…

На вечере Велимира Хлебникова впервые была поставлена его пьеса «Ошибка смерти», как вспоминал Илья Березарк, «превратилась в своеобразный гиньоль. В кафе между столиками ходила барышня Смерть в соответствующем условном одеянии, в руке она держала мамбольер — большой хлыст, которым в цирке укрощают лошадей. За столиками среди зрителей сидели двенадцать её гостей в причудливых полумасках. Конечно, сценическое раскрытие пьесы было не особенно глубоким, но все же спектакль был интересен как первый, кажется, опыт театрального воплощения драматических произведений Хлебникова. (…) Следует отметить, что роль одного из гостей в этом спектакле играл молодой актер «Театральной мастерской» — Евгений Львович Шварц». Барышню Смерть исполняла Наталия Магбалиева.

К театру потянулась молодежь, мечтающая испытать себя на актерском поприще. Заявлений было столь большое количество, что пришлось организовывать студию, а прием проводить по конкурсу. Во главу приемной комиссии пригласили Всеволода Эмильевича Мейерхольда. В Ростове жил его брат — Артур Эмильевич, крупный чиновник какой-то фирмы, и Мейерхольд приехал к нему отдохнуть и поправиться после новороссийской тюрьмы. Позже он писал: «Благодаря участию в моей судьбе друзей из Ростова-на-Дону (Гнесин) из тюрьмы был выпущен под залог в распоряжение военно-следственной комиссии. Вплоть до взятия г. Новороссийска красными находился в лапах белой контрразведки. Под угрозой расстрела был трижды». На фотографии, которую мне подарил Георгий Баронович Тусузов, он сидит в центре длинного стола приемной комиссии. Работа молодого театра заинтересовала режиссера. Мейерхольд провел несколько занятий по актерскому мастерству, бывал на репетициях. Тогда же, вероятно, он приглядел талантливого, пластичного Александра Костомолоцкого, который прославился чуть ли в первой же работе его театра — безмолвного дирижера оркестра в «Учителе Бубусе» А. Файко и который долгое время потом играл в его театре. А кинозрителям теперешнего старшего поколения он запомнился в роли Лемма в «Дворянском гнезде» А. Михалкова-Кончаловского.

Когда Соловьята приехали в Ростов, Наталья поступила в Университет на математический факультет, а Елена и Варвара — на медицинский. Весной 1919-го «медичек» с первого курса послали в прививочный отряд. «Ездили по частям, — рассказывала В. В. Соловьева, — по степям. Попали в холеру. Тиф все время был». А Наталья, как бывшая медсестра, стала работать во втором Кауфмановском госпитале в Нахичевани.

Летом Евгений и Антон уехали в Екатеринодар. Наталия и Варвара — в Майкоп, а Елена осталась в Ростове.

Когда осенью собрались снова в Ростове, Лёли здесь не оказалось. И только через несколько лет Соловьевы узнали о её гибели при отступлении белой армии из Киева. «Примерно в 1922-23 г., — напишет потом Н. В. Григорьева, — к нам в Майкопе пришел один человек, бывший санитар в том медицинском отряде, в котором работала Лёля, и рассказал, что она бросилась спасать раненых на мосту через Днепр в Киеве и была расстреляна из пулемета. Этот человек принес её в больницу и семь дней не отходил от неё, пока она не умерла. Он сказал маме: «Живая душа была. У меня на руках и скончалась. Все помню, потому и пришел к вам»». Вначале Юра Соколов, теперь — Лёля. Терять друзей Евгений Шварц начал рано.

Собравшись осенью, труппа решила не повторять «Вечер Сценических Опытов». Но и расставаться с «Пиром во время чумы» не хотелось. Решили поставить «Моцарта и Сальери». Моцарт — Рафаил Холодов, Сальери — Евгений Шварц. «Сальери был влюблен в Моцарта и завидовал ему, — рассказывала Гаянэ Николаевна. — Я помню, как с просветленными глазами он встречал Моцарта, когда тот приходил со слепым скрипачом: «и ты можешь так просто прийти с ним?» У Жени было нарастание в исполнении Сальери. Он постепенно от влюбленности приходил к мысли, что Моцарт должен умереть. Он в нем вызывал бешеную зависть». «Я помню скрюченные руки, глаза, сверкающие гневом, большой темперамент, — дополнял картину П. И. Слиозберг (Боратынский). — Он играл злодея. Тогда, по-видимому, такая трактовка считалась традиционной». А между «Пиром» и «Моцартом» Антон Шварц и Ганя Халайджиева читали стихи.

«Пушкинский вечер» стал самостоятельным спектаклем. Им в январе 1920 года театр встретил Первую Конную. Театральная Мастерская стала первым государственным театром в Ростове. Она не только играла спектакли, но и разъясняла принцип той или иной постановки. А начальник подотдела искусств Донского областного отдела народного образования и её литературный сотрудник К. Суховых перед началом спектаклей читал доклад «Новые пути театра». Как заметила М. Шагинян, «аристократический цветок ростовского искусства, «Театральная Мастерская», был сделан передвижным районным театром для рабочих».

Теперь театру дали прекрасное помещение — в особняке богатых армянских негоциантов Черновых на Большой Садовой, 25. Младшая представительница их рода, красавица Беллочка Чернова, стала артисткой театра.

Но труппа лишилась П. Вейсбрема. «Когда в декабре Первая Конная приближалась к Ростову, — рассказывал П. И. Слиозберг, — его родители, довольно крупные буржуа, увезли Павлушу за границу. Он был хорошим сыном и поехал с ними. В году 22–23, возвращаясь в Россию, ему пришлось порвать с ними». Но когда он вернулся, его театра уже не существовало.

Оставшись без художественного руководства, труппа решила послать в Москву своего представителя — Павла Боратынского, в ТЕО. Шварц написал для него стихотворную инструкцию. Актерам запомнилось несколько строк оттуда:

Чабров, Вахтангов, Мчеделов, Чехов, Москвин и Певцов — Всех перетаскивай смело В благословенный Ростов. Рост у меня исполинский, Скоро не хватит домов. Ты захвати, Боратынский, Пару Кремлевских дворцов.

Стихотворное сочинительство Евгения Шварца постоянно использовалось и для многочисленных капустников. К сожалению, бывшим актерам Мастерской запомнилось немногое:

Вари мраморные плечи На пиру затмили свечи. И женатый Цезарь Рысс Опускал все очи вниз. —

Варваре Черкесовой, исполнявшей в «Пире» роль Луизы.

Или — на премьеру «Гибели «Надежды»»:

А для «Гибели Надежды» Мы в голландские одежды Облеклись. Дабы в невежды Нас зачислить не смогли.

Никого из «заказанных» Шварцем режиссеров и актеров заманить в Ростов Слиозбергу не удалось. А появились в театре режиссеры Д. П. Любимов и А. Б. Надеждов, случайно оказавшиеся в Ростове. «На редкость разными людьми были наши режиссеры, — запишет в «Амбарной книге» Шварц 3 сентября 1953 г. — Любимов, вышедший из недр Передвижного театра (П. П. Гайдебурова. — Е. Б.), был нервен до болезненности, замкнут, неуживчив, молчалив и упрям. Тощенький, большелобый, в очках, смертельно бледный, сидел он на репетициях в большом черновском кресле, сжавшись, заложив ногу на ногу. По нервности он все ежился, все складывался, как перочинный ножик. Добивался он от актеров того, чего хотел, неотступно, упорно, безжалостно. Только не всегда ясно, по своему путаному существу, понимал он, чего хотел. Второй режиссер — открытый, живой красавец Аркадий Борисович Надеждов. Этот играл и в провинции, и с Далматовым, и у Марджанова, от которого подхватил словечко «статуарно». (…) Он внес в Театральную мастерскую веселый, легкий дух профессионального театра. На так называемых режиссерских экспозициях он был смел и совершенно беспомощен, нес невесть что. А ставил талантливо. Не было у него никакой системы, нахватал он отовсюду понемногу… Но вот он приступал к делу. Его красирое лицо умнело, становилось внимательным. Любовь к театру, талант и чутье помогали ему, а темперамент заражал актеров».

«Передвижной театр «Театральная Мастерская» заканчивает вторую неделю своей работы «Гибелью Надежды» Г. Гейерманса, — анонсировал «Советский Дон». — С 31 мая по 6 июня идет «Пушкинский вечер». С 8 по 13 июня — «Гибель Надежды». Для более широкого ознакомления с целями, задачами и работой «Театральной Мастерской», ею будут даны в её помещении два спектакля специально для приезжающих с мест делегатов» (2 июня). Имелись в виду делегаты конференции по Рабоче-Крестьянскому театру. А через месяц рецензент этой же газеты замечал, что «за короткое время «Мастерская» успела дать 3 совершенно новые постановки и несколько десятков спектаклей в театрах рабочих организаций. Первые постановки «Мастерской» баллады «Моцарт и Сальери» и «Пир во время чумы» среди рабочих имели необычайный успех», «бесхитростной постановкой» которых «разрешила не один кризис возникающих театральных кружков у рабочих» и который они этот кризис «прекрасно побеждают» (23 июля).

«Гибель «Надежды»» поставил Д. Любимов. Художник Н. Лансере. Главную роль — вдову рыбака, — исполняла Г. Халайджиева, её сыновей Герта и Баренда — Марк Эго и П. Боратынский, её племянницу Ио — Н. Магбалиева, стариков из богадельни Дантье и Кобуса — Г. Тусузов и А. Костомолоцкий, Клементину — Изабелла Чернова, бухгалтера Капса — А. Натолин, плотника Симона — Евг. Шварц и др.

Сохранилась афиша театра того времени. Судя по ней, помимо двух спектаклей для делегатов съезда профсоюзов на своей сцене, «Пушкинский вечер» они играли 2 июня «на заводе Лёли» в Нахичевани, 3-го в клубе им. Урицкого, 4-го у себя в театре для отдела Здравоохранения, 5-го — в Донской областной Военно-Инженерной Дистанции, 6-го — на Авторемонтном заводе; «Гибель Надежды» — 9-го для представителей профсоюзов и рабочих в Мастерской, 10-го — на «заводе Кольберга», 12-го — в клубе «Красный железнодорожник» и т. д. Теперь в «Пире» и Евгений в очередь стал играть Священника. Нагрузка порядочная, а выступать приходилось чуть ли не каждый день.

Женин визит к Гане, когда она болела, был неслучаен. Вскоре он предложил ей руку и сердце. «Она долго противилась ухаживаниям Шварца, — много лет спустя писал Николай Чуковский, вероятно, со слов самого Евгения Львовича, — долго не соглашалась выйти за него. Однажды, в конце ноября, поздно вечером, шли они в Ростове по берегу Дона, и он уверял её, что по первому слову выполнит любое её желание. «А если я скажу: прыгни в Дон?» — спросила она. Он немедленно перескочил через парапет и прыгнул с набережной в Дон, как был в пальто, в шапке, в калошах. Она подняла крик, и его вытащили. Это прыжок убедил её — она вышла за него замуж». А Моисей Янковский вспоминал, как они со Шварцем бродили по Нахичевани (ростовской окраине) и как тот рассказывал ему «страшные» истории со слов тещи Исхуги Романовны. «Вот тут жил фальшивомонетчик, — показывал Шварц. — Чеканил медные пятерки вместо золотых и отправлял их для сбыта в Тифлис. Раскрылось. Пошел на каторгу. Тут муж убил жену из ревности и закопал в саду. Много лет это никем не дознавалось. Потом его отправили на каторгу. А здесь жил старый ростовщик. Помнишь «Преступление и наказание»? Так его тоже студент убил. Пошел на каторгу. А здесь родители дочку в подвале держали за то, что хотела удрать из дому с русским. Прятали несколько лет. Она сошла с ума. А их отправили на каторгу. Только при Исхуги Романовне не говори об этом. Ей будет неприятно. Как-никак сама нахичеванская». И вот много лет спустя, когда я напомнил Шварцу о рассказах Исхуги Романовны, он признался, что все выдумал. Так интереснее было показывать Нахичевань».

Думаю, что и повествование о прыжке в Дон тоже выдумка Шварца. Так веселее было рассказывать о своей женитьбе. Да он и не ходил тогда в калошах, а носил солдатские ботинки. А Гаянэ Николаевна призналась, что без всякого сопротивления пошла за Женю. И 20 апреля 1920 г. состоялась свадьба. Свадебный стол у Исхуги Романовны был почти пуст. Кто-то из родственников принес в подарок вазу с сахаром. Немедленно он был мелко наколот и выдавался каждому, как большое лакомство.

После «свадебного чая» молодые пошли в город, где сняли маленькую комнатку. У дома их ждал фаэтон, обвешанный друзьями-артистами. Их усадили внутрь и повезли в театр. Здесь, на беломраморной лестнице, в два ряда выстроилась вся труппа. Самодеятельный оркестрик при появлении молодых исполнил туш. «В зале мы чуть не рухнули, — рассказывала Гаянэ Николаевна, — стулья убраны, и посередине — огромный стол, уставленный яствами. Все это устроили наши артисты. Где они взяли? Потом нас долго провожали домой». А дома они обнаружили подарки. «Кровать была застелена великолепным стеганным одеялом, а поверх лежало белое платье и белая шляпа. На столе стоял массивный письменный набор для Жени».

В отличие от большинства артистов Мастерской, Гаянэ Халайджиева была уже «опытной актрисой». Еще в 1916 году, закончив нахичеванскую гимназию, она поехала в Москву держать экзамены в студию МХТ. По дороге она узнала из газет, что в связи с тем, что большая группа молодых артистов Художественного театра возвращается с фронта, приема в этом году не будет. Решила не отступать, пошла к К. С. Станиславскому на квартиру. Открывшая ей дверь старушка спросила, откуда она.

— Из области Войска Донского…

— Ну если так издалека, — раздался сверху голос — перед нею была широкая лестница, — то пусть поднимается.

Станиславский сказал, что он своих приказов не отменяет и что не может сделать исключения даже для такой дальней гостьи. Но согласился её прослушать. Потом попросил посидеть минутку в соседней комнате. Вскоре он вышел и вручил ей письмо:

— Вон, видите дом напротив? Это театр «Эрмитаж». Найдите там Певцова и отдайте ему письмо.

Поступала вместе с Риной Зеленой. Обе были приняты. Год училась у И. Певцова, Н. Радина, О. Азаровской, успела выступить даже в какой-то маленькой рольке, была принята в труппу. Но стремление в Художественный театр не оставляло. На будущий год сдавала экзамены в 3-ю студию. Ей велели позвонить через два дня.

— Это Халайджиева? Вы приняты.

Радость сменилась горем. В Ростове умерла её сестра. Возле Киева пришлось проезжать демаркационную линию — за нею были немцы. Обратно выехать не удалось. Она пришла в Мастерскую, где ей сразу поручили роль Мери в «Пире» и заглавную роль в «Смерти Тентажиля».

В сезоне 1920/21 гг. выпустили ещё три спектакля — «Гондлу» Н. Гумилева, народный французский фарс «Адвокат Пателен» и «Трагедию об Иуде, принце Искариотском» А. Ремизова. О театре и его спектаклях писали, но мало и как-то невнятно. Не хватало бумаги — газеты не всегда выходили на четырех полосах. Разъехались опытные рецензенты и журналисты.

«Гондлу» поставил А. Надеждов. Художник А. Арапов. Музыка Н. Хейфица. В заглавной роли Антон Шварц, Лера — Г. Халайджиева, Старый Конунг — Н. Швейдель, его ярлы Снорре и Груббе — Евг. Шварц и А. Натолин.

«Когда смотришь «Гондлу», — писал рецензент местного «Станка», — то так и напрашивается на язык именно слово «мастерство». Желание щегольнуть образцовой постановкой, выдержанностью стиля в декорациях, костюмах, обстановке и т. п. здесь особенно бросается в глаза. В этом «Театральная мастерская» вполне преуспела». Но «содержание взято из IX века, место действия остров Исландия, как то, так и другое отдалено от нас почтительным расстоянием». Так «что же дает эта пьеса?», что «Гондла» «революции и что революция «Гондле», пусть ответят зрители» (Станок. Р-н-Д. 1921.10 апр.).

На этот вопрос загодя, за себя и за зрителей, ответил коллеге некто Янтович. «Последняя постановка «Мастерской» — «Гондла», драматическая поэма Гумилева, впервые увидевшая сцену, — писал он. — «Гондла» переносит зрителя в далекие древние времена борьбы двух миров — языческого и христианского. (…) Работа нового театра интересна. В пьесе царствует не только актер, но и художник со своими живописными, в то же время несложными, декорациями и костюмами, и музыкант, — чарующие мелодии чрезвычайно волнуют. Здесь все три искусства: изобретательное (вероятно, опечатка, и имелось в виду — изобразительное. — Е. Б.), сценическое и музыкальное вместе переплетены. Вообще вся постановка, за некоторыми исключениями, довольно стройно и глубоко придумана. Без сомнения мы присутствуем при рождении нового театра, театра будущего, когда стирается грань между сценой и зрительным залом, когда одни ощущения заражают артиста и зрителя. Рабочие массы, куда идет молодая театральная мастерская, как первый проводник нового театра, вполне сознательно дорожат и ценят её, начинают подражать ей. В этом и победа нового театра» (Советский Дон. 1920. 23 июля).

В 1920 году судьба занесла в Ростов петроградского художника Юрия Анненкова. Он пришел на «Гондлу», который подивил его своей непровинциальностью. Жаль только, что труппа не узнала его мнения о спектакле, т. к. он поделился им, только вернувшись в северную столицу (Жизнь искусства. 1920. 22 авг.). А в своих воспоминаниях художник писал: «Постановка некоего А. Надеждова (о котором я позже никогда ничего не слышал), а также игра юных актеров, несмотря на нищету предоставленных им технических возможностей, подкупали честностью работы, свежестью и неподдельным горением. Запомнилось имя очаровательной исполнительницы роли Леры: Халаджиева, артистка своеобразная и яркая. Её дальнейшая судьба мне тоже не знакома. (…) Поэтическая сущность, поэтическая форма драмы Гумилева была выдвинута ими с неожиданным мастерством и чуткостью на первый план. В противоположность общепринятому на сцене уничтожению стихотворной фонетики, заменяемой разговорной выразительностью, ростовские студенты ритмически скандировали строфы поэта, где каждое слово, каждая запятая имеют решающее значение» (Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Л., 1991. Т. 1. С. 98–99).

«Адвоката Пателена» поставил Д. Любимов, в главных ролях выступили Александр Костомолоцкий и Тусузов. Премьеру сыграли в раковине сада им. Карла Маркса, что «позволяет смотреть пьесу сразу большому числу зрителей и создает обстановку, подходящую к изображаемой в пьесе эпохе», как отмечал Wega. А сам спектакль, по его мнению, «продукт коллективного творчества» и «не оставляет желать ничего лучшего» (Станок. 1921. 19 мая).

«Трагедию об Иуде, принце Искариотском» А. Ремизова поставил А. Надеждов; художник А. Силин, композитор Н. Хейфец; в загл. роли Р. Холодов (Шварц — Пилат, Халайджиева — Ункрада, Тусузов — Зив). В единственной рецензии на этот спектакль говорилось, что он «еще раз доказывает, что «Театральная мастерская» умеет хорошо и даже безукоризненно ставить трудные вещи, постановка которых требует особой вдумчивости и умелого подхода к делу», что «эту постановку нужно признать наиболее удачной из всех постановок этого театра. Стиль пьесы вполне выдержан, все персонажи соответствовали своему назначению, а сочетание красок, звуков и действия ещё более придавали этой постановке изящности и колоритности» (Там же. 29 мая).

И чуть ли не перед каждым спектаклем товарищ К. Суховых, заведующий Наробраза, выступал со вступительным словом.

— Вечер. Дежурный режиссер сегодня Надеждов — по очереди присутствуют на спектаклях то он, то Любимов. Насмешливо щурясь, по-актерски элегантный, любо-дорого смотреть, бродит он возле актерских уборных, торопит актеров, называя их именами знаменитостей: «Василий Иванович, на сцену! Мариус Мариусович! Николай Хрисанфыч!» (Качалов, Петипа, Рыбаков. — Е. Б.). Но вот Суховых придает спокойное, даже безразличное выражение своему длинному лицу. И выходит на просцениум. Свет в зрительном зале гаснет. Начинается. Мы собираемся у дверей единственного входа на крошечную нашу сцену. Глухо доносится из-за занавеса слова Суховых. Он говорит об эпохе реакции, о борьбе темных и светлых сил. О победе пролетариата, которому нужно искусство масштабное, искусство больших страстей. Вежливые аплодисменты. Насмешливое лицо Надеждова становится строгим и внимательным. Суховых торопливо проходит через сцену. «Занавес», — шепотом приказывает Надеждов, и начинается спектакль, и только катастрофа — пожар, смерть, землетрясение — может его прервать. Так мы служили в театре 20/21 года, и все события, которые разворачивались за его стенами, занимали нас смутно, только врываясь к нам через стены… Теперь мы были настоящим театром, хотя не слишком-то верили этому. И зарплата, которую мы получали, была столь призрачна, и люди столь по-другому знакомы, что думалось: «Да, мы, конечно, театр, но все же не вполне». И театральные критики, в новых условиях растерявшиеся, не могли нас уверить, и хваля и браня, что мы существуем… Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб. Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой Рабиса и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность нашего существования утверждалась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности… (Но!..) У нас была страстная жажда веры, а пророка все не находилось… Как я тосковал в театре! Как не верил, что дело это имеет какое-то отношение ко мне.

Сезон 1920/21 гг. Мастерская завершала «Гондлой» Н. Гумилева. На следующий день артистам должны были выдать отпускные, и в фойе в ожидании этого счастливого момента сидело несколько артисток, «болтая о тряпках». «С улицы вошел мужчина в полувоенной поношенной одежде и спросил: «Где здесь дирекция?» — рассказывала Гаянэ Николаевна. — Мы довольно пренебрежительно указали ему вверх. Он поднялся по винтовой лестнице. Через минуту оттуда свалился директор театра М. С. Горелик:

— К нам пришел Гумилев! Он хочет, чтобы мы сыграли «Гондлу».

Собрать труппу было делом не очень сложным. Ростов тогда был не таким уж большим городом. Мы сами поставили декорации и сыграли «Гондлу». В зале было всего два зрителя — Гумилев и Горелик».

Н. С. Гумилев узнал о постановке от Ю. Анненкова. В 1921 году он служил флагсекретарем командующего военно-морскими силами РСФСР А. В. Немица. Их поезд курсировал между Доном и Волгой. Командующий инспектировал Азовскую и Каспийскую флотилии. Ненадолго их поезд остановился в Ростове, и поэт решил разыскать театр, который впервые поставил его пьесу.

«Постановка ему понравилась, — продолжала рассказ Г. Н. — И после окончания спектакля он сказал:

— Спасибо, ребята. Такой театр надо переводить в Петроград.

Потом он поднялся на сцену и поцеловал Антона (Шварца) в губы, а мне — руку».

Когда на вокзале труппа провожала поэта, он повторил, что постарается перевести их театр в Петроград. Никто не принял его слов всерьез. Думали, что это просто ритуал вежливости. Но 23 августа петроградская газета «Жизнь искусства» сообщила: «На днях в Тео, совместно с представителями существующего в данный момент в гор. Ростове-на-Дону театра-студии «Театральная мастерская» С. М. Гореликом и А. М. Натолиным, решен в положительном смысле вопрос о переводе театра в Петроград. (…) Литературную работу театра берет на себя Петроградское Отделение Всесоюзного Союза поэтов, путем выбора репертуара, объяснения его и подготовки нового. Декоративная часть находится в руках художников Сарьяна, Лансере и Арапова. Музыкальная часть — М. Ф. Гнесина и Н. 3. Хейфеца».

Павел Иосифович Слиозберг (Боратынский) предполагал, что переезд их театра в Петроград совершился не без участия Вс. Мейерхольда. «По-видимому, — говорил он, — Гумилев после того, как мы ему показали «Гондлу», переговорил или списался с ним, и Всеволод Эмильевич, будучи председателем ТЕО, подписывал все проездные документы».

 

Петроград

Состав из товарных вагонов полз на север. «В-Петро-град, в-петроград, в-петро-град», — тягуче пели колеса на стыках. Из окошек под самой крышей выглядывали актеры. Ехали не на гастроли — навсегда. Чем их встретит туманная северная столица?

Вспоминалась предотъездная суета, сборы. Ростов тепло провожал своих питомцев. Время было голодное. Деньги цены не имели. Донской областной отдел народного образования распорядился выдать каждому по бидону подсолнечного масла. Некоторые, более расторопные, ухитрились раздобыть по два. Как подспорье для спектаклей Мастерская получила ещё ковры, домашнюю утварь, одежду. Подогнали несколько теплушек, погрузили декорации и весь скарб и двинулись навстречу неведомой жизни. А. Надеждов не поехал со всеми в Петроград, остался в Ростове.

— Перед самым нашим отъездом приехал папа и привез, зная, как плохи мои дела, второй бидон, покрашенный в красно-коричневую краску. Это было все наше имущество. По тогдашним ценам этого могло хватить месяца на два жизни, что меня глубоко утешало. Ни разу я не был так богат. И вот мы все удалялись от Ростова, и я всё оживал.

В Москве труппу встречал С. Горелик. Он сказал, что Гумилев расстрелян по Таганцевскому делу, но что в Петрограде он всё устроил, и мы едем дальше.

5 октября 1921 г., около четырех часов вечера, их состав дотащился до Московской сортировочной. Всех поселили на втором этаже Первого отеля Петросовета, что на углу Невского и Владимирского. До революции там была гостиница и ресторан Палкина, потом — кинотеатр «Титан», а нынче — казино и ресторан «Палкинъ». Посередине большой комнаты стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на нем — графины с водой. В подвале развелось множество крыс. Они не стеснялись людей, жили в доме, точно кошки. Одна даже стала ручной. Крысы по шкафам забирались наверх, а оттуда прыгали вниз. Такая у них была, вероятно, игра. А так как прыгать на пол было больно, то вначале они приземлялись на мягкие постели. Тащили всё, что попадалось. Ботинки на ночь прижимали ножками кроватей. Спали со светом.

В первый же вечер по приезду Ганя и Женя Шварцы отправились на недавно восстановленный в постановке Вс. Мейерхольда «Маскарад» с Ю. Юрьевым в роли Арбенина. Пошли со служебного хода. К ним вышел режиссер-распорядитель П. Панчин. Шварц стоял в сторонке, а Ганя попросила:

— Мы только что приехали из Ростова с театром. Будем здесь работать…

— Ты одна? — спросил Панчин.

— Нет, с мужем…

— Ну, давайте, — и он запустил их в бельэтаж.

Жили коммуной. Всех поставили на довольствие. Чаще всего получали картошку. Дежурные чистили её и варили на всех. Ходили на приработки. Лишняя сотня тысяч в хозяйстве не мешала.

Помещение под театр дали в Третьем Доме Просвещения на Владимирском, 12. Днем репетировали, подгоняли декорации к новой сцене. Вечером, если выдавалось свободное время, гуляли по пустынному городу. «Пустынность обнажила несусветную красоту города, — писал Ник. Чуковский, — превращала его как бы в величавое явление природы, и он, легкий, омываемый зорями, словно плыл куда-то между водой и небом». У Шварца первое впечатление от Петрограда было несколько иным. «Все казалось чужим, хоть и не враждебным, как в Москве, но безразличным, — записал он 30 сентября 1953 года. — И шагая по Суворовскому, испытывал я не тоску, а смутное разочарование. Мечты сбылись, Ростов — позади, мы в Петрограде, но, конечно, тут жить будет не так легко и просто, как чудилось. Петрограду, потемневшему и притихшему, самому туго».

Приближались холода. Вода в графинах по ночам замерзала. У мужчин появилась новая забота — добывание дров. Делалось это так. К длинной прочной веревке крепился тяжелый острый наконечник. Дежурные приходили на Аничков мост и ждали приближения бревна или хотя бы доски. Когда они приближались, наступал самый ответственный момент. Нужно было прицелиться и всадить наконечник в бревно. Если «охотник» промазывал или бревно срывалось, бежали на другую сторону моста, и атака повторялась. Иногда, обгоняя добычу, приходилось спешить к следующему по течению мосту, и все начиналось сначала. Потом добычу осторожно подтягивали к спуску и вытаскивали наверх.

Ходили в театры. Как было не пойти в «Вольную комедию», где «хорошо играет и управляет» С. Н. Надеждин, где в спектаклях выступали «звезда первой величины» В. Н. Давыдов, «победительница на всех театральных фронтах» Е. М. Грановская или «гастролер» Н. Ф. Монахов. Или — на «Саломею» О. Уайльда в «Палас-театре» с участием Е. И. Тиме, Н. Н. Ходотова и Г. Г. Ге.

Театр готовился к открытию сезона, а Евгений Шварц чувствовал «внутри неблагополучие». Ему казалось, что он «погубил свою жизнь» своим актерством. Его одолевали мечты, «такие нелепые, как вся моя тогдашняя жизнь… Например, мечтал я, чтобы театр сгорел и премьера не состоялась. Да ещё как мечтал! Я подолгу обдумывал, как поджечь это многокомнатное и ненавистное здание».

Но все шло по-накатанному. Выпустили афиши. Билеты расходились. Начали с «Гондлы» (8.1.22). «Открытие театра на Владимирском представляет собою акт прекрасной отваги, — писал М. Кузмин. — Действительно, приехать из Ростова на Дону с труппой, пожитками, строголитературным (но не популярным) репертуаром, с декорациями известных художников, без халтурных «гвоздей», могли только влюбленные в искусство мечтатели. Но мечтатели, полные энергии и смелости». Актеры скорее «играли» стихи, чем характеры героев. Смысл драматической поэмы подчеркивался продуманной и точной пластикой. Это прекрасно запечатлел фотограф. И не случайно Кузмин писал, что «лучше всех рецитировал А. И. Шварц (Гондла), с большой лирической задушевностью и элегантной простотой произносящий стихи. (…) Для тех, кому известна пьеса Гумилева и знакома, хотя бы приблизительно, театральная работа, — будет ясно, сколько самоотверженности, таланта, труда и смелости скрывается под этой, как будто скромной, постановкой» (Жизнь искусства. 1922. № 3). В этом ключе был решен весь спектакль.

Постановка была хорошо встречена и зрителями, билеты проданы на много дней вперед. В честь театра в Доме литераторов был устроен прием с роскошным по той поре столом. Впервые за долгое время оголодавшие артисты хорошо поели.

А через два дня — 10 января 1922 г. — отмечалось 15-летие творческой деятельности Н. Н. Евреинова. Явились на юбилей и артисты Театральной Мастерской. «От каждой организации, как обычно, выступали ораторы, преподносились адреса, — вспоминал П. Слиозберг. — От нашего театра выступил Антон Шварц, тогда ещё никому неизвестный, и читал своим красивым голосом стихи. Я помню только четыре строчки:

Вы нарочитый император Изменчивых, коварных сил, Вы приказали, и театр Нас безвозвратно покорил…

После этих строк Антон схватился за сердце и упал. Поднялась суматоха. Закричали: врача! Врача! На сцену поднялся Тусузов, который с тех пор нисколько не постарел, и не выглядел тогда моложе, с чемоданчиком — этакий чеховский уездный докторишка. Он пощупал пульс и сказал: «Антон Шварц умер». В зале наступила гробовая тишина. Потом Антон вскочил и объяснил, что он умер от переполнявших его чувств к юбиляру, и продолжал читать стихи, посвященные ему. Успех был грандиозный. Гаянэ Николаевна, сидевшая рядом со мной, схватила меня за руку и сказала: «Вот так всегда: Женя напишет, а вся слава достается Антону»».

Выпустили «Адвоката Пателена». После строгой исполнительской манеры «Гондлы» «зрители увидели балаган — театр движения, трюков, «курбетов», скачков, неожиданностей, отчаянного рева и столь же отчаянного хохота» (Вестник театра и искусства. Пг. 1922. 24 янв.).

Михаил Кузмин посвятил Театральной Мастерской три рецензии. Потом он включит их в свой сборник статей об искусстве — «Условности» (М., 1923). В «Пателене» его покорил Александр Костомолоцкий, исполнитель заглавной роли: «Разнообразные интонации и жесты, отсутствие пересаливания и подчеркнутости при откровенно фарсовом замысле свидетельствуют о большом вкусе и талантливости. В сцене же мнимого сумасшествия (вообще лучшей сцене в постановке) он достигал почти неожиданной высоты. Постановка Д. П. Любимова (…) свежа и очень обдуманна. Значительная отчетливость, веселость и слаженность этой постановки ещё раз говорит о любовной работе Театральной Мастерской» (Жизнь искусства. 1922. 24 янв.).

Театром заинтересовались литераторы Петрограда. Мне рассказывала Е. Г. Полонская, единственная «сестра» среди «Серапионовых братьев», что вся их группа бывала на представлениях Мастерской. Труппа подружилась с Кузминым. Они собирались ставить его «Комедию об Евдокии из Белиополиса», он написал музыку к «Киклопу» Еврипида. Частым гостем в их общежитии был поэт В. А. Пяст. Даже зимой он ходил в светлых клетчатых брюках. Говорил, что после него такие брюки будут называться «пястами». На одной ноге он носил калошу. Однажды все почувствовали странный запах. Оказалось, что, увлекшись чтением стихов, он уперся калошей в буржуйку.

Январь двадцать второго года выдался на редкость холодным. Осеннего запаса дров не хватало. Мужчины ходили разгружать вагоны с углем, торфом. В уплату брали не деньги — топливо. Кто сколько мог унести. И все-таки в комнатах было ужасно холодно. Приходили со спектакля и ставили кипятить большой бак воды. Перед сном каждый набирал кипяток в грелку и только тогда забирался под одеяло. А в проходе между кроватями, который у них назывался Бродвеем, ходили голодные Евгений Шварц и Рафаил Холодов и кричали: «Ну, кто что бросит на Бродвей?!» Из-под одеяла то тут, то там на мгновение появлялась чья-нибудь рука, и им летел сухарь, пряник — у кого что было. Ловили они проворно.

Выпустили «Трагедию об Иуде», которая, как писал М. Кузмин, «блестящим образом опровергла довольно распространенное мнение, будто театр А. Ремизова недостаточно театрален. (…) Постановка же «Театральной Мастерской» «Иуды» — наиболее зрелая, наиболее волнующая, долженствующая доходить до любой аудитории. Это, конечно, прекрасное народное зрелище, а никак не эстетическая затея или лабораторный опыт». В этой постановке более других понравился поэту Рафаил Холодов, «прекрасный и несчастный отверженный принц, жестокий и страдающий, благородный предатель, — таинственный Люцифер-Иуда». Приглянулось ему и исполнение Шварца: «Все четыре маски были хороши, но особенно мне понравились Пилат (Е. Л. Шварц) и Обезьяний царь (Костомолоцкий). Тусузов и Николаев (сторож) с большим тактом провели рискованные сцены, будучи слабее в сценах лирических и эпических. К сожалению, женский персонал был гораздо хуже. Г. Н. Халайджиева повторила Леру из «Гондлы», да вряд ли и могла сделать что-нибудь другое, так как отчетливая, но холодная декламация, однообразные жесты и очень заметный южный акцент совершенно недостаточны для таких ролей, как Ункрада» (Там же. 14 февр.).

Начали репетировать «Принцессу Турандот» в декорациях и костюмах Мартироса Сарьяна. В театр пришел С. Э. Радлов. Он предложил сразу две постановки — «Киклопа» Еврипида и «Дон Жуана» Мольера. Эскизы к «Киклопу» выполнила Елизавета Якунина. Эскиз костюма заглавной роли, предназначенный для Евг. Шварца, сохранился у его внучки Маши. Но ни одной из новинок театр выпустить не успел. Театр начал прогорать. Все доходы уходили на отопление промерзшего здания. А в марте, когда стало припекать солнце, в зрительном зале началось таяние. Посещаемость резко сократилась. Зрители предпочли соседние театры, где было тепло и сухо.

Не привлекла зрителей и подробная, большая статья давнего друга театра Мариэтты Шагинян. «Каждая постановка этого маленького театра, — писала она, — ставит перед зрителем важнейшую сценическую проблему: «Гондла» — проблему текста, «Пателен» — проблему жеста, «Иуда» — проблему актера». «Гондла» — это «пьеса для чтения, а не для игры, её надобно услышать, а не увидеть. (…) Декламация интонирует смысл стиха, поэтому она всегда рассудочна. Театральная Мастерская интонировала не смысл стиха, но его запевание, — поэтому она превратила текст в музыку, и этим музыкальным, мелодичным, звенящим путем пролила в душу «происшествие» Гондлы». «Пателен» — это «сплошная веселая потеха, загубить которую может лишь суетность и хаос, неумеренная жестикуляция. Загромоздить эту вещь трюками — вот соблазн для режиссера. (…) Загромождения не произошло. Между отдельными жестами, архитектонически разъединяя их и приводя в равновесие, театр ввел межевой принцип: разнообразие темпов. У каждого актера… был свой темп». В «Иуде» «глубочайшая, бездонная идея пьесы доходит до зрителей… потому, что театр и в героической, в личностной пьесе — проводником её темы сделал актера». Заканчивалась статья надеждой: «Вот путь молодого театра, и можно не колеблясь сказать: на этом пути он дойдет до подлинной органичности, до полной победы» (Там же. 28 марта). Но пути этому суждено было оборваться уже сейчас.

Помимо финансовых затруднений, П. Слиозберг посчитал одной из причин закрытия театра: «… после отъезда Вейсбрема за границу у нас не было постоянного режиссера, который организовал бы труппу. Гумилев, по вызову которого мы приехали, был расстрелян… В нашем репертуаре была также пьеса Ремизова, эмигрировавшего тогда за границу. Вокруг театра начала образовываться пустота». А. Костомолоцкий считал, что было ошибкой приезжать в Петроград. Быть может, он и прав. В Ростове театр наверняка продержался бы дольше. Но так сложилась судьба.

Была своя версия и у Евгения Шварца:

— Отношения в Театральной мастерской так запутались, денег давала она так мало, критиковали мы друг друга так искренне, с таким презрением, что с концом дела почувствовали только некоторое облегчение. Теперь я понимаю, что мы могли бы сохранить театр. Актеры наши оказались гораздо сильнее, чем казалось нам в те дни… А веры не было — за отсутствием диктатора. Театральному коллективу необходим убежденный и сильный человек, который говорит решительно: вот это хорошо, а это плохо. Даже в случае споров с ним, неизбежных в женственной актерской среде, коллектив сохраняется. Такого человека у нас не было.

Не спас Мастерскую и приход в неё С. Радлова. Вероятно, она для него была лишь эпизодом режиссерской его жизни.

Удивительно другое — сколько этот маленький театрик из провинции подарил искусству неплохих артистов, прекрасного режиссера Павла Вейсбрема и даже гениального (по определению Н. П. Акимова) драматурга Евгения Шварца. Об Александре Костомолоцком, который после развала Мастерской получил приглашение от В. Э. Мейерхольда, а потом работал в театре Моссовета, речь уже шла. К тому же он оказался неплохим рисовальщиком, его зарисовки артистов в ролях украшали многие рецензии на московские премьеры.

«Заметную роль играл в театре Антон Шварц, — напишет потом Евгений Львович. — Он был образованнее, да и умнее всех нас… Спокойствием своим действовал умиротворяюще на бессмысленные театральные междоусобицы. Читал он великолепно. Играл холодновато…».

Вероятно, поэтому впоследствии он станет выдающимся чтецом, некоторые программы для которого будет готовить его кузен.

— На амплуа героини — Холодова, играющая тогда под фамилией своей настоящей — Халайджиева. Она была талантливее всех, но именно о ней можно было сказать, что она человек трагический. По роковой своей сущности она только и делала, что разрушала свою судьбу — театральную, личную, любую. Ее уважали и готовы были полюбить, но она не допускала этого. Если меня губила роковая, словно наговоренная, насланная бездеятельность, то её убивала бессмысленная, самоубийственная, полная беспредметной злобы и до ужаса нечеловеческая, воистину нечеловеческая энергия.

Она прославилась исполнением в театре Новой Драмы роли Елены Лей в драме Адр. Пиотровского «Падение Елены Лей». Позже работала в Большом Драматическом театре. Но из-за своего разрушающего темперамента подолгу не уживалась ни в одном театральном коллективе.

— Рафа Холодов, рослый, красивый, играл любовников, что давалось ему худо. Он мгновенно глупел и дурнел на сцене и все злился — явные признаки того, что человек заблудился. И только в дни наших капустников, играя комические и характерные роли, он преображался. Угадывался вдруг талант — человек оживал. И в конце концов он так и перешел на характерные роли и стал заметным актером в Москве.

Он и Георгий Тусузов последние годы жизни были известными артистами московского театра Сатиры. Изабелла Чернова, самая красивая из актрис Мастерской, пошла в кино. Снималась у Н. Петрова в фильме «Сердца и доллары», у Ф. Эрмлера в «Катьке — Бумажный ранет» и «Парижском сапожнике», исполняла главные роли в «Круге» Ю. Райзмана и А. Гавронского и «Каан-Кэрэдэ» Ф. Файнберга.

На «Сердцах и долларах» в качестве ассистента режиссера начинал кинокарьеру и Анатолий Литвак (актерский псевдоним А. Натолин). В 1924 г. его командировали во Францию для изучения кинодела. Там он женился и остался работать. Первый самостоятельный фильм — «Долли делает карьеру» (1932) — он снял в Германии. После «Мейерлинка» (1936, Франция) его пригласили в Голливуд. Жорж Садуль считал его «талантливым человеком», Ежи Теплиц — одним из «выдающихся представителей художественного кино». Во время войны Анатоль Литвак и Фрэнк Капра поставили серию картин под общим названием «Почему мы воюем?» Одну из них — «Битву за Россию» — Литвак почел своим долгом поставить сам. Из-за этого фильма администрация Трумэна распорядилась изъять из проката всю серию. После войны Литвак ставил фильмы в США, Англии и Франции. В 1967 г. он был гостем V Московского кинофестиваля, где его антифашистский фильм «Ночь генералов» имел хорошую прессу и успех у зрителей.

А Евгений Шварц, кажется, таким исходом был доволен. В дневниковых записях от 26 сентября 1953 г. он повторит: «Я ненавидел актерскую работу и, как влюбленный, мечтал о литературе, а она все поворачивалась ко мне враждебным, незнакомым лицом». Но уже скоро, осенью 1923 г. её лицо для него озарит улыбка.

 

II. ГЕНЯ ЧОРН СТАНОВИТСЯ ЕВГЕНИЕМ ШВАРЦЕМ

 

Геня Чорн

Из общежития всех артистов выселили. Ганя нашла двухкомнатную квартирку во дворе дома на углу Невского и Литейного, как раз против «Палкина». В самой большой комнате было не больше двенадцати квадратных метров.

— Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими бригадами уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в «Загородном театре» (на Загородном пр. — Е. Б.) и пел в хоре тети Моти. Первый куплет был такой: «С семейством тетя Мотя / Приехала сюда./ Певцов всех озаботя / Своим фасоном, да». И по роковому совпадению тех дней работать-то мы работали, а заработков не было. Кроме того я выступал конферансье. Один раз по просьбе Иеронима Ясинского в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, ещё кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивным конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлениям. Я выходил да импровизировал, почему и провалился однажды с шумом на одном из вечеров-кабаре в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам) … Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привело к полному душевному опустошению…

А Ганя сменила свою фамилию на Холодову и мечтала о настоящем театре. Ей удалось устроиться в Театр новой драмы, который находился в бывшем Тенишевском училище на Моховой. И здесь она дебютировала в заглавной роли пьесы А. Пиотровского «Падение Елены Лей». На спектакль ходил «весь Петроград». Приехал В. Э. Мейерхольд, посмотрел «Елену Лей». Ему спектакль тоже понравился.

Но этажом выше в этом же помещении разместился другой театр — первый в России театр для юных зрителей, которым руководил А. А. Брянцев. Несмотря ни на что, он «сумел доказать вкрадчиво и вместе с тем уверенно, что он — существует, а Театр новой драмы — явление призрачное» (по выражению Евг. Шварца). И их выселили оттуда, а там, где была Новая драма, разместились декоративные мастерские ТЮЗа.

— Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз, как просты несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и всё. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру… В те дни я стоял на распутье, театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел ещё больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало покоя. Но я был опустошен… Я никогда не любил самую форму, я находил её, если было что рассказать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, что я хотел, — это писать…

Однажды, ещё будучи артистом Мастерской, они с Антоном пошли навестить Мариэтту Шагинян, с которой были знакомы с Ростова, в недавно открытый Дом искусств (сокращенно — Диск), который одним фасадом выходил на Невский, другим — на Мойку, а третьим — на Большую Морскую.

— Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие… Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего.

У Шагинян сидела Ольга Дмитриевна Форш, которая «пленила и поразила» Евгения. С тех пор он стал частым гостем Дома искусств, где поселилось множество писателей, у кого не оказалась своего пристанища.

«Женя Шварц потянулся к литературе, — вспоминал Николай Чуковский. — Он как-то сразу, с первых дней стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я. Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у серапионов, и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. (…) В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. (…) Шварц стал часто бывать у меня. Жил я тогда ещё с родителями, на Кирочной улице. Родителям моим Женя Шварц понравился, и отец мой взял его к себе в секретари. Не понравиться он не мог, — полный умного грустного юмора, добрый, начитанный, проникнутый подлинным уважением к литературе, очень скромный и деликатный» (Ник. Чуковский. Литературные воспоминания. — М., 1989. С. 250).

Особенно близко Шварц сошелся со своими сверстниками, которые называли себя «серапионовыми братьями», хотя среди них была и одна «сестра» — Елизавета Полонская. Мих. Слонимский, Ник. Тихонов, Мих. Зощенко, Лев Лунц и Владимир Познер жили в Диске. Остальные были «приходящими» — Вс. Иванов, Конст. Федин, Вен. Каверин, Ник. Никитин, Илья Груздев.

Что их объединяло? Все они были настолько разными, — и по возрасту, и по жизненному опыту, и по литературным пристрастиям. Наверное, им казалось, что вместе им легче будет пробиться в большую литературу. Чаще всего собирались они в комнате у Слонимского. Читали свои произведения, обсуждали их нелицеприятно, требовали от каждого многого. «Здесь была постоянная толчея, — вспоминал Владислав Ходасевич. — В редкий день не побывал здесь Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, безвременно погибший Лев Лунц и семнадцатилетний поклонник Т. А. Гофмана — начинающий беллетрист Вениамин Каверин. Тут была колыбель «Серапионовых братьев», только ещё мечтавших выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою закрытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть — на кровати хозяина, прочие на полу. От курева нельзя было продохнуть» (Вл. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М. 1991. С. 417).

И, однако, непишущий ещё Евгений Шварц часто присутствовал на таких сборищах, куда строгие серапионы допускали далеко не всех. Правда, он в основном сидел где-нибудь в сторонке и помалкивал.

Подчас в Доме искусств не бывало света, как, собственно, и во всем городе. Кино было посмотреть негде. Тогда было решено выпускать свои «фильмы». Вместе с Зощенко и Лунцем Шварц сочинял сценарии для них. Народу на эти представления собиралось множество — писатели, художники, музыканты. Появились «боевики» — «Фамильные бриллианты Фомы Жанова», «Женитьба Подкопытина», где под гоголевские характеры Шварц ехидно подставлял сидевших в зале. Но никто не обижался, даже Зощенко, которому он поручил роль Жевакина, как «большому аматеру со стороны женской полноты». В «Фальшивых бриллиантах» был выведен Вячеслав Иванов, у которого отродясь никаких, тем более — фамильных, бриллиантов не было, и в которых он сам исполнял заглавную роль. Зрители хохотали до упаду. И только Ахматова всегда смотрела внимательно и серьезно.

Зрителям не запомнились подробности представлений, только несколько названий да их веселая атмосфера. В основном все-таки это были импровизации. Перед началом Шварц и Лунц отходили на пять минут и решали, что сегодня будет представляться и кто будет участвовать. Никто не имел права отказаться от роли. «Немые силы природы» обычно изображала молодежь. Основными исполнителями здесь были Володя Познер, в будущем французский писатель, Коля Чуковский, сын Ходасевича Гарик и Дима, сын Форш. Ольга Дмитриевна звала их недомерками. Вот эти-то недомерки и изображали море, дельфинов и всё остальное подсобное. В «Антонии и Клеопатре» море соорудили из громадного во всю комнату ковра, оставшегося от бывшего владельца дома, знаменитого купца Елисеева. Недомерки, делая волны, ныряли под ковер дельфинами…

А в тридцатом году выйдет роман Ольги Форш о Доме искусств и его обитателях — «Сумасшедший корабль», который она считала лучшей своей книгой и в которой ей «хотелось закрепить весь путь и конец былого «русского интеллигента»». Евгений Шварц фигурирует в нем под именем Гени Чорна .

Переселяясь в Диск, как писала в нем О. Форш, «каждый писатель, кроме пайкового мешка, который нес сам, ввозил обязательно в свое обиталище на спине беспризорника или рикши из последних тенишевских гимназистов несметную кучу книг. Едва попав в угол или к писателю под постель, книги множились вроде как почкованием — обитатель сумасшедшего корабля обрастал не бытом, а книгами.

Сейчас, едва у каждого под собой оказалось собрание чьих-нибудь сочинений, пронеслась весть, что идет «любимец публики» Геня Чорн с своей труппой. Превалирование воображения перед прочим умственным багажом было в голодные годы спасительно. Геня Чорн, — импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их народ из немецкого города заодно с крысами, — Геня Чорн соорганизовал недомерков мужского и женского пола из кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:

— Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом — игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!

Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбивали носы. Пострадавших восхищенный Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:

— Почтим плеском ладоней героев труда!

Затем перешли к гвоздю труппы — «Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона». Менее доверчивый к божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не «пары чистых с нечистыми», как до революции было принято, а созвучней эпохе — для защиты ковчега в него первыми сядут войска.

Сам ковчег объявлен невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, — но парад погружаемых войск был вострублен. Потопала тяжко пехота, резвей — кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона».

А ещё через двадцать пять лет, в 1956-м, Евгений Львович получит поздравление с шестидесятилетием, подписанное Ольгой Дмитриевной Форш и Форш-дельфином. А уже после того, как Шварца не стало, она печалилась, что его образ в романе «едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею».

Довольно часто можно было встретить Шварца и в «Звучащей раковине». Когда идешь по улице Рубинштейна к Невскому, перед глазами на противоположной стороне проспекта стоит дом, на верхнем этаже которого находилась мастерская фотографа-художника Моисея Соломоновича Наппельбаума. Рядом с громадным окном — длинный балкон. Бывавшие там рассказывали, что, выходя на него вечером, любовались закатами просматриваемого до самого Адмиралтейства Невского. Старшие дочери Наппельбаума Ида и Фредерика, ученицы Николая Гумилева, устраивали здесь поэтические вечера. «Серапионы-прозаики относились к наппельбаумовским сборищам презрительно и не посещали их, — напишет много лет спустя Николай Чуковский. — Но серапионы-поэты, Полонская и Тихонов, приходили каждый понедельник. (…) Стихи читало человек тридцать. Но по-настоящему волновали слушателей только пятеро — Тихонов, Вагинов, Рождественский, Кузмин и Ходасевич. (…) Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройная, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала взять бутерброд. В этом и состояло угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать-сорок».

В 1922 году Дом искусств был закрыт. Писатели разбрелись кто куда. «Звучащая раковина» Наппельбаумов просуществовала до 1925 года, но к концу 1922-го она тоже начала приходить в упадок. Был расстрелян Гумилев, уехали Ходасевич, Одоевцева, Георгий Иванов, Адамович и другие. Одним из последних, вероятно, вечеров стало чествование в связи с 20-летием писательства Михаила Кузмина в 1925 году.

Ида Моисеевна подарила мне групповую фотографию (новодел) этого вечера, снятую её отцом. На ней в центре — юбиляр, справа от Кузмина Анна Радлова, не спускающая с него глаз, слева — Вс. Рождественский. Над этой группой — Анна Ахматова и Мих. Лозинский. У ног Кузмина сидят Ида Наппельбаум, Юрий Юркун и Александр Введенский. Если смотреть на фотографию, то слева сидит Фредерика Наппельбаум и Конст. Вагинов, а справа стоят Ник. Клюев и К. Федин. А над ними Серг. Радлов, Евг. Шварц и Ник. Чуковский, шевельнувшийся, когда сработал затвор аппарата. Все мужчины в темных костюмах и при галстуках (кроме Клюева), и только один — Шварц — в толстовке.

Секретарство же у Корнея Ивановича Чуковского, помимо прямых обязанностей, отмечено несколькими стихотворными экспромтами Шварца в «Чукоккале» и довольно-таки обидным для «шефа» портретом, который Шварц назвал «Белый волк». Если Евгений Львович читал его кому-то из писателей, те чаще всего говорили ему, что портрет неточен, Корней Иванович был не совсем таким. Шварц соглашался, обещал переписать. Но скорее всего, не успел. Зато Шварц на 75-летие Чуковского напишет совсем иной текст, и он доставит юбиляру большое удовольствие. Но когда уже не было ни Шварца, ни Чуковского, «Вопросы литературы» предложили мне сделать у них публикацию «Белого волка», я отказался. Мне не хотелось огорчать потомков Корнея Ивановича. Но они посчитали, что для их деда там нет ничего обидного, и напечатали «МЕмуар» Шварца.

А первый эскпромт Шварца в «Чукоккале» появился ещё в 1923 году. 1 июня больной Лунц уезжал в Германию, к родителям, будучи уверенным в тамошнем излечении.

— Молодой Лева Лунц, в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу, «серапионовы братья» собирались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйской комнате весь вечер, и никому я его не подсунул… На другой день после вечера проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится, — где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»». Так было на самом деле.

Возвращая же «Чукоккалу», Шварц сказал «шефу», что побоялся взять эту бесценную рукописную книгу на это сборище, и принес Корнею Ивановичу оправдательные стихи, которые тот «поместил» в своей книге.

Отрывок из трагедии «Секретарь XV».
Монолог секретаря, д. V, картина VIII.
Секретарь:
Корней Иванович! Чукоккала была В руках надежных! Невозможно быть, Чтоб мы в своем веселом пированьи Забыли осторожность. Лева Лунц, И Федин, и Замятин, и Каверин, Полонская, известная Гацкевич 1 И Харитон 2 (которые дрожали Благоговейно) — все они Чукоккалу пытались обесчестить. Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля! И вот я, притворившись огорченным, В разгаре пира, глядя, как Радищев 3 , Ваш родственник (и сам в душе палач), Пьет пиво и кричит «Эван-эвоэ!» Как Лева Лунц почесывает челюсть Слегка испорченную. Как старик Замятин Жует мундштук с английскою улыбкой, — Я произнес дрожа, как прокаженный: «Увы мне! Братья…» Все остолбенели — Радищев уронил котлету. Лева Воскликнул: «мама!» 4 ’ засмеялась Зоя, Замятин плюнул. «Братья!» — я заплакал. «Чукоккала лежит в моей квартире, Нечаянно покинутая. Фреры! 5 «Экрир е дифисиль!» 6 И трудно Служить безукоризненно. И я Обычно аккуратный — опозорен!» Умолкли все. И в мертвой тишине Стучали слезы в грязные тарелки. И вдруг М. Л. Слонимский, Потомок Венгерова, Вестника Европы И Стасюлевича 7 , заговорил, качаясь: «Мы возьмем бумажки и напишем Слова для Лунца лестные. И завтра В Чукоккалу их, поплевав, наклеим». — Восторженные вопли! — и котлета Исчезла в пасти сына вашего. И Лева Сказал: «Не надо мамы!» И опять Замятин улыбнулся по-английски.
Все. Дорогой учитель! Неужели Я плохо вел себя. Рукопожатья Я жду за мудрую лукавость. Dixi 8 Ваш верный ученик

<Примечания К. И. Чуковского:>

1 Гацкевич — впоследствии жена одного из Серапионов, Николая Никитина.

2 Харитон — Лидия Харитон, постоянная участница собраний Серапионов.

3 Радищев — ранний псевдоним моего сына Николая Чуковского.

4 В студии часто дразнили Лунца, который по молодости лет, говоря о литературе, постоянно ссылался на авторитет матери. Мне запомнилось насмешливое двустишие Владимира Познера:

А у Лунца мама есть. Как ей в студию пролезть?

5 Фреры — русифицированное французское слово «братья».

6 «Экрир е дифисиль» — «Писать трудно» (франц.). По словам Горького, девиз Серапионовых братьев, которым они приветствовали друг друга при встречах.

7 Отец Михаила Леонидовича Слонимского был известный публицист, сотрудник «Вестника Европы», выходившего под редакцией М. М. Стасюлевича. Дядей М. Л. Слонимского был профессор-литературовед Семен Афанасьевич Венгеров.

8 Dixi — я сказал (латин.): употреблялось древними римлянами в конце письма или речи.

 

Щур

А в июне же 1923 года Евгений Шварц, пригласив с собой Михаила Слонимского, с которым из серапионов наиболее сдружился, поехал на Донбасс, на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом, где в ту пору работал Лев Борисович. Подкормиться.

— Нищий, без всяких планов, веселый, легкий, полный уверенности, что вот-вот счастье улыбнется мне, переставший писать даже для себя, но твердо уверенный, что вот-вот стану писателем, вместе с Мишей Слонимским, тогда уже напечатавшим несколько рассказов, выехал я в Донбасс. Весна была поздняя. Несмотря на июнь, в Ленинграде (тогда Петрограде) листья на деревьях были совсем ещё маленькие… Дорогу не помню. Помню только, как наш поезд остановился на крошечной степной станции Соль, в двенадцати верстах от Бахмута. Мы вылезли. Нас встретил папа, которому в те дни было сорок восемь лет. Его густые волосы были подернуты сединой. Бороду он брил, так как она и вовсе поседела, но усы носил — их седина пощадила. Я с удовольствием издали ещё, высунувшись в окно, узнал стройную, высокую, совсем не тронутую старостью отцовскую фигуру. Мы не виделись с осени 1921 года. Он мне очень обрадовался. Приезд Слонимского, о котором я не предупредил, его несколько удивил, но даже скорее обрадовал, — писатель! Папа был доволен, что я приблизился к таинственному, высокому миру — к писателям, к искусству… Поэтому Миша, представитель религиозно-уважаемого мира людей, «из которых что-то вышло», тоже обрадовал папу своим появлением у нас в доме. И вот мы сели на больничную бричку, запряженную двумя сытыми конями, и поехали на рудник. Степь ещё зеленая лежала перед нами. И на меня так пахнуло Майкопом, когда увидел я дорогу за станцией. Пожалуй, тут дорога была более холмистой. Ехали мы среди травы, которую солнце ещё не выжгло. Кобчики носились над степью. Все это вижу так ясно, что не знаю, как описать… Привезли нас в белый домик, где у отца была квартира. Две комнаты и кухня…

Одна комната была выделена гостям. Они набили матрасы соломой и устроились на полу. Когда позже, после закрытия сезона, приехала невестка, в этой же комнате установили арендованную у соседей железную кровать. А чтобы оставить хоть маленькую тропочку в комнате, один тюфяк пришлось задвинуть под умывальник.

На следующий день Лев Борисович повел их на рудник. Они обошли весь поселок — чистенький, с белыми мазанками, вишнями в палисадниках и подсолнухами, растущими прямо у дороги. Им разрешили спуститься спуститься в шахту. Шаткая, ветхая клеть стремительно увлекла их вниз. Соляные выработки сверкали арктической белизной. Высокие дворцовые потолки поддерживали столбы, оставляемые вместо подпорок. Иногда, сказали им, в этой красотище рабочие рудника проводят свои собрания. Не этот ли соляной дворец вспоминал Евгений Шварц, когда описывал царство Снежной королевы?

Удивительная вещь — человеческая память. Как она преображает прошлое! Слонимский вспоминал: «Через несколько дней я отправился в Бахмут (ныне Артемовск), в газету «Кочегарка», чтобы завязать связь с местными литераторами. Сосед Шварцев, уполномоченный Сольтреста, довез меня на своей тачанке. Вот и Бахмут…» А Шварц об этом же пишет совершенно иначе: «В Донбассе, когда пришло время возвращаться в Петроград, произошло событие, перевернувшее всю мою жизнь. Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал «Забой». И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим… И уехали. И вернулись обратно…» И т. д. Может, такой разнобой образовался из-за времени написания этих воспоминаний: Слонимский писал их в 1965 году, а Шварц — в 1956-м.

Но, как бы это ни происходило на самом деле, главное — сохраняется: в Бахмуте Евгений Шварц начал писать и печататься.

В редакции местной газеты «Всероссийская кочегарка» Слонимского встретил белокурый, румяный молодой человек. Так и хотелось приладить фуражку с околышем ему на вьющийся казачий чуб. Слонимский сказал, что он литератор из Петрограда и что хотел бы познакомиться с местными литераторами. Красавец-секретарь слушал вежливо, солидно.

— Прошу вас подождать, — и он ушел в кабинет редактора.

Через минуту оттуда выкатился маленький, круглый человек в распахнутой рубахе и чесучовых брюках.

— Здравствуйте, очень рад, — заговорил он сразу, схватив Слонимского за обе руки. — Простите меня, — тащил он его в свой кабинет, — я не специалист, только назначен. Но мы пойдем на любые условия, только согласитесь быть редактором нашего журнала.

Он усадил Слонимского на диван, сам сел рядом. Белокурый секретарь стоял возле них — неподвижный, безгласный.

— Я так рад, я счастлив, — продолжал маленький редактор, — что зашли к нам! Договор можно заключить немедленно, сейчас же! Пожалуйста! Я вас очень прошу!

Ошеломленный приемом, Слонимский не мог вставить ни слова.

— Вы только организуйте, поставьте нам журнал! Ведь вы из Петрограда!

Слонимского осенило:

— Но я не один, с товарищем…

— Ах, вы с товарищем? Пожалуйста!..

— Шварцем Евгением Львовичем…

— Мы приглашаем и товарища Шварца. Товарищ Олейников, — обратился он к секретарю, — прошу вас, оформите немедленно. И товарища Шварца — тоже!

На рудник Слонимского доставили на линейке Губисполкома. На козлах восседал милиционер.

Шварцы забеспокоились, вышли навстречу.

Михаил Леонидович за руку попрощался с милиционером, поблагодарил его за приятную прогулку и важно направился к дому.

— Вот стервь! А мы думали, тебя арестовали, — сказал Евгений.

— Нет, дорогой!.. С завтрашнего дня мы оба работаем в «Кочегарке».

Лев Борисович ушел в дом, и вскоре все услышали звуки «Сентиментального вальса» Чайковского. Значит, Женя по-дольше побудет с ними.

— Петит… Нонпарель… Корпус… — бормотал Женя. — Как достать учебник шрифтов? Слушай ты, редактор, есть такой на свете?

Почему-то знание шрифтов в ту минуту ему казалось главным в работе редактора.

Вдали показались домики Бахмута. Слава богу! Оттопали двенадцать километров по степи, и с непривычки преодолеть их оказалось нелегко. Еще немного, и они у цели. Один взглянул на другого и расхохотался.

— Ты что, рехнулся? — обернулся тот и сам покатился от смеха.

Черная пыль пути превратила их в негров. Они смотрелись в глаза друг другу и не узнавали себя. Хохочущими друзьями заинтересовался любопытный прохожий.

— Вы не могли бы дать нам помыться и почиститься? — спросил один.

— Пожалуйте в дом. Я живу тут неподалеку.

Они окунули лица в прохладную воду. Из их поношенных пиджаков пыль шла клубами. По брюкам стучали долго и ожесточенно. Снова запершило в носу. Надо было вначале чиститься, а потом уж умываться. Хозяин воды не жалел.

— Вы откуда?

— Из Питера.

Питерских в России уважали.

— Не хотите молочка?

— С превеликим удовольствием.

Ну вот, теперь и дышать стало легче. Да и сил поприбавилось.

По дороге в редакцию «Кочегарки» они взяли у мороженицы по порции «тромбона» и почувствовали себя вполне готовыми к исполнению своих новых обязанностей.

Они подружились — гости из Петрограда, Олейников и приехавшая из Харькова на практику в газету студентка Эся Паперная.

Разъяснился и тот бурный прием, которым удостоился Слонимский в свой первый приход в редакцию. Было решено организовать литературный журнал, а ни опыта, ни писателей, ни литературных связей не было. И когда пришел «настоящий» писатель, а Олейников знал о Серапионовых братьях, он воспринял это, как перст указующий, и сказал редактору, что в Бахмуте проездом объявился пролетарский Достоевский, которого во что бы то ни стало нужно уговорить помочь в создании журнала.

«В то время, — писал М. Л. Слонимский, — в широчайших народных массах росла необычайная тяга к культуре, молодые и немолодые люди с азартом «грызли гранит науки». Жила страсть ко всякому культурному начинанию и в редакторе, который с энтузиазмом и величайшим доверием поручил молодым людям ответственное и важное дело, чтобы как можно скорее осуществить его. То был симпатичный, горячий человек, и мы с Шварцем всегда вспоминали о нем с сердечной благодарностью. Вскоре он перешел на другую работу, а к нам пришел В. Валь, длинный, худой, точнейшая копия Дон-Кихота. Простой и умный, он отлично разбирался в литературных делах, и работали мы с ним душа в душу».

Талантливый рассказчик не всегда становится писателем, и Шварц это прекрасно понимал. Но его друзья были уверены, что его импровизации, шутки, пародии, рассказы скоро, очень скоро выстроятся в стройные, гармоничные словесные строчки на бумаге. Они только ждали, когда он доверится бумаге. Чаще других с вопросом: «Почему ты не пишешь?» приставал к нему Слонимский.

— Мишечка, — ответил он однажды, — я не умею. Если у человека есть вкус, то этот вкус мешает писать. Написал — и вдруг видишь, что очень плохо написал. Разве ты этого не знаешь? Вот если вкуса нет, то гораздо легче — тогда всё, что намарал, нравится. — И вздыхал. — Есть же такие счастливцы!..

«На Донбассе Шварц был несколько другим, чем в Петрограде, — споконей, уверенней, — продолжал Слонимский. — Здесь, под ясным, синим, непетроградским небом, понятней становилась живость и веселость Шварца, острота и пряность его фантазий, которые он, южанин, принес нам на Север… На Донбассе Шварц начал печататься. Это произошло со всей неизбежностью, тут уж нельзя было ссылаться на вкус, отнекиваться, тянуть. «Кочегарка» нуждалась в стихотворном фельетоне, и Женя стал писать раешник. Он подписывался псевдонимом «Щур». Среди значений этого слова есть и певчая птица, и домовой, и уж не знаю, какое из них привлекло Шварца — первое или второе. Может быть, оба вместе. Певчая птица пела хвалу, а домовой пугал и вытягивал «за ушко да на солнышко», как тогда говорилось… Он уже не стеснялся своих литературных опусов. Писал в редакции и тут же читал их нам, прежде чем сдать в газету. Все-таки удивительно бывает полезной в начале писательского пути газетная работа! Она расширяет знание жизни и людей, сталкивает с самыми разными делами, обстоятельствами и судьбами, в то же время погоняет, ставит перед необходимостью в каждом отдельном случае быстро занять свою позицию и без особых промедлений выразить её в слове. Она придает смелости в литературном труде».

Он и сам не заметил, как стал писать. А «стихотворная форма» Шварцу была привычней. Сначала это была обычная обработка читательских писем, ответы на которые складывались в рифмованные строки. И наконец до него дошло, — ведь это он пишет. Так он стал Щуром.

Выявить многие тексты Шварца той поры, пожалуй, невозможно, ибо большинство из них анонимны. Вот несколько материалов, подписанных Щуром и напечатанных в октябре 1923 г.: 7-го — в отделе «На шахтерский зубок» — четыре: «Дельцы», «Старый знакомый», «Быстрота и натиск», «Изобретатели»; 11-го — «Реклама» (маленький фельетон), 12-го — «Учат яйца петуха», 14-го — три материала и т. д.

«Кочегарчанин» С. Савельев, кроме Щура, называет ещё несколько шварцевских псевдонимов — дед Сарай, Домовой. Но Щур, помимо того, что он какая-то птаха, ещё и — домовой. Однако тексты с такими подписями мне обнаружить не удалось. Но и «Полеты по Донбассу» он подписывал Щуром.

А начиналось это так: «В прошлую субботу закончил я редакционную работу и пошел на чердак. Посмотрел — и прямо остолбенел. Сидит на полу домовой, довольно ещё молодой, у отдушины поближе к свету и читает старую газету. Мы с ним разговорились и сразу подружились. Тут же идея пришла. «Хотите, говорю, в газете служить, себя не жалея? — А он говорит: — Ну да. — А я говорю — так пойдемте сюда. Вы по воздуху летать можете? Если да, — вы мне очень поможете. — А он говорит: — Могу быстро и ловко, на это у меня особая сноровка. — Сколько нужно, чтобы полетать по всему Донбассу? — А он мне: — Не более часу. Вчера привез новостей целый воз. Вот, говорит, новости на первый раз, записывай мой рассказ».

Чтобы не мотаться каждый раз взад и вперед, друзья поселились в редакционном общежитии. И в Петроград полетели письма.

Николаю Чуковскому — «Послание первое»:

Так близко масло, простокваша, Яичница и молоко. Сметана, гречневая каша, А ты, Чуковский, далеко.
Прославленные шевриеры [1] Пасутся скромно под окном. Котенок деревенский серый Играет с медленным котом.
Цыплята говорят о зернах Слонимский говорит о снах — И крошки на его позорных, Давно невыбритых устах.
Мы утопаем в изобильном, Густом и медленном быту, На солнце щуримся бессильно И тихо хвалим теплоту.
И каждый палец, каждый волос Доволен, благодарен, тих, Как наливающийся колос Среди товарищей своих.
Да, уважаемый Радищев, Веселый, изобильный край Вернул с теплом, с забытой пищей Знакомый, величавый рай.
И стали снова многоплодны Мои досуги. И опять Стал М. Слонимский благородный Сюжеты разные рожать.
…………………………………………
Пиши. Мы радостно ответим. Пусть осенью, в родном чаду Посланья о веселом лете С улыбкой вялою найду.

Дорогой Коля!

1. Ответь немедленно по адресу: станция Деконская, Донецкой губернии. Рудник Либнехта. Мне.

2. Передай Корнею Ивановичу мой привет. Если бы не почерк и не скромность — написал бы ему лично.

3. Передай Марии Борисовне (маме. — Е. Б.), что я и Миша Слонимский низко ей кланяемся и часто вспоминаем.

4. Скажи сестре своей Лиде, что она не любит лето оттого, что никогда не была здесь. Скажи, что письма наши адресованы в такой же мере, как и тебе, — ей.

5. Живем как во сне.

Миша вчера сравнил себя с Брет Гартом в Калифорнии. Брет Гарт редактировал там журнал. Мне не с кем сравнивать себя. Я не знаю, кто был редактором у Брет Гарта. Слонимский утешается сравнением. Я грущу. Пиши. Е. Шварц, секретарь Брет Гарта».

Слонимский сделал приписку: «Шварц — Марк Твен, ибо с Марком мы издавали журнал в Южной Америке. Твой Брет».

Относительная сытость, действительно не возобладала над их воображением. Вполне возможно, что «Машину Эмери» Слонимский начал писать ещё на Донбассе. Или — по крайней мере — задумал. Фамилия главного героя повести — управляющего соляным рудником — Олейников.

Журнал они назвали «Забой». Первый номер выпустили в сентябре. Тираж 32 тысячи. В нем были напечатаны главы из повести Николая Никитина, стихи Николая Чуковского, рассказ Михаила Зощенко — все петроградцы. Не были забыты и местные авторы — П. Трегуб, которого они со Слонимским открыли в Краматорске, К. Квачов и др.

Подготовили и второй. В него должны были войти — ещё один рассказ Зощенко, «Берлинское» Н. Чуковского, стихи Владислава Ходасевича.

Событие решили отпраздновать. На первое — торжественные речи: вот, мол, какие мы молодцы; на второе — представление, организатором и вдохновителем которого стал неутомимый на выдумки Геня Чорн; на третье — банкет, участвовать в котором изъявили желание все. «Он был организатором импровизированных спектаклей-миниатюр, — вспоминала Э. С. Паперная. — В эти спектакли он втягивал и меня и Олейникова: расскажет нам приблизительную тему и слегка наметит мизансцену, а каждый из нас должен сам соображать, что ему говорить на сцене. Помню, был один спектакль из времен Французской революции. Я изображала аристократическую девушку, а Шварц — старого преданного слугу. Он прибегал в испуге и дрожащим голосом говорил: «Мадемуазель, там пришли какие-то люди, они все без штанов. Это, наверное, санкюлоты!» Потом появлялся Олейников в роли санкюлота. Он совершенно не считался со стилем эпохи и говорил бездарно и абсолютно невпопад: «Богатые, денег много… Ну, нечего, нечего, собирай паяльники!» Тут не только зрители, но и артисты покатились со смеху. Шварц кричал на Олейникова, задыхаясь от смеха: «Тупица, гениальный тупица!» Потом во всех спектаклях, на какую бы тему они ни были, Олейников играл один и тот же образ — появлялся некстати и говорил одну и ту же фразу: «Богатые, денег много… Ну, нечего, нечего, собирай паяльники!» И спектакли от этого были безумно смешными».

Страсть к литературе и розыгрышам Николай Олейников сохранил на всю жизнь. Когда, вслед за Слонимским и Шварцем, он собрался в Петроград, то вытребовал у председателя сельсовета станицы Каменской, откуда был родом, справку о том, что он красавец. Потому, уверял он председателя, что в Академию художеств принимают только красивых. И получил, заверенную подписью и печатью: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств».

«Олейникову свойственна была страсть к мистификациям, к затейливой шутке, — вспоминал Н. К. Чуковский. — Самые несуразные и причудливые вещи он говорил с таким серьезным видом, что люди мало проницательные принимали их за чистую монету. Олейникова и Шварца прежде всего сблизил юмор, — и очень разный у каждого и очень родственный. Они любили смешить и смеяться, они подмечали смешное там, где другим виделось только торжественное и величавое». Это общая природа их юмора. А вот воплощалось это у них по-разному. «Олейников больше помалкивал и наблюдал, — рассказывала Эстер Соломоновна Паперная, — а потом как куснет за слабое место в человеке, так только держись бедняга, попавший к нему на зубок! А Шварц острил много и щедро, легко, походя, и никогда не было в его шутках ранящего жала. Его остроумие, бившее фонтаном, было всегда добрым и каким-то симпатичным. И любили его все окружающие, независимо от их интеллектуального уровня. Шварц был блестяще остроумен, Олейников — ядовито умен».

Потом Маршак напишет: «Берегись Николая Олейникова, чей девиз — никогда не жалей никого!» А Евгений Львович скажет о нем: «Мой лучший друг и закадычный враг…» Но будет это позже, лет через пятнадцать. Юмор их сдружил, юмор их и развел.

А пока дружба только накипала, и они азартно соревновались друг с другом и Паперной в глоссолалии. Надо было без единой запинки и знаков препинания читать, как стихи, первое, что приходило на ум. Неизменным победителем оказывался Шварц. Один из его глоссолалических «шедевров» запомнила Эстер Соломоновна:

Олейников чудесный парень Репейников глухих пекарен Хранитель он и собиратель И доброхотнейший деятель Сармато-русской старины Ты огляди его штаны Прохлада в них и свежесть утра Река светлее перламутра И голубые облака А дальше подпись — РКК.

Олейников только начинал приобщаться к стихотворчеству. Паперная, правда, уже сочиняла пародии, которые с двумя соавторами выпустит через два года в Харькове. Их «Парнас дыбом» станет недосягаемым образцом стихотворной пародии до наших дней. Шварц же был уже вполне «опытным поэтом», и потому его победы над начинающими были закономерны.

Слонимский вернулся в Петроград. Еще раньше уехала Ганя. Шварц остался один. В сентябре 1923-го он писал Н. К. Чуковскому:

«Дорогой Коля Чуковский!

Получил сейчас твое письмо. Получил с опозданием, потому что ездил в Таганрог, собирать материалы для 3-го номера Забоя. Во-первых, стихотворения присылай, потому что они здесь очень нужны. Думаю, что напечатают и заплатят по установленной таксе: 25 копеек золотом за строчку. Во-вторых, напиши ещё и побольше. О том, что в Петрограде все работают, и о том, что этот год обещает быть замечательным, я узнаю вторично и верю и доволен. Первый раз писал Слонимский.

Я тоже работаю, и много. С трудом осваиваюсь с мыслью, что у меня достаточно денег. Даже шубу купил. Работаю и помимо шубы, для души.

Очаровательную поездку я сделал в Таганрог. Море очень похоже на Балтийское — раз, и разговоры по дороге и в городе великолепные — два. Когда я приехал, собрали экстренное совещание рабочих корреспондентов. Говорили о литературе, потом они меня проводили на вокзал. Я полчаса объяснял достоинства стихов Ходасевича, и в конце концов мне, кажется, поверили. Вот. А о Зощенко они мне сами говорили, что он, мол, замечательный писатель, и язык у него, и как это он выдумывает, и молодой ли, и наружность, а характер? Зощенко на заводах Таганрогских читали вслух и все смеялись. Один рабкор прочел книжечку рассказов (картонный домик) и пересказывал — почти наизусть — Назара Ильича. Это, по-видимому, начало настоящей известности (у читателя элементарного!). Я их поддерживал, и мы много о нем говорили. Прочел вслух и твое стихотворение «Выше». Понравилось. А один рабкор горько жаловался, что революционные стихи у него не получаются, и можно ли ему тоже, как тебе, писать про любовь. В общем, я чувствую, что учусь непроизвольно и непрерывно. В газете приходится писать ежедневно — о чем прикажут. О клартистах и Барбюсе, о Германских событиях и зарвавшемся хозяйчике. Кроме того, к воскресенью я должен переделывать рассказы местных авторов или давать свое. Видишь? Я хочу остаться сотрудником Кочегарки, уехав в Питер. Этим и разрешу все финансовые вопросы.

Если бы ты написал письмо бескорыстно! Если бы ты вдруг описал бы точно, какой сейчас в Петербурге воздух, и прочее в нем, колыхающееся и так далее, и вообще. Взгляд и нечто! Но ты так корыстолюбив. Ты жаден. Я уверен, что до следующей задержки гонорара писем от тебя не будет. И поэтому, если ты пришлешь стихи ещё, я гонорар задержу.

Привет сестре твоей Лиде, которая тебя умнее, и которая симпатичнее.

Е. Шварц, секретарь Брет-Гарта.

P. S. Женись на Марине».

Вскоре Шварц тоже собрался в Петроград. В ноябре он пишет Слонимскому: «Дорогой Миша! Сегодня говорил с Валем об отъезде. Разговор был трогательный, и пришли мы к следующему: 1) я остаюсь сотрудником Кочегарки, 2) я обещал найти себе заместителя. До 1-го декабря зам должен приехать. Мои кандидаты: 1) Памбэ (отыщи и поговори), 2) Катков, 3) Сологуб или Ахматова, 4) Коля Чуковский. Ради бога, прими меры, поищи и пришли, и извести, а я тебя не оставлю. Сегодня по поручению Валя телеграфировал Зощенко, но на него у меня мало надежды. Во всяком случае, я независимо от заместителей, уеду в начале декабря. Расстаемся пока друзьями.

Таким оборотом дела я доволен, и одно меня беспокоит — это заместитель. Присылай скорее! Денег дам! Сегодня сверстали третий № Забоя. Благополучно и не без блеска. Журнал стоит твердо. Жду бешеной энергии.

Тебе жалование выписывать перестали. Будут платить сдельно. Собери по этому поводу материалы для № 4. Ольгу Форш, Семенова, Полонскую и Тихонова — Валь не принял. Не моя в том вина. Жалованье Зощенко вероятно сегодня вышлют. Все его рассказы идут. Пусть шлет их Валю прямо.

Целую.

Е. Шварц».

Первых три кандидата, которые должны бы были заменить Шварца в «Кочегарке», конечно же, трепотня. Да и четвертый отказался от такой чести.

В Петроград он вернулся уже «опытным редакционным работником». Слонимский (Брет Гарт) стал служить редактором только что открывшегося журнала «Петроград» («Ленинград»). Здесь и Шварц (Марк Твен) тоже получил работу секретаря редакции. Леонтий Раковский, который раньше был внештатным репортером «Петроградской правды», тоже приглашенный Слонимским, стал помощником Шварца. Он рассказывал, что в журнале стали появляться рецензии-фельетоны Шварца, которые он подписывал ещё одним псевдонимом «Эдгар Пепо». Некоторые удалось разыскать: Э. П-о. «Предатель»: Пьеса Б. Житкова: ТЮЗ (1924, № 21); Э. П. Вокруг кино (1925. № 6); Эдгар Пепо. Вокруг кино (Там же. № 9) и т. д. Многие юморески-«рецензии» «Вокруг кино» Шварц и вовсе не подписывал, как бывало и в «Кочегарке». Их множество.

В том же помещении, что и «Ленинград», находился детский журнал «Воробей», которым руководил С. Я. Маршак. И туда Шварц отдал свою первую сказку, сочиненную им в предчувствии наводнения, которые случаются в Петербурге каждые сто лет, «Рассказ старой балалайки»: «Балалайка-то я — балалайка, а сколько мне годов, угадай-ка! Ежели, дядя-комод, положить в твой круглый живот по ореху за каждый год, нынешний в счет не идет, — ты расселся бы, дядя, по швам — нету счета моим годам.

Начинается мой рассказ просто, отсчитайте годов этак до ста, а когда подведете счет, — угадайте, какой был год. Так вот, в этом году попали мы с хозяином в беду. Мой хозяин был дед Пантелей — не видали вы людей веселей. Борода у него была, как новая стенка, бела, сколько лет без стрижки росла, чуть наклонится поближе ко мне — и запутались волосы в струне. Бродили мы с дедом и тут и там, по рынкам да по дворам. Пели да в окна глядели — подадут или нет нам с хозяином на обед. Бывало, что подавали, а бывало, что и выгоняли. Один не даст — даст другой, что-нибудь да принесем домой.

А дом у нас был свой, не так чтоб уж очень большой, стоял над самой Невой, любовался все лето собой, а зимой обижался на лед — поглядеться, мол, не дает. Дочка у деда померла, а внучка у нас росла. Был ей без малого год. Не покормишь её — ревет, а после обеда схватит за бороду деда и смеется как ни в чем не бывало, будто и не кричала…». И так далее.

«А потом вот и случилась беда — наводнение 1824 года, — и хата с внучкой поплыла. Да и балалайка — тоже. Но всё закончилось сравнительно благополучно, всех спасли, а ведь это самое главное. Все остальное — наживное».

— Я пришел к Маршаку в 1924 году с первой своей большой рукописью в стихах — «Рассказ старой балалайки». В то время меня, несмотря на то, что я проработал уже в 23 году в газете «Всесоюзная кочегарка» в Артемовске и пробовал написать пьесу, ещё по привычке считали не то актером, не то конферансье. Это меня мучило, но не слишком. Вспоминая меня тех лет, Маршак сказал однажды: «А какой он был, когда появился, — сговорчивый, легкий, веселый, как пена от шампанского». Николай Макарович (Олейников) посмеивался над этим определением и дразнил меня им. Но так или иначе, мне и в самом деле было легко, весело приходить, приносить исправления, которых требовал Маршак, и наслаждаться похвалой строгого учителя. Я тогда впервые увидел, испытал на себе драгоценное умение Маршака любить и понимать чужую рукопись, как свою, и великолепный его дар — радоваться успеху ученика, как своему успеху. Как я любил его тогда!.. Все немногое, что я сделал, — следствие встречи с Маршаком в 1924 году.

Вышеприведенное Шварц высказал в январе 1951 года. Но и до этого им было «сделано» немало. Кое-что он успеет сделать и в последующие годы.

Выправленную с Маршаком сказку Шварц снес и в Госиздат.

Вряд ли Шварц продолжал писать для «Всероссийской кочегарки» или «Забоя», оторванный от происходящих там событий. За зиму 1924 года под его подписью там ничего напечатано не было. А летом он вновь собрался к родителям под Бахмут. На этот раз — один. И снова пошли «Полеты по Донбассу» Щура, фельетоны, раешник…

И снова друзьям, уже в Ленинград, летят письма.

Из письма М. Слонимскому (начало не сохранилось — август-сентябрь 1924 года): «Теперь ещё одна гигантская просьба — рабкоры умоляют в трогательных письмах прислать им хоть какую-нибудь книжку, как писать стихи! Узнай, где такую книжку можно найти, и вышли в 5 экземплярах. Ты понял, надеюсь, что речь идет о книжке, в которой есть элементарные правила стихосложения. Может быть, Госиздат переведет их наложенным платежом. В адресе лучше не ставить моего имени. Просто — Бахмут, редакция «Кочегарки». Закажи от имени газеты, не стесняйся. Пожалуйста.

Теперь ещё одна просьба. Если «Воробей» с моей сказкой вышел — пришли. Пожалуйста. Не знаю, выйдет ли моя сказка в Госиздате. Ты не пиши мне ничего, не затрудняйся. Я и так завалил тебя поручениями. Мне совестно. Если б к случаю черкнул, то я бы благодарил, а так — не стоит. Господь с тобой, Миша. Скажи Н. Чуковскому — Шварц, дескать, поздравляет и будет сам в первых числах октября, к чаю. И пусть, дескать, сообщит адрес на предмет письма.

Ужасно хочется написать Маршаку! Мечтаю об этом два месяца. Сначала боялся, что ему не до меня, теперь боюсь, что его нет в Питере. Счастливец, ты можешь позвонить по телефону и узнать, и где и что, а я как в потемках. Обидно мне. Маршака я очень люблю. Здесь довольно утомительно. Его письмо, и мое к нему — освежили бы меня. У меня тонкая душа. Я такой. (…)

Кланяйся Дусе. Когда ваша свадьба? Я очень люблю быть шафером, и потом ужинать. Кланяйся Дусе, Зощенко, Федину, Н. Чуковскому — мою любовь и прочее. Им на меня наплевать, а я люблю их, как ссыльный родственник, оставшихся в столице. И тебя, о Миша, очень люблю. Пиши мне.

Полонской деньги посланы. В Питере буду не скоро. Мне надоело искать каждое утро рубль взаймы. Если Питер мне предложит место с хорошим окладом — приеду. Иначе — к матери! Лучше быть богатым, чем бедным. Я стал глупым, всепрощающим. Сплю без подушки — такие у меня мягкие мозги. Ем траву.

Целую. Пиши.

Е. Шварц».

«Рассказ старой балалайки» был напечатан в июльском номере «Воробья» с иллюстрациями великолепного художника Петра Соколова. А отдельным изданием он выйдет в 1925 году, когда автор уже вернется в Ленинград. Подписана будет «Балалайка» в обоих случаях — Евгений Шварц.

Дуся — Ида Каплан-Ингель — вышла замуж за Слонимского в конце того же года. Свидетелями были Федин и Шварц. «Из серапионовых барышень Дуся нравилась мне больше всех, — напишет потом Евгений Львович. — Она училась на биологическом. Даже, кажется, кончила его. Она была очень хорошенькой в те годы. И имела свой характер. И была умница…».

Во второй раз вернувшись в Ленинград, Шварц стал работать в издательстве «Радуга», организованном Львом М. Клячко и начавшим выпускать красочные книжки для детей. Здесь и в ГИЗе уже в 1925 году вышли книжки Евгения Шварца «Война Петрушки и Степки-растрепки» и «Рынок», написанные раешником, и стихотворные книжки «Лагерь» и «Шарики». В 1925-м же году в «Новом Робинзоне» была напечатана ещё одна его раешная сказка «Два друга: Хомут и Подпруга» (№ 6 и 9). В Ленинград впервые приехали два деревенских увальня купить клещи. «Идет мимо тетка, меха до подбородка, каблуки с аршин и юбкой шуршит.

— Тетя, — говорит Хомут, — где тут клещи продают?

А она лицо воротит:

— Какая я вам тетя?

Взял её за локоть Подпруга: «Объясни, не сердись, будь другом!» А она: «Это что за манера — поди спроси милиционера!» Ткнула в площадь пальцем и поплыла с перевальцем.

Глянул ребята на площадь, а на площади лошадь, залезла на ящик, глаза таращит. На лошади бородач, пудов в десять силач, в плечах широк, руки в бок — милиционер и есть. — «Где же тут клещи, ваша честь?»

Молчит дядя, поверх ребят глядя.

Покричали с полчаса, надорвали голоса. Озлился Хомут:

— Ты хоть важный, а плут! Думаешь, дадим на чай? Так на, получай, вот тебе шиш за то, что молчишь!

Вдруг идет малец, панельный купец, сам с ноготок, на брюхе лоток.

— Кричать, — говорит, — бесполезно, бородач-то у нас железный. Дурья твоя голова — видишь на ящике слова: «Мой сын и мой отец при жизни казнены, а я пожал удел посмертного бесславья, торчу здесь пугалом чугунным для страны, навеки сбросившей ярмо самодержавья».

— Прости, — говорит Хомут, — мы приезжие тут…».

Тогда все сразу понимали, что речь идет об «истукане» Паоло Трубецкого, стоящем на площади Московского вокзала, даже дети.

Потом последовали «Петька-Петух деревенский пастух», «Зверобуч», «На морозе», «Кто быстрей?», «Купаться, кататься» и прочее. Оформляли эти книжки Шварца лучшие художники той поры — К. Рудаков, В. Конашевич, Б. Антоновский, В. Ермолаева, А. Пахомов, А. Радаков, Н. Лапшин, С. Гершов, Е. Сафонова, А. Якобсон, В. Курдов и другие.

Так Евгений Шварц стал детским писателем.

— То, что в «Радуге» напечатал я несколько книжек, то, что Мандельштам похвалил «Рассказ старой балалайки», сказав, что это не стилизация, подействовало на меня странно, — я почти перестал работать. Мне слава ни к чему. Мне надо было доказать, что я равен другим. Нет, не точно. Слава была нужна мне, чтобы уравновеситься. Опять не то, голова не работает сегодня. Слава нужна мне была не для того, чтобы почувствовать себя выше других, а чтобы почувствовать себя равным другим. Я, сделав это, успокоился настолько, что опустил руки. Маршак удивился: «Я думал, что ты начнешь писать книжку за книжкой». И предостерегал: «Нельзя останавливаться! Ты начнешь удивляться собственным успехам, подражать самому себе». Но я писал теперь только в крайнем случае.

«Маршак со всей энергией вошел в литературную жизнь города, — писал М. Слонимский, — и вот мы теперь работали в одной комнате, и грань между детской и «взрослой» литературой как-то терялась. Легко сочетал в себе писателя для детей и писателя для взрослых Борис Степанович Житков. Он вручал один рассказ, «взрослый», — нам в «Ленинград», другой, детский, — Маршаку. (…) В таком окружении Шварц рос, как писатель. Юмор у него, как всегда, был неистощим. (…) Было совершенно естественно, что он первые свои произведения адресовал детям, можно было сообразить это ещё в Доме искусств, когда дети облепляли его, чуть он показывался. Иные «взрослые» писатели, восхищенные его яркостью и блеском как человека, огорчались, что пишет он не так, как ожидалось, что в его детских вещах — осьмушка, четверть его дарования. Это никчемное взвешивание на весах прекратилось, когда в начале тридцатых годов Шварц родился как драматург».

В 1925 году Лев Борисович снова поменял место работы. Теперь он перебрался в Волоколамск, который был районным центром Московской области. В июне Женя поехал туда в отпуск.

Об этой поездке свидетельствами служат лишь несколько его писем.

Первое он пишет перед самым отъездом — Слонимскому, адресуя его будто бы всей редакции «Ленинграда»:

«Дорогая редакция! Обстоятельства сложились так, что завтра в 3 часа я уезжаю в Волоколамск. Я плачу, но когда подумаю о верстке, сердце мое бьется от радости. Выпьем пиво, когда я приеду. В случае ежели что мой адрес: Волоколамск, городская больница. Больница эта излечит результаты совместной полугодовой работы. Пишите.

Сейчас полночь. Ровно в полночь, в ночь на 4 июля, я вернусь. Оставляю ряд доверенностей дорогому Янки Раковскому. Получит Ракович, что дадут. Вычтите свой долг. Янки дудль.

Берегите редактора. Это редкая разновидность благородного человека. У него глаза антилопы и душа зародыша. Он невинен. Пусть распутный избач не пляшет перед ним западно-европейскую пакость. Не допускайте к нему гадких женщин. Берегите карманы. Его карманы. Пусть он не держит руки в карманах, когда по редакции ходят женщины.

Вот и всё. Через месяц я вернусь. Постарайтесь, чтоб меня не выгнали. Прощайте.

Ваш слуга Е. Шварц».

И уже из Волоколамска — Л. О. Раковскому:

«Дорогой Ракович, известный писатель, знаменитый юдофоб! Зная Вашу аккуратность, пишу именно Вам, а не Редактору Нашему, который не отвечает на письмо, если оно не деловое. А я пишу как раз не деловое письмо.

В течение полугода я привык каждый вечер видеть редакционную коллегию и слышать потрясающие новости о гранках и клише. Поэтому напишите немедленно, какие новости в редакции. За это я куплю Римме шоколадку и пошлю ей ещё книжек. Вообще, если ответите немедленно — Вам вечная дружба и тысячи мелких услуг. Ежели не ответите — плюну Вам на желтый костюм. Итак — какие новости?

Здесь очень интересно и ни на что не похоже. Выехав из Москвы, я с удовольствием почувствовал себя в чужой стране. Я плохо знаю Среднюю Россию. Туземцы настроены дружелюбно. Быту — пуды. По вагонам бегал пьяный и кричал — «кто тут говорил дерзко!» На площадке, вернее, на переходе между вагонами, он покачнулся и не упал под колеса только по глупости. (Пиджак был надет на одну руку, и пустое плечо пиджака зацепилось за перила.) Все очень смеялись.

Другой пьяный, увидев, что крестьянин везет граммофон, обиделся. Он сел в проходе и обличал крестьянина около часу. «Дети, небось, бегают голые, кричал старик, а ты трубу везешь! Чтоб жена кругом вертелась! Чтоб соседи слухали! Уму у тебя нет!» — «У меня детей нет», — сказал крестьянин. «Так у соседа есть! Я смотрю в мировом мачтабе!» Крестьянин ответил по матушке. В спор ввязались дачники. Пьяный обличал весь вагон. У меня болел зуб, но я наслаждался. «Труба, кричал пьяный, труба твоя пустая! Недаром сказал один — труба гремит! Золотую медаль ему за это!» Видите, Ракович! Честное слово, все так и было.

Волоколамск упоминается в летописях двенадцатого века. Собору пятьсот лет. И собор, и больница стоят за старым валом. С этого вала мы, русские, не раз гоняли вас, поляков. Кроме того, тут Городской сад, каланча Всероссийского Пожарного Общества и магазин ЕПО. На окне ЕПО написано: «магазин пот-лей». Рядом с магазином «Парикмахер С. Мигачев с сыновьями». Бреет между прочим Мигачева дочь, страшная и рябая. Хозяин с сыновьями уехал на Ламу, ловить рыбу. Вот видите. Вы живете в городе молодом и ещё сыром. Здесь же традиции и древняя культура, и сухость такая, что совсем нет малярии. Если бы Вы были тут, то написали бы два романа. Один исторический, а другой бытовой. Наш дорогой Редактор начал бы здесь писать повесть в десять листов о том, как брандмейстер Мигачев сжег сараи Лепо под влиянием апокалипсиса. Затем эта повесть обратилась бы в восемь полулистовых рассказов, где в одном татарин Бахчисарай сжег бы брандмейстера, в другом генерала Лепо расшиб бы апоплексический удар после чтения апокалипсиса, а в третьем доктор Мигачев… и прочая и прочая.

Все-таки кланяйтесь ему и напишите. Простите за плохое письмо. Пишу на почте. Привет Поповскому. Поздравьте его с юбилеем. Привет всем.

Е. Шварц.»

У Л. Раковского к тому времени было напечатано всего лишь два небольших рассказа, и никаким поляком он не был. А шестилетней его дочери Шварц подарил «Рассказ старой балалайки» с дарственной надписью: «Римме Раковской с любовью и уважением». А. Поповский был фоторепортером «Ленинграда».

Но Майкоп не отпускал. И в самом Волоколамске, и в его окрестностях ему все ещё мерещился город своей юности, куда он мечтал съездить хотя бы на недельку. О том, почему это не случилось, уже на исходе отпуска, он пишет майкопским друзьям — Варваре Соловьевой и Наталье Григорьевой:

«Многоуважаемые путешественники! Это письмо объяснит и дополнит ту телеграмму, которую послал я вам три недели назад. Выехать я не смог из-за денег. Госиздат надул меня. Деньги я получу недели через две, когда они мне будут вроде как бы ни к чему. До чего мне это досадно!

Письмо это вы будете читать, вернувшись из путешествия. Вы, путешествуя, и не подозревали, что мысленно я следовал за вами, не отставал. Я выбрал в окрестностях подходящие места и одолевал Волоколамские холмы, уверяя себя, что это я иду из Майкопа в Красную Поляну. Я вспомнил пятьсот тысяч подробностей, которые меня пронзили тоской по родине. В будущем году сделаю все возможное, чтоб поехать с вами, если вы меня примете.

Как вы там живете? Если у вас есть хоть капля сочувствия к земляку, застрявшему на чужбине, опишите мне ваш поход со всеми подробностями, ничего не пропуская. Если вы делали фотографии, пришлите и фотографии. Напишите и о Майкопе. Расскажите обо всех знакомых как можно длиннее. Я сегодня уезжаю из Волоколамска, пахать в свой Госиздат. Каждое ваше письмо будет мне утешением, потому что за лето я изленился, поумнел, и пахать мне, стало быть, будет грустно.

Поцелуйте Веру Константиновну и Василия Федоровича. Я всегда вспоминаю о них с нежностью, как о родных.

Я тут, девочки, попробовал отпустить бороду. Что это было за мерзкое зрелище! Борода росла белокурая, и я стал похож на бывшего дьякона. Возрасту мне прибавилось — даже слишком много. Словом, эту бороду я, извините, сбрил.

Бакалавр! Ты, матушка, не гордись, что ты врач. Ты, доктор, на моих глазах выросла. Я помню тебя и в младших классах гимназии, я помню тебя и в старших. Однажды я шел по балкону, и вдруг — здравствуйте, навстречу ты в сером платье. Перешла, значит, в восьмой класс. Я даже растрогался. Теперь ты врач, я ещё надеюсь повидать тебя в этом звании, а пока напиши мне любым почерком любое количество страниц. Напиши обо всем. Не гордись, что ты лекарь. Я сам сын врача.

Прощайте, Соловьевы и Григорьевы. Поцелуйте вашу дочь Елену, к которой я приеду в будущем году. Не забывайте меня… Простите меня, сентиментального старика. Зимой увидимся. Пишите в Питер.

Е. Ш.

Мой адрес на всякий случай: Проспект 25 октября, д. 74, кв. 71».

Наташа Соловьева стала Григорьевой и назвала дочь Еленой в память о погибшей сестре.

В июле он уже снова «пахал» в «Ленинграде».

 

«Еж» и «Чиж»

«Еж» — это «Ежемесячный журнал»; «Чиж» — «Чрезвычайно интересный журнал». Первый предназначался подросткам, второй — самым маленьким ребятам.

В 1954 году в ленинградском отделении Союза писателей на отчетно-перевыборном собрании и в канун Второго съезда писателей СССР Шварц делал доклад «О детской литературе». И начал он с рассказа о том, как детская литература начиналась в Петрограде:

— Тридцать лет назад каждому, кто начинал работать в детской литературе, отлично была известна комната в первом этаже издательства «Ленинградская правда». Здесь чуть ли не каждый вечер вокруг небольшого стола собиралась редакция детского журнала «Воробей» и все его сотрудники. Человек, появившийся в этом кругу впервые, с удивлением, или скорее с почтительным ужасом, наблюдал, как тесная кучка людей титанически, отдавая все душевные силы, сооружала — тут не найти другого слова, сооружала очередной номер тоненького детского журнала. Касается это прежде всего двух людей: Маршака, первого собирателя ленинградского отряда детских писателей, и в те дни ближайшего его друга Бориса Житкова. Далеко не все высиживали до конца очередных работ, но ни Маршак, ни Житков до глубокой ночи не ослабляли напряжения, не теряли высоты. Искали нужное слово. Именно слово. Журнал строился слово за словом, от начала до конца. И такой способ редактирования имел тогда глубокий смысл. Автор, пришедший в детскую литературу, с первых шагов встречал требование: работай вовсю! Никакой скидки на читательский возраст не полагалось. Тогда Маршак любил говорить, что детский писатель как детский врач. Нелепо утверждать, что детский врач может учиться меньше, раз пациент у него маленький. Начинающему писателю объясняли: ты обязан писать отлично именно потому, что детский читатель поглощает книги жадно, не всегда разбираясь в качестве. Ты не смеешь пользоваться этим его свойством!.

Работал С. Я. Маршак не только в редакции «Воробья», позже переименованном в «Новый Робинзон», а и дома. Жил он тогда на Потемкинской улице против Таврического сада. «Часто, поработав, мы выходили из прокуренной комнаты подышать свежим воздухом, — записал Шварц ещё раньше, 16 января 1951 года. — Самуил Яковлевич утверждал, что если пожелать, как следует, то можно полететь. Но при мне это ни разу ему не удалось, хотя он, случалось, пробегал быстро, маленькими шажками саженей пять. Вероятно, тяжелый портфель, без которого я не могу его припомнить на улице, мешал Самуилу Яковлевичу отделиться от земли».

В 1925 году С. Маршак становится руководителем (консультантом) образовывающегося при ГИЗе Детского отдела. Переходят сюда Б. Житков и Е. Шварц. Пытаются перетащить в Ленинград Николая Олейникова. И тому удается, помимо справки о том, что он красивый, получить направление на работу в «Ленинградскую правду», но становится он ответственным секретарем «Нового Робинзона». Редакцией задумываются новые журналы. Появляются новые сотрудники и новые писатели, которые начинают писать для детей.

Когда я впервые задумал биографическую книгу о Шварце в середине 70-х годов прошлого уже столетия, думал, что буду вводить в повествование большие куски неопубликованных шварцевских текстов; подробно стану рассказывать о «Серапионовых братьях» и об ОБЕЭРИУ, о каждом из участников этих объединений. Но тогда ни «Молодая гвардия», ни «Искусство», ни «Советская Россия», ни «Книжная палата», ни «Советский писатель», и уж не помню кто ещё, не заинтересовались этой книгой.

С тех пор я ввел в литературу множество текстов драматурга, начиная с его первой пьесы до последнего неоконченного сценария. Писал очерки о Дойвбере Левине, Юрии Владимирове, Хармсе, Введенском, Олейникове и др. Вышли сборники и многотомники (и неоднократно уже) Н. А. Заболоцкого, Д. И. Хармса, А. И. Введенского, К. К. Ваганова, Н. М. Олейникова. О них уже все всё знают. По крайней мере, те, кто откроет эту книгу, если я успею её дописать и если ей удастся выйти в свет. А повторять уже общеизвестное, неинтересно и скучно.

Поэтому приведу лишь свидетельство 1964 года И. Бахтерева и А. Разумовского, единственных выживших из обэреутов, о том, как Шварц и Олейников пришли «вербовать» их в детскую литературу: «Ранней весной 1927 года на вечере в Кружке друзей камерной музыки (сейчас там помещается Театр кукол под руководством Евг. Деммени) стихи и прозу читали Николай Заболоцкий, Даниил Хармс, Александр Введенский, Константин Ваганов, Дойвбер Левин и один из пишущих эти строки (т. е. И. Бахтерев. — Е. Б.). В антракте за кулисы пришли два, как нам тогда показалось, не очень молодых, человека: каждому под тридцать. «Перед вами Козьма Прутков, познакомьтесь», — сказал один. — «Евгений Львович любит преувеличения. Я внук Козьмы Петровича, но по прямой линии», — поддержал шутку другой. Это были два неразлучных друга, редакторы детского отдела Госиздата — Евгений Шварц и названный родственник Пруткова Николай Олейников. Именно Олейникову пришла тогда мысль предложить выступавшим написать что-нибудь для детей. Это предложение поддержал Шварц, а затем — литературный консультант детского отдела Госиздата Самуил Яковлевич Маршак. Редакторы не ошиблись. Детские стихи Введенского и Хармса выдержали испытание временем — они переизданы совсем недавно и пользуются успехом у ребят».

Шварц свои детские книжечки 20-х годов никогда не переиздавал, ни одну из них не включил в свой единственный «детский» сборник, вышедший уже когда его не стало. Мало того, много лет спустя он назовет их «чудищами». В самооценке их Шварц оказался прав. Они не пережили двадцатые годы, за исключением, пожалуй, его «сказочных» раешников, и в отличие от детских вещей его друзей — Заболоцкого, Хармса, Введенского или Юрия Владимирова.

Процитирую, пожалуй, ещё одно коротенькое высказывание Игоря Владимировича Бахтерева, определяющее главную особенность союза обэриутов. «Участников содружества будет сближать не общность, а различие, непохожесть. У каждого свое видение мира, мироощущение, свой арсенал приемов выразительности. И все же должны быть принципы, идеи, одинаково близкие для всех. Поэтической зыбкости, эфемерности, иносказательности каждый из нас противопоставляет конкретность, определенность, вещественность, то, что Хармс называл «искусство, как шкап». Каждый должен остерегаться надвигающейся опасности излишнего профессионализма, который становится источником штампов и нивелировки».

Появление Хармса (и Введенского) многое изменило в детской литературе тех дней. Повлияло и на Маршака. Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы.

В «Ежах», «Чижах» и отдельными изданиями печаталось всё лучшее, что было написано в ту пору в Ленинграде для детей. Среди уже названных авторов, — сам С. Я. Маршак, К. И. Чуковский, Б. Житков, А. Толстой, О. Мандельштам, Л. Пантелеев, В. Бианки, Н. Чуковский, Е. Чарушин, Лесник и мн. др.

Картину, как велась работа в редакции этих журналов, описал Ираклий Андроников, который после окончания университета одно время был секретарем Детского отдела: «В «Еже» и «Чиже» было очень славно. Он (Маршак. — Е. Б.) туда только заходил. Как-то не совсем довольно посматривал, как его продолжатели и ученики Евгений Шварц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников ведут это дело. Говорил, что журнал теряет своеобразие. На самом деле журнал был великолепный. Мне казалось, что происходит какая-то ошибка, что я получаю зарплату вместо того, чтобы платить за то, что я работаю в «Еже» и «Чиже». Это было одно удовольствие. В 12 часов являлись все члены редколлегии, садились вокруг стола, который занимал почти всю комнату, и уславливались, на какую тему будут писать. Каждый, закрывая рукой, писал свое, хохотал, писал, потом бросал это направо. Слева получал лист, хохотал ещё громче, прибавлял свое, бросал направо, слева получал лист… Когда все листы обходили стол, читали все варианты, умирали со смеху, выбирали лучший вариант, и все начинали его обрабатывать. Придут художники, оставят картинки — и остаются. Придут поэты, оставят стихи — и тоже остаются. Вот уже окончен рабочий день, в коридорах темнота, а у нас свет, хохот и словно праздник. Журнал выходил всегда вовремя и был интересный».

Чаще всего это была реклама журнала. Например, такая:

— Помогите! Караул! Мальчик яблоки стянул! — Я прошу без разговора Обыскать немедля вора!
Ванька с Васькой караулят, А старушка спит на стуле. — Что же это? Это что ж? Вор не вор, просто ёж!
— До чего дошли ежи! Стой! Хватай! Лови! Держи! …Ёж решился на грабеж, Чтоб купить последний «Еж»!

Или — такая:

Пришел к парикмахеру Колька Карась. — Садитесь, — сказал парикмахер смеясь. Но вместо волос он увидел ежа И кинулся к двери, крича и визжа.
Но Колька проказник не долго тужил И тете Наташе ежа подложил. А тетя Наташа, увидев ежа, Вскочила, как мячик, от страха визжа.
Об этих проказах услышал отец: — Подать мне ежа! — он вскричал наконец. А Колька, от смеха трясясь и визжа, Принес напечатанный номер «Ежа».

Вероятно, так происходило не всегда. И хотя в редакционной комнате на самом видном месте висела табличка:

«ГРАФИК — НА ФИГ»,

журналы, действительно, всегда выходили по графику. И популярностью у ребят и их родителей пользовались необыкновенной. И до сих пор «Еж» и «Чиж» считаются непревзойденными детскими журналами.

Доходило до курьезов. Так однажды кондитерская фабрика им. Самойловой попросила разрешения одной из своих конфет дать название «Еж», и Олейников предложил для них двустишие:

Утром съев конфетку «Еж», В восемь вечера помрешь!

А Хармс добавил, упреждая подобную просьбу о «Чиже»:

Ну, а съев конфетку «Чиж», К праотцам вмиг улетишь!

Вообще, о веселой рабочей атмосфере в Детском отделе ГИЗа, находившегося на шестом (по некоторым сведениям — на пятом) этаже дома 28 по Невскому проспекту (в бывш. доме Зингера и Дома книги), написано уже немало. Во всякий день и час шло яростное соревнование острословов. Для внутреннего употребления сочинялись шутки, розыгрыши, басни, иронические оды, стихотворные и прозаические экспромты. Сие творчество носило наименование «фольтики». Фольтиками были табличка с «графиком» и реклама конфеток. Или, как говорил Ник. Чуковский, «то была эпоха детства детской литературы, и детство у неё было веселое».

Фольтики писали все — авторы и редакторы (а редкий редактор не был автором). Чаще других победителями оказывался Евгений Шварц или Николай Олейников. Хуже обстояли дела с экспромтами у Даниила Хармса. Он легче доверял бумаге, чем устному творчеству. И «побеждал» он чаще всего в мечтах. Так родилась его маленькая повесть (или большой рассказ) «Как я всех переговорил»:

«Однажды я пришел в Госиздат и встретил в Госиздате Евгения Львовича Шварца, который, как всегда, был одет плохо, но с претензией на что-то. Увидя меня, Шварц начал острить тоже, как всегда, неудачно. Я острил значительно удачнее и скоро в умственном отношении положил Шварца на обе лопатки.

Все вокруг завидовали моему остроумию, но никаких мер не предпринимали, так как буквально дохли от смеха. В особенности же дохли от смеха Нина Владимировна Гернет и Давид Ефимович Рахмилович, для благозвучия называющий себя Южиным.

Видя, что со мной шутки плохи, Шварц начал сбавлять свой тон и наконец, обложив меня просто матом, заявил, что в Тифлисе Заболоцкого знают все, а меня почти никто. Тут я обозлился и сказал, что я более историчен, чем Шварц и Заболоцкий, что от меня останется в истории светлое пятно, а они быстро забудутся.

Почувствовав мое величие и крупное мировое значение, Шварц постепенно затрепетал и начал приглашать меня к себе на обед, говоря, что к обеду будет суп с пирожками. Я попался на эту удочку и пошел за Шварцем. Однако он куда-то скрылся, оставив меня одного на улице. Я плюнул с досады на эти штучки и вернулся в Госиздат…».

Там он встретил Олейникова, потом пошел к Заболоцким и Введенскому. Все удивлялись натиску его остроумия и постепенно сдавались. Он разошелся до того, что, вернувшись домой, ещё до двух часов ночи разговаривал сам с собой, не в силах остановиться. Так Хармс переговорил всех, и себя в том числе.

В большом ходу были пародии друг на друга. «Веселые чижи» Маршака и Хармса вышли в первом номере «Чижа». На следующий день Шварц и Олейников поджидали Хармса в редакции. Собралось уже довольно много народа. Наконец появился и Хармс. Олейников отвел его в сторонку и шёпотом, слышным всем, спросил:

— А что случилось в сорок четвертой квартире с чижами?

— А что — случилось?

— Ну, как же? Говорят, все чижи вот-вот откинут копыта. Вот послушай…

Жили в квартире Сорок четыре Сорок четыре тщедушных чижа: Чиж — алкоголик, Чиж — параноик, Чиж — шизофреник, Чиж — симулянт, Чиж — паралитик, Чиж — сифилитик, Чиж — маразматик, Чиж — идиот.

В другой раз Корней Иванович Чуковский решил пробудить у ребят интерес к сочинительству стихов и напечатал в «Еже» три с половиной строчки:

Залетела в наши тихие леса Полосатая ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица…,

предлагая ребятам продолжить стихи, ибо сам будто бы ничего дальше придумать не смог. А лучшее продолжение, мол, будет напечатано.

Олейников, Шварц и Хармс решили тоже поучаствовать в конкурсе. Стихотворение этого коллективного творчества Шварц всунул между присланных писем. Просматривая эти письма, Чуковский был доволен: «Молодцы, молодцы ребята…» И наконец наткнулся на такое:

Залетела в наши тихие леса Полосатая ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица в инфаркте, вот помрет. А оса уже в редакции кружится — Маршаку всадила жало в ягодицу, А Олейников от ужаса орет: Убежать на Невский Шварцу не дает. Искусала бы оса всех, не жалея, — Если б не было здесь автора Корнея. Он ногами застучал, На осу он накричал: Улетай-ка вон отсюда ты, оса, Убирайся в свои дикие леса!» ……………………………… А бегемотица лижет живот, Он скоро, он скоро, он скоро пройдет!

Корней Иванович всё понял: «Я всегда говорил, что из талантливых детей вырастают талантливые дяди…».

Но часто похожие, правда, бесталанные, графоманские «фольтики», обнаруживали редакторы в почте, их доставляли на шестой этаж зингеровского дома сами авторы. Несколько таких «шедевров» записал Шварц в «Тетрадь № 1», о которой уже шла речь.

«Сегодня прихрамывающий, интеллигентный, неудержимо вежливый, красногубый, немолодой, безработный человек принес книжечки для детей. Стихи, например, такие:

О жизнь! Тебя хоть люди клянут, Но умирать все ж не хотят. И лишь в лицо кончине взглянут, Тебе все горести простят…

Книжка называется «Неведомый герой». А в «Деде Борзодуме» рисунок, изображающий мужа и жену. Стихи такие:

«Один (единица).
Жить не сладко бобылю, Даже если он с деньгой. Все же думушку свою Разделить нельзя с другой… И всегда, как сыч в лесу, И в погоду и в грозу Он один, один, один…
Два (двойка).
Пара — то же, что и два, Только разные слова. Жена да муж — всего их два. А кто меж ними голова? Сначала языком скажи, А после пальцем укажи. (Вестимо, тот, кто поумней)…»

В этом и состояла разница между Шварцем и Олейниковым. Первый относился к людям (графоманам) сочувственно, вникал в их нужды, беседовал с ними, старался как можно мягче изложить отказ. Второй без разговоров выпроваживал таких посетителей, не стесняясь в выражениях, и только что не спускал их с лестницы.

Но бывали заседания редколлегии Детского отдела и скучноватыми. Тогда каждый «спасался», как мог. Так, например, на редколлегии, на которой речь шла о фольклоре, тоскующий Заболоцкий развлекался тем, что по теме заседания сочинял загадки. По мере рождения он записывал их на библиографические карточки и с «лукавым видом» передавал Э. С. Паперной, которая с недавних пор присоединилась к своим бахмутским друзьям, и служила теперь заведующей редакцией. Подлинники этих загадок не сохранились, но некоторые из них Эстер Соломоновна помнила до донца своих дней:

Отверстие, куда макаю Из древа сделанное средство. Как звать тебя не понимаю, Хотя меж нами и соседство.

Ответ он записывал тут же — вверх ногами:

Что места мало занимает, Однако лучшую часть тела? Всех, всех во младости питает Да и у взрослых не без дела.

Печени оно есть враг, Дабы ввергать ту печень в гнев. Однако, всякий, кто ослаб, Его глотает к счастью дев.

Хлебный злак чем срезать можно, Также гвоздь чем можно вбить, На дощечке осторожно Может всяк совокупить.

И так далее. И тому подобное. О фольтиках Детского отдела ГИЗа можно написать книгу. Я же постарался показать лишь их разнообразие!

Но особое место в жизни редакции имела игра во влюбленность в Груню Левитину…

 

«На день рождения Груни»

«Генриэтта Давыдовна Левитина, — вспоминал Ник. Чуковский, — была прехорошенькая молодая женщина. Она тоже служила в Детском отделе, и чаще её называли просто Груней. Шварц и Олейников играли, будто оба влюблены в неё, и сочиняли множество стихов, в которых поносили друг друга от ревности и воспевали свои любовные страдания».

Г. Д. Левитина после окончания Педагогического института в 1927 году стала работать секретарем редакции. Она была, действительно, удивительно хороша. Я видел её фотографии с сыновьями, — художники Возрождения писали бы с неё Мадонну. Все влюблялись в неё — в шутку и всерьез, — и не только Шварц с Олейниковым.

Николай Макарович писал:

Я влюблен в Генриэтту Давыдовну, А она в меня, кажется, нет — Ею Шварцу квитанция выдана, Мне квитанции, кажется, нет. Ненавижу я Шварца проклятого, По котором страдает она! За него, за умом небогатого, Замуж хочет, как рыбка, она. Дорогая, красивая Груня, Разлюбите его, кабана! Дело в том, что у Шварца в зобу не… Не спирает дыхания, как у меня. Он подлец, совратитель, мерзавец — Ему только бы женщин губить… А слуга ваш покорный — добряк и красавец, — Продолжает в немилости быть. Я красив, я брезглив, я нахален, Много есть во мне разных идей, Не имею я в мыслях подпалин, Как имеет их этот индей! … … … … … … … … … … … Полюбите меня, полюбите! Разлюбите его, разлюбите!

Поясню, о какой «квитанции» идет речь. Дело в том, что, помимо своих прямых обязанностей, Генриэтта Давыдовна ещё и собирала деньги на МОПР. И тем, кто вносил туда деньги, выдавалась квитанция. А Олейникову такую квитанцию она дать позабыла.

Шварц не оставался в долгу. Но отвечал кратко, лаконично:

О, Груня, счастья вам желая, Хочу я вас предостеречь: Не верьте страсти Николая, Он в сети хочет вас завлечь. Ведь он — одни слова пустые, Туман… да волосы густые.

Не вступая в «обзывательную» полемику с предыдущими «ораторами», но более категорично, продолжал игру Николай Заболоцкий:

Облака летят по небу, люди все стремятся к хлебу, но, имея в сердце грусть, Груня! — я куда стремлюсь?
Груня, Груня, сколь терзаешь ты мне сердце, ай-ай-ай… К черту службу! Улетаешь завтра ты со мной в Китай!

«А Груня занята детьми, — рассказывала Фаина Давыдовна, её сестра (по «Ежу» — «умная Маша»). — Она была совершенно сумасшедшая мать. Перед гостем ставилась бутылка вина, а она шла к детям.

Улица Чайковского, Кабинет Домбровского. На столе стоит коньяк, У стола сидит Маршак, —

сочинение одного из постоянных гостей Домбровских, известного в те годы шахматиста и математика А. Я. Моделя. Потом приходил домой Вячеслав Домбровский, и с гостем садились играть в шахматы. А если бывал Шостакович, то они устраивались у рояля и играли в четыре руки».

По версии С. С. Шишмана, автора-составителя сборника «Несколько веселых и грустных историй о Данииле Хармсе и его друзьях» (Л., 1991), это четырехстишие (и его продолжение) принадлежит перу Н. Олейникова и Е. Шварца.

В. Р. Домбровский был командующим погранвойсками Ленинградского ВО, имел четыре ромба, что не мешало ему быть хорошим музыкантом. В юности он окончил консерваторию и юридический факультет. Он был внучатым племянником прославленного Ярослава Домбровского, героя Парижской коммуны, и сыном Ромуальда Домбровского, известного русского революционера. После подавления Польского восстания Ярослав Домбровский был арестован, осужден, но бежал из пересыльной тюрьмы. Выбраться ему и его жене из России помог двадцатилетний студент московского университета Болеслав Петрович Шостакович, с которым он, в общем-то, познакомился случайно. Теперь дружили их внуки.

Но особенно много народа собиралось у Домбровских на день рождения Генриэтты Давыдовны. Владимир Васильевич Лебедев, да и другие художники Детского отдела рисовали шаржи на присутствующих, а Маршак, Олейников, Шварц, Заболоцкий, молоденький Юра Владимиров, Хармс, Введенский и гости — не поэты соревновались в сочинении эпиграмм друг на друга. Лучшие подписывались под шаржами.

А 9 мая 1929 года Николай Заболоцкий принес большое шуточное послание «На день рождения Груни» и, торжественно зачитав его, вручил виновнице торжества. В памяти её сестры сохранилось лишь четыре строки оттуда:

…Ты родила двух-трех мальчишек, Даешь ты на обед им сыр. Ты шьешь им дюжины штанишек. Подгузников и пыр и пыр…

Евгений Шварц сразу занервничал, попросил бумаги и ушел в соседнюю комнату. Удалился и Олейников.

Минут через десять Шварц уже читал свой экспромт. Вот он запомнился Фаине Давыдовне целиком:

Один завистник Заболоцкий, Полет увидя мотылька, Сказал ему с улыбкой плотской: — Я придушу тебя слегка! Был свернут из стихов кулек И был уловлен мотылек. Не верь, о Груня, подлецу В день твоего рождения, Когда, одетая к лицу, Приемлешь поздравления. Он низкий плут, он обормот, А некий Шварц — наоборот!

Услышав голос «соперника», вышел и Николай Макарович. Очень важный и серьезный, он прочитал:

Да, Груня, да. И ты родилась. И ты, как померанц, произросла. Ты из Полтавы к нам явилась И в восхищенье привела.      Красивая, тактичная, меланхоличная!      Ты нежно ходишь по земле,      И содрогается все неприличное,      И гибнет пред тобой в вечерней мгле.
Вот ты сидишь сейчас в красивом платьице И дремлешь в нем, ты думаешь о Нем, О том, который из-за Вас поплатится — Он негодяй и хам               (его мы в скобках Шварцем назовем).
Живи, любимая, живи, отличная… Мы все умрем. А если не умрем, то на могилку к вам придем.

К несчастью, все эти экспромты, как и шаржи художников, канули в Лету КГБ (НКВД?), когда в 1937 году Домбровские были арестованы. Вячеслав Домбровский был тогда же расстрелян, а Генриэтта Давыдовна получила свои десять лет. В сорок девятом её взяли вторично; в пятьдесят первом пошли по этапу и оба её сына — Ромуальд и Вячеслав.

 

Взгляд изнутри

Со стороны, действительно, могло показаться, что детство детской литературы было веселым и безмятежным, что в Детском отделе ГИЗа работают только единомышленники. А на самом деле все они, редакторы и авторы, были очень разными. Даже не по отношению к искусству или литературе. А по методу работы в ней.

Разногласия копились, разрастались, кипели страсти, как в пробуждающемся вулкане. И, конечно, в первую очередь большинство претензий предъявлялось Маршаку — Учителю и начальнику.

— Учитель должен быть достаточно могущественным, чтобы захватить ученика, вести его за собой положенное время и, наконец, что труднее всего, выпустить из школы, угадав, что для этого пришел срок. Опасность от вечного пребывания в классе велика. Самуил Яковлевич сердился, когда ему на это намекали. Он утверждал, что никого не учит, а помогает человеку высказаться наилучшим образом, ничего не навязывая, ни насилуя его. Однако, по каким-то не найденным ещё законам, непременно надо с какого-то времени переставать оказывать помощь ученику, а то он умирает. Двух-трех, так сказать, вечных второгодников и отличников Маршак породил. Это одно. Второе; как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил несколько гомункулюсов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя. Все это неизбежно, когда работаешь так много и с такой страстью, как Маршак, — ни с кого так много не требовали и никого не судили так беспощадно. И я, подумав, перебрав все пережитое с ним или из-за него, со всей беспощадностью утверждаю: встреча с Маршаком весной 24 года была и счастьем для меня. Ушел я от него недоучившись, о чем жалел не раз…

И это мучило Шварца многие годы. Сужу об этом потому, что через два года он снова скажет:

— С группой более чем верных, самоотверженных редакторш (Шварц имеет в виду — Л. Чуковскую, А. Любарскую и Т. Габбе. — Е. Б.) он делает, как всю жизнь, все, что может, отрываясь от еды с раздражением, с детской обидой, страдая бессонницей, строя, сбивая, сколачивая. В те дни он все сбивал, искал — бывалых людей, сколачивал книги — сборники… Но, увы, в горячке этих страданий породил двух-трех големоподобных чудовищ. Они ожили по вере его, но пошли крушить, кусать и злобствовать по ущербному существу своему. И первый, на кого они бросились, был их создатель. Но определилось все это позже, пока только варилось, перегонялось и плавилось в вечно запертой мастерской…

Маршак, действительно, не учил. Он помогал сделать книгу лучше. Елизавета Григорьевна Полонская первая (дневники Шварца тогда были ещё недоступны исследователям) рассказала о том, как иногда, работая с авторами, он подчас, увлекшись темой рукописи или биографией её автора и не сумев заставить этих графоманов сделать рукопись удобочитаемой, отчаявшись, сам переписывал их. Так появилась «Юнармия» Г. Мирошниченко или «Рассказы о Сереже Кострикове» А. Голубевой, которая, кстати говоря, чуть не упекла в кутузку Л. Пантелеева, который задумал было книгу о Кирове, тем самым посягнув на её тему.

Но вторые их рукописи Маршак переписывать не соглашался. И они, утвердившиеся в литературе своими книгами, взошедшие на партийные посты, естественно, возненавидели своего создателя, а заодно и всех «настоящих людей», по выражению Шварца. Их усилиями уже очень скоро в Детском отделе начнутся большие перемены. И Полонская в весьма крепких выражениях осуждала Маршака за это.

Это — первое.

— Но усложнялась обстановка и среди тесной группы писателей тех лет, собравшихся вокруг Маршака и Житкова. Становилось темно, как перед грозой, — где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что и в самом деле крупно. И, думаю, главным виновником этого был мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников. Это был человек демонический. Он был умен, силен, а главное — страстен. Со страстью он любил дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга, женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дальше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти и трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал… Был он в тот период своей жизни особенно зол: огромное его дарование не находило применения. Нет, не то: не находило выражения. То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. А Борис (Житков) со своим анархическим, российским недоверием к действию видел в самых естественных поступках своего недавнего друга (Маршака) измену, хитрость, непоследовательность. И Олейников всячески поддерживал эти сомнения и подозрения. Но только за глаза. Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого. Совершалось обычное унылое явление. Люди талантливые, сильные, может быть даже могучие, поворачивались в ежедневных встречах самой своей слабой, самой темной стороной друг к другу. Вот и совершалось постепенно нечто до того печальное, а вместе и темное, ни разу прямо друг другу в глаза не высказанное. Ссора эта развела Маршака и Житкова навеки, похуже, чем смерть… И всех нас эта унылая междоусобица так или иначе разделила.

А теперь во имя точности должен сказать, что эта демоническая или, проще говоря, черт знает что за история, развиваясь и усугубляясь, не убивала одной особенности нашей тогдашней жизни. Мы были веселы. Веселые иной раз до глупости, до безумия, до вдохновения, и Житков легко поддавался этому безумию. И бывал совсем добр и совсем прост.

И это — второе. Но было и третье…

— Когда Детский отдел превратился в «Молодую гвардию», мы оказались в среде неопределенно враждебной к нам и ещё более друг к другу… Издательство кипело ненавистью. Комсомольцы тех лет отличались неуважением и недоверием к товарищам. Отменные были склочники. Я чувствовал ещё большее отвращение к штатной работе, чем всегда… Это не те нападки и не те разговоры, что шли в тесной группе детских писателей в «Новом Робинзоне». Это борьба сложная, с корнями, уходящими в райкомы и горкомы, а то и в ЦК комсомола. Разговоры о качестве — повод. Идут давние бои. Разговор о качестве сводится к тому, что, мол, под видом требования художественности протягивают аполитичность. Эти были родными людьми для големов.

К тому же «доставали» ещё и педологи — големы, созданные новой властью. В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики. Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом. Ведь ребенка любят не за красоту. Вскоре непоколебимые теоретики потребовали, чтобы рукописи детских писателей посылались в Москву до их напечатывания в ГУС, в Государственный ученый совет. Вот что делалось вокруг детской литературы.

Вот тогда и родилась «ода» на день рождения Александры Иосифовны Любарской, в которой зоил коров доил и рассуждал о детской литературе. Тогда заступился за сказку Алексей Максимович Горький.

Куда же было податься начинающему сказочнику, потерявшему к тому же ближайших друзей в редакции? Где отогреть душу? И потому, а может быть, благодаря своему артистическому прошлому, Евгений Шварц пришел в ТЮЗ, знакомству с которым был обязан именно этому прошлому. Куда же было ещё идти детскому писателю?

— В конце двадцатых годов я сблизился от тоски и душевной пустоты с некоторыми тюзовскими актерами и стал своим человеком в театре. Я переживал кризис своей дружбы с Олейниковым, не сойдясь с Житковым, отошел от Маршака и, как случается с людьми вполне недеятельными, занял столь же самостоятельную и независимую позицию, как люди сильные. С одной разницей. У меня не было уверенности в моей правоте, и я верил каждому осуждающему, какое там осуждающему — убивающему слову Олейникова обо мне. Но поступить так, как он проповедовал, то есть порвать с Маршаком, я органически не мог. Хотя открытые столкновения с ним в тот период имел только я. И так как распад состоялся, и я отошел в сторону один, испытывая с детства невыносимые для меня мучения — страх одиночества. Вот тут, весной 27 года, я познакомился с тюзовскими актерами…

Назову имена некоторых, с кем он подружился наиболее близко: Леонид Любашеский (в писательстве — Д. Дэль), Борис Чирков, Елизавета Уварова, режиссеры Борис Зон и Евгений Гаккель.

 

Первая пьеса

«Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением. Я знал, что пьеса будет плохой. Я не привык к большим вещам, где большие и сложные фигуры должны двигаться гармонично и целесообразно. До сих пор я отыгрывался на том, что окрашивал небольшую вещь в одно чувство. Это создавало некоторое подобие цельности, но очень часто только в моих глазах.

Ясно, что с таким крохотным литературным опытом я осужден был на неудачу. Более того — я сознательно шел на неудачу, думая, что легче перекроить, перестроить, дописать неудачную вещь, чем до конца обдумать, от верха до низу мудро строить… У меня руки-ноги отнимаются от таких методов, разумных, но мне чуждых.

Вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал, а ни разу не обдумал, вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. Действующие лица иногда говорят так, что автор, перечитывая, горит со стыда. Какое горе, что я могу думать только с пером в руках. Как медленно учишься. Какое чудовище я построил, чтоб из него кроить пьесу. Одни действующие лица у меня только декламаторы, другие (Орлов и Васька) различаются только именами.

Нет, это даже неопытностью не объяснишь. Еще недавно — как легко мне было мысленно закрутить любой тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало. А теперь я в отчаянии, из суеты выкарабкивался на недолгие минуты к столу и писал, торопясь, забывая, что позади, не думая, что будет дальше. Ну и вот. Сделал впервые длинную вещь, большую станковую в некотором роде, — и стыдно! Немедленно переработай, всё обдумав, не теряя энергии и языка!

Судак. 21 августа». — Двадцать седьмого года.

Довольно редкий документ по самокритичности. Не правда ли?

Это страничка из толстой тетради в 100 листов и в черном твердом переплете. Подарил её на день рождения Шварцу Николай Олейников. На первых страницах, как в «Чукоккале», рисунки В. Лебедева, Н. Лапшина, В. Гринберга, Э. Будогоского, шарж на тридцатилетнего юбиляра.

А в конце июля 1927 года Шварц и художник Петр Соколов с женами отправились в Судак.

— В эту поездку набралось так много минут равновесия, что вспоминается она, как один счастливый день… Большинство приезжих в Судак снимали комнаты в немецкой колонии, за большой генуэзской крепостью, но мы, посидев в кофейне и расспросив местных жителей, отправились в обратную сторону, к горе Алчаг, и сняли здесь домик… В одной комнате Соколовы, в другой мы, хозяева в пристроечке… Нашу жизнь определяло море. Изрезанный берег и неровный цвет моря — то зеленые, то темные пятна — поражали меня, привыкшему к Кавказскому берегу. Особенно бухты и заливы, ограниченные скалками у горы Алчаг. Здесь дачников было немного, и мы с Соколовым ходили целыми днями в трусах. Комната была просторная, с запахом известки и полыни. Я тогда начал новую жизнь: бросил курить и работал.

С утра они шли к морю. Гуляли по берегу. Потом Шварц падал в него, плавал, обсыхал на солнце. И снова нырял в море. Когда начинало припекать, около двенадцати, он возвращался «домой» и садился писать пьесу.

— Вечер мы, как правило, проводили дома, и я иной раз выходил из садика на верхнюю тропинку, где росли кусты каперса. Я бродил по тропинке и мечтал, и томился — у меня не было слов для того, чтобы передать черное небо, с детства знакомое, со звездами, имена которых я давно собирался узнать, но в последний миг лень не позволяла, пугала. Кричали, пилили в кустах и полыни кузнечики. Иной раз слышен был прибой — и перед всем этим стоял я и молчал. Впрочем, в этом мучительном желании ответить было своеобразное наслаждение, ощущение силы, не нашедшей выхода, но все-таки силы… Погода все время стояла хорошая, и, просыпаясь утром и видя солнечный луч, прорезающий комнату с плавающими пылинками, я испытывал радость без всякой примеси, полную надежду на чудо. Какого? Неизвестно. Только в результате я перерождался и начинал отлично работать.

Когда Наталия Евгеньевна, дочь Шварца, дала мне микрофильм этой пьесы, которая от автора так и не получила названия (в РГАЛИ папка с нею обозначена как «пьеса о молодежи 20-х гг.»), и я перепечатывал её на машинке, меня в ней тоже многое раздражало и печалило. Особенно длинноты. Хотелось сокращать, вычеркивать… Но, однако, сразу стало ясно, что произведение не безнадежно. Более того, я уверен, что взгляни Шварц на пьесу отстраненно, он нашел бы способ улучшить её. Но, по-видимому, отчаяние его было столь велико, что он не преодолел отвращения к ней.

Действие разворачивалось в небольшом, провинциальном, в «меру южном» городке, «в наши дни», т. е. в середине двадцатых. Сюда приезжают два афериста. Первый акт — в городском саду на обрыве. Внизу река. Прекрасный вид. (Как в Майкопе).

«БЕЛОРУСС: Нет, ты уедешь, я говорю. Потому что мал город. Мал на двоих город, гардероб ты несчастный, гибель Севастополя окаянная. Когда я тебе внушу, что надо делать по-моему! Дурак, я говорю!

ВЕЛИКАН: Ваня, расход лишний! Билеты — то да сё, номер — то да сё.

— На билеты истрать, на номер истрать, а на то, на сё не трать. Вот и небольшие расходы выйдут. Иди, я говорю! Проклятие отцовское! Компрометирующий документ! Пойми ты — город маленький, подозрительный, увидят нас вместе — каждый гвоздик узнает! Приезжай через два дня в пятницу, в пятницу, я говорю! В базарный день — город вдвое больше будет. Приезжай и действуй. А пока — вон!

— Ваня…

— Вон! Видишь, дама в капоте идет. Вон! (Великан уходит)».

(Белорусс и Великан — это их клички).

«БЕЛОРУСС (поворачивается от парапета. До сих пор он смотрел на горы за речкой. Взглядывает вправо — и вдруг — вытягивает руки, растопырив пальцы): Товарищ! Это не надо лучше! Зачем вы это? Товарищ!

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ (его не видно): Простите, ради создателя. Это я для оживления вида. Вы не совсем меня поняли. (Выходит из-за кустов.) Я не с целью вас именно. Я, прошу прощения, так сказать, не вымогатель, насильно не снимаю-с. Я просто хотел зафиксировать — вы непринужденно смотрели на воду — а я, как профессионал, хотел зафиксировать. Вид, и на первом плане — вы. Одеты по дорожному, глядите туристом…

— Нет, я не к тому. А просто — не люблю сниматься. Не люблю, я говорю. Есть у меня такой пунктик. Просто я суеверный. Заметил — как снимусь — сейчас в делах ничего не выходит! Как пробкой заткнуло. А в делах, знаете, как на войне. Суеверным делаешься. Каюсь, душа моя, каюсь. Мы, дельцы, — такие.

— Интересуетесь зерном? Мукой?

— И этим. Мне скрывать нечего. И зерном, и мукой, но сейчас у меня дело покрепче. Вы, видимо, фотограф…

— Да, я владелец художественной фотографии. Светопись.

— Не в службу, а в дружбу, голубчик, вы, верно, старожил. Верно, знаете разных местных жителей…

— Интеллигенцию? Торговцев?

— Да, собственно… Вот что, голубчик. Буду говорить начистоту. Вы сами — не делец?

— Кто теперь не делец. При здешней безработице…

— Будем знакомы — Иван Антонович Великанов.

— Василий Яковлевич Параллельский. Простите, вы не из тех ли?..

— Из тех. Сын Антона Ивановича.

— Ну, господи, то-то я смотрю, и рост отцовский, и глаза. Вдвойне в восторге! Вдвойне… Да я не раз снимал… Ваш батюшка… и губернатор… Царский день… Первый благотворитель… Вдвойне… Вдвойне…

— Вот и отлично, и великолепно. Видите — не дал себя снять — и знакомого нашел. Вот она — примета. Мне необходим именно местный житель, именно как вы — я не ошибусь — вы, голубчик, здесь известны.

— Более или менее…

— Известны, стало быть. Да, да! Не скромничайте, я говорю. И вы художник — вас знают в интеллигентных кругах, вы делец — и вас знают в деловых кругах. Вы человек умный и тонкий.

— Что вы…

— Не спорьте. У меня — глаз. В людях и в зерне — не обманешь Ивана Великанова!

— Врожденный нюх.

— Чутье! Вы человек верный и общественный. Вы знаете всех, а мне нужны все, все. Верное, мощное дело. Америка! И на этот раз не зерно!

— Нет?..

— Выпейте воды. Примите порошок. Упадите в обморок. Не смейтесь, я говорю. Вы не угадаете, что я покупаю. Ну?

— Не берусь…

— Бумажки.

— Как?

— Я уже подсказываю, я уже выкладываю, всё сказал, а он не понял. Молодец, Иван Великанов!

— Эти намеки… которые… Ирония… При всем уважении…

— Кто смеется, почтенный? Просто я в делах веселею. Это у нас семейное. Покойный дед так на мельнице веселился, что полицию звали…

(Если предыдущие и последующие персонажи не схожи с майкопчанами (или мы их не знаем), то дед Великанова скорее всего — это владелец майкопской мельницы Зайченко).

БЕЛОРУСС: Ну, ладно, без обид. Руку. И слушайте со всем невероятным вниманием. Я покупаю романовки. Да, да! Я говорил — не угадать. Сторублевки. Романовские. И только 1879 года. Есть спрос в Москве. Гигантский. Небывалый. Продолжится неделю. Идут, между нами, выше номинала. Кто скупает, зачем — нас не касается. Нас касается спрос — понимаете? Спрос, я говорю. Москва опустошена. Закуплены дикие количества. И отсюда я их должен высосать. Не брезгую никакими партиями. Хоть сто, хоть тысяча.

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ: Я посмотрю дома…

— А я оплачу. Для начала по пятьдесят рублей. Идем к вам, а потом знакомьте меня, знакомьте со всеми — пусть по всему городу идет слух — романовки, они в самых неожиданных местах лежат…».

Замысел пьесы прежде всего выстраивался Шварцем вокруг образа Белорусса. «Самый ясный пока что — Белорусс, — записывал он в тетради. — Деньги уважает до суеверия. Сил у него излишек — есть время посмотреть на себя со стороны, упиться своей хитростью и могуществом. Сил хватает на обобщения. Он теоретик. В своей правоте уверен до крайности — человек здоровый. А кроме того, он защищается (все рвачи). Шутит. Ростом огромный, белокурый, усатый».

Прежде чем сесть за пьесу, Шварц все-таки продумал сюжет и характеры персонажей. А строчка «писал, забывая, что позади, не думая, что будет дальше», относится скорее к тому, не что произойдет, а как произойдет. Ему были совершенно ясны обитатели городка, и пьеса задумывалась, по-видимому, как столкновение характеров.

Текст пьесы предваряет перечень действующих лиц. Это расширенные характеристики героев — для себя. Если бы он подготовил пьесу к печати, «действующие лица», думаю, выглядели бы как обычно: имя, быть может, годы. Еще не существовал «великий комбинатор» Остап Бендер, который обирал глуповатых обывателей и в ореоле славы выходил сухим из воды. Шварц рассудил несколько иначе. «Уважающие деньги до суеверия», по нему, такие же потребители, как и те, кого обманывают, только — с хваткой. Значит должен найтись кто-то, кто противостоял бы и тем, и другим. И, конечно, это — новая советская молодежь.

В соответствии с этим все действующие лица поделились на три лагеря. Обыватели, которых надувают, «отважная пятерка», разоблачающая «комбинаторов», и — между ними — Белорусс и Великан, который к концу пьесы станет просто Спутником, наверное, потому, чтобы Белорусс-Великанов и Великан не путались и не мешали бы друг другу.

К первым относится Параллельский — «самолюбивый и злой человек. Истеричен. Мы — интеллигентная профессия. Остро ненавидит сына». Он первым клюнул на приманку. «Затем Леонид Иванович Первый. Мягкий остряк. Что-то знал — всё прожил. Сначала думать некогда. Спасается чувством юмора. Способен к пафосу. Жена его Анна Афанасьевна — подергивает плечами. Ждет беды. Восхваляет инициативу. Он городской архитектор — десять лет без работы. Она зубной врач — замечательно дергает зубы. Ненавидит неудачников. Варвара Александровна — учительница, вдова, пять человек детей. Скептически настроенная, до полусмерти напуганная». В общем-то, все они неплохие люди и наделены автором, как мы видим, различными характерами. Но всех их объединяет одно — пиетет к деньгам. На этом их и ловит Белорусс.

Другое дело — ребята. Их вожак — Сергей Орлов. (Это какое-то магическое имя для Шварца. Мы ещё не раз встретимся с ним в «реальных» произведениях писателя.) «Живет фельетонами с стихах (как когда-то начинал его автор), которые пишет в местной газете. Был комсомольцем. Нечаянно не заплатил за три месяца — исключили. Огорчился мало — мечтает о Москве — там комсомол настоящий, здесь с придурью. Работник, пружина. Силен. Здоров. Говорит и читает по-английски. Прост. Деньги не уважает до суеверия». Отсюда и конфликт. Васька-футурист, сын Параллельского, «…художник. Талантлив, здоровяк. Отец не верит, что это его сын. Васька мечтает о Москве». Подрабатывает на жизнь слесарным делом в железнодорожном депо. Он и заприметил двоих прибывших, и из их разговора понял, что «мазурики» «будут стричь взрослых». Пятерка неустрашимых решает вмешаться — «…размяться надо. Дядя рослый, гладкий. Такого свалить…» — «А в милицию?» — «Да оно можно… Только больно просто…».

И вот — первая схватка:

«БЕЛОРУСС (оглядываясь): Гм… Разрешите прикурить.

ОРЛОВ: Да, да… Это я вас звал. Не он… Я.

— Непонятно. Какой он?

— Он? Ваш длинный товарищ, Антон Иванович! Жили-были тигры…

— Что такое?..

— А это — отличное мы настроение. И явился носорог. А мне это не нравится.

— Нельзя ли по-русски…

— Можно! Я — против. Поняли?

— Сумасшествие…

— Именно. Облака скандалят! Солнце зашло. Музыка играет. Носороги вылезли и собираются грабить. Есть от чего с ума сойти. Надо бы в угрозыск, а я лезу на единоборство.

— Ах вот оно что. Агент?

— Какой вы льстец! Нет, я любитель.

— Лестно ищейкой быть?

— Да, товарищ вор! Я разумею единоборство моральное. А так — с взрослыми не дерусь. Жалко их. Хоть и воры.

— Сколько?

— Чего-о?

— Червяков сколько, чтоб отстал?

— Смысла в деньгах нет.

— Вы заставляете меня обратиться к властям.

— Матушки, до чего вяло! Знаем!

— А именно?

— Всё! Червяки предлагали. А это уже исповедь. Носорог дорогой! Город у нас маленький, а настроение боевое! Давайте начистоту! Либо убирайтесь на вокзал, либо мы помешаем. Настроение у нас такое.

— У кого у вас, скажи ты ради бога! Угрозыск ты или нет?

— Нет. К сожалению, нет. Понимаю, что глупо, — все равно, что змей босой ногой давить, когда сапог есть, но лезу босой. Без угрозыска. Вы враг. Понимаете?

— Ерунда какая-то…

— Во-во-во! Об этом я и говорю. Вот она, голова чужая. Чуть непонятно — ерунда. Вы знаете — кто? Вы всюду! Какие книжки вы читаете? Какие картины любите?..

— Ффу, черт!

— Итак, ежели носорог чужой породы, который питается червяками…

— Бред!

— Дай договорить, толстокожий! Червеев златоглот! На тебя пойдет организованная охота! Нельзя сказать, что ты редкая дичь, но на счастье ты отбился от стада. И мы тебя загоняем, враг, чужая голова, ненавистная порода. Уперся рогом в червонцы — и ничего не видит! Ладно. Я на тебе поупражняюсь. Понял, чужой? Понял, слепец?

— Понял, мальчишка. Так вот ты кто? Так ты думаешь, я вас очень люблю! Болтуны — это вы, воры! Это вы и ваши слепые! Подумаешь — испугал. Да я каждый день в бою.

— С кем?

— С дураками. «Смысла в деньгах нет». Ну и сиди, и рой землю носом в городишке, в пыли. Ты за кого вступаешься? За дураков? Да, они деньги больше меня любят, да не могут взять. А ты с ними заодно.

— Они — дети. Куда потянут, туда пойдут.

— Дети. Не дети они, а кисель. Их же учу — крепче станут.

— Да что ты из себя строишь! Учитель. Себя тешишь, а меня не надуешь. Те дураки жалкие, а ты дурак подкованный. Гоняешься за деньгами и брыкаешься по дороге.

— А чем деньги хуже твоих фиглей-миглей. За чем ты гоняешься?

— Не за деньгами. Не поймешь, носорог.

— Знаешь ты деньги. Как же. Да они тебя лучше знают, у них и нрав свой, и обычай свой, и повадка своя. К тебе не пристанут, а меня найдут. Я — дурак? Подкованный? Ладно, умники. Сойду и я с ума раз в жизни. Город у вас такой. С погодой. Лови меня. Только честно, без начальства. В чем афера — знаете?

— Узнаем.

— При случае и в драку полезу. Бокс!

— Ладно. Прощай, берегись, носорог.

— Увидим. Веселишь ты меня. Ну держись — щука загуляла!..».

Шварц первым назвал обывателя носорогом — задолго до появления знаменитой пьесы Эжена Ионеско. А в небольшой поэме «Страшный суд», которую Шварц напишет в 1947 году, он опишет ад.

С колючей проволокой Вокруг ржавых огородов, С будками, где на стенах Белели кости и черепа, И слова «не трогать, смертельно!» С лужами, Со стенами без крыш, С оконными рамами без стекол, С машинами без колес, С уличными часами без стрелок, Ибо времени не было.

Потом часы без стрелок появятся в «Земляничной поляне» Ингмара Бергмана. Позже в пьесе Шварца, о которой идет речь, будет сцена бегства аферистов из города, напоминающая «Стриптиз» Славомира Мрожека: точно так же он через два десятка лет закроет один за другим оба выхода перед своими героями. У Евгения Шварца был какой-то удивительный дар предвидения. Даже в деталях. Пришедшие за ним не знали этих его произведений, каждый нашел образ сам и использовал его несколько иначе, но все они воспринимали человека в этом «безумном» мире одинаково. И он был чуть впереди.

Первое «станковое» произведение Шварца, как и большинство последующих, комедия. Комедия характеров и комедия положений. В третьем акте — Белорусс обложен. В дверях Первый-сын, в окне — то Васька, то Аня. Гостиничный номер «носорога» на первом этаже. Из характеристик героев: «Антошка Первый, сын архитектора. Пишет стихи. Деликатен и слаб, но способен к драке. Москва! У него настоящий талант. Он, как и все они, целиком в сегодняшнем дне. Тоже думает, что надо работать, но здорово отстает от Васьки и Сергея. Увиливает и врет. Лентяй» (чуть ли не автопортрет майкопского Жени); «Аня Переклонская. Дочь Варвары Александровны. Любит до страсти сказать правду. С матерью свирепая дружба. Ссорятся ежеминутно. Тоже — о Москве. Веселая. Работает, как лошадь, — в педагогический техникум».

И хотя Белорусс знает, что его подслушивают, но, вероятно, надеясь на свою удачливость, он обсуждает с Варварой Александровой проблему купли-продажи сторублевок. Потом, несмотря на запрет, к нему явится Спутник, и с ним они разработают тактику отступления (с барышом, естественно). Орлов войдет в окно, и выведенный из себя Белорусс тюкнет его по голове бутылкой и упрячет в шкаф. А потом окажется, что двери на запоре, да и окно захлопнется. А в шкафу вдруг обнаружится Васька в одежде Орлова. Может быть, эта суета вызвана придумыванием смешных положений. Здесь их больше, чем требуется, и они мало влияют на происходящее. Вот их главный недостаток.

И вот — последняя, заключительная сцена — самодеятельный суд над носорогами.

«ВАСЬКА: Прошу встать! Суд идет.

Спутник подымается с чемодана. Входят: Первый, Аня и Варя. Первый садится на диван за столом. Аня и Варя — по бокам его.

ПЕРВЫЙ: Прошу сесть! Объявляю заседание открытым. Василий Параллельский!

ВАСЬКА: Здесь.

ПЕРВЫЙ: Говори.

ВАСЬКА: Если я читаю книжку и восторгаюсь, или говорю с дураком и смеюсь, или разговариваю с самим собой и делаю замечательное открытие — к кому я иду, чтобы рассказать об этом? — к Сергею! С кем мы объездили весь мир и подбирались уже к решению таких загадок, которые вам, Антон Иванович, и не снились? С Сергеем! Кто, кроме меня самого, делал в разговорах такие замечания, что волосы на голове шевелились? Сергей! Сергей! Сергей!

БЕЛОРУСС: Товарищи! Я так вроде у вас в руках. Я, опять говорю, зачем смех! Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому даже удивительно теперь, как я смог человека убить…

АНЯ: Ой, мамочка!..

БЕЛОРУСС: Верно говорю, барышня! Я осердился и…

ВАСЬКА: Убил, уничтожил, стер и зачеркнул — то, что не вернется, не заговорит, не порадует…

ПЕРВЫЙ: Анька, не реви.

ВАСЬКА: Как нам поступить с тобой? Ты напрасно думаешь, что мы издеваемся. Мы тщательно изучили породу, к которой ты принадлежишь. Рядом с недостатками есть и достоинства.

БЕЛОРУСС: Сейчас отходит поезд! Прекратите безобразие…

ПЕРВЫЙ: Прошу не прерывать обвинителя.

ВАСЬКА: Зачем вам поезд? Вы будете убиты…

СПУТНИК: Карау-ул!

ВАСЬКА (вынимает из кармана револьвер): Тише! А то будет громко!.. А ты не двигайся… Дослушай до конца… Я буду говорить о буднях, о ненастьях… Никакого чуда в том, что я очутился в шкафу, нет. Шкаф этот раньше был дверью. Никакого чуда нет в том, что мы взяли тело в номер рядом, номер этот снят нами вчера. Чудес не бывает. В мертвецкой больницы лежит мертвец, никогда он не встанет. Лежит камнем. Он покрыт простыней. Он лежит на холодном цинке и сам холодный и серый. Ты это сделал — и — чудес не бывает — тебе того ничем не исправить. Когда мы увидели и поняли страшную особенную Сережкину неподвижность, — мы поклялись так же особенно и страшно отомстить. Нам как будто даже легче сейчас. Вот видишь! Ты ляжешь там же, где лежал Сергей. Видишь! Эта штучка с невероятно прямым шестигранным хоботком уложит тебя на месте, и на шум никто не придет! Я сказал дураку хозяину, что здесь стрелковый кружок стреляет в доску. Рука у меня не дрогнет. Отвечать не хочется — и вот корзина, а вот и нож, которые нас спасут… Куда! Стой! Буду стрелять…

БЕЛОРУСС (подбегает к шкафу, распахивает дверцы, заносит ногу и в ужасе отскакивает): А это как? (Падает на чемодан без сил.)

ВАСЬКА: Прошу встать! Труп идет! (Из шкафа выходит Сергей Орлов в простыне.) Ну, обманщик, — каково?

ОРЛОВ: Ну, убийца, ну, самый низкий из моих врагов…

БЕЛОРУСС: Сволочь! Разве так дерутся? Зачем ты…

ОРЛОВ: Зачем я и вправду не умер? Передайте ему, братцы, — я ж с ним не разговариваю — передайте ему, что он меня даже не оглушил, не только не убил…

БЕЛОРУСС: Да! Я разыграл дурака на старости лет. Да, и проиграл. Но что ты этим доказал? Только одно — я отяжелел…

ОРЛОВ: Не слушайте его, братцы, он скромничает.

БЕЛОРУСС: Ладно! Скажем, я в силе… Скажем, много тебе чести… Признаю — и ты видишь, с какой стороны браться за дело. Так что ж — я кончился? Я один? Ты почему со мной с первым драку завел? Ясно почему — я всех видней. Меня, брат, легче взять. На жалость не поддамся, а на азарт возьмешь. Верно. Возьмешь! Вот вам деньги — я проиграл их в эту… В глупость.

ВАСЬКА: Варька! Подсчитай деньги. Список!

БЕЛОРУСС: Погоди, дай договорить!

ВАСЬКА: Сначала список, с кого ты деньги взял. Удовольствия потом, сначала — дело!

БЕЛОРУСС (Спутнику): Продиктуй им!..

СПУТНИК: Можно я воды… Вот… Списочек… Будьте любезны… Пишите… Сквориков — 325 рублей…

БЕЛОРУСС (быстрым движением хватает со стола револьвер): Назад! Положи деньги.

ВАРЯ: Ой, что он делает! Так ранить можно!

БЕЛОРУСС: Убить даже, не только ранить.

ВАСЬКА: Папаша!..

БЕЛОРУСС: Молчи! Теперь говорю я! Довольно шуток! Клади деньги на стол… Нет? Не смейся, на меня это не действует. Не знаю, что вы хотели сделать, а я азартный! Щенята! Я и себя погублю, чтоб вас не было, к черту… Эх… Эх… Что это?

ВАСЬКА: Это оттого, что не заряжено.

БЕЛОРУСС: Ну, так… (Кидается к двери и плечом напирает на дверь). Я по-нашему. (Выламывает дверь.) Лови! (Убегает.)

ВАСЬКА: Держи его…

ОРЛОВ: Брось! Этот зубр все равно попадется. Больно он, верно, крупный по нашим временам…

СПУТНИК: А я?..

ОРЛОВ: А вы… Вас надо будет… Того…

СПУТНИК: Прошу вас… Дорогой, родной… Вот идем сейчас… Покажу вам хоть сию минуту… Где этот бандит Антон Иванович спрячется… Ему без меня, а вам без меня… и я… Хоть сейчас… Убей меня бог…

ОРЛОВ: Вон!..

СПУТНИК: Как!..

ОРЛОВ: Идите вон, вы нам не нужны…

СПУТНИК: Это… я готов, сколько угодно… Но что за тон… И отдайте чемоданы! Нечего, нечего тут смеяться… Чемоданы… заграничные…

ОРЛОВ: Вон!

СПУТНИК: Ушел!

ОРЛОВ: Ну, братцы?

ВАСЬКА: Победа на всех фронтах. Товарищи и братья, сегодняшний день останется в истории наших отношений. Сегодня впервые мы трогали события руками — и двигали их — как нам угодно. Итак… Ура!

ВСЕ: Урра!».

Странный финал. Нелогичный. Можно представить себе недоумение зрителей, если бы пьеса увидела свет рампы. От поведения ребят на «суде». Белорусс «убил» их товарища, лучшего из них, а они не только не сдают его в уголовный розыск, но преспокойно потешаются над ним. Ни горя, ни гнева, — один стеб. Я понимаю, они-то знают, что никакого убийства не произошло, но почему аферист так спокоен после него? А ведь это уже совсем другая статья. А тем не менее, на Белорусса это «убийство» не произвело никакого впечатления: «Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому удивительно теперь, как я мог человека убить. Я осердился и…». Ну, вроде не заметил и наступил на лягушку или червяка.

Мало того, ребята преспокойно «анализируют» не только недостатки, но достоинства этого «носорога». Для чего? Да чтобы показать ту «силу», которую они будто бы одолели. А убийца торопится, у него скоро отходит поезд, — «прекратите безобразие…».

Шварцу казалось, что так будет смешнее, когда явится Орлов живой и невредимый? Но здесь отсутствует правда, психологическая логика поведения ребят. Выходит, что они не боролись с носорогами, а, сбившись в стайку, удовлетворяли свои амбиции? И зачем Орлову выходить из шкафа голым, в простыне? Чтобы Белорусс принял его за привидение? Но оно тут же разоблачает себя: «Ну, убийца, ну самый низкий из моих врагов…». Страшно? Смешно? — Отнюдь: «Сволочь! Разве так дерутся?» Он ещё и за честную схватку. Выламывает дверь и убегает. «Васька: «Держи его…» — Орлов: «Брось! Этот зубр все равно попадется…»». И стали бы аферисты регистрировать тех, кого они обобрали, составлять списки? Предположим, для того, чтобы в глазах обираемых выглядеть более естественно. Но афера уже закончена. Зачем же хранить улику?

В общем, вопросов больше, чем ответов. Думаю, что все это произошло потому, что Шварц уже чувствовал конец работы, его захлестнуло нетерпение, и все придумки нужно было вместить в финал, «закрутить в тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало». Это впечатление, по-моему, именно от последней сцены. Так ему тогда (за столом) казалось. Но эмоции одолели логику.

Так происходило у него и впоследствии. Прочтите «Приключения Гогенштауфена». Первых два действия развиваются нормально, логично, даже смешно. Но в третьем — вновь нагромождение трюков, нелогичных и несмешных. Скорее — непонятных и даже раздражающих. А это уже 1934 год.

Судя по дальнейшим наброскам в тетради, Шварц в горячке, по началу, круто было взялся править текст. С самого начала. Сменил даже места действия — «Если взять опять городской сад? — Пусто. Незачем выходить, и неоткуда. Тогда что ж брать?» — «Ясно — сдает комнаты фотограф. Приезжего привел». — «Второй акт, конечно, редакция. Во втором — давай-давай. МИР и провинция. Третье — трактир (люблю тоску!). Четвертый — разоблачение». Появляются какие-то новые фамилии — Соколов, Милеева, Петреченков, «дурачка введем». Да и старые персонажи претерпевают изменения, получают другие должности. «Еще ясней — Первый — управдом, но всем вертит его жена. Помни. Страх перед государством (у Первого, у его жены — нету)».

Тут же он записывает пришедшие на ум характерные для героев реплики: «А я говорю — служащие тоже люди», «Лампочку мы выскандалим», «Дома я Асеева меньше люблю. А в редакции скажу — поэт что надо!» и т. д. Но дальше частностей дело не пошло. Пьеса даже не получила названия.

И вот — его неудача, его первая пьеса, о которой он так мечтал. К счастью, она не отвратила Шварца от драматургии, а, напротив, многому научила, стала ступенькой к будущим шедеврам.

Отчаявшись переделать пьесу, Евгений Львович решился на путешествие их Судака в Мисхор. Окончание её помечено 20 августа. Еще несколько дней на попытки исправления… Но он вспоминал, что страсть к путешествию охватила его в середине августа. Может быть, поэтому последнее действие пьесы и было так скомкано?

— В середине августа мне страстно захотелось путешествовать пешком, поехать на пароходе, вновь пережить те стойкие, не обманывающие чувства, что, словно подарок, получил я в детстве, обнаружил в своей душе… И мы решили поехать на пароходе в Ялту и оттуда пойти в Мисхор, где жили Макарьевы, вообще побродить пешком. И вот мы с Петром Ивановичем на фелюге подплыли к неожиданно высокому и крутому пароходному борту. Палуба едва заметно ходила под ногами. И я узнал старое чувство, чуть-чуть испорченное — чем? Чего не хватало мне? И я понял: безответственности детских и юношеских дней.

Тянуло Шварца в Мисхор ещё и потому, что там отдыхала Вера Зандберг, жена Макарьева, в которую, как ему казалось, он был влюблен. А семейная его жизнь была уже на исходе. «Не нашел я формы для того, чтобы просто описывать, записывать свою жизнь день за днём, — отметит он 28 мая 1953 г. — Я испытывал стыд и неловкость, впрочем, вероятно, объяснимые ещё и тем, что упорно не хотел видеть, как тяжела моя жизнь, закрывал глаза на её безобразие. Я говорю о семейной жизни моей. Как я мог писать о ней? И сейчас не поворачивается рука…».

Малюгины уехали в Крым раньше Шварцев, и между Евгением Львовичем и Верой Зандберг началась переписка.

Без даты, вероятно, начало июля:

«Милая Верочка, друг детства, отрочества и юности! Вы сейчас думаете идти к морю, а я думаю только о вас, о том, что стыдно мне, старику, так быстро привыкать к людям, а вам стыдно уезжать от людей, которые привыкли, в какой-то там чужой Крым.

Как вы живете, дружок? По прежнему худеете и поздно ложитесь спать? По прежнему до трех часов ночи у вас сидят глупые гости? Кто строил дачу, в которой вы живете? Уж не Гваренги ли? А если Гваренги — то много ли на этой даче скорпионов? Напишите мне обо всем. Зачем вы уехали? Я уверен, что эти антипатичные крымские комары мучают вас и кусают и не дают покоя, да ещё жужжат при этом, как какие-нибудь гости. Стоило ли уезжать?

Я скучаю, Верочка. Вы уехали только вчера, — а я скучаю, как не скучал даже на лекциях, когда был студентом юридического факультета. Мне некуда идти. Каким образом за один день в городе образовалось такое количество никому ненужных людей? Никого мне не надо. Здесь тихо, мирно, благополучно. Идут дождики. Вы увезли с собой даже хорошую погоду — это уж совсем нехорошо.

Милая Верочка, я думал дождаться вашего письма, а потом ответить так или иначе, в зависимости от того, до какой степени вы позабыли меня. Как видите, я не дождался письма. Я и без письма вашего знаю, что ещё в дороге я исчез из вашей памяти, как мышь — бесследно и тихо… Ну, словом, как видите — я не дождался вашего письма и пишу глупости, потому что мне без вас скучно. Может, я чем-нибудь обидел вас? Может быть, вам ещё что-нибудь подарить? Берите всё, мне не жалко. Берите Неву…

Сегодня — это я пишу второй день — сегодня нисколько не веселей. Пишу я в Госиздате, в той самой комнате, где вы сидели на диване. Здесь опять много народа, и меня опять отрывают каждую секунду, а я упорно возвращаюсь к этому глупому письму. К моему единственному утешению. Куда я поеду? В Мисхоре вы, окруженная новыми друзьями, вы встретите меня презрительным смехом, а потом начнете бросать в меня камушками. Вот вы какая, Верочка. А в любом другом месте — вас нет. Две эти простые истины меня огорчают. Куда ехать? Мне скучно, очень скучно. Что делать?

Целую вас, Верочка. Поклонитесь Черному морю. Оно не выдаст. Не гордитесь. Не забывайте. До свидания. Ваш старый друг, полный удивления перед собственной глупостью.

Ваш верный друг Е. Шварц».

В ответе он получил, вероятно, отповедь. Возможно, Вера Александровна показала письмо мужу. И уже через две недели он пишет ей «Вы» с заглавной буквы:

«18 июля.

Милая Верочка, друг Вы мой сердитый, — за что Вы на меня рассердились? Где Вы, дружок, увидели «издевки», «насмешку» и прочие такие вещи? Я был уверен, что написал Вам ласковое письмо — да оно и есть ласковое, перечтите его! Я шучу не для того, чтобы обидеть Вас и не потому, что я «скептик», а по привычке, милая моя Верочка. По привычке — и потому, что я застенчивый — вот почему я шучу в письмах — понятно? Это не я скептик. Это Вольтер скептик. Милый мой сердитый и гордый друг! Убей меня Бог — я ни разу не сердился на Вас! Я думаю о Вас с самой искренней нежностью. Зачем Вы пишете о том, что у Вас «нет юмора», о «литературе» и прочих неприятностях. Не надо, самый родной мой друг. Думайте обо мне ласково.

Я сделаю все, что в моих силах, чтобы быть у Вас 1-го августа. Мне очень хочется повидать Вас и рассказать, что я о Вас думаю. Понимаете? Должен. Мне так грустно и пусто, как будто Вы уехали вчера. Я привык к Вам. Вот Вам — не шутя привык.

Собираюсь я медленно. Деньги идут ко мне неохотно, вяло. У Вас там ленинградская погода, а у нас тут крымская, и, должно быть, от жары мне кажется, что я никогда не уеду. Но уехать мне очень хочется, я семь лет не видел моря — и больше не могу. Я должен посмотреть, как оно выглядит теперь. В вдруг мы с Вами все-таки встретимся в Крыму? Вдруг я приду в Мисхор к вечернему чаю? Это, правда, не имеет отношения к тому, что я семь лет не видел моря, — ну, а вдруг. Есть тысячи вещей, которые до зарезу необходимо Вам рассказать — и невозможно. В письме это не выйдет. Я не гений какой-нибудь, чтоб описывать всё, что нужно сказать Вам. Вот. Имейте это в виду. Я не гений. Как это я могу сердиться на самого доброго, на самого лучшего, на самого моего любимого моего друга! Что я, Малюта Скуратов или Кондратьев? Да нешто я такой, да я совсем наоборот… Пожалуйте ручку!

Я бы с удовольствием пошел сейчас в актеры. Тогда я имел бы право поехать в дом отдыха ЦК Рабиса. Это единственный дом отдыха, в который я поехал бы с восторгом. Не надо меня забывать. Верьте мне — я самый верный и крепкий друг. Всё, что Вас обидело, — неверно. Пишу я Вам столько, сколько никому не писал за последние годы.

Я напишу Вам из Судака, перед уходом. Вероятно, напишу и в день отъезда отсюда.

Ваш самый верный рыцарь — по гроб жизни, глупый — Е. Шварц».

— Я в 27–28 году от душевной пустоты и ужаса притворялся, что влюблен в жену Макарьева, Веру Александровну Зандберг. Мания ничтожества в те годы усилилась у меня настолько, что я увлекся этой азартной игрой и даже страдал. Играя и страдая, я имел достаточно времени, чтобы разглядеть Макарьева, да и Верочку тоже. Роман не кончился ничем, и это усиливало иллюзию влюбленности. Моя мания ничтожества и глубокая холодность Верочки под внешней мягкостью и женственностью и привели к тому, что возлюбленной моей она не стала. И это делает воспоминания мои о тех днях не то что горькими, а прогорклыми.

Однако, не взирая ни на что, Евгений Шварц воспринимал «август 1927 года одним из самых счастливых после первой войны, но август 1928 — ещё счастливее…».

 

III. ПЕРЕЛОМНЫЙ 1928-й

 

«Ундервуд»

Этот год в жизни Евгения Шварца был полон различными событиями. Во-первых, в этот год он написал «Ундервуд», который ленинградский Театр Юного зрителя принял к постановке. Во-вторых, вместе с Вениамином Кавериным он писал музыкальную комедию «Три с полтиной», которая, однако, не стала спектаклем. Но главное — 30 мая 1928 года он познакомился с Екатериной Ивановной Зильбер (в девичестве Обух). 30 мая была среда, и Шварц шутил, что «среда его погубила».

— Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение её было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички, и курила, курила все время… Она была необычайно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье её расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла её гордость. Я думаю, что дело заключалось ещё в могучей её женственности, в простоте и силе её чувств. Развратить её жизнь не могла. Вокруг неё все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под её материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости или сладости. Она держалась правдиво.

Летом они разъехались. Она — в Липецк, он — в Новый Афон.

Но до этого был «Ундервуд».

Любопытна версия Л. Ф. Макарьева о том, как родилась первая «детская» пьеса Шварца: «Наша актриса Елизавета Александровна Уварова серьезно заболела, Женя Шварц вместе с двумя актрисами решил навестить её. Развлекая больную, Шварц выдумывал всякую всячину, и сам смеялся, и все смеялись. Вдруг… Это случилось действительно «вдруг». Настолько, что даже он сам удивился. «Вдруг» он замолк и совершенно серьезно и неожиданно для самого себя выпалил: «Знаете, Лиза, я для вас напишу роль». — «Никакой вы роли не напишете… И вообще — не напишете». — «А вот и напишу — на пари. Необыкновенная будет роль. Вот вы играете сейчас Журочку (маленький журавленок из стаи журавлей в пьесе Шмелева «Догоним солнце». — Л. М.), а я вам напишу роль старой злой ведьмы. И у этой старой ведьмы будет внучка пионерка. А пионерку будете играть вы…» — сказал он, обращаясь к другой актрисе, пришедшей с ним. — «Ну, разве наши режиссёры дадут мне играть пионерку? Скажут — не подхожу по росту». — «А я их перехитрю — режиссёров… Вы будете каждый день подрастать на два сантиметра…».

И непонятно было — серьезно или шутя говорил он о будущей пьесе.

…Прошло немногим больше недели — и пари было выиграно. Поздно вечером он, торжествующий, появился у нас и, вытащив из кармана пальто объемистый сверток листов, исписанных полудетским, но четким почерком, громогласно заявил: «Выиграл… Вот вам пьеса!..»».

Макарьев в этом эпизоде не участвовал, а значит, писал со слов, как оказалось позже, своей жены Веры Зандберг. Тогда, 17 октября 1956 года, ТЮЗ отмечал 60-летие Евгения Львовича, и эту версию она впервые рассказала автору «Ундервуда». «Когда кончилась торжественная часть, и я сидел с актерами, а художница рисовала — вдруг разговорилась Зандберг, — записал Шварц на следующий день. — И я подивился немощи человеческой памяти. Она мне же, с глубокой уверенностью в том, что так и было, стала рассказывать, как был написан «Ундервуд». Нет, значит, прошлое и в самом деле не существует. Разбитная, сильно пожилая женщина, называя меня Женей, повторяла: «неужели вы не помните», уверяла меня и всех присутствующих в следующем. Когда Уварова лежала в больнице, я навестил её вместе с Зандберг. (Ничего подобного не было. Я ни разу не навестил Уварову. В те годы я не так хорошо был с нею знаком.) И чтобы утешить больную, я сказал ей: «Ты, Лиза (я в те годы был с Уваровой на «вы»), ты, Лиза, в моей пьесе будешь играть старуху, которая всех щиплет. А вы, Верочка, пионерку, которая растет каждый день, и кажется выше своего роста». И стал шутить, хохмить (о, ужас). И через неделю (неправда, «Ундервуд» я писал недели две) принес пьесу, где все эти хохмы были вставлены, — «помните, Женя?» И я ответил: «Продолжайте, продолжайте, я слушаю все с величайшим интересом…». Ничего похожего на правду! Я слушал с глубочайшим интересом и не мог представить себе, что делалось в этой душе, какой путь ей пришлось пережить за эти годы, чтобы до такой степени все забыть и научиться так подменять пережитое сочиненным. На самом же деле «Ундервуд», как это ни грустно, был написан для неё. Я от тоски и избытка сил стал играть во влюбленность. В неё. В Зандберг. И увлекся…».

Но этой записи Евгению Львовичу показалось недостаточно, и 25-го он дополняет: «Я не решился перечитать «Ундервуд», когда пьеса попалась мне недавно в руки. Но помню, что писал я её не шутя. Что же такое прошлое? Для меня двадцатые годы все равно, что вчера, а тут же рядом человеку в тех же годах чудится нечто такое, чего не было. И что творилось в душе этой пожилой, недоброй женщины в те времена, когда была она безразлична, добра и молода?».

Потом этот рассказ В. Зандберг повторит на вечере памяти Шварца в Театральном музее (1976), а воспоминания Л. Макарьева войдут в сборник его творческого наследия (М., 1985). Так рождаются легенды.

Но, возможно, те годы и для Шварца покрылись некой дымкой, или — по его же выражению — «затуманились» слегка. Ведь именно Уваровой и Чиркову он предложил совместно писать «Тетрадь № 1» в том же, 1928 году. Думаю, «Ундервуд» родился не «вдруг», а «вдруг» он увидел в Уваровой Варварку, которая уже существовала в его воображении. А пьесу он уже писал…

16 июня он читал пьесу на Художественно-педагогическом Совете ТЮЗа, после чего началось обсуждение её. И самое удивительное в этом обсуждении было то, что Шварц, только-только начинающий драматург, автор первой пьесы, которую он предложил театру, выслушав критику в свой адрес, в основном не принял её. Потому что уже знал, чего стоит пьеса. Да и рассердили его нелепые аргументы выступавших. Мало того, он им ответил, называя себя в третьем лице:

— По поводу всего, касающегося «словесной» стороны пьесы, трудно что-либо ответить. По-видимому, в этом отношении автор и его оппоненты «не сошлись ушами». Автор за диалог отвечает. Он так слышит своих персонажей. Но, впрочем, это область вкусовых ощущений, о которых нельзя «спорить». Но говорившие против пьесы высказали ряд соображений спорных с точки зрения автора, и на них он отвечает:

1) «Мелкий, неглубокий сюжет…» Можно, пожалуй, говорить о том, что идея недостаточно глубока. Но это уже другой вопрос. Что же касается «сюжета», то его нельзя считать «мелким». Абсолютно «мелкого» не существует. Сюжет пьесы достаточно «сложен»… Задачей построения сюжета было «взволновать» ребят, а вовсе не оставить их равнодушными, и этим объясняется целый ряд «приемов» и соотношений.

2) «Нет сегодняшнего дня…» Это неверно. Все «детали», о которых упоминалось, возможны только сегодня. И в этом отношении несправедлив упрек во «вневременности» и «внепространственности» пьесы. Правда, в пьесе нет специфического «быта» как такового, но «быт» — чрезвычайно сложное явление. Трудно разобраться в этом понятии, когда речь идет применительно к взрослой пьесе, а тем более — пьесе, написанной для детей. «Быт» является для нас чем то таким уже знакомым, обычным, близким, что его можно в какой-то мере уже не показывать, а называть.

3) «Радио неуместно, надуманно, искусственно…» Но то, что дано в этом отношении в пьесе, фактически возможно. По «радио» можно говорить. Завтра «радио» уже не будет «фокусом», «радио» это наше сегодня. Пусть не близкое «сегодня», но мы этим живем, и было бы странно отвергать «выдумку» только потому, что так пока не бывает. Но так должно быть. Потому совершенно уместно и «радио» в пьесе именно в такой подаче.

4) «Язык надуманный, не соответствующий возрасту персонажей…» Это неверно, так как дети, даже тринадцати-четырнадцати лет, в известной обстановке так говорить могут и говорят. А затем, в пьесе они сделаны автором сознательно «красноречивыми». Но ведь эта, всегда серая, безразличная речь никому не интересна, и детям, быть может, — в особенности. Даже так называемый «реалистический язык» в искусстве совсем не то, что правильный, «обыденный язык». Автор далек от каких бы то ни было сближений и сравнений, но если нужны примеры относительно «языка», то достаточно назвать Сухово-Кобылина, Гоголя и других, чтобы видеть, как их «язык» не похож на «жизнь». Речь, слова персонажей, диалог не придуманы, не фальшивы, а живые, «загримированные». Но только так и может писаться пьеса. И в заключение необходимо сказать: Маруся все время активна, одинакова и никаких «переломов» в ней нет. Никаких «теософских» тенденций нет. Давать «гротеск» автор не хотел. Он хотел дать волнующий сюжет, сюжет занимательный. «Смешить» во что бы то ни стало — не хотел. Задача, которую автор ставил себе, сводилась к тому, чтобы самыми простыми средствами (небольшое количество действующих лиц, без музыки, без сложных перемен «места действия») взволновать ребят.

В конце концов, «за» пьесу проголосовало 10 человек, против — 3, воздержались — 2.

Итак, пьеса принята к постановке. Но 6 июля для чего-то она вновь обсуждалась на Художественно-педагогическом совете. И снова началась все та же бодяга. Шварца на этом заседании не было. Как не будет его и на последующих обсуждениях. По-видимому, ему просто не хотелось выслушивать тамошние благоглупости, а в особенности — оправдываться за них.

На этот раз, скорее всего, театр получил установку извне «зарезать» пьесу, были присланы и соответствующие блудословы. Но и друзья активно включились в её защиту. Из протокола заседания:

«Е. Гаккель: «Я всецело за пьесу Шварца. Она являет собою интересный эксперимент, т. к. оперирует с современными понятиями, что дает возможность проверить нашего зрителя на образах современных. Я уверен в успешности этого эксперимента. Культурная революция несет с собой и отдых, как бы разрядку в зарядке. Надо вызвать лирическое волнение в слушателях, а здесь момент радио лирически волнует».

Н. Бахтин: «Я считаю, что пьеса нужна, а театром ей будет придан соответствующий тон. Наш зритель не пассивен, а активен. В «Близнецах» (Плавта, идущих в БДТ. — Е. Б.), например, зрителей волнует кража портфеля. Здесь будет волновать кража машинки. Содержание в пьесе есть, и оно будет не навязано, а почувствовано».

А. Дальский: «Я ещё раз заявляю, что пьесе «Ундервуд» по теме мало значительна, условно-современна и вообще скорее анекдот. Театрально-интересный момент использования радио употреблен здесь по незначительному поводу… Спектакль будет только развлекательным, а такой спектакль имеется в активе театра в виде пьесы «Близнецы», которая далеко ещё не отработана, а посему я возражаю против включения в репертуар «Ундервуда».

С. Дрейден: «Момент «безвредности» я подчеркнул в противовес словам т. Дальского. Надо учитывать, что в театре необходимы театрально-убедительные моменты. В пьесе «Ундервуд» есть материал для интересной работы актеров, режиссеров, что может дать «зарядку» зрителям».

Афанасьев: «Пьесы не знаю. Опасаюсь похвал, ей расточенных. Плюсы, выдвигаемые защитниками, исчерпаются её театральными и литературными качествами. Но ТЮЗ не должен ставить общественно-нулевую пьесу».

Н. Михайлов: «Пьеса имеет общественную установку. Радио является рупором, через который девочка-пионерка, оставшись одна, ищет путь к общественности. Пьеса «Ундервуд», как общественное достояние — ценный момент. Кроме того, нельзя отмахиваться и от здорового отдыха в театре».

Г. Шевляков: «Главные доводы Дрейдена, что пьеса безвредна и не страшна, а, по-моему, значит и не нужна. В этой пьесе нет целевой установки и современности, и не в названии же улицы Герцена и радио выражается современность. Она из этой современной жизни не вытекает, а является пьесой без времени и простора, и посему как таковая не представляет ценности для её включения в репертуар»».

«Протокол» — это не «стенограмма». Здесь все отдано на откуп секретарю собрания. Может быть, поэтому все формулировки — положительные и отрицательные — выглядят несколько нелепо. Тем не менее, резолюция по этому заседанию в протоколе отсутствует, вероятно, потому, что и так было ясно, что «Ундервуд» запрещен.

— 1928 год. «Ундервуд» запрещен был в первый раз ещё до постановки. Как со всеми моими пьесами было и в дальнейшем, её сначала хвалили, и вдруг… Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового — чиновника. В театре поддержали его… Шевляков чиновник не без влияния, инструктор Наробраза или Наркомпроса, и пьеса была запрещена… Но когда я уезжал в Новый Афон, я уже успел забыть все огорчения, связанные с пьесой. Мне чудилось, что жизнь моя как бы звенит, туго натянута.

 

«Катерина, дочь Ивана»

Роман их вспыхнул неожиданно ярко, когда ближе к осени все снова собрались в Ленинграде.

Катя была замужем за композитором Александром Зильбером, Евгений Львович свою женатую жизнь уже переносил с трудом. «Детство у Кати, по-видимому, было тяжелым, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Она не ладила с матерью, и вышла за Зильбера, чтобы только уйти из дома. И потом она никогда с матерью не поддерживала никаких отношений. В 1923 году мы жили в Павловске. У неё был сын — Леня. Когда ему было три года, он умер. Она хотела покончить с собой. Когда она рожала, врачи сказали ей, что больше иметь ребенка она не сможет». Теперь Катю с Женей уже ничто не могло разлучить.

Он приходил к ней на Греческий проспект, 15, а уходя, оставлял небольшие записочки, в которых рассказывал о своей любви. Потом они поссорились, и он не приходил четыре дня. Она разорвала девять таких записок.

Выдержки на большее у Евгения Львовича не хватило. На пятый день он снова появился на Греческом, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. «Ладно, Катюша. Но это будут совсем новые письма, потому что мы теперь дружим по-новому. Теперь нет никакой возможности писать так, как я привык. Теперь приходится писать сначала. Прости, если письма будут глупые…» И теперь уже Екатерина Ивановна не уничтожит ни одного его письма.

Второе послание: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, — и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, — уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».

Червертое: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше — не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой.

Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак». И так далее.

Он писал ей чуть ли не каждый день, возвращаясь к себе домой (до того, как они съехались вместе), — о том, что не успел сказать, что подумалось, почувствовалось потом. Он приносил их с собой и оставлял, уходя. Продолжал писать, и когда они стали жить вместе.

          «Жил-был Песик,           Широкий носик,           Крашеный ротик,           Тепленький животик,           Длинные ножки,           Бежевые сапожки. Курил этот странный пес В день по сто папирос; Еще он имел привычку Кушать шведскую спичку; Еще поедал по утрам Хлородонта четыреста грамм, Ел и зубные щетки, Но в общем был тихий и кроткий.           А впрочем бывал и сердитый;           Бывало, как рявкнет: «Уйди, ты!           Не смей, проклятый, вращаться           И плохо со мной обращаться…           И лапками как замашет!           Вот она — барышня-то наша!           А впрочем, бывал и добрее,           И укроет тебя и согреет,           И лапкой тебя погладит —           Вот какой ласковый гадик.           Вот он какой дорогой —           Не найдешь такой другой!           Прости меня, милый котик, Прости меня, маленький ротик, Пишу, а зачем, не знаю, Потому что тебя вспоминаю. Целый день я сегодня с тобой — Вот я какой дурак!»

Гаянэ Николаевна чувствовала, что теряет мужа. Во всё время их замужества она не хотела иметь детей. Боялась перерыва в актерской карьере. Теперь она решила забеременеть, чтобы удержать мужа. Но было уже поздно.

«10 января 1929 года.

Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Почему и пишу. Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего бы обо мне не вспомнила ни разу за весь день. Отчего я дурак?

Я ездил сегодня в Детское Село. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал все время о тебе. Обдумывал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему — Екатерина Ивановна. Я тебя люблю.

В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.

Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.

Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детскосельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или фанеру. Живут люди временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.

Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня утомляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает у меня бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:

— Женя! Женя!

Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел). Я отрываюсь от мыслей о том, как выпилена ножка стола, или о том, как хорошо на юге. И мы работаем. Катюша, мне надоело делать не то, что хочется! Мне хочется с тобой поговорить. Писать. Поцеловать тебя. А беспокоиться о «Еже» я не хочу! Но Маршак будит, окликает, толкает, и я с трудом переключаюсь на «Еж». Так проходит день.

Маршак провожает меня на вокзал. По бокам шоссе в тоненьких домах живут люди. У одних стирка — в кухне висит бельё. У других ещё не убрана ёлка. У третьих на стене картины Штрука. А мы с Маршаком идем, а ветер дует, а собаки обижаются. Маршак дает мне последние наставления, а я думаю — вот если бы я в этом доме жил, что было бы, или в этом, или в том. Я слышу Маршака, как ветер или шум автомобиля, но он в темноте не замечает и не будит меня.

На поезд я едва успел. В вагонах пахнет карболкой. Молочниц нет. За окном чернота, снегу не видно. Я сажусь у окна — начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю. Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал, то пусть хоть здесь останется от него что-то.

Сейчас очень поздно. Я не знаю — что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша, ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу. У меня очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.

Со мной в трамвае ехал полный господин в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:

— Нина? Ты две станции взяла?

— Две, две.

— А билеты у тебя?

— У меня, у меня.

— Нина! Нина! Иди сюда, стань рядом со мной.

Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду, скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот у меня какие глубокие мысли бывают в трамваях.

Катюша милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал, что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает хороший четверг. Ведь ещё ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока сегодня, десятого, в четверг — я один. А мы ещё увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка, мы ещё увидимся».

И 12 февраля Екатерина Ивановна ушла от мужа.

 

Дела литературные

В эти годы, помимо раешных, стихотворных книжек и рассказов с картинками, Шварц в 1928 году чуть ли не в каждом номере «Ежа» стал печатать серию географических рассказов «Карта с приключениями», в которых рассказывалось о разных странах, в особенности — экзотических, о жизни аборигенов и животных. Главными героями там были ребята и их приключения. Все придуманное, но по сути достоверное. В 1930 году приложением к «Ежу» «Карта» вышла отдельным изданием. В отличие от 12-тистраничных книжек с картинками, эта книга уже была «солидной» — 72 страницы. В 1930-м же в «Чижах» такими же отдельными рассказами стали появляться «Приключения мухи». Муха ползала по глобусу и, где она останавливалась, начинала рассказывать о том, что она там видела. В 1932 году и эти «Приключения» выйдут отдельным изданием. Тогда же появятся ещё и «Приключения В. И. Медведя». Василий Иванович Медведь — геолог. И рассказы о его геологических экспедициях были столь же интересны. Получилась этакая приключенческо-географическая трилогия.

В 1931 году был издан сборник критических статей, посвященный детской литературе, в котором подводились некоторые итоги работы Детского отдела ГИЗа. В том числе и — Шварца.

А. Бармин в очерке «Веселая книжка» отмечал, что «Е. Шварц разрабатывает комический раешный сказ, который позволяет создать большие фабульные произведения и вбирает любой материал. Детям близка форма веселого фольклора, благодаря близко стоящим каламбурным рифмам и подвижности говорных интонаций:

       «Что такое за сигнал!        Я такого не видал,        Спятили на линии —        Красное да синие!»        Вылез обер, Глянул — обмер: «Что же это значит — Сигнал по ветру скачет!»

Тон раешника, лукавые интонации, обличающие лично-заинтересованное отношение рассказчика к происходящему, говорит о больших агитационных возможностях раешного жанра».

Б. Бухштаб в очерке «Стихи для детей» как бы продолжал мысль коллеги: Шварца «привлекает не песенный, а театрально-сказовый фольклор. Он преимущественно разрабатывает «раешник» — форму, особенно легко вбирающую фразеологию и интонации живой речи». И приводит пример из «Двух друзей», который уже цитировался здесь.

А Иг. Зубковский «заприметил» «Карту с приключениями», «где Е. Шварц в образной, занимательной форме знакомит ребят с различными эпизодами классовой борьбы, с положением угнетенных классов за рубежом. Краткость, живость и увлекательность — несомненное достоинство зарисовок Е. Шварца. Почему бы не рассказать такими же приемами о весенней посевной». Ну, что ж, — и рассказали. И не только о посевной, но и уборочной, и на все прочие случаи жизни страны. В том числе и Шварц.

Еще об одной литературной (драматургической) работе Шварца можно узнать только из нескольких строк его письма к Екатерине Ивановне. Больше нигде и никогда он не вспоминал об этой пьесе. «Милая моя девочка, скоро я пойду к тебе, — писал он ей в больницу в воскресение, 4 февраля 1929 года, не зная, пустят ли его к ней или нет; поэтому описывал свою жизнь в этот день без неё. — Я не знаю, как пройдет наша сегодняшняя встреча. Тебе, наверное, очень больно, тебе трудно будет разговаривать со мной. Бедная моя Катюша, о чем бы я ни начинал думать — все возвращается к твоему животику. Потерпи, моя худенькая, завтра тебе будет легче, наверное… Поцеловать-то тебя мне позволит Ольга Николаевна? Я ни разу ещё за это время не заснул без тебя. Я вспоминаю твою мордочку рядом, всю тебя, вспоминаю потом, что ты есть, что я обязательно ещё буду с тобой. Я скучаю и люблю рассказывать тебе все, что со мною было днём. Сегодня во сне я все время бежал в больницу и опаздывал. Дорогой мой, мягкий мой песик, мне все время кажется, что ты очень меня ругаешь, когда тебе больно. Но потом ты простишь меня? Ведь я тебя люблю больше всех…

Катюша, вчера с горя я совершил подвиг. Я переделал второй акт оперетки. Написал заново все объяснения Вали и Мишки (не стихи, а саму пьесу, написал заново конец второго акта). Это очень противно. Работать на чужом материале — все равно, что допивать чужой чай. Все время чувство какой-то странной брезгливости. Меня раздражают Венькины интонации, даже его почерк — и тот меня чем-то злит, когда я сижу за его рукописью и придумываю разные вставки. Все время чувствуешь чужую физиологию, что ли. Больше не буду ни с кем работать из людей другой породы. Вчера звонил по телефону Саше. Сегодня буду у него в пять часов. Завтра оперетку смотрят.

Песик, если бы знать наверняка и все время, что ты думаешь и как ты меня любишь. Без этого я разучился жить. Ты меня не забыла, моя самая родная? Я дам тебе воды с вишневой наливкой. Я тебе позволю спать и курить, и чистить зубы, и вообще делать все, что тебе вздумается. Только не забывай меня и не брани меня.

До свидания, котик, крашеный ротик, не думай, что я негодяй и предатель, уложил тебя в больницу, а сам гуляю. Ведь я для того, чтобы ты совсем поправилась, маленькая моя. Ведь я тебя действительно люблю! Я скучаю!».

Пьеса, о которой идет речь, не сохранилась ни в архиве Каверина, ни в архиве Шварца. Ни тот, ни другой о ней никогда не вспоминали. По крайней мере, мне ничего подобного не попадалось. Единственный экземпляр её обнаружился в петербургской Театральной библиотеке. Да и то с превеликим трудом. Пьеса не значилась ни на «Каверине» и ни на «Шварце». Библиографы библиотеки нашли «Три с полтиной» среди клавиров А. А. Зильбера.

Предполагаю, что ленинградский Театр сатиры «современную оперетту» заказал Зильберу. Тот предложил брату написать текст, а уж Вениамин Александрович подключил к этому признанного остряка и стихотворца Евгения Шварца. Думаю, он не мог отказать братьям, ибо это сотрудничество давало ему поначалу возможность чаще видеться с Катей.

Наверняка замысел сюжета принадлежал Каверину, может быть, что-то они обсуждали совместно. Но скорее всего, написавши текст, Каверин понял, что «комедии» в нем маловато, и позвал на помощь Шварца.

Конечно, манера Каверина отличалась от шварцевской. Но когда сейчас читаешь пьесу, разностилья почти не ощущаешь. Вероятно, будучи в недалеком прошлом артистом, Шварц ещё не разучился воплощаться в чужой замысел, пропускать его через себя, создавать на его основе нечто новое. И тем не менее, или — точнее — невзирая ни на что, пьеса «состоялась». Она в русле того времени, по смыслу, по стилистике она сопоставима с другими пьесами, в которых осуждалось и высмеивалось новое советское мещанство; такими, как «Унтиловск» Л. Леонова, «Мандат» Н. Эрдмана, «Человек с портфелем» А. Файко, «Конец Крыворыльска» Б. Ромашева, «Зойкина квартира» М. Булгакова, «Клоп» В. Маяковского. Называю первые, приходящие на память пьесы, широко шедшие тогда во многих театрах, нуждающихся в таких пьесах. И потому они известны, и время от времени вновь появляются на сцене. А «Три с полтиной» так и не пошла.

Театр сатиры, входивший в объединение «Свободный театр», уже дышал на ладан. Это был один из последних театров Ленинграда, принадлежащих частной антрепризе. Нужен был только повод, чтобы государство его «приватизировало» (или — национализировало). В конце 1928 года критик М. Янковский писал: «Предшествующие постановки доказали, что театр «Сатиры» ориентируется не на сатиру на мещанина и обывателя, а на сатиру для мещанина и обывателя». А уже в феврале следующего года, когда Шварц дорабатывал «Три с полтиной», было объявлено, что «театр перешел из частной антрепризы в ведение Центропосредрабиса». Был снят художественный руководитель театра Давид Гутман, который, скорее всего, и заказывал Зильберу оперетту, и назначен новый директор. Но комедия не пошла бы и в другом театре, т. к. 23 февраля она была послана в Облит, а 3 марта на её обложке появилась резолюция — «Неприемлема» с неразборчивой подписью.

Но обещание не работать ни с кем в соавторстве Шварц не сдержал. С Николаем Олейниковым они написали сценарии «Разбудите Леночку» (1932), «Леночка и виноград» (1933), «На отдыхе» (1935) и сценарий для мультфильма «Красная Шапочка» (1934). Но, вероятно, тогда они с Олениковым были ещё «одной породы». Но в 1952 году Аркадий Райкин уговорит Шварца переписать обозрение К. Гузынина «Под крышами Парижа», а ещё через пару лет Павел Кадочников и Сергей Тимошенко попросят его, как гексмена, дописать диалоги к сценарию «Запасной игрок». И хотя последние две работы доставили ему мало радости, он их выполнил.

 

«Ундервуд». Завершение истории

Несмотря на различные препоны, на очередном заседании Художественно-Педагогического совета 7 сентября в репертуар ТЮЗа сезона 1928/29 г. были включены «разрешенные Облреперткомом» новые пьесы, в том числе и «Ундервуд». Но, кажется, театру опять не удалось преодолеть какую-то враждебную силу. Сужу об этом потому, что на Совете 3 мая 1929 года Борис Зон снова предлагает включить в репертуар пьесу Шварца, «которая в свое время вызвала возражения со стороны отдельных членов Совета».

Опять прочитывается «Ундервуд». На этот раз сдался даже А. Дальский — «зам. зав. ТЮЗа»: «В свое время я высказывался против этой пьесы по соображениям её идеологической малоценности. И другие товарищи в Совете её трактовали как мастерски сделанный анекдот. В настоящее время опыт нам показал, что пьесы с серьезной идеологически-ценной проблематикой темы превышают уровень понимания наших младших зрителей. По-видимому, вопрос о репертуаре следует разрешать в зависимости от конкретной обстановки. «Ундервуд» — единственная пьеса, которая при незначительных литературных изменениях может отвечать уровню понимания малышей. Из неё можно сделать занимательный спектакль. Если рассматривать «Ундервуд» как советскую сказку, то, при условии выправления некоторых идеологических нечёткостей, её можно поставить для младшего возраста. Необходимо дать автору конкретные задания для переработки. Сомнительные моменты могут быть выправлены и в режиссерской работе».

Постановили: «Принципиально считать пьесу «Ундервуд» намеченной к постановке».

«Я буквально вцепился в пьесу, — вспоминал Б. Зон. — Шутка ли — первая советская сказка, как окрестили её актеры… Пьеса проходила все репертуарные и прочие инстанции со скрипом. Очень сбивали с толку кажущиеся жанровые противоречия пьесы. Судите сами: удивительно все похоже на сказку, и вместе с тем это наша жизнь и наши дни. Понятное дело, получив в руки такой увлекательный материал, театр постарался до конца раскрыть сказочные намеки автора…».

Борис Вульфович вел дневник репетиций. Первая состоялась 9 мая. «Репетирую «Ундервуд», — записал он на следующий день. — Ставим «наперекор стихиям». Режиссируем вместе с Брянцевым. Вчера была читка и первая репетиция. Сегодня вторая. Работаю с удовольствием». Режиссерские функции распределились следующим образом: Брянцев работал с художником, а Зон — с артистами.

«14, 15, 16 мая. 4, 5, 6 репетиции. Третьего дня плохо, вчера хорошо, сегодня кое-что хорошо, а кое-что плохо. Плохо отсутствие точной планировки, а надежда на скорую и, главное, на хорошую монтировку крайне слаба. Сначала у нас с А. А. был план свести художника к минимуму, сейчас же Бейер уже стряпает проекты, первый из которых сегодня нами зарезан. Стрельников принес эскизы музыки к 1-му акту».

«31 мая. 16-я репетиция. Работали 2-й акт. Весело. Первый далеко ещё не готов, но налажен полностью».

«5 июня. Вчера вечером 20-я репетиция. Женские сцены. Идет у Охитиной, у Уваровой. Неясно с Пугачевой, не могу добиться мягкости и легкости. Слабо пока у Черкасова. Утром сегодня 21-я репетиция. Шварц дает новые стихи Маршака. Волнует радио. Автомобиля не будет в этот раз. Я придумал кое-что другое, но не знаю ещё, хорошо ли это. Возможно, пьесу придется отложить до будущего сезона. Брянцев же вообще утешил, что спектакль ещё могут зарезать на просмотре. А я очень верю в этот спектакль».

«13 июня. 28 репетиция. Прогнал всё. Не играли лишь последнюю картину, остальное пытаемся играть. Выходит ещё немногое. Вечером первый раз на станках, а затем останутся две репетиции. В них надо доделать последнюю картину и что можно в ролях».

«14 июня. 29 репетиция. Работали с 7 до 12. Неожиданно вялым показался первый акт, за исключением конца, который здорово сыграл Полицеймако. Крайне смело, «работая на трубе». Появились живые нотки у Черкасова. Танцы, песенка и фокусы идут у него великолепно. «Цитаты» много хуже. Но вообще второй акт вчера оказался гораздо занимательнее первого. Уварова очень хороша. Хорош будет и 3-й акт, конец (милиционеры на крыше) и радио. Самый финал ещё не разрешен. Декорации в полном смысле «нейтральные», художник (к счастью) «отсутствует»».

К концу репетиций стал появляться Шварц. «18 июня. 33-я репетиция. Накануне автор принес частушки (очень милые) и конферанс к фокусам (легкий и довольно остроумный). Частушки поют Маркелова и Берта Волохонская — хорошо, особенно последняя. Ей же поручил чтение «Оркестра» перед 3 актом.

Сегодня прогнали 1-й и 3-й акты. Присутствие Шварца и Гаккеля очень сковывало актеров. Они жали и были явно смущены. И тем не менее, действие идет. Полезно даже иногда ставить такие мешающие рогатки».

«23 июня. Вчера открытая генеральная репетиция прошла с большим успехом и совершенно без накладок. В заседании Худсовета после просмотра развернулся весьма оживленный диспут. Одни (Дрейден, Мазинг, Подминский) признают спектакль и со стороны формальной и со стороны идеологической. Они указывают ряд маленьких недочетов, но в целом говорят об «Ундервуде», как о блестящем, интересном спектакле. Другие (Ромм, Канатчикова), признавая формальные достоинства вещи, настаивают на прежних своих сомнениях: мистика, жуть, мачеха и проч. Отдельно глупости говорит Дальский… А в общем, прием положительный, а принимая во внимание зрительный зал, отличный.

Главное — собственное мнение. Я доволен большею частью спектакля. При выпуске премьеры осенью надо остановиться главным образом на 1-й картине 3-го акта. Здесь нужны сокращения и доработка роли Любашевского. Необходимо доделать роли Черкасова в словесной её части.

Успокоить Пугачеву.

Уточнить Уварову и Полицеймако.

Развить Чиркова.

М. б. чуть облегчить девочек.

Добиться полного совпадения реплик текстовых и музыкальных со светом. Добавить и увеличить количественно сцены драк и погонь обязательно».

А спектакль, даже на этой незавершенной стадии, удостоился печатного отклика. «Увлекательный «детский детектив», построенный Е. Шварцем на обычной сказочной конструкции, был встречен на общественном просмотре спектакля общим одобрением, — сообщал читателям Владимир Гранат. — «Ундервуд» открывает новый период в работе театра — период современной детской сказки, совсем не похожей на наше традиционное представление о сказочном жанре».

16 апреля 1929 года у Гаянэ Николаевны родилась дочь Наташа. Но и этим она уже не смогла удержать Евгения Львовича. Через два месяца он окончательно ушел к Екатерине Ивановне. С великим трудом они получили две комнаты на Литейном проспекте. Тогда для писателей построили новый дом на Троицкой улице, и наиболее «маститые» въезжали туда. А оставшаяся от них жилплощадь отдавалась другим, менее маститым, писателям.

— Теперь я понимаю, что сильнее всего в моей жизни была любовь. Влюбленность. Любовь к Милочке определила детство и юность. Первый брак был несчастным потому, что домашние яды выжгли, выели любовь из моей жизни. Но вот я стал искать, придумывать влюбленность. Притворяться. Пока в 1928 году не встретился с Катей, и кончились неистовые будни моей семейной жизни. Снова любовь, не слабее первой, наполнила жизнь. И я чудом ушел из дому. И стал строить новый. И новее всего для меня стало счастье в любви. Я спешил домой, не веря себе. До тех дней я боялся дома, а тут стал любить его. Убегать домой, а не из дому. Я не знал, куда заведет меня жизнь. Как и прежде, пальцем не хотел шевельнуть. Куда везут, туда и везут. Только теперь все представлялось другим. Поезд переменился. Написал и почувствовал, как неверно рассказываю. Всё время выбирал я одно из двух, всё время пробирался своей дорогой на свой лад, а в те дни равнодушной минуты не случалось. Я не сделал бы ни шагу, чтобы выгадать или завоевать. Не по благородству, а из честолюбия. И самолюбия. Из страха боли. И писал немного. Потому что жил. Все имело смысл…

За счастье новой жизни приходилось платить — переносить тяжелые дни постоянных Катиных болезней. Не легче, а с каждым днём тяжелее становились отношения со старым домом. Трудно было каждое посещение дочки, а отказаться от них не мог. С каждым днём я все больше привязывался к ней. И как теперь понимаю, я не убегал от расплаты. Не уклонялся. В декабре 29 года Катюша очень тяжело заболела. Сил нет рассказать, как и почему. И я, как теперь вижу, принял этот удар добросовестно, расплачивался по мере сил. Ладно, об этом хватит. Все равно я с ужасом вспоминаю о тех днях и ночах. Какая там добросовестность! Всякое несчастье прежде всего безобразно.

А Гаянэ Николаевна рассказывала, что она все узнала «в июле 29-го. У него уже тогда была Катя. Мы выяснили отношения, и в октябре он окончательно ушел. Все его вещички я выбросила ему в окно. Через год Наташа заболела тяжелой формой скарлатины. Даже доктор-волшебник признал свою беспомощность. Женя переживал ужасно. Он никогда не был верующим или чем-то ещё в этом роде, но здесь он считал, что это возмездие ему за то, что он бросил дочь. Он уговаривал меня прогнать мужа (я довольно быстро вышла замуж), чтобы он мог вернуться в семью и тем искупить свою вину».

— Любовь моя к Наташе росла вместе с ней. Любовь к дочери пронизывала всю мою жизнь, вплеталась в сны. Летом, приехав в Песочную, где Ганя снимала дачу, я разговаривал с Исхуги Романовной, когда вдруг услышал звон бубенчиков. Я оглянулся. Это Наташа старалась обратить на себя внимание. Она трясла лакированные, новые вожжи с бубенцами, висевшие в углу кровати. Я их ещё не видел. Когда я обернулся, Наташа показала мне свою новую игрушку и улыбнулась застенчиво. Когда немного погодя пошел я к дверям, чтобы прихлопнуть их плотнее, Наташа горестно вскрикнула и чуть не заплакала. Она думала, что я ухожу. Так я занял место в её жизни. Уже прочно. Мы уходили с ней гулять на речку, разглядывали с узенького пешеходного мостика бегущую воду. Говорил все я, а Наташа только требовала объяснений, указывая пальцем. Сама высказывалась редко. Только однажды, когда мы вышли на улицу после дождя, она показала на лужу, покачала головой и сказала укоризненно: «Ай, ай, ай!» За прошлый год пережили мы много. Наташа болела скарлатиной, и я не отходил от неё. И после болезни радовалась она всякий раз, когда я появлялся. Во время болезни она вдруг заговорила. И стала называть меня «папа», а потом — «батька». Старуха няня, стоя с Наташей у окна, сказала: «Вон твой батька идет», и Наташе это новое прозвище почему-то очень пришлось по душе. Итак, мы очень сблизились с дочкой за зиму… Вместе с любовью к дочке росло у меня вечное беспокойство за неё. Но вот ещё издали слышу я её, и наконец вижу в садике белое её платьице. Я окликаю Наташу. Она замирает, выпрямившись, как будто мой зов испугал её, а затем бросается мне навстречу, повисает у меня на шее…

Первого сентября труппа ТЮЗа собралась после каникулярных отпусков. А уже второго началось восстановление «Ундервуда». Ник. Черкасова заменили Г. Эрасмусом. 22 сентября Б. Зон записал: «Генеральная прошла хорошо. Премьера с большим успехом. Всех репетиций было 60 (40 и 20). Сегодня второй спектакль».

В спектакле были заняты: О. Черкасова (Мария Ивановна), А. Охитина и Е. Ваккерова (ее дочери Иринка и Анька), Е. Уварова (Варвара Константиновна Круглова, по прозвищу Варварка), К. Пугачева (ее падчерица, пионерка Маруся), В. Полицеймако (Маркушка, дурачок), Г. Эрасмус (Волчек, студент Техникума сценических искусств), Б. Чирков (Мячик, студент Политехникума), Л. Любашевский (Антоша, старик-часовщик). Режиссеры А. Брянцев и Б. Зон, композитор Н. Стрельников, художник В. Бейер. Програмку и спектакль предваряло пояснение, которое могло бы сойти за рассказ. Вернее — предложение послеспектаклевой игры:

«Если вы хотите посмотреть дом, где случилось все, что рассказывается у нас в пьесе, то садитесь на девятый номер. Девятый номер останавливается в Лесном, около Политехнического института. Идите мимо института все время прямо, пока не кончится парк и начнутся дома. Здесь вы сразу поверните налево. Еще пять минут ходьбы — и вы увидите мостик. За мостиком стоит точно такой дом, как у нас на сцене. Вправо от дома клуб. Над входом в клуб огромный громкоговоритель. Когда идет радиопередача, во дворе нашего дома слышно все, до последнего слова.

В доме за мостиком до сих пор живут те самые люди, которые выведены на сцене в пьесе «Ундервуд». Варварки, правда, нет, но вы можете зайти в её комнату. Посмотрите на её шкаф и буфет. Шкаф заперт на пять замков, а буфет на четыре. Варварка, как видно, очень боялась, чтобы кто-нибудь не увидел, что она прячет. А рядом грязная, сырая кладовка. Там на полу спала пионерка Маруся. Мария Ивановна, Иринка, Анька, студенты Мячик и Волчек до сих пор живут в доме за мостиком.

В нашей пьесе рассказано, что случилось со всеми этими людьми прошлым летом. Пьеса называется «Ундервуд» потому, что все вышло из-за пишущей машинки фабрики Ундервуд. Из-за машинки попала в беду Маруся. Она попала в очень большую беду, и некого ей было позвать на помощь. Удалось ли ей выпутаться из беды? Чтоб всем интересней было смотреть пьесу, мы не скажем вам заранее, удалось ли ей это или нет. Скажем только, что Варварка, из-за которой попала в беду Маруся, — старуха ловкая, хитрая, быстрая. С ней и взрослый не всякий справился бы, а Марусе прошлым летом всего было тринадцать лет. Вот и всё.

Если вам действительно удастся побывать в Лесном, в том самом доме, что стоит у нас на сцене, приглашайте всех жильцов побывать в ТЮЗе. Пусть поглядят, похоже ли их играют.

Евгений Шварц».

С тех пор все героини-девочки в большинстве «реальных» произведений Шварца будут носить имя Маруся. А герои-мальчики (начиная с первой пьесы) — Сережа Орлов. Частенько Орловой будет и Маруся. А Варварка (варварка) — нехорошая тетя появится у Шварца ещё и в «Докторе Айболите».

Успех у зрителей — детей и их родителей был необычайный. На спектакль откликнулись все повременные издания Ленинграда. И большинство театральных критиков отзывалось о пьесе и спектакле с большим пиететом. «В субботу, 21/IX, премьерой «Ундервуда» Е. Шварца открылся ленинградский театр юного зрителя, положивший таким образом начало театрального сезона в Ленинграде (первая премьера), — сообщал журнал «Печать и революция» (Кн. 10)… — Спектакль «Ундервуд» следует признать весьма удачным. Прежде всего интересна сама пьеса — любопытная попытка соединения сказочного материала с современной тематикой. Захватывающая интрига, динамическое развитие действия, сжатый, образный язык и оригинальное разрешение некоторых коллизий — все это дало прекрасный материал для построения увлекательного волнующего спектакля, целиком захватывающего пионерскую аудиторию». «Впервые, хотя и сторонним намеком, со сцены ТЮЗа прозвучала советская тема, — отмечал М. Янковский в журнале «Рабочий и театр» (№ 39). — Правда, тема предстала в своеобразном преображении, она сочеталась со сказкой, детективом, даже гиньолем, она обросла внешне занимательным, увлекательным сюжетом, заставила детскую аудиторию трепетать, волноваться, вместе с прекрасными тюзовскими актерами пережить необычайное приключение… Мы не ошибемся, если скажем, что «Ундервуд» является одной из самых ярких работ Театра Юных Зрителей… «Ундервуд» доказывает, что современная тема возможна в детском театре, что советская тема и сценические приемы её воплощения — безграничны».

Но более подробно разглядел и прочувствовал спектакль и его драматургическую первооснову Адриан Пиотровский. «Театр юных зрителей открыл сезон интересным и свежим спектаклем — пьесой Евг. Шварца «Ундервуд», — писал он в журнале «Жизнь искусства» (№ 39). — Сказка, лишенная всякой фантастики и чертовщины, построенная на советском бытовом материале, увлекательная и напряженная по сюжету, лаконичная и острая по диалогу, стремительная по темпу — вот что такое «Ундервуд». На сцене фигурируют новые для ТЮЗа типы персонажей: девочка-пионерка, комсомольцы-вузовцы. Место действия — совершенно реальное: дачный поселок в Лесном. Время — «прошлое лето»… Придя к сказке, ТЮЗ обращается к столь близко связанному с ней обобщенному синтетическому стилю исполнения. Музыка, танцы, акробатика, движение — все это подлинная стихия детского театра… И опыт проделанной театром работы на ином своеобразном материале не прошел даром. Актерское исполнение стало более уверенным и четким… Режиссёрски спектакль сделан очень хорошо. Примечательны мизансцены, построенные на игре вещей (напр., остроумный показ времени, необходимого для поимки преступников, путем обыгрывания маятника больших часов в часовой лавке). Скромная, но весьма удобная для игры декорация В. И. Бейера хорошо использована в спектакле и, по обыкновению, дает возможность применения интересных игровых трюков. Нельзя не отметить, наконец, похвалой превосходную музыку Н. Стрельникова, органически увязанную с действием, врывающуюся в него, подчеркивающую и выделяющую те или иные ситуации и временами сплетающуюся с игровыми моментами в своеобразный котрапунктический рисунок».

Конечно, на премьере был весь Детский отдел ГИЗа.

— Первый раз в жизни я испытал, что такое успех, в ТЮЗе на премьере «Ундервуда». Я был ошеломлен, но запомнил особое послушное оживление зала, наслаждался им, но с унаследованной от мамы недоверчивостью. Но даже неумолимо строгие друзья мои хвалили. Житков, когда я вышел на вызовы, швырнул в общем шуме, особом, тюзовском, на сцену свою шапку. Утром я пришел в редакцию. Все говорят о текущих делах. Я закричал: «Товарищи, да вы с ума сошли! Говорите о вчерашнем спектакле!» Неумолимые друзья мои добродушно засмеялись. Молчаливый Лапшин убежденно похвалил. Я был счастлив. Но держался я тем не менее так, что об успехе моем быстро забыли. Впрочем, Хармс довольно заметно с самого начала презирал пьесу. И я понимал за что. Маршак смотрел спектакль строго, посверкивая очками, потом, дня через два, глядя в сторону, сказал, что если уж писать пьесу, то как Шекспир. И жизнь пошла так, будто никакой премьеры не было. И в моем опыте как будто ничего не прибавилось. За новую пьесу я взялся как за первую — и так всю жизнь.

Оценка Маршака странна, ибо и в его наследии не было и не будет ни одной «шекспироносной» пьесы.

Но история с «Ундервудом» ещё продолжалась, и не всё так гладко было уже с самого начала. Хотя Н. Верховский в «Красной газете» (24 сент.) и писал, что театр «открылся ярким и бодрым спектаклем», что «пьеса ладно скроена и крепко сшита», однако утверждал, что «голый интерес к фабуле заполняет внимание зрительного зала целиком, не доставляя никакой иной пищи сознанию». И поэтому, «если спектакль «Ундервуд» есть некая принципиальная линия театра, то против него будут возражения. Но если это только красочный, яркий блик в репертуаре, цель которого беспечно сверкать, увлекать и развлекать, и если вслед за «Ундервудом» театр покажет вещи идейно более насыщенные, то появление отчетной постановки получит оправдание». «На современном материале Шварц построил словесно-тонкую и сюжетно очень остроумную трагикомедию, — продолжал мысль коллеги С. Цимбал. — Но драматург не сумел во время удержаться от ряда формально соблазнительных изобразительных приемов… Поэтому «зло», действующее в пьесе, не только не получилось «злом» тривиальным, выдуманным (будто в нашей «буче — боевой и кипучей» зло может быть лишь тривиальным, на которое наступишь каблуком, — его и нету. — Е. Б.), но и более театрально-выпуклым и действенным, нежели «добро»». А посему «драматург отчасти отрезал себе путь к тематическому, смысловому овладению аудиторией». А из-за того, что «театр не сумел преодолеть этой тенденции драматурга», «эффект спектакля оказался эффектом внешнего действия, в значительной степени общественно дезориентирующим маленьких зрителей».

И уж вовсе нес несуразицу критик-дилетант, некто М. М. из «Ленинских искр», наверняка по заказу чиновничьего центра педологов. Цитировать его не стану, а приведу некоторые антиаргументы О. Адамовича из «Смены» (19 окт.), который назвал свое выступление «Травить нельзя и зубоскалить тоже…». Большинство критиков «признали ценность новой постановки ТЮЗа, — писал он. В чем она, эта ценность? В том, что здесь (почитай, впервые) сделана (и довольно удачно) попытка показать обновленную и на новом, советском материале рассказанную сказку…» Но «совершенно неожиданно пионерская газета «Ленинские искры» стала на позиции прямой неприкрытой — не критики — травли спектакля и ТЮЗа вообще…» Автор приводил множество нелепостей нападок. Приведу одну из них, или, как он называет, «Залп № 1», в котором газета ругает пьесу «за то, что в ней не показаны пионерские лагеря, законы и обычаи, жизнь в отряде и прочая, прочая…» И объясняет, что пьеса «рассказывает не о лагере, а о домашнем житье-бытье и делах пионерки». (Подчеркнуто автором.) И тому подобное.

Не знаю, утешило ли это заступничество драматурга. Но кто-то из острословов в редакции после этой полемики все приставал к Шварцу — «а почему ты не показал пионеров в бане?» И вот в редакции началась новая «игра»: а давайте покажем пионеров на огороде… на заводе… на лыжах и коньках… на речке и на печке… в хате и на аэроплане…

И писали о пионерах на речке и на лыжах, на заводе и на огороде… Полистайте «Ежей» и «Чижей», посмотрите отдельные издания той поры. Все вы это найдете. В том числе и у Шварца.

Артисты любили играть в «Ундервуде». Зрители постоянно наполняли зал. Но спектаклю не дали умереть естественной смертью.

27 июня 1930 года в ТЮЗе обсуждался «Производственно-репертуарный план на сезон 1930/31 гг.», на котором, среди прочих проблем, возник вопрос об исключении «Ундервуда» из репертуара.

Из протокола: «т. Натан (Штейнварг) возражает против оставления в резерве «Ундервуда», снять который требует пионер-организация вокруг «Ленинских искр»..; т. Периль (ЛООНО) считает, что «Ундервуд» следует снять совсем…» Им возражает Б. Зон, который спрашивает «рационально ли снимать его после одного сезона и столь определенного успеха у зрительного зала, у прессы и комсомола?».

«Т. Ландис напоминает, что ГИЗ издает сейчас «Ундервуд». Как согласовать это со снятием его с репертуара?», а «т. (Н.) Бахтин (ТЮЗ) сообщает о том, что в школе было проведено обсуждение пьесы, и школьники высказались за сохранение её в репертуаре. Делегатское собрание высказалось и за, и против. Комсомольская печать дала положительный отзыв». И т. д.

И тем не менее было принято решение «снять с постановки пьесы «Ундервуд», «Том Сойер», «Дети Индии» и «Принц и нищий»», вероятно, чтобы ему одному не было скучно.

«Ундервуд» в 1930 году вышел отдельным изданием, но уже больше никогда и нигде не был поставлен. Однако в 1934 году журнал «Репертуарно-инструктивные письма по театру» (№ 7) будет рекомендовать «Ундервуд» к постановке, как «пьесу очень занимательную по сюжету, интрига которого построена умело и интересно, персонажи очень красочны и ярки. Язык живой, выразительный и высококачественный в литературном отношении». Тем не менее «малая актуальность заставляет удержаться от прямой рекомендации этой пьесы. Но надо признать, что литературные и сценические её достоинства ставят её выше большинства пьес нашего детского репертуара». Не «прямая рекомендация», вероятно, означала её не приказную установку: хотите — ставьте, хотите — не ставьте. И не ставили.

«Капризна и прихотлива судьба сказки в детском театре. Она знает крутые подъемы и столь же стремительные спады, — писала в «Советском искусстве» 1938 года (2 сент.) А. Бруштейн. — Пришли для сказки тяжелые времена. Подули враждебные бореи — педологи и другие хмурые люди из тогдашнего Наркомпроса, а также рапповские «идеологи» объявили беспощадную войну всяческой фантастике. Начался сказкоборческий погром… Любопытно, что в наступившие для сказки «годы изгнания» появилась интересная попытка создания некоего полусказочного гибрида. Таким гибридом была пьеса Евгения Шварца «Ундервуд». Сказочная фантастика была завуалирована в «Ундервуде» реалистическими подробностями… Все это очень скоро раскусили гонители сказки, и «Ундервуд» — скрытая сказка — отцвел, не успевши расцвести…».

Мало того, уже в конце 60-х годов шеститомная «История советского драматического театра» объявит постановку «Ундервуда» ошибкой ленинградского ТЮЗа.

Шварц не включит «Ундервуд» в единственный прижизненный сборник своих драматических произведений, выпущенный к его шестидесятилетию. Не вспомнит о нем и Екатерина Ивановна, когда будет собирать более полный его сборник, вышедший в 60-м.

Так Евгений Шварц стал детским драматургом.

 

IV. ТЮЗ И ДРУГИЕ НАЧИНАНИЯ

 

Рассказчик

Первая половина тридцатых годов, помимо всего прочего, характерна для Евгения Шварца, как писателя (правда, он утверждал, что «сказать о себе: «я — писатель» — так же неудобно, как сказать: «я — красавец»»; и тем не менее, — не откажемся от такой формулировки), обращением к новым жанрам — к кукольному театру, к кинематографу, к драматургии для взрослых и прочему. К тому же он получил билет только что образовавшегося Союза писателей СССР и был делегирован от Ленинграда на его Первый съезд.

Но продолжал он работать и в детской литературе. Кончился раешник, кончились стихи. Стал интенсивно развиваться жанр рассказа. И хочется перечислить многие, хотя бы названиями, потому что, во-первых, этого никто не знает, а во-вторых, потому, что эти рассказы продолжали оформлять великолепные (подчас — великие) художники, и хотелось бы назвать и их.

Отдельными изданиями вышли книжки: «Крейсер «Варяг»» (ГИЗ. 1930), «Три встречи» (ГИЗ. 1931); «Особый день» (в соавторстве с Г. Дитрихом), «Стоп! Правила движения знай, как таблицу умножения», «Пионеры и прогульщики», «Пожар в лесу», «Наш огород» (художник М. Штерн), «Птичий двор» и «Скотный двор» — все ОГИЗ — Молодая гвардия, 1931; «Книга аварий» (худ. В. Тамби. ОГИЗ, 1931) и др.

Продолжал он печататься и в «Чиже»: «Вася Шелаев» (худ. Г. Петров), «На зимовке» (художник Ю. Мезерницкий), «Храбрый Дейч» (худ. М. Штерн) — все 1931; «В жарких странах» (худ. В. Курдов, 1933); «В горах» (худ. Е. Сафонова) и «Ваня Мохов» (худ. Б. Антоновский) — оба 1934 и др.

Начали выходить новые, более «идеологические» журналы — «Большевистская смена»: «Со всего света» и «Разведчики пятилеток» (худ. П. Кондратьев) — оба 1931; «Маленькие ударники»: «Собираем урожай» (худ. В. Стерлигов), «Вилка» (худ. С. Гершов) и «Давайте путешествовать» (худ. А. Якобсон) — все 1931; «Как они готовятся» (худ. В. Ермолаева), «Находка», «Ни часа даром» и «Прорубь» (худ. Е. Сафонова) — 1932; «Октябрята»: «Две коровы» (худ. Т. Шишмарева), «Жизнь Егора» (худ. К. Рудаков), «Мы и завод» (худ. Б. Ермолаев) — все 1931; «Ганс и Грета» (худ. В. Ермолаева), «Запруда» (худ.

Н. Петрова), «Звери жарких стран» (худ. Е. Чарушин), «Хозяин» (худ. В. Ермолаева), «Сам поймешь» (худ. А. Якобсон) и «Наводнение» (худ. В. Ермолаева) — все 1932. И прочие.

В. Бианки, выступивший на совещании о детской литературе, утверждал: «Взять хотя бы рассказы Шварца, прекрасные рассказы. Он печатался в «Чиже» и «Еже», и никто не подумал о том, чтобы эти рассказы издать отдельной книжкой». (См.: «Детская литература». 1936. № 3/4.) Думаю, что именно Шварц и не хотел собирать свои рассказы в сборник. Они не стали шедеврами, но и «халтурой» для заработка, конечно, тоже не были. Хотя на гонорары за них он в основном и жил. Перед теми рассказами скорее ставилась прикладная, раскрывающая ту или иную тему задача. Или они были развлекательно-поучительными, или научно-популярными. Но я уверен, что благодаря и им Шварц позже перейдет к большой прозе повестей «Чужая девочка» (1936), «Приключения Шуры и Маруси» и «Новые похождения Кота в сапогах» (1937), «Сказка о потерянном времени» (1940).

Если стихотворные детские книжки и перестали интересовать Шварца, то поэзия осталась с ним. Приведу лишь один образец её той поры под названием «СЛУЧАЙ»:

Был случай ужасный — запомни его: По городу шел гражданин Дурнаво. Он всех презирал, никого не любил. Старуху он встретил и тростью побил. Ребенка увидел — толкнул, обругал. Котенка заметил — лягнул, напугал. За бабочкой бегал, грозя кулаком, Потом воробья обозвал дураком. Он шествовал долго, ругаясь и злясь, Но вдруг поскользнулся и шлепнулся в грязь.
Он хочет подняться — и слышит: «Постой, Позволь мне, товарищ, обняться с тобой, Из ила ты вышел когда-то — Вернись же в объятия брата. Тебе, Дурнаво, приключился конец. Ты был Дурнаво, а теперь ты мертвец. Лежи, Дурнаво, не ругайся, Лежи на земле — разлагайся».
Тут всех полюбил Дурнаво — но увы! Крыжовник растет из его головы, Тюльпаны растут из его языка, Орешник растет из его кулака. Все это прекрасно, но страшно молчать, Когда от любви ты желаешь кричать. Не вымолвить доброго слова Из вечного сна гробового! … … … … … … … …… … … …
           Явление это ужасно, друзья:            Ругаться опасно, ругаться нельзя!

 

Больница

В конце мая 1930 года Екатерине Ивановне сделали первую операцию. И каждый день Евгений Львович в больнице. Поначалу его к ней не пускали. Но как и раньше, он передает ей письма.

Без даты: «Котик мой! Когда я увидел в последний раз, в воскресенье, какой ты лежишь больной, отчаявшийся, обезумевший, одинокий, — на меня ужас напал. Как бы я тебе ни сочувствовал, как бы я за тебя ни мучился, — легче тебе не будет — вот в чем ужас. Я тебя очень люблю, родной мой, я никуда тебя больше не отпущу. Будь всегда со мной, Кисыч родной. Жизнь ни на что не похожа стала. Я из колеи выбился, что никаких сил нет. Если ты бы знала, какая без тебя пустота. Я за это время, что мы вместе, совсем разучился говорить и жить с людьми, которые приблизительно подходят. Ты до такой степени со мной, что все остальные раздражают, мешают, кажутся нелюдьми.

Мама и папа тебе очень кланяются. Они тебя любят. Мама готовит нам очень вкусные обеды. Я очень рад, что папа здесь. Очень хорошо все время быть в курсе дел с тобой. А то я совсем отупел бы. И мама очень помогает. Я их очень люблю.

Котик, если можешь, напиши своей маме хоть две строчки. Раз ты больна и слаба, две строчки не обидно. Я сам хотел написать — да не выходит.

Ну, родненький мой, до завтра. Пойду искать тебе чего-нибудь вкусненького. Деньги есть. Совкино заплатил за подписи. Я тебя люблю. Целую тебя, Кисыч, крепко. Твой Женя».

И через несколько дней:

«14/VI

Песик мой маленький! Мне кажется, что сто лет тебя надо ждать. Когда появилась надежда, что тебя отпустят в четверг, мне стало казаться, что до четверга не дожить мне никак. Песик мой, пока я думал, что ты в больнице на месяц, — я держался, а теперь я скандалю и злюсь на всех, у меня вдруг всякое терпение пропало. В больнице тебя разве видишь? Эти несколько дней, которые мне осталось ждать, мне теперь кажутся невозможным временем. Маленький мой, ты меня избаловала.

Песик, ты у меня единственный человек, все другие только притворяются. Ты только один красивый, тепленький, ласковый, все понимаешь. Только вернись, пожалуйста, домой. Я все ещё не курю. Надо, песинька, скрутить себя, как прежде, а то я распускаюсь, и сам ничего не делаю, и тебя дергаю, ругаю и мучаюсь ни за что, ни про что. Надо начать с курения, а потом вообще приберу тебя к рукам.

Послезавтра вторник, а в среду я тебя увижу. Уговори Ольгу (её доктора — Е. Б.) пустить тебя домой в четверг. Я тебя на руках до дома донесу. Родименький, ты не забываешь, что я без тебя дурак и несчастный. Ты любишь меня, родной? Сейчас понесу письмо. Всегда, когда иду, боюсь — как ты там себя чувствуешь?

Маленький мой, ты у меня один на свете, я тебя больше всех люблю. Не забывай меня, пожалуйста, ни за что. Твой Женя».

«17/VI

Песик мой дорогой, я все скучаю и все беспокоюсь. Как твой животик? Меня уже перестали утешать рассуждения о завтра и послезавтра. Я хочу, чтобы ты сейчас, сегодня, все время, была дома. Песик, прости за дурацкие письма, я тоскую до одурения. Невозможно ждать. До завтра как будто тысяча лет.

Пес мой родной, я честно пробую работать каждый день, и работаю очень плохо. Мне без тебя работать невозможно. Первые дни я беспокоился, мотался, бегал, а сейчас только скучаю, скучаю, скучаю. Я не курю. Гимнастику начинаю на днях. Просыпаюсь я рано, в шесть-семь, и больше не сплю, думаю о тебе. А ложусь поздно. А сны вижу дурацкие. Поскорее вернись, миленький, обратно к нам. Сейчас до того неуютно, ни на что не похоже, пусто, уныло. Как неудобно спать одному, если бы ты знала. Первые дни я посплю на диване, а потом будем спать вместе опять. Ладно, Котик? Я ничего не хочу, только бы ты лежал совсем около меня и разговаривал бы потихоньку. Я тебя люблю, мой маленький, в сто раз больше, чем раньше. Прости меня, родной, что я ною, но чем дальше, тем меньше у меня терпения.

Напиши, дружок, когда выяснится, отпустят в четверг тебя или в пятницу? Напиши температуру, как ты себя чувствуешь, спала или нет, и что болит. Не сердись, маленький, что я спрашиваю, но я беспокоюсь очень за тебя.

Целую тебя, моя Катюшенька, моя тепленькая, мой детынь. Возвращайся, моя крошечка, скорей. Твой Женя».

И вот она снова дома.

 

Первые аресты

В конце 1931 года произошли события, потрясшие весь Детский отдел ГИЗа. 10 декабря по подозрению в «контрреволюционной деятельности группы детских писателей» были арестованы А. Туфанов, Д. Хармс, А. Введенский и И. Андроников, а ещё через четыре дня — И. Бахтерев. Хармс и Введенский — за их обэриутство, Туфанов — за «заумство» и за то, что был «учителем» их, а Андроников — вероятно, потому, что его, шутя, называли грузинским князем.

«Вначале, как положено, был донос, судя по всему, — из детского сектора Ленгосиздата, — писал Игорь Мальский, публикуя в 1991 году материалы «дела № 4246-32» в газете «Санкт-Петербургский университет» (1 нояб.). — Уж больно идеологически невыдержанная вольница образовалась в этом секторе, да ещё заумники нашли здесь великолепную отдушину: не печатают заумь — они сделались детскими писателями, да ещё самыми популярными из состава сотрудников любимейших детских журналов «Еж» и «Чиж». Донос, если на него правильно отреагировать, решал бы сразу две проблемы: поставить крест на «заумниках» и осадить С. Я. Маршака, с чьей подачи развелось все это бесклассовое безобразие (А может быть, не только осадить? Ведь неспроста так старательно «отрабатывал» следователь Маршака в допросах А. Введенского!)».

Все они обвинялись по статье 58–10, контрреволюционность которой тогда свелась к тому, что «группа пользовалась формой «заумной», т. е. зашифрованной специальными приемами, форме, понятной для людей «своего круга» и защищающей мистико-идеалистические философские концепции».

На допросах Хармс сознавался, что он — «человек политически немыслящий», но что «не согласен с политикой советской власти в области литературы, и желаю, в противовес существующим на сей счет правительственным мероприятиям, свободы печати, как для своего творчества, так и для литературного творчества близких мне по духу литераторов, составляющих вместе со мной единую литературную группу». На следующем допросе он признавал, что «наша заумь, противопоставляемая материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базируется на мистико-идеалистической философии» и «является контрреволюционной в современных условиях. Признаю, что находясь во главе упомянутой группы детских литераторов, я творил антисоветское дело». И разъяснял свои детские вещи, в которых ничего антисоветского, по-моему, не было, в нужных следователю формулировках.

Примерно такие же показания давал и Введенский. «Из всех литераторов, проходивших по делу, Введенский самый «разговорчивый», — комментировал его допросы И. Мальский. — Он первым уже через день после ареста начал давать информативные показания, упомянув довольно много имен людей, не проходивших по делу». Однако эту «разговорчивость» автор «склонен объяснить доверчивостью и беспечностью 27-летнего Введенского», тем более, что она «особенного урожая следователю не принесла».

В его допросах возникло и имя Шварца, когда он рассказывал о своих дружеских связях вне редакции, о различных вечеринках, устраиваемых у кого-нибудь из них: «Одновременно происходило сращивание нашей антисоветской группы с аппаратом детского сектора на бытовой основе. Устраивались вечеринки, на которых, помимо меня, Хармса и др., присутствовали Олейников, Дитрих, а также беспартийные специалисты детской книги Е. Шварц, Маршак и т. д.».

Более пространно высказывался о Шварце И. Андроников: «для проталкивания в печать своих халтурных, приспособленческих и политически враждебных произведений для детей, группа использовала редакторов ж. «Еж» и «Чиж» и детского сектора Шварца, Заболоцкого и др., с которыми группа поддерживала тесное общение и в нерабочей обстановке». И дальше: «Идейная близость Шварца, Заболоцкого, Олейникова и Липавского с группой Хармса-Введенского выражалась в чтении друг другу своих новых стихов, обычно в уединенной обстановке, в разговорах, носивших подчас интимный характер, в обмене впечатлениями и мнениями, заставлявшими меня думать об общности интересов и идейной близости этих лиц. В ГИЗ Хармс и Введенский приходили постоянно, проводя почти все время в обществе Шварца, Олейникова и Заболоцкого, к которым присоединялся и Липавский, и оставались в нем помногу часов. Часто, желая поговорить о чем-либо серьезном, уходили все вместе в пивную под предлогом использования обеденного перерыва». И ещё: «Редкие, но совместные посещения Шварцем, Хармсом и Введенским симфонических концертов и совместное посещение Шварцем и Хармсом выставки картин художника Нико Пиросмани и также на открывшейся выставке картин художника Филонова, на которой я также встретил их, так же, как обмен мнениями по этому поводу в редакции, в присутствии Введенского, Заболоцкого, Олейникова и Липавского, окончательно убедили меня в том, что эти люди связаны между собой интимной близостью, выражающейся в беседах и настроениях… Я был неоднократным свидетелем оживленных уединенных бесед между Шварцем, Олейниковым, Заболоцким, Хармсом и Введенским, которые прекращались, как кто-нибудь из посторонних к ним подходил».

«Оба протокола написаны собственноручно Андрониковым, — замечал И. Мальский. — И по характеру текста явно отличаются от прочих стремлением доказать свою лояльность и каким-то мелким наушничеством». И через месяц Адроников был освобожден «за отсутствием состава преступления».

Леонид С. Липавский, менее известный из упоминаемых в допросах, в литературе принял псевдоним Л. Савельев, — поэт, лингвист и философ. Погиб в ноябре 1941 года.

21 марта 1932 года выездная сессия коллегии ОГПУ вынесла обвинительный приговор: Туфанову — 5 лет заключения в концлагере; Хармсу, Введенскому и Бахтереву — по 3 года лишения прав проживания в крупных городах. После этого Хармс и Введенский были освобождены, а 13 июля — сосланы в Курск. Но уже 18 ноября им разрешено вернуться в Ленинград и даже восстановиться во всех гражданских и писательских правах. Однако, реабилитация участников этого дела произошла лишь в 1989 году.

 

«Пустяки» и «Остров 5 К»

В шестом номере «Чижа» за 1932 год стали печататься картинки А. Успенского «Приключения Петьки Доценко и гуся Барбоса» с анонимными подписями под ними, заключительная глава которых появилась в № 2–3 за 1933 год.

Одновременно Евгений Шварц писал кукольную пьесу «Пустяки», героями которой являлись тоже гусь Барбос и Петька Доценко. Поэтому авторство подписей под картинками А. Успенского не вызывает сомнения. Интересно другое, — что появлялось раньше: надписи к картинкам, а потом переходили в пьесу, или — наоборот. Хотя это и не имеет принципиального значения. Основная мысль, что из-за различных пустяков — расхлябанности, невнимательности, равнодушия, зряшной потери времени — губились хорошие дела, прослеживалась и там, и тут. Действие происходило на заводе, в сарае, где ребята выращивали поросенка для заводской столовой, на дне реки, откуда водолазы извлекали груз, утонувший по вине капитана, и т. д.

Уже 22 февраля 1932 года состоялось чтение и обсуждение пьесы на Худсовете ТЮЗа, где решался вопрос о репертуаре на будущий театральный сезон. На этот раз все прошло благополучно для пьесы и её автора. Единогласно она была принята для постановки в театре марионеток.

Театр Марионеток был образован при ТЮЗе в 1924 году по инициативе Евгения Деммени. Для него и предназначались «Пустяки».

— У меня в театре Деммени шло несколько пьес. В начале тридцатых годов «Пустяки». Тут я впервые испытал, что такое режиссер и все его могущество. Ничего не оставил Деммени от пьесы. Выбросил, скажем, текст водолаза, целую картину сделал вполне бессмысленной, полагая, что оформление подводного царства говорит само за себя. Я тут впервые понял, что существуют люди, которые не умеют читать и никогда не научатся этому, казалось бы, нехитрому искусству. Он сокращал, переставлял и выбрасывал все, что надо было куклам. И сюжетно важные места вырезал с невинностью неграмотности. И пьеса, то, что для меня главное мучение, оказалась рассказана грязно, с зияющими дырками. Можно было подумать, что я дурак. И что ещё удивительнее, никто этого не подумал. Но и не похвалил меня. Состоялась обычная премьера, поставленная полуумело и заработавшая полууспех».

А у Деммени эти события вызвали совсем иное восприятие. Вспоминая их, он писал: «1930 год был трудным в творческой жизни театра. Атаки педологов, предпринятые ими несколько раньше на сказку, дали уже к этому времени неблагоприятные результаты, и театр находился в поисках пьес, которые могли бы заполнить образовавшиеся в репертуаре бреши. На помощь театру пришли многие сотрудничавшие с ним драматурги и в первую очередь Самуил Яковлевич Маршак, написавший специально для нас несколько маленьких пьес. Он же познакомил нас и с молодым драматургом Евгением Львовичем Шварцем, уже попробовавшим свои силы в Ленинградском ТЮЗе. Е. Л. охотно откликнулся на наше предложение написать пьесу для кукол, и вскоре появилась его первая пьеса для кукольного театра «Пустяки». Эта пьеса в веселой и занимательной форме затрагивала серьезный вопрос о внимании к мелочам. Как часто дети (да и все мы) не задумываемся о последствиях поступков, которые на первый взгляд кажутся незначительными. Как часто проходим мы мимо так называемых «пустяков». Вот о необходимости внимательного отношения к «мелочам», о значении каждого нашего поступка и рассказывал спектакль».

Позже, выступая на совещании по репертуару кукольных театров 24 января 1934 года, Шварц оценил свою первую кукольную неудачу несколько иначе. К тому же ему хотелось определить особую специфику кукольного представления, чтобы в будущем довести такие неудачи до минимума. «В кукольном театре я человек совершенно чужой, — сказал он тогда. — Я один раз только попробовал написать пьесу для кукольного театра, и воспоминание об этом для меня одно из самых неприятных. Я написал пьесу «Пустяки», которую ставили в марионеточном театре. Причем, когда я читал эту пьесу, то она нравилась и мне, и театру, но когда я увидел её с куклами, у меня появился, во-первых, целый ряд идей, а во-вторых, очень неприятное впечатление. Мне представлялось, что пьеса достаточно лаконична, и так как у марионеток нет мимики и очень ограничен жест, то мне казалось, что нужно дать как можно больше действия и чтобы оно все время менялось. Поэтому я наградил пьесу и поездом, который неожиданно уходит, и человеком, который опаздывает на него, и дрезиной, и пожарной командой, и гусем, который все время ходит. Но слов, которых мне казалось в пьесе очень мало (и неудивительно если бы это касалось только меня — я человек новый, но так казалось и театру), — по сути дела оказалось очень много. И дело не только в этом: целый ряд вещей, казавшихся смешными, когда читаешь, на сцене каким-то образом пропадали…

Несомненно, что у кукольного театра есть своя специфика, и несомненно, что её как следует никто у нас не продумал и не формулировал; причем, возможно, что специфики здесь больше даже, чем в кино, потому что в целом ряде точных и непреложных кинематографических правил я сомневаюсь. Первый закон, как мне казалось, состоит в следующем: если ты выпустил на сцену кукол, то они должны делать что-то такое, чего не может делать живой человек. Причем, если куклы начинают оперировать живыми вещами — лить воду, стелить кровать и т. д., то это производит на зрителей потрясающее впечатление. Затем, кукла, как бы её ни двигали (я говорю сейчас сугубо формалистические вещи), все-таки в высшей степени условна, а говорит она чрезвычайно бытовым образом. Это раздражает… Поэтому на манеру читать нужно обратить серьезное внимание. Я не знаю, должны ли говорить куклы другими голосами, но, во всяком случае, для кукол должна быть выработана какая-то особая манера читки. До сих пор этот вопрос каким-то образом совершенно не тронут, и каждый автор является дилетантом поневоле, потому что научиться ему негде, иначе как написав несколько плохих пьес. Но это слишком большой риск…».

И вдруг сам себе отвечает самым удивительным образом: «Что для этого можно сделать, я не совсем ясно себе представляю… Изучением специфики кукольного театра придется заняться специальным методическим кабинетам. Я не особенно верю этому занятию, но, по-видимому, что-то нужно делать…». Вероятно, придется положиться на свою интуицию и, как всегда, на свой «вкус».

А в сентябре 1932 года в помещении, в котором потом будет Планетарий, открылся Музыкальный детский театр. Он являлся как бы филиалом (или — приложением) аттракционов в парке, которые и финансировали спектакли. Но вскоре «американские горы» сгорели; финансирование прекратилось, и 13 мая 1933 года театр прекратил свое существование.

Но 31 марта была сыграна премьера «музыкальной комедии в 3-х действ.» «Остров 5 К». Текст Евгения Шварца, музыка Никиты Богословского, постановка И. М. Кроля, художник В. А. Шварц, дирижер Александр Беренс. Расшифровывалось название как «Остров пяти крокодилов». Сокращение до «5 К» казалось автору загадочней, таинственней, что уже само по себе могло заинтересовать юных зрителей. Никита Владимирович говорил, что это была его первая серьезная работа на театре, потому что музыка, написанная им для спектакля театра Музкомедии в 1929 году «Ночь перед Рождеством» по Гоголю, когда композитору было всего 16 лет, «была крайне несовершенна», а вот следующая работа — «детская музкомедия «Остров 5 К», написанная на либретто замечательного сказочника Евгения Шварца, была уже куда профессиональней…».

А для Шварца, пожалуй, пьеса оказалась проходной, собственно, как и «Пустяки», — на пути от «Ундервуда» к «Кладу». Она рассказывала о трех пацанах Джимми, Эдди и Дайде, случайно попавших на остров. Владелец его, а следовательно, и плантаций на нем, мистер Хегг держит в подчинении чернокожих рабов с помощью электро- и радио-«чудес», изобретенных инженером Роджерсом. Однако Роджерс оказывается «хорошим парнем» и помогает ребятам бежать с острова. И на этом фоне разоблачается капиталистическая эксплуатация рабочих.

В интервью, данном «Ленинским искрам», напечатанном в апреле 1933 года, Шварц говорил, что закончил работу над пьесами «Остров 5 К» и «Клад» и что «в той и в другой пьесе» он «пробовал написать сказку нового вида. Взять, вместо сказочных злодеев и героев, — настоящих, сегодняшних, сохранив почти сказочную занимательность, — вот чего мне хотелось добиться. В первой пьесе «Остров 5-К» ребята попадают на каучуковую плантацию, где трое белых держат в подчинении три тысячи негров. Чем? Чудесами! Настоящими чудесами. Не сразу удается ребятам понять, какие это простые и нехитрые чудеса». Заканчивалась пьеса тем, что ребятам удавалось преодолеть озеро, в котором водились пять крокодилов, и лес, наполненный пугающими электрическими «чудесами»: внезапно вспыхивающие прожектора, светящиеся жуткие рожи чудовищ, звуки сирены и прочее; и увозил их с острова советский корабль «Друг». А один из рецензентов спектакля замечал, что ««идеология» здесь явно была лишь благовидным предлогом для чисто эстетических целей: на сюжетной основе пьесы Е. Шварца театр намеревался развернуть синтетическое зрелище с драматическим диалогом, пением, танцами и музыкой».

Но для Шварца всегда была важна занимательность (завлекательность) сюжета. А Бор. Бродянский утверждал, что «живым доказательством того, что арсенал «волшебной» сказки может быть коренным образом реконструирован и поставлен на службу коммунистическому воспитанию советского подрастающего поколения». Рецензент из «Ленинских искр», оставивший в подписи лишь инициалы А. Л., отмечал ещё один аспект «полезности» спектакля. «За последние годы мы не имеем пьесы для младшего возраста, — писал он. — Поэтому попытку музыкального детского театра дать такую пьесу надо приветствовать. Желая показать, как техника в капиталистическом обществе закабаляет трудящихся, автор нашел увлекательные, сюжетные формы, понятные для маленьких ребят… Музыка (композитор Никита Богословский) дополняет и органически входит в пьесу, пожалуй, только в первой картине. То же с танцами. Лучше всего справился художник (Шварц В.). Он дал красочные яркие декорации» (1933. 21 апр.).

Как мне кажется, «Остров 5 К» явился продолжением «Карты с приключениями» и выполнял её задачи, но только на театре, и где подчас в занимательной форме Шварц рассказывал о жизни ребят в разных странах, особенно — в экзотических. Примыкает к «Карте» и «Острову» ещё одна небольшая, в трех картинах, пьеса «Представь себе…». Пьеса не датирована и, возможно, она была до пьесы, о которой шла речь, но очень может быть, что она родилась позже — из её «отходов». В ней также основное действие происходит на каучуковых плантациях таинственного острова, здесь также присутствуют дети, имеющие сходные имена: «Эдди — мальчик двенадцати лет, Джек — мальчик одиннадцати лет, Лиззи — девочка лет десяти, Мэгги — девочка лет двенадцати». Правда, если в «5 К» действие происходило на таинственном острове, на котором «гнулись» взрослые негры, а ребята были «пришлыми», то здесь обозначается вполне конкретная страна — Либерия, что, собственно, и лля автора, и для зрителей не имело принципиальной разницы, но эксплуатации подвергаются уже не только взрослые, но и дети.

«Представь себе…» начинается и заканчивается в обычной советской квартире, где живут Мишка, «мальчик лет тринадцати, пионер», и его отец — рабочий. Мишка, хотя и пионер, но, читая газету, ту же, вероятно, что читал и автор, когда ему пришла мысль о пьесе, с очерком о жестоком обращении хозяина плантаций с работавшими на него детьми, не сочувствует своим сверстникам. И за это уже наш изобретатель Орлов, благодаря своей машине, отправляет Мишку на ту самую плантацию в Либерию. И Мишка преображается. «Что делать?» — спрашивает он Орлова, когда тот вернул его в советскую действительность. — «Работать». — «Как?» — «Дело делать. Каждая победа у нас — бьет по хозяину в Либерии, в Индии, в Америке, во всем мире…».

Верил ли сам Шварц в проповедь своего героя? Думаю, он её даже не замечал, просто воспользовался несколькими советизированными ходульными фразами. Главное для него было вызвать у зрителей сочувственное отношение к беззащитным и бесправным ребятам. Тогда об этом очень много писали в тех же «Ежах» и «Чижах». Вот такая несложная «идеологическая» подоплека. Скорее всего, эту небольшую пьесу Шварц делал для какого-нибудь самодеятельного школьного кружка.

 

Кинематографическое начало

В первом письме в больницу Кате Евгений Львович упоминал, что получил деньги в Совкино за надписи к фильму. Дело в том, что Николай Лебедев, начинающий кинорежиссер, которому предложили снять детский фильм, чем, кстати сказать, и определили его дальнейшую судьбу, пригласил детского писателя сделать надписи к немому фильму «Настоящие охотники». Картина вышла на экраны 17 августа 1930 года, и Николай Иванович говорил мне, что шварцевские надписи были самым интересным в нем.

Шварц был одним из первых писателей, кто откликнулся на призыв кинематографистов. Но пришел он на студию поначалу скорее как ремесленник, нежели — творец. Брался за любую работу, соглашался довести до кондиции любой сценарий.

Надписи к «Настоящим охотникам» понравились и студийному руководству, и Лебедев имел возможность предложить Шварцу дальнейшее сотрудничество. О чем с ним и был заключен договор: «Мы нижеподписавшиеся — Ленингр. ф-ка Союзкино в лице директора съемочной группы Чернина С. М. и автора тов. Шварца Евгения Львовича, прож. в гор. Ленинграде, 7-я Советская, д. 9, кв. 22, заключили настоящий договор о нижеследующем. Тов. Шварц принимает на себя обязательства по написанию надписей-титров для картины «Товарный 518», каковые обязуется представить через десять дней после показа ему — Шварцу всего подмонтированного материала по картине. За указанную работу ф-ка оплачивает тов. Шварцу триста пятьдесят (350) руб. Надписи считаются принятыми по утверждению таковых худ. сектором ф-ки». Вероятно, и предыдущий, несохранившийся, договор был составлен по такому же шаблону, получив деньги по которому, Евгений Львович и отправился по магазинам купить Екатерине Ивановне «чего-нибудь вкусненького».

Но в докладной записке «Производство детских фильмов за 1931 год» Шварц уже назван одним из сценаристов: ««Товарный № 717» — сценарий Шварца и В. Петрова. Реж. Н. Лебедев. Тема картины — связи пионерской организации завода с пионерской организацией МТС. Эта картина является, пожалуй, лучшей из трех картин производства 1931 г. При некоторой вялости фильма, она дает довольно правдивые и жизненные образы пионеров, не лишена элементов комедийности и хорошо воспринимается детской аудиторией». Проверить, правда ли это, невозможно — ни фильм, ни сценарий не сохранились.

В документах Ленфильма (потомка Совкино и Союзкино) есть ещё несколько упоминаний о работе Шварца в кино в то время. Это немые детские фильмы «Рождение организации», «показывающий начатки организации и развития юных пионеров (сценаристы Шварц и В. Петров)», «Золотое детство» — «дети в стачечной борьбе в капиталистич. Америке (сценарий Е. Шварца и Б. Липатова)», сценарии для которых не были написаны, а режиссеры даже не назначены. И мультипликационный звуковой фильм ««Пустяки» по сцен. Шварца. Реж. Григорьев. Тема: Нет в нашей жизни пустяков. Пуск в производство XII — 1932 г., оконч. VIII — 33 г.». Все — неосуществленные замыслы 1932 года.

Серьезная писательская работа Шварца в кино началась в соавторстве с Н. Олейниковым. Замысел трехчастевой короткометражки «Разбудите Леночку» («о необходимости у школьников дисциплины и аккуратности») относится к 1933 году, а снималась картина в начале 1934-го. Режиссером была назначена А. Кудрявцева. Это был её режиссерский дебют. Оператор Г. Филатов, художник Е. Словцова. В заглавной роли снялась Янина Жеймо, в роли маленькой девочки — её дочь Яня Костричкина. К сожалению, не сохранился и этот сценарий, — лишь монтажный лист фильма. И хотя уже несколько лет существовало звуковое кино, у маленьких зрителей и их родителей этот немой фильм имел большой успех. «Кудрявцева правильно сделала, что начала с детской фильмы, — писал тогда в студийной многотиражке «Кадр» (1934. 7 нояб.) С. Юткевич. — Талантливейшему Евгению Шварцу пришла в голову прекрасная идея искать комический образ в лице нашей советской девчушки. Осуществить этот образ смогла такая удивительная актриса, как Янина Жеймо, с моей точки зрения, единственная из всех советских актрис так органически таящая в своей игре все действительно лучшие традиции американской гротесковой школы. Удача фильма «Разбудите Леночку» — это удача первого опыта, удача органической сработанности драматурга (или, как назвали бы Евгения Шварца в Америке, гэкс-мена, т. е. изобретателя трюков), режиссера и актера… Сегодня важно то, что «Разбудите Леночку» — первый и мужественный шаг в том «малом» жанре, на коротком метраже которого умещается больше настоящего и подлинного искусства кинематографа, чем в тысячах метров некоторых скучнейших и серейших лент…».

Успех картины был действительно настолько велик, что была задумана целая серия, объединенная одним героем — Леночкой.

Выступая на заседании секции Политпросветработы Ленинградского совета, посвященном обсуждению тематического плана студии 29 ноября 1935 года, заместитель директора её А. Пиотровский докладывал: «Последним разделом плана является цикл детских фильмов. Вы знаете, какое огромное значение приобретает детская кинематография сейчас. Мы гордимся тем, что были застрельщиками здесь, и в последнее время наша энергия не ослабла, и нам хочется в этом году сделать ряд больших детских фильмов…» — И о «Леночках». — «Мы затеяли сделать цикл картин, посвященных маленькой девочке Леночке. Это умная, отважная школьница, которую играет наша актриса Жеймо. Мы сделали картину «Разбудите Леночку». Сейчас делаем «Леночка и виноград». Все эти сценарии пишут писатели Шварц и Олейников. В этом году мы собираемся сделать картину «Леночка и Лев». Она будет посвящена спорту. Дети занимаются спортом, катаются на катке и т. д., по этому поводу возникают различные неудачи, в которых Леночка одерживает полную победу. Дальше пойдет 4-я картина этого цикла — «Леночка выбирает профессию». Она уже перешла в старшие классы и затрудняется тем, что всем может быть. Ей хочется быть и парашютисткой, и художницей, и инженером. В конце концов авторы, кажется, остановились на варианте, что она становится врачом. Этот сценарий ещё не закончен, будет заканчиваться и будет поставлен также в этом году».

Второй сценарий о Леночке — уже полнометражный и звуковой — Шварц и Олейников поначалу писали без диалогов. Действие комментировалось закадровым текстом и музыкой. 15 апреля 1935 года состоялось обсуждение этого варианта сценария на худсовете Ленфильма. Выступавшие отмечали, что главным действующим лицом в сценарии стал руководитель школьного фотокружка, много места отводилось одноклассникам Леночки, так что сама героиня как-то затерялась среди них. Поэтому сместились акценты: активная, волевая девочка подпадала под опеку взрослых. Предлагалось ввести в картину «голос», т. е. озвучить роли.

Менее, чем через два месяца соавторы представили второй вариант сценария. 7 июня его обсуждали на режиссерской коллегии студии. Основным оппонентом сценария был Сергей Юткевич: «Мое затруднение заключается в том, что читая этот сценарий, читая его не один раз, я никак не мог освободиться от исключительно радостного ощущения от этой вещи, а поэтому не могу придираться к авторам так, как мне, как докладчику, полагается. Глубоко положительное отношение к данной вещи вызывается ещё и тем обстоятельством, что её рассматриваешь не только с точки зрения сценария детского жанра. Я считаю, что это один из лучших вообще сценариев фабрики… Западный опыт говорит, что комедийный сценарий, иллюстрирующий трюки, никогда не делается одним сценаристом или одним режиссером, а делается так называемой компанией выдумщиков, которые накапливают определенное количество смешных вещей. Этот сценарий резко отличается тем, что мы здесь имеем сценарий, придуманный двумя выдумщиками… Но в основном это не просто некоторое написание, чрезвычайное по ценности художественное произведение, очень смешное не только тем, что построено на литературных остротах и каламбурах, а смешными положениями, в которые они попадают, со смешными трюками и пластическими приемами кинематографии. Это делает данное произведение выдающимся совершенно сценарием и образцовым не только для детской кинематографии, но и вообще одним из чрезвычайно важных опытов в области создания советского комедийного жанра».

Сценарист Мих. Блейман обращал внимание ещё на одну особенность сценария: «Для меня в этой вещи интересная та сказочная интонация, которая там есть, будучи переплетенной с реальной действительностью. Когда читаешь эту вещь, то нельзя понять, сказка это или реальная вещь поднята до сказки… Это очень хорошо взять и правдиво поднять, это очень характерно для Шварца и Олейникова. Очень характерно».

«Здесь в чем заключается трудность этого предприятия? — как бы продолжал мысль Блеймана, а заодно и обращал на это внимание режиссера Адриан Пиотровский. — В том, что толковать этот сценарий, как бытовой, это его угробить. Сценарий в какой-то степени сказочный, условный. Но в том-то и дело, что сказка будет доходчива, если будет доходить, если будет выполняться, как реальная вещь… Найти это сочетание — самое трудное, и придется много поработать…».

Сценарий был принят и запущен в производство. Но съемки проходили сложно. Кудрявцева не справлялась с материалом. Сценарий приходилось неоднократно переделывать. Группа не укладывалась в сроки, поэтому павильоны, в которых по временному плану должны были происходить съемки, приходилось переносить, и их занимали другие группы. И т. д. Наконец, фильм был снят и 16 июля 1936 года вышел на экраны.

В нем снимались: Я. Жеймо (Леночка), Б. Чирков (кучер), П. Гофман (повар), А. Курков (педагог Рощин); в небольшой роли учителя впервые в кино выступил В. Меркурьев. Музыку к фильму написал Н. Стрельников, художник Е. Словцова.

Но фильм многих, в том числе и сценаристов, разочаровал. На худсовете студии 23 апреля 1936 он подвергся резкой критике. Обнаружилось, что в процессе съемок фильм растерял все лучшее, что было в сценарии. Картину сократили с шести частей до пяти, и тем не менее она производила впечатление растянутости и скуки. Обнаружилась беспомощность режиссера в жанре комедии характеров и в монтаже, основе киноязыка. Если сценарий «Разбудите Леночку» строился на комедии положений, был короткометражным и по своей природе, по-видимому, оказался ближе режиссеру, то комедия характеров «Леночка и виноград» оказалась не под силу режиссеру. Не были сняты «сказочные» сцены.

Еще на обсуждении второго варианта сценария Илья Трауберг предупреждал Кудрявцеву: «В этом сценарии есть опасность. Это та самая опасность, которая была у режиссера Мачерет со сценарием Славина (имеется в виду картина «Частная жизнь Петра Виноградова». — Е. Б.), когда Мачерет потерял основную ситуацию Славина, и у него получилась довольно стандартная история об одном парне и двух девушках. То же самое, Тося, может получиться и с вами, если вы воспримете в этой вещи одни голые фабульные положения. Если же вы прочувствуете, — а я на это надеюсь, — интонацию данной вещи, прочувствуете то, что вложено в этом плане, то я безусловно уверен в успехе».

Более внятно объяснил неудачу фильма А. Пиотровский: «Главная беда в том, что Кудрявцева не охватывает картины в целом, что она запуталась в жанрах, — это производное отсюда. Я думаю, что она дробит на мелочи свою работу, не храня темпов. О маленьких, проходных вещах она говорит, а о существенном говорит мельком…». И т. д.

Все это не прошло мимо внимания критиков. «Талант Янины Жеймо может спасти самый плохой фильм, — писала Ванда Росовская в газете «Кино» (1936. 4 сент.). — Но этот фильм спасти невозможно… Уже первый эпизод фильма показывает, что он построен по формальному принципу: кадры показывают различные свойства актерского дарования Янины Жеймо, но фабульная мотивировка поступков актрисы почти отсутствует… Фальшивые положения сценария дополняются плохой режиссерской работой…». Не столь категоричен в оценке фильма Б. Ветров из «Литературной газеты» (1936. 15 нояб.). Но и он посчитал, что «картина составлена из небольших происшествий, значительность которых невелика и последствия несерьезны».

Янина Жеймо вспоминала, что неудача режиссера поначалу не расхолодила начальство студии к продолжению «Леночек». В главе, посвященной серии «Леночка и Лев», она рассказывала, что её вызвал Пиотровский и предложил продолжать серию уже не только как исполнительнице заглавной роли, но в качестве режиссера. Среди его аргументов были следующие. В эту роль актриса вкладывала много выдумки того, что даже не намечалось в сценариях; что на просмотре в Доме кино «Разбудите Леночку», где все было снято при её участии, все было настолько смешно, что «даже Эйзенштейн смеялся, как ребенок, а вы сидели где-то в углу и присматривались, как реагируют ленфильмовцы и гости из Москвы. Ведь правда?..» — «Правда», — согласилась я. — «А вот картина «Леночка и виноград» получилась плохой, — продолжал Адриан. — Хотя сценарий был не хуже. Чем же это объяснить?.. То, что не получилась вторая картина, это и ваша вина. Смешными и интересными были только ваши сцены… Вместо того, чтобы все время быть при Кудрявцевой в Ялте, вы без конца летали в Ленинград». — «Но я же снималась, как вам известно, у Арнштама в «Подругах»…» — «Да, да… Это правда…» — «И если в производство пойдет «Леночка и Лев», мне опять придется совмещать съемки в двух картинах… Как же я буду на ней режиссером?..» — «И все-таки, Янина, подумайте о нашем предложении…».

«Честно говоря, после этого разговора у меня осталось противоречивое чувство. Мне было приятно, что мне доверяют, но было и обидно за начинающего режиссера. Комедия — самый трудный жанр, и никогда нельзя судить по первой работе. От режиссерства я все же отказалась…».

Следующая попытка продолжения серии была предпринята студией через полтора года. 29 февраля 1936 года «Кадр» сообщал, что «подготовляется к запуску в производство картина «Леночка и Лев», режиссеры А. Кудрявцева и Арманд П. Н. Значительно изменен и углублен сценарий. Состязания на коньках заменяются состязанием на лыжах, что позволяет значительно больше использовать натуру. В недалеком будущем группа поедет на север в экспедицию». Вероятно, была надежда, что Кудрявцева да ещё с помощником справится с короткометражкой. И тем не менее серия о «Леночке» прекратила существование. Сценарий «Леночка и Лев» остался неосуществленным, а для картины «Леночка выбирает профессию» Шварц и Олейников успели написать лишь либретто. К «Леночке летом» они вообще не приступали.

— Трагичны судьбы людей, обожающих искусство, но не имеющих никаких данных для того, чтобы им заниматься. Таких в театре — легион. Но ещё трагичнее люди, рожденные для сцены или экрана, которые роковым образом сидят без работы. Жеймо сделала десятую долю того, что могла бы. Должна бы. И до сих пор она ещё надеется, что сыграет, наконец, то, что душа просит. И судьба щадит её — она все по-девичьи легка и вот-вот сорвется и полетит… Встретились мы гораздо ближе во время картин «Разбудите Леночку» и «Леночка и виноград». Первая (короткометражка) имела некоторый успех, вторая же провалилась с шумом. Янина Болеславовна, или Яня, как все её называли, была тут ни при чем. Мы думали, что удастся нам сделать картину, ряд картин, где Жеймо была бы постоянным героем, как Гарольд Ллойд или Бестер Китон, и где она могла бы показать себя во всем блеске. Но ей опять роковым образом не повезло. И сценарий не удался, и режиссер решился взять себе эту специальность без достаточных оснований… Но я ближе разглядел Янечку Жеймо и почувствовал, в чем её прелесть. Все её существо — туго натянутая струнка. И всегда верно настроенная. И всегда готовая играть… Я не попал в Ялту на съемку несчастной «Леночки», но Олейников был там, и даже у этого демонического человека не нашлось серной кислоты для того, чтобы уничтожить её, изуродовать в её отсутствии. И он говорил о ней осторожно и ласково, испытав её в разговорах на самые различные темы. Она была создана для того, чтобы играть. Вне этого оставалась беспомощной и сердилась, как сердятся иной раз глухонемые. В Доме кино праздновали однажды полушутя-полусерьезно, в те легкомысленные времена это было допустимо, её юбилей — что-то не по возрасту огромный. Ведь начинала она свою актерскую жизнь в пять лет. И весь юбилей проводился бережно, и ласково, и весело. Мы с Олейниковым сочинили кантату, которая начиналась так:

От Нью-Йорка и до Клина На сердцах у всех клеймо Под названием Янина Болеславовна Жеймо.

И после всех речей растроганная, раскрасневшаяся, маленькая, как куколка, разодетая по-праздничному, будто принцесса, открыв наивно свои серые глазища, прокричала Янечка в ответ какие-то обещания, может быть, чуть газетные, чуть казенные, но все поняли музыку её речи и слова не осудили. Струна не сфальшивила.

Эти четыре строчки помнили все. А вот что было дальше? Я написал было Жеймо письмо в Польшу, спрашивал, не подарили ли авторы ей листочек с этой «поэмой», как именовали её очевидцы, присутствовавшие на юбилее. Янина Болеславовна ответила, что, к несчастью, и у неё текст не сохранился. А когда она приехала в Ленинград и мы встретились в Доме кино, я не сразу узнал её. Мне показалось, что столкнулся случайно с Джульеттой Мазиной. Сходство было удивительное. Она повторила, что не нашла «поэму», хотя перерыла весь свой архив.

Через много лет, при очередном наезде в Центральный (ныне — Российский) Архив Литературы и Искусства, я обнаружил сданный туда её архив, а попросив опись его, обнаружил в нем какие-то произведения Шварца. И, получив их, я с удивлением и восторгом увидел громадный самодеятельный плакат, подписанный «Янине Жеймо от коллектива «Леночка и виноград», и стихи, те самые, нарисованные крупными буквами (после тех четырех строк):

«Вашей чудною игрою (Уж на что, кажись, востер) Поражается порою Самый строгий режиссер.      Люди плачут и смеются,      Жадно глядя на экран.      Ростом с маленькое блюдце,      А талантище с Монблан. Не сердись на нас Янина, Но мы скажем без прикрас: И рояль, и мандолина — Все играют хуже Вас!      От Нью-Йорка и до Клина      На сердцах у всех клеймо      Под названием      Янина Болеславовна      Жеймо».

 

Клад

А ещё раньше Евгений Львович начал работать над пьесой для ТЮЗа «Клад». Весьма интересные мысли в ту же пору высказал он в очерке (эссе), названном им «Для самого требовательного зрителя», помещенном в журнале «Рабочий и театр» (1934, № 22). «Чрезвычайно характерно общепринятое у нас деление на писателей и драматургов, — писал он. — Звание драматурга, несомненно, ощущается как менее, скажем, прекрасное. Здесь есть такое же тонкое различие, как между обращением «товарищ» и обращением «гражданин». Драматург — «гражданин». А детский драматург — это уже совсем плохо. Многим кажется, что детской драматургии вообще нет. Несмотря на это, я решаюсь рассказать о своем, не слишком богатом опыте именно в области детской драматургии. Все-таки в СССР, насколько мне известно, около ста детских театров и порядочное количество детских драматургов. Следовательно, пока мы существуем.

Начиная свою работу, я был смел, но в смелости моей никакой заслуги не было. Эта смелость была прямым результатом моей неопытности. Я не знал разницы между писателем-драматургом и детским драматургом. Я не знал самых простых вещей. Я не знал о так называемой «специфике детского театра». Я не был знаком с педологами. Со всем этим я ознакомился и, в результате, целых три года, после первой своей попытки, молчал от страха. (Автор имеет в виду историю с «Ундервудом». Но то, что он не «молчал» все это время, мы тоже помним.) Что я знаю теперь, почему я опять осмеливаюсь работать в детском театре? Попробую это кратко сформулировать. Я убедился в том, что:

1. Разница: писатель — детский писатель, драматург — детский драматург — чистый предрассудок.

2. Работа над словом в детской пьесе не меньше и не легче, чем работа над словом в романе на сорок печатных листов.

3. Слухи о том, что хорошее слово не переходит через рампу, — ложь.

4. Слухи о том, что характеры в детской пьесе должны быть элементарны, — сильно преувеличены.

5. Слухи о том, что в пьесе для детей необходима чисто прикладная, легко познаваемая идейка, — сомнительны.

6. Слухи о том, что педологи мешают автору по мере сил и возможности, — не вполне справедливы. (В выступлении на конференции мастеров слова, Шварц о педологах скажет несколько иначе: «Первая опасность, которая стоит на пути детского драматурга — это педологи»).

7. Специфика детской пьесы — есть. Но в ней нет ничего страшного. По поводу театра для детей хорошо сказал А. А. Брянцев: «Это расширенный театр для взрослых». То есть и взрослым и детям он должен быть одинаково интересен и полезен. То же можно сказать и о детской пьесе.

Вот что дал мне опыт работы над детскими пьесами. Всё, во что я верил по неопытности, — теперь подтверждается опытом, и мне очень хотелось бы, чтобы товарищи драматурги попробовали писать для детского театра. Это работа не менее почтенная, чем во взрослом театре. Но в детском — самый требовательный и самый благодарный зритель в стране».

И все-таки кое-какие «писательские» достоинства Шварца были замечены «наверху». В апреле 1934 года он получил ордер на новую, небольшую в 23,7 м2, но двухкомнатную квартирку в писательской надстройке на канале Грибоедова. Родители остались в той комнате на Литейном, в какой жили до того. А вскоре Шварцам поставили и телефон.

— И вот мы приехали в новый дом, в надстройку. Здесь я дописал «Телефонную трубку», одолел «Клад» в три дня, написал «Гогенштауфена» — первый вариант. Я жалею теперь, что не записывал хоть понемногу. Но каждое улучшение нашей жизни, каждое оживление грозило, нет, снималось какими-нибудь несчастьями. Каждый месяц в течение недели Катюша лежала больная, лежала пластом, и мы понимали, что операции не избежать, и это висело над нами. Каждый месяц бродил я по аптекам, добывая морфий в ампулах, и на меня глазели с недоверием. Это пропитывало все горечью… Горькое время и счастливое время. Несмотря на тревожный писк и вечные сигналы бедствия, — я в них не слишком верил в сущности. Вечно овладевала мною «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье» — как пробовал я позже определить в стихах. Жил я вопреки обстоятельствам, как всю жизнь, с чувством: «успеется» — в работе, с чувством: «обойдется» — в жизни. Катя, вспоминая горькие и счастливые дни начала тридцатых годов, каждый раз говорит о том, что я был тогда все время веселым. Всегда… Я все собирался дописать «Клад» — у меня уже была готова первая картина, написанная в один день. И Зон торопил. И наконец написал я всю пьесу в запале и восторге, удивляясь, что не работаю я так ежедневно… Но это лето вспоминается, как самое нищее за то время. «Клад» репетировали, но ТЮЗ в те дни платил триста рублей за пьесу… Мы были не одиноки. Так же вечно сидели без денег Олейников, Хармс, Заболоцкий… Несмотря на нищету, гости одолевали нас. Однажды приехал чуть не весь ТЮЗ. И Капа Пугачева, и Борис Чирков, и ещё, и ещё. И весело и спокойно съели они весь наш запас ячневой каши, что мы приняли тоже спокойно и весело.

Неудивительно, что «Клад» Шварц дописал в три дня. Действие пьесы происходило в знакомых с детства Кавказских горах. События, разыгравшиеся при поисках потерявшейся в тумане Птахи и медных рудников, переход через перевал, горная болезнь одного из героев пьесы, ледник, горная речка, которую ребята переходили вброд, костер в дождь из лапника, когда по настоянию Юры Соколова вымокшие друзья поднялись вверх по горе — из лиственного леса в хвойный, и прочие приключения, все это уже было в походе «неробкого десятка» из Майкопа в Красную Поляну. Даже гора, где происходили «ключевые» события похода и пьесы, названа своим именем — Абаго. И почерк Птахи — это почерк самого Жени Шварца. Не помню кто из друзей, но именно его буковки назвали похожими на «подыхающих комаров — лапки в одну сторону, ножки — в другую».

На этот раз пьесу приняли к постановке с первого раза.

««Клад» оказался первой пьесой вообще, которую мне довелось ставить непосредственно после первой в жизни встречи с человеком театрального искусства нашей эпохи — К. С. Станиславским, — вспоминал Б. Зон. — Мне сейчас нужна была именно такая пьеса, которую дал нам Шварц: глубоко современная, поэтическая, с ясным, простым сюжетом, с живыми человеческими характерами, написанная подлинно художественным языком. И ещё мне хотелось, чтобы в ней было немного действующих лиц, а актеры, которых мне предстояло занять, любили бы автора, верили бы в режиссера, а он верил бы в них. Шварц помог и в этом. Потребовалось всего семь человек: три актера и четыре актрисы. Среди них были и мои прямые ученики, и единомышленники. Все одинаково влюбленные в пьесу… Актеры далеко не всех, даже очень талантливых авторов любят на репетициях: некоторые смущают их, подавляют своим многознанием, а то и просто нетерпением. Шварц же чаще всего радовался, много смеялся и очень щедро хвалил, — его любили. В отличие от многих авторов, Шварц, когда у него пьеса уже заваривалась и частью написана, охотно рассказывал, что у него придумалось дальше. Чаще всего это бывало чистейшей импровизацией. Пришло в голову сию минуту. Он прочел вам первый акт или большую сцену. На естественный вам вопрос: «Что дальше?», он, до той поры и сам ещё толком не знавший, как повернутся события, начинает фантазировать. Однако вы не замечаете импровизации, вам кажется — он рассказывает уже точно им решенное, но пока не зафиксированное на бумаге. Многое, вероятно, зависело от степени вашей заинтересованности: как вы слушали, как спросили. Должно быть, у Шварца это было вполне осознанным рабочим приемом».

А генеральная репетиция, между тем, прошла как-то смурно, неясно. Никто уже не ожидал ничего хорошего от премьеры. Но неожиданно на просмотр «с родителями» пришел «весь Ленинград». Николай Тихонов доказывал администратору театра, что он имеет право пройти в зал, даже не имея персонального приглашения. В набитом до предела зале царило праздничное настроение.

«Премьера «Клада», — записал Б. Зон в своей репетиционной тетради 8 октября. — Единодушно — высокая оценка. Я не думал, что эксперимент выйдет за пределы комнаты, а тут, пожалуй, % 30 реализовалось в спектакле. Первый опыт посильной «системой» (Станиславского) работы удивительно счастливо осуществлен… Что дальше? Назад движения быть не может…». Даже Хармсу понравился спектакль и пьеса. ««Клад» Шварца интересен бывает в тех местах, — записал он в тот же день, — где кажется, что происходит сверхъестественное. Как замечательно, что это всегда так, когда в меру».

Ю. И. Рест показал мне несколько рукописных листков Шварца и разрешил снять с них копии. Он не помнил, когда и как они попали к нему, к чему или для чего предназначались. Можно предположить, что это черновики выступления или наброски к статье. Один из них, сложенный вдвое лист, явно относился к премьере «Клада»: «Самое трудное дело — говорить не по специальности, — этими словами начинался этот листок. — У меня есть точное представление о работе режиссера, но я боюсь запутаться в терминах. Кто его знает, каким термином обозначить следующее: к концу постановки Зон знал пьесу наизусть. В буквальном смысле этого слова. Всю пьесу. Причем память у него, у Зона — обыкновенная. Мне в жизни своей не приходилось встречать более внимательного, добросовестного, доброжелательного отношения к автору, чем в ТЮЗе. Да и не только к автору. Вся работа этого театра — смело может быть названа образцовой… Что же сказать о постановке? Первым делом я должен сказать — спасибо. Режиссер и актеры вытащили из пьесы максимум того, что нужно было вытащить. Понимали они пьесу иной раз лучше, чем автор. По их указаниям было переделано несколько сцен, мешавших развитию общей линии спектакля. В заключение скажу ещё раз: ТЮЗ — великолепный театр. Имейте это в виду!».

— В конце двадцатых годов обнаружил я, что Зон обладает особенностью весьма важной — он умел учиться. И учился жадно. Он ставил все лучше… А когда ставил он «Ундервуд» и «Клад», убедился я в добросовестности, с которой относился Зон к авторскому тексту. С течением времени он круто повернул в сторону системы и, подумать только, при всей трезвости натуры своей, уверовал в неё. И сам Станиславский его полюбил. И Зон вступил в пору своего расцвета. У него было чувство божества, вызванное трезвостью натуры. Он отлично понимал, что речами на собраниях и нытьем и канюченьем в разговорах места в искусстве не завоюешь. И он стал учиться. Учиться упорно, безостановочно, от постановки к постановке, ища все новые и новые приемы, за что был неоднократно обвиняем Макарьевым в беспринципности… А успех «Клада» был неожиданный и полный. В «Литературном Ленинграде» появился подвал: «ТЮЗ нашел клад». Стрелка вдруг дрогнула, пошла на ясно…

Премьеру сыграли 8 октября. В спектакле были заняты артисты:

B. Лукин (Иван Иванович Грозный, сторож в заповеднике), С. Емельянов и Л. Колесов (Суворов, студент-геолог), А. Охитина (Птаха), Т. Орлова и Н. Казаринова (школьники Мурзиков и Орлов), О. Беюл (председательница колхоза Дорошенко) и Б. Блинов (пастух Али-Бек). Режиссер Борис Зон, художник М. Григорьев, композиторы Н. Стрельников и C. Митин.

Рецензент упомянутого Шварцем «подвала» в «Литературном Ленинграде» поделил свой опус на две части. В первой — «На сцене» — была сама рецензия, а во второй — «В антрактах» — он интервьюировал писателей-зрителей. И тут же украшал «подвал» шарж Кукрыниксов на автора «Клада». А карикатура, как известно, во все времена была показателем популярности. Поэтому самое большое количество шаржей досталось Л. Н. Толстому, Шаляпину, Станиславскому, Мейерхольду, Комиссаржевской, Л. Андрееву и некоторым другим. И вот удостоился этой чести и Шварц, да ещё у таких художников, как Кукрыниксы.

А автор подвала писал, что «наш детский театр долго болел одной неприятной болезнью: пока по сценам бегал Том Сойер, все было хорошо и весело, но как только появились пионеры, сразу началось нечто безнадежно унылое. Пионеры устраивали на сцене собрания, голосовали, «сколачивали актив» и читали наказы, а из темного зала неслись тоскливые вздохи зрителей… В борьбе за полноценную детскую пьесу несомненной победой является новая пьеса Е. Шварца «Клад»… Это авантюрная пьеса о том, как советские геологи разыскивают в горах Кавказа старый медный рудник атамана Алибека. С ними случается много всяких приключений, происходят неожиданные встречи, сцены обрываются на самом «захватывающем месте». Драматические положения чередуются с веселыми сценками, и в продолжение всей пьесы внимание зрителя ни на минуту не ослабевает… Развернув на сцене увлекательное действие, Е. Шварц одновременно создал и яркие, запоминающиеся образы…».

И «в антрактах»: «На каждом тюзовском спектакле немало взрослых, на премьере «Клада» значительную часть взрослых составляли писатели: все же Евгений Шварц один из первых мастеров детской литературы, пришедший в драматургию. И «большие» писатели, и маленькие зрители с одинаковым волнением следили за спектаклем… Взрослые, пользуясь затемненным зрительным залом, охотно делили восторги ребят, а в антрактах «формулировали» оценки».

В. Каверин: …Нужно быть талантливым драматургом, чтобы в течение двух или трех часов заставлять не только детей, но и взрослых, с глубоким сочувствием следить за историей заброшенного рудника, искусно сплетающейся с историей заблудившейся девочки. Это говорит о том, что Евгений Шварц владеет той легкостью и простотой в построении пьесы, которые представляют собой большие трудности в работе драматурга…

Н. Тихонов: ТЮЗ — театр большой культуры, — сделал героев «Клада» живыми и простыми людьми, а не рупорами, аллегориями, схемами, часто фигурирующими на сцене. Театр приблизил пьесу к жизни… «Клад» — бодрая и остроумная пьеса. Прекрасно использован сказочный материал, а вопрос об использовании сказки назрел… Но Шварц реалистически переключает сказку. Сказка становится былью. «Клад» — реалистическая пьеса, несмотря на сказочные персонажи, на сказочную легкость, с которой драматург излагает события…

М. Слонимский: Пьеса Шварца — по языку, по искусному построению сюжета, по умению автора вложить в незамысловатую фабулу большое содержание — одна из лучших, на мой взгляд, современных пьес. Она хороша не только для детей, но и для взрослых. Каждый персонаж этой пьесы говорит своим выразительным языком, у каждого своя интонация, свой жест, свой характер, и зритель с увлечением следит за судьбой этих разных индивидуальностей, объединенных одной общей целью». (15 окт.; № 11).

Большинство критиков поддержало спектакль (и пьесу). Г. Белицкий посчитал, что «Клад» — «лучшая пьеса сезона», и хотя она «рассчитана на зрителя-подростка, её с удовольствием смотрят и взрослые, ибо в ней отражена увлекательная романтика нашей действительности» (Литературный критик. 1934. Кн. 6). «Пьеса Шварца — удачная попытка создать увлекательную сюжетную пьесу для детей, — утверждал и М. Константинов из «Красной газеты», — построенную на советском материале, которая одновременно захватывала и воспитывала юного зрителя» (1934. 10 окт.).

Казалось бы, и С. Ромм тоже замечает все лучшее, что отличает «Клад» от других пьес, рассчитанных на тот же возраст. «Пьеса Е. Шварца «Клад» ценна своими высокими литературными достоинствами, — пишет он. — В ней много динамики, действия, изобретательных и остроумных сценических трюков, построенных на удачном сопоставлении событий, на ловкой игре слов. Как всегда, хорош язык Шварца, живой, образный, особенно у героев-ребят… Заметна и большая работа с актерами. Блестяще справляется с трудной ролью арт. Охитина, хороши арт. Казаринова, Блинов и другие». — И вдруг он вспоминает свою обиду на Шварца и театр, вопреки противостоянию критика, поставивших «Ундервуд», и кусает… Тем более, что ему для полного счастья не хватило в «Кладе» привычной для него идеологической скуки в виде колхозного собрания или хотя бы комсомольского, и он продолжает: автор «не стремится углубить идейно-политический смысл в общем развитии сюжета и в обрисовке отдельных фигур. В этом сказалась и писательская манера автора неудачного тюзовского «Ундервуда»… В главном герое «Клада» — Суворове не чувствуешь боевого советского работника, живого комсомольца, не порывающего какой-то органической связи со всем коллективом… В разработке сюжета все построено на совпадении, случае, и недостаточно вскрываются общие условия, в которых находится экспедиция комсомольцев и пионеров на советском Кавказе…».

Мне даже спорить теперь с ним не нужно, т. к. это уже тогда прекрасно сделал Г. Белицкий в «Литературной учебе»: По его мнению в пьесе «недостаточно вскрываются общие условия, в которых находится экспедиция комсомольцев и пионеров на советском Кавказе». Кроме того: «Не случайно, что и председательница колхоза Дорошенко, как и Шура Суворов, никак не связаны со всем колхозным коллективом, который в той или иной мере мог бы так же влиять на ход событий». Но тогда была бы другая пьеса. В ней оказалось бы двадцать пять действующих лиц («весь колхозный коллектив» и «коллектив», с которым «связан» Суворов), пьеса стала бы превосходным пособием для изучения горного дела, но сюжетной увлекательности, т. е. того самого, за что хвалит автора рецензент в первой половине своей рецензии, не было бы… «В «Кладе» убедительно показана героика геолого-разведывательной работы, волевые, настойчивые, смелые люди, пренебрегающие опасностями, чтобы найти своей социалистической родине заложенные в её недрах богатства… Подробное ознакомление с горным делом возможно путем изучения соответствующей литературы, дело же художественного произведения — вскрыть героизм и целеустремленность советских разведчиков-геологов. Эту задачу хорошо выполняет пьеса, Клад»».

«Клад» был первой пьесой Шварца, которая была поставлена вне Ленинграда. Центральный ТЮЗ выпустил премьеру даже раньше ленинградской, 20 сентября. Над спектаклем работали молодые режиссер Г. Дебрие и художник Мих. Варпех, композитор Иосиф Ковнер. Роли исполняли тоже молодые артисты — В. Могула (Али-Бек), Гаврилов (Грозный), Благосклонная (Птаха), Эльманович (Суворов) и др. Спектакль был далек от совершенства, и тем не менее Александр Гладков в рецензии на него сумел разглядеть самое существенное, что было в пьесе, ибо судил о ней не по идеологическим догматам, а по законам, созданным автором, и потому, на мой взгляд, подошел ближе всего к истинной её оценке. «Пьеса Е. Шварца «Клад» — одно из лучших произведений детской драматургии, — писал он. — В ней удачно сочетаются содержательность темы, увлекательность фабулы и большая эмоциональность. Все эти качества делают «Клад» очень хорошим образцом детской драматургии. «Клад» не призывает юных зрителей к каким-либо определенным действиям и поступкам, — его педагогическое воздействие в ином, он внушает им те чувства и мысли, которые, будучи органически усвоены детьми, сами по себе естественно приведут к положительным действиям. Короче говоря, «Клад» — произведение настоящего искусства, а не продукт той «социальной педагогики» в её примитивном понимании… Именно в этом объяснение огромного успеха «Клада» у ребят… Особо следует отметить язык пьесы — живой, гибкий, истинно театральный. Это настоящий разговорный язык, и его естественность не препятствует ему быть в целом ряде мест глубоко и захватывающе поэтичным… Как раз именно разнообразие языка «Клада» является следствием его органической естественности и разговорности, далекой вместе с тем от обыденности» (Советское искусство. 1934. 29 сент.).

После «Ундервуда», «Острова 5 К», «Леночек» и «Клада» у Шварца уже сложилось твердое понимание — как и для чего писать пьесы для детей. Основной свой тезис он изложил ещё в августе 1934 года на конференции мастеров слова. «Что необходимо для детской пьесы? — спрашивал он, и сам же отвечал. — Необходим серьезный и увлекательный сюжет, причем сюжет может быть сложным. Ребята свободно читают «Трех мушкетеров» — роман с чрезвычайно сложным и запутанным сюжетом. Характеры не должны быть элементарны. Ребята разбираются в сложных и противоречивых характерах».

А через год, на другой конференции, посвященной драматургии, он уже говорил о взаимоотношениях автора с театром. И в том выступлении было много любопытного, которое оформилось в очерк, названный «Театру тоже свойственно ошибаться» и напечатанный в «Литературном Ленинграде»: «Работа с театром, несомненно, прекрасная и полезная вещь, но, в конце концов, театр — «тоже человек», и ему тоже свойственно заблуждаться. Когда удается с театром договориться — тогда я готов уступить и сдаться. Был случай, когда меня заставили переписать финал. Я согласился, потому что я почувствовал, что театр понимает эту пьесу лучше, чем я. Но бывают и иные случаи. Есть у меня детская пьеса «Клад». В этой пьесе очень сложен характер председательницы колхоза — казачки. Она суеверна, несмотря на то, что она замечательная председательница колхоза и план выполнила до срока. Она знает, что в городе не существует ведьм и колдунов, потому что там электричество, а в горах они могут быть, потому что… там другие условия. Характер этот связан с сюжетом пьесы, к концу он меняется. А в московском Госцентюзе самым категорическим образом зачеркнули её суеверие. И эта председательница ходила по сцене, и ей нечего было делать. Всё её суеверие передали пастуху, который, на счастье, работал по-близости.

Сколько угодно разбирается денежных конфликтов между автором и кино-фабрикой, театрами и прочими «денежными» учреждениями. Но был ли хоть один творческий конфликт, было ли так, чтобы писатель потребовал снятия пьесы, потому что ему не понравилось, как её поставили? Такого случая не было! Был ли хоть один случай, когда автор брал из театра пьесу из-за того, что её там переделывали равнодушной рукой, методом «холодной завивки», равнодушно переделывали то, что, как сказал Михоэлс, сделано кровью? И такого случая не было! Жаловались, писали письма в редакцию, а чтобы дать открытый бой театру перед постановкой — не было такого. А ведь есть театры равнодушные к пьесам вообще. Им все равно, что ставить! Сомнения у автора всегда появляются, и тут-то он и ловится. Когда равнодушный человек уверенно говорит — «это плохо» — автор соглашается, и бывают случаи, когда хорошая пьеса гибнет.

Можно работать с театром и нужно работать с театром, но надо помнить, что работать можно лишь в тех случаях, когда режиссер и актер с такой же точной ясностью понимают и любят твою пьесу, как ты сам, и также доверяют тебе, как ты сам себе доверяешь!» (20.6.35).

 

Съезд писателей СССР

В начале июня 1934 года вышло постановление об образовании Союза Советских писателей. 14 июня Шварц с другими 139 литераторами Ленинграда был принят в этот Союз. 8 августа во Дворце Урицкого в преддверии Всесоюзного съезда писателей началась ленинградская конференция. 11-го «с интересом конференция выслушала яркое выступление Е. Шварца, — сообщал «Литературный Ленинград», — говорившего о вопросах детской литературы». А на следующий день он выступил в прениях, где говорил о «работе с молодыми авторами в детской литературе».

Стрелка барометра в писательской жизни Евгения Шварца, кажется, действительно пошла на «ясно». И после суммы успехов, в которых «Клад» играл немалую роль, его статус начал изменяться. 13-го выбирали делегатов на Первый съезд писателей СССР. Выбрали и Шварца, но лишь с совещательном голосом, как, собственно, и Н. Олейникова, Ю. Германа, Д. Выгодского и др.

14-го экспрессом «Красная стрела» делегация выехала в Москву. В поезде они с Олейниковым зарифмовали «Перечень расходов на одного делегата»:

Руп — На суп. Трешку — На картошку*, Пятерку — На тетерку, Десятку — На куропатку», Сотку — На водку И тысячу рублей На удовлетворение страстей.

* Вариант — на тешку.

**Вариант — на шоколадку (мармеладку).

В «Чукоккалу» «Перечень» записал Н. Олейников, а Шварц его только подписал.

В Москве «выдающихся» — Маршака, Чуковского, Тихонова, Федина и Алекс. Толстого — поселили в «Гранд-отеле». Остальных, в том числе Шварца и Олейникова, — в гостинице «Ярославль» на Большой Дмитровке. А завтраками, обедами и ужинами всех кормили бесплатно в ресторане на Тверской.

Съезд проходил в Доме Союзов. Евгений Львович ходил на все заседания.

— Съезд — праздничный, слишком праздничный, не сражение, а парад. Смутное ощущение неловкости у всех. Еще вчера все было органичней. РАПП был РАППом, попутчики попутчиками. Первый пользовался административными приемами в борьбе, вторые возмущались. И вот всем предложили помириться и усадили за один стол, и всем от этого административного благополучия неловко… Говорит о доверии к писателям Эренбург. Горький, похожий на свои портреты, отлично, строго одетый, в голубоватой рубашке, модной в те дни, с отличным галстуком, то показывается в президиуме, то исчезает, и мне чудится, что ему неловко, хотя он и является душой происходящих событий. Доклад Горького, во время которого москвичи спокойно выходили из зала, не скрывая, что им неинтересно. Толпа вокруг здания Дома Союзов, разглядывающая делегатов. Позорное чувство собственной неизвестности… Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих, объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нем угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был, хоть и попроще, но той же породы. Благодарен и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском. Катаев был уж очень залит, и одежда была засалена — чечевичной похлебкой. Он не верил в первородство, а в чечевичную похлебку — очень даже. Впрочем, не один он ходил в сальных пятнах. Спрос на первородство был не так велик, а вокруг чечевичной похлебки шел бой, её рвали из рук друг друга, обливались. Впрочем, иные сохраняли достойный вид. Ухитрялись подгонять свои убеждения и свое поведение впритирочку к существующим лимитам. И в массе не уважали друг друга и, жадные и осторожные, отчетливо понимали маневры товарищей по работе.

…После съезда устроен был большой банкет. Столы стояли и в зале и вокруг зала в галереях, или как их назвать. Я сидел где-то в конце, за колоннами. Ходили смутные слухи, — что, мол, если банкет будет идти спокойно и чинно, — то приедут члены правительства. Однако банкет повернул совсем не туда. Особенных скандалов, точнее, никаких скандалов не было. Но когда Алексей Толстой, выйдя на эстраду, пытался что-то сказать или заставить кого-то слушать, — на него не обратили внимания. Зал гудел ровным, непреодолимым ресторанным гулом, и гул этот все разрастался. Не только Толстого — друг друга уже не слушали… Не было и подобия веселого ужина в своей среде. Ресторан и ресторан. У меня заключительный банкет вызвал ещё более ясное чувство неорганичности, беззаконности происходящего, чем предыдущие дни…».

И ещё — писателям устроили поход в какой-то особый торговый распределитель, где Евгений Львович неожиданно для себя приобрел патефон с пластинками.

Так родился Союз советских писателей (ССП), и Шварц автоматически стал его членом. Собственно, как и все остальные.

— И вот я вхожу во двор нашего дома, ещё непривычного мне. Катюша ждет меня, сидит на окне, я вижу её с середины двора. Я показываю ей патефон, она улыбается мне, но чуть-чуть, и я угадываю, что она ещё не совсем оправилась после своего обычного нездоровья. Но она радуется мне. Удивляется, что я привез патефон, — это не в наших привычках. Я завожу «У самовара я и моя Маша», и вместе с этой песенкой в маленькую нашу квартиру входит ощущение съезда — холодного парада враждебных или безразличных лиц. Первым секретарем ССП был Щербаков, один из секретарей ЦК. Он долго приглядывался к писателям, а потом, по слухам, признался кому-то из друзей: «Много раз приходилось мне руководить, но таких людей, как писатели, не встречал. По-моему, все они ненормальные…».

 

Дом писателей

Новый 1935 год писатели Ленинграда встречали в своем «Доме».

31 декабря, ближе к ночи, немногочисленные прохожие на проспекте Володарского были приятно удивлены встречами с людьми, с которыми они лично не были знакомы, но лица которых им тем не менее были известны. Незнакомые знакомцы вливались в улицу Воинова. Здесь, в бывшем доме графа Шереметьева, в бывшей Финской культурной миссии, открывался Дом писателей имени Вл. Маяковского.

«Дом советских писателей был открыт ещё в 1934 году. Открыли его, что называется, в самую последнюю минуту… перед наступлением Нового года, — пытался пошутить репортер «Литературного Ленинграда». — «Сейчас, — объявил Н. Тихонов, — с последним ударом часов мы не только встречаем начало нового 1934 года, но мы открываем наш Дом, наш клуб… Пусть этот Дом станет действительно клубом передовой советской интеллигенции…» От имени правления ленинградского Союза писателей выступил К. Федин… Был показан спектакль — литературное обозрение — театра марионеток».

«Литературное обозрение» называлось «Торжественное заседание», в котором ощущалось пародируемое образование ленинградского отделения ССП (ЛО ССП). Автором его был Евгений Шварц. Среди действующих лиц — А. Толстой, О. Форш, С. Маршак, Ю. Тынянов, Н. Тихонов, М. Слонимский, К. Федин, М. Козаков, А. Гитович, Н. Чуковский, Б. Корнилов и другие. Куклы-шаржи были талантливо выполнены скульпторами Е. Янсон-Манизар и К. Ковалевой. «Гримировали» их лучшие тогдашние карикатуристы во главе с Н. Радровым и Б. Малаховским. Роли «озвучивал» И. Андроников. Музыкальные номера написали И. Дзержинский, В. Соловьев-Седой, Б. Гольц и Л. Ган. Куплеты исполняла Людмила Баршева.

Спектакль прошел под несмолкаемый хохот переполненного зала, в том числе и тех, кто одновременно находился в зале и на сцене.

Руководила новым театром марионеток Любовь Васильевна Яковлева-Шапорина. После гимназии она училась в частной мастерской В. Кардовского; окончила курс Общества поощрения художеств по офорту. Но душа её прикипела к кукольному театру. Еще в 1918 году при театре-студии Петроградского отдела театров и зрелищ она организовала первый театр марионеток. И вот теперь она начала новое дело — пародийный капустнический театр кукол при Доме писателей.

К юбилею — 30-летию литературной деятельности А. П. Чапыгина 17 марта было решено, что Шварц напишет очередную пьесу-капустник.

Открывался занавес. «Набережная реки Карповки… Выплывает расписной струг. На нем Чапыгин. Он одет блистательно. В руке обнаженная шашка. Писатели падают в ноги.

ЧАПЫГИН. Кто ныне старший?..

ПИСАТЕЛИ. Ты, отец, ты…

ЧАПЫГИН. Кто убиляр?

ПИСАТЕЛИ. Ты, батюшка, ты…

ЧАПЫГИН. Чей день нонеча?

ПИСАТЕЛИ. Твой, отец, твой…

ЧАПЫГИН (передразнивает). Твой… Чем отметили?

ТОЛСТОЙ. Адресом!» И т. д.

К тем действующим лицам, которые участвовали в предыдущем спектакле, добавились Д. Выгодский, Ю. Берзин, какой-то весьма характерный для того времени критик, и просто «странный человек, обвешанный водопроводными трубами, весь в известке, в краске…» Ну, естественно, сам герой «убилея» и герой героя — Стенька Разин. «Ето кто?», — интересовался Чапыгин про «странного человека». — «А это юродивый, — ответствовал Толстой, — с писательской надстройки… Там многие повихнулись».

Заканчивалась феерия общим хором писателей на мотив русской народной песни:

Сил никаких не жалея, Мы трудились для твово убилея. Чапыгин ты наш Алексей, Мы старались от души ото всей. Ежели шутили — то любя, Потому — мы уважаем тебя. Пускай на головушке плешь, Зато ты разумом свеж. Пускай убилей тридцать лет, В тебе старости-строгости нет. Ты, Чапыгин, — воевода и отец. Ты веселый вполне молодец. Ты за пьесу нас не бей, не тряси, А скажи ты нам по-русски — мерси!

На этот раз декорации и куклы были выполнены по эскизам ученицы П. Филонова Татьяны Глебовой.

Спектакль имел такой же успех, как и первый.

Осенью было показано ещё одно «обозрение» Шварца «Кораблекрушение», оформленное Н. Никифоровым и с музыкой Ю. Кочурова.

Все три пьесы сохранились в архиве Л. В. Шапориной, который находится в Пушкинском доме (ИРЛИ).

Вспоминая те дни, Шварц посвятит им всего несколько строк в дневнике. 13 января 1954 года он запишет: «По неуважению к себе, я втянулся в эту работу для Дома писателей больше, чем следовало бы. Писал программы для кукольного театра — художники сделали куклы всех писателей, выступал, придумывал программы. Спасало то, что мне было весело…».

 

V. СТАНОВЛЕНИЕ ДАРОВАНИЯ

 

Пантелей Гогенштауфен, Николай Акимов, принцесса Генриэтта и другие

Еще в 1931 году Евгений Шварц начал писать «Приключения Гогенштауфена». А написавши, решил, что лучше всего эту пьесу могут поставить в московском вахтанговском театре, как казалось автору, театре, которому близка та театральная стихия веселой сатиры, какую он изобрел в этой пьесе.

«Во время моей работы в Москве в молодом тогда Театре им. Евг. Вахтангова мне сказали как-то после репетиции, что вечером будет читать свою пьесу ленинградский драматург Шварц, — вспоминал Н. П. Акимов. — Когда перед читкой выяснилось, что мы не знакомы, все очень удивились: ленинградцы! И нас познакомили. Шварц прочел «Приключения Гогенштауфена». Пьесу горячо обсуждали, признали интересной, но требующей доработки. Автор — скромный худощавый молодой блондин — сдержанной вежливостью выделялся из общего стиля более уверенных в себе и темпераментных ораторов. Он согласился со всеми замечаниями и больше к этой работе не возвращался».

Николай Павлович Акимов родился в 1901 году в Харькове, т. е. был моложе Шварца на четыре с половиной года. Вскоре семья переехала в Петербург, где он учился в царскосельской гимназии и где начал рисовать. Профессионально совершенствовался в Новой художественной мастерской, где преподавали М. Добужинский, В. Шухаев и Е. Яковлев. Большая сангина Яковлева до сих пор висит в кабинете-мастерской Акимова у письменного стола. После революции — вновь Харьков. Здесь он уже сам преподавал рисунок на Высших курсах политпросветработников, участвовал на Всеукраинской художественной выставке. И ещё выступал в местных — детском театре и «Красном факеле», как сценограф.

Вернувшись в 1922 году в Петроград, в первую очередь он становится известным как иллюстратор книг издательств «Academia», «Полярная звезда», «Былое», собрания сочинений А. де Ренье и Ж. Ромена. Оформляет спектакли в лучших театрах Петрограда-Ленинграда — Акдрамы, Малого оперного, Большого Драматического, — и московского театра Вахтангова — «Заговор чувств» Ю. Олеши (1929), «Коварство и любовь» Ф. Шиллера (1930); ставит и оформляет «Гамлета» В. Шекспира» (1932). Ставлю даты постановок спектаклей не случайно. А потому, что существует некоторая путаница в том, — когда же Шварц работал над «Гогенштауфеном».

Акимов написал, что Шварц читал пьесу после одной из репетиций в 1931 году, т. е. — «Гамлета», и что после обсуждения её он к пьесе больше не прикасался. Но «Гамлета» он репетировал и в 1932-м, а о последнем он точно знать не мог. Однако, отталкиваясь от этих сведений, комментаторы кишиневского однотомника Евгения Шварца «Обыкновенное чудо» (1988), в который после полувекового забвения был включен «Гогенштауфен», посчитали, что пьеса «написана не позднее 1931 года». А составительница этого сборника Е. Скороспелова после текста пьесы поставила «1934», т. е. год, когда она вышла отдельным изданием в журнале «Звезда» (№ 11). Эта дата повторяется и в четырехтомнике Шварца, вышедшем в 1999 году.

На некоторые размышления о времени работы над пьесой наводит запись в воспоминаниях Шварца, когда он говорит, повторюсь, что живя на 9-й Советской, он «одолел «Клад» в три дня, написал «Гогенштауфена» — первый вариант». Уверен, что расположены они, как писались, и «Гогенштауфен» идет после «Клада». А он писался в 1933 году. И потому, думаю истина где-то посередине.

В 1933-м же году Акимову предложили возглавить экспериментальную мастерскую при ленинградском мюзик-холле. Он мечтал о синтетическом театре, «где искусство драматического актера сочеталось бы с музыкой, балетом и цирком» и «обратился в поисках репертуара к трем драматургам; Шекспиру, Лабишу и Шварцу». Чтобы не возвращаться к этому, сразу скажу, что в мюзик-холле Акимову удалось поставить лишь «Святыню брака» Э. Лабиша; «Двенадцатую ночь» он осуществит только в 1938 году в театре Комедии; а Шварца ему не удастся поставить ни в мюзик-холле, ни в театре Комедии.

Но дело в том, возвращаясь к нашим баранам, что пока Шварц писал заказанную Акимовым пьесу, он предложил ему «Гогенштауфена». И думаю, что пришел он к нему не с тем, первым, вариантом, который был отклонен в театре Вахтангова, в том числе и Акимовым, а с новым, который он мог бы написать в конце 1932 или начале 1933-го. Но суть не в том. Просто хотелось бы понять, когда и над чем работал Евгений Львович.

«Приключения Гогенштауфена» Шварц впрямую назвал «сказкой в трех действиях», хотя действие там происходит в начале 30-х годов в одном из небольших городков СССР.

Главный герой, получивший от автора фамилию старинной германской императорской династии — Гогенштауфен и совершенно славянское имя Пантелей, гениальный экономист, потерявший голову от любви и ревности к счетоводу Марусе Покровской. Домашняя хозяйка Бойбабченко (чего стоит фамилия!) — «старуха отчаянная», «старуха добрая»: «Когда мне кого-нибудь жалко, я могу человека убить…». Это люди настоящие, «живые». Юрисконсульт Арбенин, бухгалтер Журочкин, зав. машинописным бюро Брючкина, зав. снабжением Юрий Дамкин — люди простые, полные комплексов и предрассудков. Этими-то, последними, и будет манипулировать в своих черных делах управделами Упырева. Она — потомок вурдалаков, представляет в пьесе зло, мертвечину. Против неё и за «живых» людей начинает борьбу добрая волшебница, уборщица Кофейкина. Эти двое имеют явное отношение к сказке. За время действия они совершат массу добрых и злых чудес.

В этой войне Упыревой не справиться в одиночку, и она пользуется глупостью, чванством и зашореностью потенциальных мертвяков. Кофейкиной тоже нужны единомышленники. Поначалу она посвящает в свои планы Бойбабченку, а уже вдвоем они пытаются предупредить об опасности основного врага Упыревой.

Они застают Гогенштауфена за работой, а уже скоро полночь. «Враг твой — беспощадный, — втолковывает ему Кофейкина. — У него мертвая хватка. Ты человек живой — этого она тебе в жизнь не простит…» (Не в том же ли будет состоять конфликт в шварцевской «Тени»?). А представляя Бойбабченко, она характеризует подругу: «Она старуха живая, до жизни жадная, с врагом смелая… А я, извините, товарищ Гогенштауфен, — я, товарищ Гогенштауфен, — волшебница…».

Но товарищ Гогенштауфен — атеист, научный прагматик, и в чудеса, волшебниц и упырей не верит. Тогда Кофейкина выдвигает аргумент: «Что есть наше учреждение? — спрашивает она, и сама же объясняет. — Финансовая часть огромного строительства. К нам люди со всех сторон ездят счеты утверждать. Попадает к тебе человек, как ты его примешь?» Ей на помощь приходит Бойбабченко: «Как бабушка родная примешь ты человека. Объяснишь, наставишь, а также проинструктируешь. Каждую часть строительства знаешь ты, как мать сына. Каждую родинку ты, бедный, чувствуешь. Каждую мелочь постигаешь. От тебя человек идет свежий, действительно, думает, центр думает!

КОФЕЙКИНА. А к ней пойдет — сразу обалдеет. Она его карболовым духом. Она его презрением. Она ему: вы у нас не один. Он думает: как же так, я строю, а она меня за человека не считает? Я ей, выходит, мешаю? Я ей покажу! Силу он тратит, кровь тратит — а ей того и нужно. Живую кровь потратить впустую. Мертвый класс. Вот.

БОЙБАБЧЕНКО. А тут твой проект.

КОФЕЙКИНА. Всю систему упрощает. Всю работу оживляет.

БОЙБАБЧЕНКО. Этого она не простит!..

КОФЕЙКИНА. Она враг всего живого, а сама питается живым. Она мертвого происхождения, а сама никак помирать не хочет. Она вечно в движении — зачем? Чтобы все движение остановить и в неподвижные формы отлить. Она смерти товарищ, тлению вечный друг. Она — мертвый класс. Мертвый среди живых. А проще говоря, упырь!».

В пьесе множество чудес, и в исполнении Кофейкиной, и доведенной до гнева высшего накала Упыревой, которая только раз в сто лет может воспользоваться им.

С пьесой, как и с первой, надо было что-то сделать. Но в ней было и много нового, неожиданного. Как я уже писал, пьесу напечатал «толстый» журнал. Одним она нравилась, другие — отвергали. «Мне и многим другим пьеса очень нравилась, — писал М. Янковский. — Афиногенов восхищался управделами по фамилии Упырева и утверждал, что идея сопоставить бюрократку с нечистой силой — чудесное открытие писателя. А уборщица Кофейкина, добрая волшебница, — ведь это прелесть!». Но пьеса ни один театр тогда не заинтересовала. И только в 1988 году, почти одновременно, пьесу поставили в ленинградском Театральном институте (класс М. Шмойлова) и в московском Центральном Детском театре (режиссер Е. Долгина).

Но самое интересное в пьесе то, что в ней ощущались отголоски прежнего в художественной палитре Шварца и корешки будущих находок, из которых вскоре вырастут прекрасные цветы. Так, Кофейкина подарила Гогенштауфену осуществление трех его желаний, и в одном из них он, от волнения не сумевший объясниться с Марусей: «Говорю нескладно, а хочу складно говорить!», начинает говорить раешником: «Я складно говорить пожелал, и вот получился скандал! Мне самому неприятно, но нету пути обратно! Конечно, я не поэт, ни таланта, ни техники нет, есть только страстные чувства, а это ничто для искусства! Маруся, люблю я тебя, и ты меня слушай, любя. Пойми меня, Маруся, а то я сойду с ума — клянусь тебе, Маруся, я не писал письма. Мы жили и ничего не знали, а нас ненавидели и гнали! Гнала нас мертвая злоба, и вот мы стоим и страдаем оба.

МАРУСЯ. За что?

ГОГЕНШТАУФЕН. За то, что к несчастью, я всегда работал со страстью, а ты со страстью любила — и вот всколыхнулась могила, и пошла окаянная волной, чтоб и нас успокоить с тобой…». И т. д.

Или — Дамкин обихаживает Упыреву: «Как симпатично у вас вьются волосы! Смотрите, пожалуйста! Завиваетесь?». Упырева: «Да, но завивка у меня вечная». — «А почему у вас такие белые ручки?» — «Потому что крови мало». — «А почему у вас такие серьезные глазки?» — «Потому что я пить хочу!» — разве это не напоминает «Красную Шапочку»? А в ремарке: «Упырева шипит и превращается в ястреба. Кофейкина превращается в орла. Тогда Упырева превращается в тигра. Кофейкина — в слона. Упырева превращается в крысу, Кофейкина — в кота. Упырева принимает человеческий вид. Кофейкина за ней» — не узнаются ли «Новые похождения Кота в сапогах»? Это ещё робкое прикосновение к своим предшественникам-сказочникам, но в дальнейшем все это будет использовано сильнее и обогащено собственной фантазией.

Упырева в пьесе не только управделами строительства, но по совместительству ещё и «лаборантка в лаборатории, куда кровь на исследование сдают… Она там часть исследует, часть выпивает… Ну а вечером, когда вне лаборатории, подкрепляется гемоглобином». А потом в «Тени» людоеды — хозяин гостиницы Пьетро и журналист Цезарь Борджиа по совместительству будут работать оценщиками в ломбарде.

Уже отпраздновали победу. Думали, что Упыревой больше нет. А она выскользнула у них из рук, мало того — размножилась. Теперь она Упыренко в Райотделе, Упыревич — в Облотделе, Вурдалак, Вампир, Кровососова…

«Заведующий. Объявляю мобилизацию! Месячник по борьбе с проклятой злобой! Штаб! Институт!

КОФЕЙКИНА. Убьем! Убьем! Не бойся!

— Я приказал вам изжить ваши индивидуальные чудеса.

— Зачем индивидуальные! Я того мнения, что всё время чудесное… Да здравствует чудо!

Чудо в смысле музыка, Чудо в смысле смех, Чудо в смысле радость, Доступная для всех!».

И все подхватывают:

«Уходим сражаться, Прощайте друзья! Врагу удержаться Против нас нельзя».

Несколько примитивно, прямолинейно? Но ведь Шварц ещё только примерялся к чистой сказке. Потом будет сложнее, интереснее, художественнее.

А чисто сказочная история — уже выходила из-под пера драматурга. Она называлась «Принцесса и свинопас» и писалась для Акимова.

В основу пьесы Шварц взял три сказки Г. -X. Андерсена «Свинопас», «Голый король» и «Принцесса на горошине», соединив их общим сюжетом. Принцессу он назвал Генриэттой, т. е. именем Генриэтты Давыдовны, в которую все в Детском отделе ГИЗа были «влюблены».

«В 1935 году руководство ленинградским искусством сделало мне предложение, — рассказывал Н. П. Акимов труппе театра Комедии в 1962 году, о том, как их театр начинался, — в такой форме — вот театр, который мы собираемся закрывать, потому что с ним ничего не получается. Если вы согласитесь попробовать что-нибудь сделать, то мы можем его закрытие на год отложить…». Речь шла о Театре комедии, которым руководил Степан Надеждин и блистала Елена Грановская, которую в ту пору называли «русской Режан», но чье искусство в середине тридцатых уже не удовлетворяло «руководство ленинградского искусства».

Сформировалась совсем другая труппа. Из прежнего состава с Акимовым остались Лидия Сухаревская, Алексей Бонди, Александр Бениаминов, Иосиф Ханзель и Глеб Флоринский; из мюзик-холла перешли Елена Юнгер и Сергей Филиппов; вступили новые артисты — Ирина Гошева, Борис Тенин, Ирина Зарубина; в 1936 году пришли Павел Суханов, Николай Волков, Алексей Савостьянов и другие. Все они уже не были новичками на театре, прошли разные школы, но вскоре стали единым коллективом.

Первая же постановка Н. Акимова с новой труппой — «Собака на сене» Лопе де Вега, поставленная в сезоне 1935/36 гг., вызвала сенсацию в театральной жизни северной столицы. Но ещё до этого спектакля в «Рабочем и театре» прошло сообщение, что «второй пойдет в постановке и художественном оформлении Н. П. Акимова сатирическая комедия Евг. Шварца «Принцесса и свинопас»» (1935. № 16).

Однако шварцевской пьесе снова не повезло. «Тогда в городском масштабе происходила борьба с формализмом, — продолжал рассказ о становлении театра Комедии его руководитель. — И естественно, что оппозиционная часть труппы всячески пыталась использовать этот момент, чтобы освободиться от невыгодного ей руководства. Борьба с формализмом протекала таким образом — сначала она производилась по местам и всем театрам, а потом итоговое общее собрание в Пушкинском театре решало, кто главный формалист, кто второй степени, кто третьей и т. д. У меня были сильные шансы попасть во враги № 1, потому что в Ленинграде не было другого достаточно крупного формалиста. Наши внутренние совещания в театре шли 6 дней. После репетиций ежедневно вся труппа переходила в фойе, и до 5–6 часов разгорались жуткие бои. В результате мне удалось выступить на общегородском собрании в Пушкинском театре, сорвать крупные аплодисменты, и это помешало включению меня во враги…».

На «производственном совещании» в театре, состоявшемся 28 марта 1936 года, досталось и Шварцу. Один из выступавших, некто «Г. Г. Иванов», говорил, что «выхолащивание, чисто внешняя рисовка — это основная манера Николая Павловича. Если мы сейчас остановимся на наших последних работах, когда сейчас всюду идет борьба с формализмом, когда всюду говорят об идейном содержании, должна быть прежде всего в спектакле идейная направленность, а Н. П. определенно выхолащивает идейное содержание и теперь. «Принцесса и свинопас», пьеса Лопе де Вега «Собака на сене» — эти постановки формалистичны…».

И только Г. А. Флоринский, единственный, встал на защиту «Принцессы». «Пьесу Шварца «Принцесса и свинопас» я причисляю к наиболее талантливым произведениям, — заявил он. — которые я видел на фронте советской драматургии. Пьеса Шварца очень острая, очень комедийная, интересная, идейная по своему содержанию. То, что она введена в форму сказки, это не формализм. Что больше убедит зрителя — показ настоящих принцев, спектакль профессора Мамлока, либо спектакль «Принцесса и свинопас», показывающий видоизменяющуюся проблему фашизма в Германии? Последнее будет убедительнее. Обвинять эту пьесу в формализме ошибочно».

И тем не менее уже разрешенная пьеса была запрещена. Вспоминая те года, Акимов говорил: «В прежние времена существовал такой успокоительный тезис, что вы жалуетесь на репертком, что он запрещает пьесы. Хорошие-то пьесы не запретят. Укажите хорошую пьесу, которую репертком запретил. Хочу указать — в 1934 году Шварц написал очень хорошую пьесу «Принцесса и свинопас», которая была однажды запрещена, потом разрешена, а когда я довел её в этом театре до половины работы, она снова была запрещена. Никто не объяснил в чем тут дело. Кого-то какие-то нюансы тревожили…».

И все-таки эти две пьесы — «Приключения Гогенштауфена» и «Принцесса и свинопас», даже не увидевшие света рампы, сыграли в судьбе автора немалое значение. Во-первых, они свели Шварца с Акимовым, что скажется в дальнейшей его судьбе; во-вторых, он стал, по собственной квалификации, драматургом-писателем; а в-третьих, он пришел к чистой сказке.

 

Сказка

Забегая несколько вперед, можно сказать, что Евгений Шварц работал в многих жанрах. Когда его спрашивали: «Над чем вы сейчас работаете?», чтобы не впадать в подробности, обычно отвечал, перефразируя несколько одного классика: «Пишу всё, кроме доносов». Классик тоже писал все, кроме доносов, но ещё не умел и рифмовать. И действительно, в творческом наследии Шварца есть повести, рассказы, сказки, стихи, пьесы, киносценарии, статьи, цирковые репризы, балетные либретто, так называемые внутренние рецензии, автобиографическая проза и прочее. «Надо делать все, о чем попросят, — говорил он Л. Пантелееву (да и другим, наверное), — не отказываться ни от чего и стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично». И все же Шварц вошел в историю русской, да и мировой, литературы, как сказочник. В самом деле, лучшие его произведения, будь то проза или драматургия, написаны в жанре сказки.

«В сказке удобно укладывается рядом обыкновенное и чудесное и легко понимается, если смотреть на сказку как на сказку, — скажет его Волшебник из «Обыкновенного чуда». — Как в детстве. Не искать в ней скрытого смысла. Сказка рассказывает не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь». В сказке ему было легче передать людям свои мысли, свою любовь и ненависть ещё и потому, что склонность к соединению реальности и фантастики жила в нем с младенчества. Таким был склад его натуры. В «Детстве» — в воспоминаниях зрелого писателя о себе двухчетырехлетнем, есть строки: «Однажды, войдя под стол, я увидел кошку. Я заговорил с ней, — а она протянула лапу и оцарапала меня. Ни за что, ни про что. Я очень обиделся». И ещё — «Я в первый раз в жизни смотрю спектакль, днём. Как мне сказала впоследствии мама, это «Гамлет». По сцене ходит человек в короне и в длинной одежде и кричит: «О духи, духи!». Это я запомнил сам. А с маминых слов я знаю следующее. После спектакля я вежливо попрощался со всеми: со стульями, со сценой, с публикой. Потом подошел к афише. Как называется это явление — не знал. Но подумав, поклонился и сказал: «Прощай, писаная!»».

Детям свойственно очеловечивать предметы и животных. Но всегда слышишь: давайте играть в то-то… или: я буду как будто тем-то… мы понарошку… Они не забывают, что это игра. Для маленького Жени и кошка, и сцена, и афиша всерьез были людьми. Поэтому он и обиделся на кошку, поэтому, как воспитанный мальчик, прощался со стульями так же серьезно, как и со зрителями. «Трудно вспомнить, когда сказка вошла в твою жизнь, — писал Евгений Львович уже в конце жизни, имея в виду не только себя, но и любого человека, исходя, однако, из своего восприятия жизни. — Кажется, что была она близка тебе всегда. Мы с самого раннего детства любили сказки, и некоторые из них могли слушать бесконечно. Чувства, вызываемые этой любимицей, были прочны. Мы знали, где испугаемся, когда засмеемся и как утешимся. Однако мы не знали, да и не думали об этом никогда, не подозревали, — что придумана сказка человеком. Мы принимали сказку, как явление природы. Как высокое дерево, на которое интересно забираться. Как землянику, что вдруг нашли на поляне в траве…».

Такое же, или очень близкое к нему, сказочное восприятие мира осталось у него на всю жизнь. Весной 1941 года на роль Тени в спектакле театра Комедии ввели Льва Колесова. После спектакля за кулисы пришел автор. Он сказал: «Уж очень страшным вы играете этого человека». — «Зная насмешливость Евгения Львовича, — рассказывал артист, — которую он умел маскировать, я подумал, что он смеется надо мной, — ведь больше всего я стремился сыграть не человека, а тень, — и обиделся на него. Через много лет я решился спросить его о смысле той фразы. Оказалось, что Шварц тогда говорил совершенно искренне. Для него любой персонаж был человеком». А в сценарии о Марье искуснице, когда та, «отуманенная» Водокрутом, пробуждается, стол на радостях выскочит из избы и станет ласкаться «к ней, как собака».

А на рубеже сороковых и пятидесятых, временах «мерзопакостных», между Шварцем и Юрием Германом состоялся следующий диалог:

— Тебе-то что, — сказал Герман, — ты пишешь сказки, а я пишу быль…

— Вот и выходит, — парировал обидевшийся Шварц, — что сказки-то пишешь ты, а я пишу быль…

И рождались сказки в Шварце ещё в дописательской жизни. Вспомним «Подушкины ноги», про которые он рассказал Гане Халайджиевой. И в литературу он входил сказками: «Полеты по Донбассу», «Рассказ старой балалайки», «Два друга: Хомут и Подпруга»… В них легко соединялся реальный фон, на котором свершались сказочные события.

Сказка была большой любовью писателя, но и великой его болью, ибо долгие годы она была «так называемым запретным жанром» (из одного высказывания Шварца на бюро секции драматургии). А в 1934 году, уезжая на съезд писателей, он сказал корреспонденту «Красной газеты», что «съезд разрешит давно уже дискуссированный вопрос о фантастике, о приключенческом рассказе для ребенка, и надеюсь, что сказка, фантастический и приключенческий рассказ станут, наконец, полноценным жанром детской литературы».

И, быть может, потому вначале у него сказка робко ещё вплеталась в ткань реального повествования его первых пьес — «Ундервуд», «Клад», сценариях о Леночке. Но уже «Приключения Гогенштауфена» он определил как «сказку в 3 действиях». А в совершенно «реальном» сценарии «Леночка и виноград» вдруг появлялся медведь, который не только понимал, но и сочувствовал героине, попавшей в беду.

Ребят за отличную учебу наградили поездкой на виноградник. Там они узнают, что кто-то постоянно ворует виноград. Повар — добряк, с открытой душой и простодушным лицом, закармливает ребят вкусными вещами, водит купаться, учит их нырять. Делает все, чтобы те не заподозрили его в воровстве. Однажды он, чтобы не мешали его подпольной профессии, увел отряд в лес и бросил там. Леночка пошла искать дорогу. «Вдруг слышится треск сучьев. Прямо на неё из-за деревьев выходит медведь. Останавливается. Подымается на дыбы, смотрит с интересом.

— Здравствуйте, — говорит Леночка. Зверь молчит. — Нечего пугать, я про вас довольно читала. Летом вы сытые.

Медведь наклоняет голову. Прислушивается, вопросительно рявкает.

— Очень тебя прошу, уйди! — говорит Леночка. — Я тебя хотя и изучила, а все-таки неприятно. Ты можешь лапищей своей корову убить. Довольно без тебя дел. Воры. Заблудились мы… Ну, пожалуйста, очень тебя прошу: пошел вон.

Удар грома. Оба — и медведь и Леночка взглядывают наверх.

— Сейчас дождь пойдет, — говорит Леночка. Медведь смотрит на небо. — Правду говорю.

Страшный удар грома. Молния. Ливень.

Леночка бросается под дерево. Медведь тоже. Сидят, прижавшись друг к другу, со страхом поглядывая вверх.

Молния. Леночка со страха закрывается лапой медведя. Медведь и вторую положил на неё. Леночка выглядывает, чтобы посмотреть, кончился ли дождь. Медведь машет на неё лапой, чтобы она спряталась…

Стало светлее. Дождь перестал. Со всех сторон послышалось: ау… Медведь отвечает на это «ау» громким рявканьем на весь лес.

Медведь побежал, оглядываясь. За ним бежит Леночка. Она вопросительно смотрит на него. Медведь кивает головой, рявкает и убегает».

А Леночка обнаруживает, что она на дороге, которую ребята потеряли и на которую её вывел медведь.

«Медведь все понимает и молчит, — говорил Шварц на заседании режиссерской секции Ленфильма, обсуждавшей сценарий. — Они встречаются лицом к лицу в лесу, их там застает гроза. Это ссылка на сказку. Это дает некоторую романтику. Все это — и пейзажи и песни — все это создает слегка сказочную обстановку. Эти события указывают на то, что здесь происходит не то, что мы можем встретить каждый день. А кроме того, сказочность в развитии событий легче увязывается с комедийной стороной картины». Этот эпизод в картину не вошел. То ли режиссеру не нужно было ничего сказочного, то ли Кудрявцева не сумела с ним совладать.

Сказочные мотивы, сказочное настроение, тональность даже в самых «реальных» проявлениях нужны были Шварцу, чтобы показать не ежедневность, исключительность происходящего. К тому же сказочность придавала занимательность повествованию, что он считал обязательным в писательстве. Особенно для детей.

И критики сразу же распознали в нем сказочника, хотя истинной сказки он ещё не написал. «Шварц — он сказочник. Сказочность есть в каждой его пьесе, — и в «Ундервуде», и в «Кладе», и в «Похождениях Гогенштауфена», — замечала Алиса Марголина в «Литературном современнике» (1936. № 2). «С его творчеством связана борьба за современную театральную сказку, элементы которой он несомненно привнес в детскую драматургию, — утверждал в «Рабочем и театре» ещё в 1933 году Леонид Макарьев. — Современная тема в его пьесах всегда является поводом для построения острого действия, разворачивающегося в неожиданном сцеплении событий и образов. Его люди и их поступки так же правдоподобны, как и фантастичны». — И дальше, вновь: «Сознательно ли стремится Шварц к сказке или нет, но по существу он является для театра драматургом-сказочником» (№ 13).

Такими же сказочно-реалистическими произведениями в ближайшем будущем станут пьеса и сценарий «Брат и сестра» и сценарий «На отдыхе» (в соавторстве в Н. Олейниковым). Но из-под пера Шварца появятся и «чистые» сказки. Помимо «Принцессы и свинопаса» ими станут сценарий для кукольного фильма «Красная Шапочка» (в соавторстве с Н. Олейниковым), вскоре переписанный Шварцем в пьесу для Нового ТЮЗа и кукольных театров, и киносценарий «Доктор Айболит».

Чтобы не возвращаться к этой теме, скажу, что через несколько лет Шварц уже совершенно точно сформулирует свое отношение к сказке и использованию её в писательстве. Приведу пару его высказываний об этом жанре. «В работе над пьесами-сказками я исхожу из следующей рабочей гипотезы. То, что есть у Андерсена, Шамиссо, у любого сказочника, — все это сказочная действительность, все это существующие факты, которые они рассказывают так, как это им удобно, подчиняясь законам художественной прозы. Но сказочник, рассказывая, мог кое-что забыть, кое о чем умолчать, а драматург, работая над сказкой, имеет все возможности собрать более подробные сведения о происходящих событиях. Правда, законы сказочной действительности отличаются от бытовых, но тем не менее это законы и очень строгие законы. События, которые происходят в сказочной стране, очень ярки, а яркость — одно из лучших свойств театра. Поэтому сказочные события могут зазвучать в театре с особой убедительностью… Сказка может быть удачной только в том случае, если автор глубоко уверен в том, что все то, что он рассказывает, — пусть наивно, но глубоко серьезно и значительно. Это определяет манеру, в которой написана пьеса, язык и характер персонажей. Этим же следует руководствоваться и при сценическом воплощении пьесы» (Искусство и жизнь. 1939. № 9).

И — через пятнадцать лет, уже на исходе отпущенного ему жизненного срока, в очерке, посвященном 150-летию Андерсена, Евгений Львович более пространно высказался о том, чем была для него сказка; и в судьбе великого датского сказочника он узнал и свою судьбу. «Кто только не отчитывал, не ставил его на место, не учил, как положено ему вести себя! — писал он. — А когда он стал печататься, принялась за работу мелкая газетная братия. Этим особенно нравилась чувствительность долговязого и нескладного выходца из Оденсе… Как ответил Андерсен своим гонителям? Как подобает великому художнику. Они делали, что могли, и он делал, что мог. В ответ на гонения и брань создал он удивительный, прозрачный, добрый сказочный мир… Его сказки ничем не походили на те, чисто условные, излишне волшебные, где и чудо — не чудо, потому что все может случиться. Его сказочный мир был неразрывно связан с действительной жизнью, с его временем, народом, страной. И в мире сказок жизнь развивалась по законам природы. Правда, природы сказочной… И в прозрачном сказочном мире Андерсена действие этого закона просматривается с предельной ясностью. Прелесть мира, созданного Андерсеном, — в его доступности. Здесь чувствуют себя как дома и дети и взрослые. И простые люди, люди доброй воли всех стран и народов».

И я уверен, что в этом ощущении Андерсена Шварц шел от себя. Он сам был таким же.

 

Поездка в Грузию

Летом 1935 года группа ленинградских писателей — или, как тогда называли, бригада — выехала в Грузию. В её состав входили Я. Л. Горев, руководитель бригады, В. М. Саянов, Е. Л. Шварц, Ю. П. Герман, А. П. Штейн и Л. И. Левин. «Мы пробудим в Грузии полтора месяца, — говорил Горев корреспонденту тифлисской газеты «Заря Востока». — Посетим за это время ряд колхозов, совхозов, крупнейшие хозяйственные и промышленные центры страны, где встретимся с людьми социалистического труда, ознакомимся с их бытом, работой. Все это даст нам богатый творческий материал для будущих произведений». О Шварце в этом интервью сказано, что он должен установить творческие связи с детскими писателями республики. Он тогда официально ещё считался детским писателем. Евгений Львович не наладил «творческие связи» с грузинскими детскими писателями. Он их даже не искал. Знакомства кое-какие были, но среди них не было тех, кого можно было бы отнести к детским.

Незадолго до этой поездки Екатерина Ивановна вновь почувствовала себя хуже. Но не поехать в Грузию, не побывать в новых местах, вновь повидаться с Кавказом Евгений Львович не мог. И тревога за жену не оставляла его во все время его отсутствия в Ленинграде. А чтобы создать у неё впечатление своего постоянного присутствия, он писал письма домой чуть ли не каждый день, а с дороги и по несколько раз в день бросал на станциях открытки. По ним можно подробнейшим образом проследить весь путь ленинградской бригады. Правда, чтобы не волновать жену, он весело описал переправу через разбушевавшийся Терек, а о встрече с попавшими в автокатастрофу Адрианом Пиотровским и его женой вообще не упоминал.

Уже на следующий день после отъезда, в Москве он отправляет открытку: «Дорогой мой Котик! Все благополучно, только ты у меня очень несчастный, худенький, отдыхай, моя маленькая. Все будет хорошо… Я тебя очень люблю. Не сердись. Женя». В других открытках он сообщал, что, подъезжая к Туле, увидел как «на наших глазах из самолета выпрыгнул парашютист. Сейчас благополучно, пока пишу, опускается. Жарко, но это скорее приятно. В пижамах прохладно. Парашютист опустился» (по тульскому почтовому штемпелю — 24.7.35); а после Харькова «всю ночь шел сильный дождь, была гроза. Теперь опять солнце»; а в Лозовой, пока он бегал в поисках почтового ящика, «из теплушки на путях вдруг высунулся хобот. Везли слона. Хочу написать об этом Наташе». «Умоляю, — разориться и послать телеграмму в Тифлис. Очень беспокоюсь. Очень тебя люблю» (из открытки, брошенной в Минеральных Водах 25.7.).

И вот они в Тифлисе. Вместо телеграммы он получил письмо из Ленинграда. И тут же ответил большим, подробным письмом, в котором рассказывает о всех подробностях пути: «Милый мой, родненький мой Котик! Сегодня, 31-го получил я, наконец, твое письмо. Почтамт тут далеко. Я ездил по два раза в день — все ждал телеграмму, а дождался письма… Пиши мне теперь так: Тифлис, улица Дзнеладзе (б. Саперная), д. 7. Эл. Андронникову, для меня.

Теперь опишу все по порядку… Всю дорогу нас сопровождали грозы. Когда мы ехали из Харькова и ехали извилистой дорогой по лесу, какой-то мальчишка разбил камнем окно в одном из вагонов. Смазчик остановил поезд автоматическим тормозом. Мальчишку не поймали. Поезд стал дергаться, дергаться — и ни с места. Он стоял на закруглении на подъеме, и паровоз не в силах был двинуться. Шел дождь. Рельсы скользкие. Так мы стояли, пока из Харькова не пришел другой паровоз. Он стал нас подталкивать сзади, и мы выехали.

Выезд в понедельник, и, как я писал тебе уже, сказался на станции Иловайской (или Харцизской) перед Ростовым (за четыре часа). У нас внезапно отцепили мягкий вагон. Нас распределили по жестким. Это было бы ничего, но над нашими пижамами так издевались! Затем — кто-то из пересаженных пассажиров, кажется ленинградский врач-гинеколог, сказал, входя в жесткий: «перевели нас в телячий вагон». Этим он довел каких-то бойких на язык девиц до полного исступления. Они во весь голос говорили о нас самые обидные вещи. Я смеялся.

В Ростове нам дали спальные места с постелями, и мы поехали дальше. От Минеральных Вод до Беслани мы ехали роскошно — в пустом мягком вагоне. В поезде был вагон-ресторан. Мы там обедали. В Беслани пересели в местный поезд и вечером 25-го были в Ордженикидзе. Здесь понедельник сказался вторично. Военно-Грузинская дорога оказалась размыта в самом надежном месте. Она не портилась здесь ни разу со дня основания. Речушка, впадающая в Терек, вышла из берегов, завалила камнями до крыши дома прибрежных жителей, сорвала мост, размыла шоссе. Терек изменил русло. Не смотря на это, мы выехали из Орджоникидзе. Доехали до замка Тамары. Там переправились в подвесной люльке на ту сторону, которую туристы видят мельком, пролетая мимо на автомобилях. Переправляться было весело. Терек грязный, как вода в корыте, прыгал внизу, но нам было хоть бы хны. Идти было ещё веселей. Воздух горный, чистый. И кругом горы. В одном месте идти пришлось над пропастью по тропинке вот такой: . Она держит ногу, но кажется, что не держит. Я — опытный — шел смело. А многие пищали. Дальше пришлось переходить по канатам совершенно бешеную речку. Семь километров мы шли так. Потом вышли на шоссе. Поздно вечером попали на грузовике на станцию Казбек.

С нами шла молоденькая женщина. Грузинка с грудным ребенком на руках. Шла необычайно легко. Еще с нами шли туристы, пожилая женщина в очках, тощий мужчина в макинтоше. Пожилая женщина кричала спутникам:

— Что же вы не пополняете гербарий? Я нашла много разновидностей гвоздики.

Чемоданы наши несли молодые пастухи-горцы. Несли так легко, что мы только удивлялись. Взяли пятнадцать рублей с чемодана.

Станция Казбек стоит на суровом прекрасном месте. В большом доме, где жили владельцы Дарьяльского ущелья князья Казбеки, устроен музей. Здесь мы встретили Антокольского с женой, Гольца и Тициана Табидзе. Он и устраивает этот музей. Предпоследний владелец дома был крупным грузинским писателем. Табидзе встретил нас необычайно приветливо. В столовой маленькой гостиницы с местными властями мы ужинали и говорили речи. Тициан сказал шесть речей — о каждом из нас отдельно.

Ночевали мы у одного из наших носильщиков. Звали его Коля. В большой комнате поставили для нас три кровати. Одну — постлали на столе. Всего, как видишь, четыре постели на шестерых. Я, к счастью, спал один на кровати.

Коля был нашим другом, проводником, поклонником, не хотел брать с нас деньги. Целый день мы пробыли на Казбеке. Ходили в горы, гуляли по шоссе. Но гору Казбек не видели. Она стояла в облаках все время. Раз открылась ночью — и снова спряталась. Кругом — голо. Скалы, горы со снегом. Видели Шат-гору, которая спорила с Казбеком.

На следующий день понедельник сказался в третий раз. Мы с невероятным трудом устроились на автобус. Стал его шофер заводить, а он ни с места. Собрались все шофера города. Чинили-чинили. Завели. Поехали. Проехали шесть километров — и стали. Что делать? С огромным трудом грузин-шофер завел машину и заявил, что дальше он ехать боится. Вернулись в Казбек. Выехали снова мы часа через два. Шофер вез еле-еле, и все-таки я был счастлив.

Сначала — страшная путаница впечатлений. Туристы позади поют. Саянов рядом читает вслух стихи. Шофер впереди волнуется, встает, заглядывает куда-то. А виды кругом — поразительные. Машина ползет все выше и выше. Снеговые пятна уже ниже нас. Дорога так извилиста, что Крымские и Кавказские виражи кажутся пустяками. На вершине, на Крестовском перевале — холодно, голо, строго. Но вот мы пошли вниз по знаменитому Млетскому спуску. Внизу, далеко на версту — зеленая долина, леса, а мы все ещё в полосе холода.

Вдруг после одного поворота необычайно приятно запахло цветами. В лицо повеяло теплом. Мы очутились на юге. Теперь все кругом стало зелено, мягко. Тем дальше, тем больше. Повторяю — давно я так не был счастлив. Деревни с плоскими крышами, со средневековыми башнями, развалины крепостей, и леса, леса, леса, цветы. Юг. И не выжженный юг, а роскошный. Очень тут хорошо, Котик. Мне стыдно было, что тебя не было. Ночью въехали в Тифлис, где стоит небывалая жара. (Это письмо я пишу тебе голым). Здесь нас ждали номера в гостинице Палас. Мы по трое в номере.

Завтра выезжаем отсюда дней на десять. Едем в Гори, в Боржом, в Бакуриани, в Колхиду, в Аббас-Туман, в Понт, в Батум (где будем смотреть чайные плантации) и обратно в Тифлис. Буду писать тебе отовсюду, где только есть почта. Покупаем дорожные мешки. Чемоданы бросаем здесь.

Тифлис очень хорош. Особенно — старый. Узкие улицы. Маленькие дворы, похожие на комнаты, в зелени. Дома друг над другом, дома над рекой. Масса лавчонок («шапочная Гриша», «АзЯтский пАртной» и тому подобное, знаменитые «воды под руководством Лагидзе». Лагидзе — настоящая знаменитость. Его звали на Украину наладить воды там.) Персики (еще не спелые). Арбузы. Мороженое. Кормят нас роскошно, но банкетов — никаких. Мы отказались. Потом.

С продажей сценария — пока довольно неясно. После возвращения в Тифлис мы едем во второй тур поездок. Попадем к потомкам крестоносцев — к хевсурам. Я их видел двоих — они одеты в одежды, вышитые бисером. На спине и плечах — кресты. В музее я видел их кольчуги. <нрзб>, мечи. К ним поедем верхом. Боюсь, что раньше десятого сентября отсюда не выехать. Неудобно. А главное, очень уж интересно. В Армении нас ждут очень.

Спутники мои — люди легкие и веселые. Отношения пока прекрасные. Меня за что-то прозвали Аббас-Туман. Говорят, что я голый — вылитый Аббас-Туман. А это такой город.

Котик, мне портит все это, что тебя со мной нет. За последние годы — я только с тобой и могу разговаривать, как следует. Без тебя я жить не буду, как хочешь. Каждый вечер, особенно пока я не получил твоего письма, меня мучило беспокойство о тебе. Пиши, дорогая, почаще. Помни, что мы с тобой живем хорошо, как редко бывает, очень дружно.

Прости, что письмо такое сумбурное. Хочется тебе все рассказать.

Котик — какая жара! Здешние жители стонут, а я в общем ничего, только мокрый. 35° в тени! Пиши! Пиши длинно, пиши все время! Целую тебя. Твой Женя».

Кое-что в этом письме требует пояснения. Во-первых, причем тут понедельник? Писатели выехали из Ленинграда в понедельник 22 июля. А по народному поверью в понедельник не следует начинать новое дело, — удачи не будет. Но, по-моему, все те препятствия, которые возникали у группы, Евгению Львовичу доставляли только удовольствие. Во-вторых, о жаре. «Заря Востока» сообщала в те дни: «Если в Тифлисе 1 августа температура была ровна 39,2 градусов, а в ряде мест по Закавказью наблюдалась ещё более высокая температура», то вскоре — «с 7 августа в Закавказье начали проникать сравнительно холодные полярные массы воздуха», дальнейшее путешествие писателей было гораздо приятней.

В-третьих, готовясь к поездке, Шварц переделал «Клад» на грузинский лад в сценарий и переименовал Птаху в Маро, чьим именем его и назвал. В фонде Е. Л. Шварца в РГАЛИ он существует; возможно, и в архиве грузинской киностудии, — тоже. Но датирован он ошибочно 1933 годом. Потому что сценарий по «Кладу» для Ленфильма писался в 1934-м, а «Маро» — ещё позже. Сведения о постановке «Маро» появились даже в печати. «По Госкинпрому Грузии в этом году будут пущены в производство только два современных сюжета, — сообщал журнал «Искусство кино» уже в 1936 году (№ 5), — «Колхида» по одноименной повести Паустовского и для детей «Клад» — экранизация одноименной пьесы Шварца». Был назначен даже режиссер — С. Токашвили. Но до съемок дело так и не дошло.

И в-четвертых, об Аббас-Тумане находим некоторое объяснение в воспоминаниях участника этой поездки Александра Штейна. «В тридцать пятом году несколько ленинградских литераторов, — писал он, — путешествовали по Грузии, были в Аббас-Тумане, и в названии этого грузинского горного курорта Женя почему-то услышал нечто схожее со сказочным заклинанием, что-то вроде «сезам откройся» из сказки про Али-бабу и сорок разбойников. И мы играли с ним всегда при встрече в «Аббас-Туман», и, услышав это его восклицание, я, изображая верноподданного, бросался и открывал перед ним дверь».

Павел Антокольский и Тициан Табидзе, надеюсь, не требуют комментария, а В. В. Гольцев — в ту пору довольно известный критик, занимающийся грузинской поэзией. Предпоследний владелец Дарьяльского ущелья, крупный грузинский прозаик, о котором идет речь, это — Александр Казбеги (1848–1893).

«4/VIII

Дорогой мой Котик! Приехали вчера в Боржом. Узенькая долина в 150 метров. Кругом горы, скалы, водопады. Попробовали боржом из источника, теплая, негазированная вода. Воняет серой и железом. Пить невозможно. Сейчас едем в Бакуриани — горный курорт. Вечером вернемся обратно.

Меня все время беспокоит твоя болезнь. Ты, наверное, лежишь там сейчас одна. Что ты без меня? Как? Больше никогда без тебя уезжать не буду. Посылаю ещё вырезку. Та была из Вечерней газеты, а это из самой большой «Зари Востока». Целую тебя, моя родная. Женя».

3 августа в этой газете были помещены портреты всех ленинградских писателей, но не сделанные в Грузии, а то ли переснятые с их книг, то ли привезенные ими с собой про запас.

«7 августа.

Дорогой мой Котик, пишу тебе со станции Джугелли, в трех часах езды от Кутаиси. Мы приехали сюда вчера. Через несколько часов едем дальше. Жизнь становится все интересней и интересней. Утром мы выехали из Боржома, чтобы к трем часам попасть на ту самую Джугелли, где мы сейчас находимся. Боржомский поезд опоздал. Мы приехали на станцию Хашури, где у нас пересадка на кутаисский поезд через 15 минут после его приезда. Простые смертные должны были бы ждать с 1 дня до 11 ночи. Но мы — делегация. И вот нам разрешают ехать на электровозе поезда, состоящего из нефтяных цистерн. Электровоз прекрасен. Чистый, с проходами по бокам, как на пароходе, с мягкими сидениями на площадках передней и задней. Это трамвай с необычайно массивным низом. Низ у него, как у паровоза. Везет он втрое больший состав. Везет значительно быстрее, чем товарный паровоз.

И вот мы поехали. Дорога (Тифлис — Батум) — красивее всех, что я видел. Огромные тоннели, которые я разглядел впервые в жизни как следует, стоя на площадке электровоза. Пропасти. Крутые спуски. Невероятные закругления. Скалы. Реки. Леса. Ехали быстрее пассажирского поезда, но все-таки, когда приехали на станцию Джугелли, было уже темно. Итак, первое впечатление — на электровозе по тоннелям и мостам и так далее.

Второе: здесь, в Джугелли, нас ждали с утра. Здесь огромный завод — ферро-марганцевый. Встречают. Приветствуют. Везут на завод. Здесь — гигантские электрические печи. Расплавленный металл, который льется из печей в формы. Грохот. Искры. Пламя. Дальше — третье впечатление: нас везут с завода на концерт. Девушки в национальных костюмах под управлением вежливого старика поют грузинские песни. Эти песни меня страшно трогают. Чуть не до слез. Зал (рабочий клуб) — неистовствует. Все песни бисируются. Четвертое впечатление — нас везут ужинать. Кормят моим любимым слоистым мингрельским сыром. Цыплятами. Говорят речи. (Кстати — я пью очень мало и совсем не говорю речей. Не могу! Не хочется! Смотрю и слушаю.).

Затем нас ведут в гостиницу, где нас ждут постели. День так набит событиями, как видишь, что мы засыпаем мгновенно. Просыпаюсь со свежей головой и чувствую себя почему-то необычайно здоровым.

Иду с нашим спутником, грузинским поэтом Каладзе, на реку. Сады, виноградники, тополя. Мост через реку пешеходный, висячий — держится на стальных канатах, прыгает под ногами. Идем по берегу к роднику. Пьем воду — очень вкусную, холодную. Сидим на камнях, смотрим на другой берег. Там чей-то дом с большим садом, с балконом. Над ним и вокруг него такие же дома, вокруг каждого сады. Каладзе рассказывает мне о великом грузинском полководце Георгии Саакадзе, о деревнях, о мингрельских обычаях. Все это интересно. Потом идем домой, и я сажусь писать тебе письмо, пока за нами не прислали машины, чтобы ехать смотреть деревни, колхозы и совхозы.

Вот так я живу, Кот мой дорогой. В Боржоме на меня напала тоска. Горы со всех сторон давят. Ты далеко. Наверное, больна. Наташка далеко. Я далеко.

Со станции Хашури я тебе телеграфировал. Неужели ты не получаешь телеграмм? Неужели не ответишь в Кутаис, где я пробуду два дня?

Все хорошо, все интересно — в голове масса материала, но все-таки без тебя я жить не могу. Пиши мне так же часто, как я тебе. Помни меня. Целую тебя, родная. Твой Женя».

Из каждого места Каладзе давал телеграммы в следующий пункт назначения, чтобы делегацию встречали со знаменами. Ленинградцы не знали, куда деваться от неловкости. Каждая встреча начиналась с банкета. И на каждой трапезе читались стихи.

<13.8.35.>

«Дорогой мой, маленький мой, Котик мой, пишу тебе из Батуми. Это, Котик, рай. Если будут у нас деньги, мы приедем обязательно сюда. Здесь настоящий юг, которого я ещё не видел. Огромный бульвар, весь засаженный огромными магнолиями в цвету, пальмами. Ботанический сад. Весь город асфальтирован. Роскошные магазины и столько зелени, что города не чувствуешь. Пишу в номере с большим балконом. На балконе две большие пальмы и огромные красные цветы, названия которых не знаю. Сегодня были на зеленом мысу и в Чакве — это чайная плантация. Видел я, как собирают чай с маленьких кустов. Собирают молодые листья. Старые не годятся. Потом мы были на чайной фабрике. Это чистое большое трехэтажное здание, которое стоит в саду. В саду цветы голубых и розовых гортензий. Видели мы на фабрике, как чайные листья по трубам гонят воздухом на третий этаж. На третьем этаже они вылетают из пола и поднимаются до потолка. Это очень красиво. Не то фонтан, не то дерево без ствола и веток. Потом листья сушат. Потом роллерная машина их сворачивает. Потом они идут в печи. Потом в машины, состоящие из сит, они сортируют. Потом нас угощали чаем первочая. Директор фабрики велел нам заварить чай так: в маленький чайник насыпают две-три ложки чаю. Потом наливают кипятку — очень немного, только чтобы покрыть листья. Затем чайник накрывают чем-нибудь, чтобы не очень остывал. И держат его так минут пять по часам. Затем доливают чайник на три четверти. Держат так две минуты по часам. Потом можно пить. В большом чайнике заваривать нельзя.

Сегодня мы купались. Но прибой такой, что плавать нельзя было. Котик, я каждый раз убеждаюсь, что лучше моря ничего нет. Я его забываю, а увижу — и ахаю. Из сада ботанического смотрел и поражался. Очень синее.

Мы, Котик, завтра, 14-го уезжаем в Тифлис. 15-го утром будем там. Неужели не будет письма от тебя? Получив твою телеграмму в Кутаисе я было повеселел. А теперь смотрю, восхищаюсь и боюсь. Что-то вы там без меня делаете? А? Кот?

Сегодня утром проснулся, вспомнил, как ты меня раньше любила, вспомнил, что ты раньше говорила, и расстроился. Не будешь ты меня больше так любить. Теперь я у тебя свой, домашний, а раньше, дружок ты мой маленький, как ты меня любила, как ты меня ласкала, что говорила.

А впрочем — люби меня как хочешь, только не бросай меня. Я о тебе думаю все время. Как увижу что-нибудь, так хочется это и тебе показать. Если бы не было стыдно, — все бросил бы и приехал. Но не приеду. Может быть, ты будешь меня больше любить.

Котик, родной — как твое здоровье? Если бы ты поправилась! Как бы мы с тобой дружно жили! Счастливо жили бы.

До свидания, моя девочка.

Из Тифлиса поедем в Хевсуретию. Их Хевсуретии ненадолго в Армению, и наверное, всё. Целую тебя, солнышко. Люби меня! Женя».

«18/ VIII. <Тифлис>

Дорогой мой Кот! Не писал тебе 4 дня. Выяснялось, поедем ли мы в Армению или нет. Армения отпадает, потому что там 10-го съезд всех писателей по вопросу о сборнике к 15 годовщине. Ехать нам до съезда — нелепо. Ждать до 10-го — невозможно. Туда поедет новая бригада, а мы домой. Так что скоро увидимся. Очень рад твоим письмам. Письмо от 12 пришло сюда 16! Вот как скоро!

Возможно, что у меня примут здесь сценарий. Если да — я останусь в Ялте и выпишу тебя туда. Если нет — приеду прямо домой. Пишу коротко — сейчас уезжаем в Кахетию с Табидзе и французскими писателями. Выяснилось это внезапно. Спешу. Целую тебя. Очень скучаю. Женя».

В то же время по Грузии путешествовали французские писатели Шарль Вильдрак и Люк Дюртен, которые присоединились к ленинградцам. В эту поездку поехали с писателями ещё и Паоло Яшвили, Симон Чиковани и Платон Кешелава.

Возможно, не сохранились письма, а быть может, Евгений Львович думал, что вернется раньше, чем они придут в Ленинград, и потому не писал жене после второго выезда из Тифлиса в Кахетию. Несколько подробностей удалось узнать у Льва Левина. Он рассказал, что когда они путешествовали по совхозам Алазанской долины, «Карло нас спаивал, в тайне разбавляя свое вино водой. Однажды мы засекли его. «Ну погоди, где будет водка мы тебе отомстим…». Возили нас на открытых хлипких машинах (козликах). В Гори председатель Горисполкома говорил: «Я царствую в этом маленьком городе с большой гордостью», за каждого поднимал бокалы и всех называл «великими»: «Кацо великий драматург Яков Горев, кацо великий поэт Виссарион Саянов, кацо великий детский писатель Евгений Шварц…».

А когда уже было выпито за Сталина, за Берию, который тогда был первым секретарем Грузии, за всех нас, Яшвили предложил выпить за птичку. «За какую птичку?» — спросил Табидзе. Оказывается, когда мы проезжали какой-то мост, «на нем сидела птичка, которая первой приветствовала наших гостей! Так выпьем же за эту птичку». И мы пили за птичку. А водка нашлась только в Батуме, в гостинице». Отомстили ли ленинградские писатели грузинским, я тогда не сообразил спросить. А спросить об этом сейчас уже не у кого. Так что здесь у нас пробел.

А 22 августа Екатерине Ивановне доставили телеграмму: «Вероятно, выеду 24 через Батум, Одессу <в> Ленинград. Все благополучно. Телеграфируй срочно здоровье = Женя».

Несколько иначе вспоминал Евгений Львович это путешествие через два десятка лет.

— Эта поездка вовсе не вспоминается как счастливая — я никогда не мог освободиться от зависимости от людей, от спутников, а тут они подобрались сложные, беспокойные. И если Герман, Левин и даже Штейн были понятны и чаще легки, то Горев и в особенности Саянов делали все возможное, чтобы существом своим отравить радость путешествия… А новые знакомые с их вежливостью, даже ласковостью, с их строгим соблюдением застольных правил, с вечной улыбкой, как будто и легкие и доступные, вместе с тем все ускользали, едва ты старался их понять. Особенно, когда я делал обычную ошибку — старался поставить себя на их место… Надо было проделать довольно сложную работу: понять, что люди эти настолько отличаются от меня, что ставить себя на их место не следует. Привыкнуть к этому. И смотреть снова. Проще говоря, чтобы понять наших новых знакомых, грузинских писателей, надо было пожить в Грузии подольше… Иногда на наших обедах (в Тифлиси) появлялся ладный, смуглый, сосредоточенно-жизнерадостный Паоло Яшвили и томный от полноты барственно милостивый Тициан Табидзе. Яшвили был внимательнее к нам, проще держался, не прятался в зарослях вежливости, как многие другие представители Союза <писателей>. Прост был и Табидзе по величественности своей.

Спутником нашим, точнее проводником нашим, был молодой драматург — Карло Каладзе. И не проводником он был, а как бы разъездным, гостеприимным хозяином. Начинались наши поездки ранним утром, непривычно ранним утром, как свойственно это настоящим путешествиям. И утро было ясное, и как в ленинградские летние дни вдруг чувствуешь острый холодок, напоминание о сущности климата, здесь в утренней прохладе угадывался готовый вот-вот проснуться зной… Жизнь, не то бурная, не то несдержанная, кипела и на станциях и в вагонах. И становилась она все более и более зарубежной, к чему я не был подготовлен. Меня это и веселило и смущало: уж очень были мы в этой жизни ни к чему…

Сейчас, чтобы точнее вспомнить поездку, разыскал я свои письма того времени — и ужаснулся глухонемоте и косноязычию тех дней. И не в том дело, что я не умел писать. Я был приглушен множеством впечатлений. И заранее зная, что по ряду причин я не решусь найти им выражение. Я писал, что друзья, с которыми я еду, — легкие и простые люди. Веселые. И со всеми ними установились прекрасные отношения. Да уж. Все было сложно и либо чуждо, ибо непонятно. Замки радовали. Погода. Юг… Напряжение, напряжение, вечное напряжение — вот основное чувство поездки по Грузии… При всей строгой вежливости наши хозяева не соблюдали очень часто одного правила: избегать языка, не знакомого гостю. Они и в Союзе на совещании о нашей поездке, и в ресторане вдруг заводили веселый, оживленный разговор по-грузински, и мне чудилось, когда они разражались смехом, что они отводят душу, устав от тяжелого ярма гостеприимства и вежливости… Горев однажды спросил секретаря райкома: «Неужели никто во всей деревне не говорит по-русски?» И секретарь быстро и не без раздражения ответил: «А ты укажи мне русскую деревню, где хотя бы один человек говорил по-грузински». Я чувствовал, что мог бы полюбить это новый мир, если бы чувствовал хоть маленькую надежду на взаимность. Нет, я был чужой тут. И за богатством, вежливостью, гостеприимством то и дело угадывал я холодный взор…

…Поезд утром подходил к Ленинграду, и двойное чувство испытывал я: чужая природа и самые близкие люди ждут меня. Дом и не дом. Чувство дома в запахе полыни, выбеленных домиках, криках кузнечиков, теплой ночи — тут начисто исчезло. Только недавно поверил я, что дом мой здесь. Но и тогда уже в самом городе любил я его строгие и растерянные, разжалованные дворцы. Ленинград — не суетливый, сохраняющий высокие традиции — и так далее и тому подобное, сохранял строгое, высокое выражение, но вокруг все было в жизни очень скудно, северно. Но вся моя жизнь, все, что было мне в жизни дорого, переплелось навеки с этой стороной России. Так уж занесло меня. И чем ближе к городу, тем больше забывал я о южной своей родине. И под сводами огромного вокзала увидел я Катюшу, бледную, тоненькую, только что оправившуюся после болезни. Обыкновенно она не встречала меня на вокзале, но впервые разъехались мы на такой срок. И этим кончилось мое путешествие, которое сумел я приблизительно обдумать, определить и рассказать только через девятнадцать лет.

И вот, вернувшись отуманенным от вечного напряжения среди чужих, попал я в ледяную область друзей. И тут я был чужой. И только в притихшем доме нашем я почувствовал, что жизнь продолжается. Да, что-то нависло над нами, но на это у себя дома можно было не смотреть. И я так и делал.

 

Новый ТЮЗ

В августе 1934 года Б. В. Зона удостоили звания заслуженного артиста республики, а 23 октября было принято решение о создании филиала ТЮЗа, которому предоставили помещение на ул. Желябова, 27, где до того играл прекративший свое существование Пионерский ТРАМ. И вскоре филиал стал самостоятельным театром, получившим название Новый ТЮЗ. Вероятно, Зону не вполне комфортно было работать под началом А. А. Брянцева. К тому же первый зоновский курс заканчивал Театральный институт, и следовало подумать о судьбе будущих артистов. Среди выпускников были П. Кадочников, Н. Титова, Е. Деливрон, А. Тимофеева, В. Андрушкевич, Р. Котович, А. Красинькова, Е. Полозова, Н. Старк, Е. Фирсова, С. Коваль, Л. Шостак, А. Семенов, Л. Кузнецова, А. Степанов, Н. Замятина, К. Фрейдина. Г. Спасская и другие.

Из ТЮЗа с Б. Зоном ушли Б. Блинов, Л. Любашевский, Е. Уварова, О. Беюл, Б. Чирков, Л. Колесов, Т. Волкова, Б. Коковкин, В. Никитин, С. Емельянов, В. Усков. Пришли Ю. Кранерт, С. Поначевный, С. Антонов. Чуть позже появится кинозвезда немого кино Федор М. Никитин.

И конечно же, основными драматургами Нового ТЮЗа стали Александра Бруштейн, Д. Дэль (Любашевский) и Евгений Шварц.

Открылся театр 23 марта 1935 года дипломным спектаклем курса Зона «Снегурочка» А. Островского. Затем была поставлена «Музыкантская команда» Д. Дэля, рассказывающая о полковой музыкантской команде времен Гражданской войны. (Замечу в скобках, что эти два спектакля настолько запали в души молодых артистов, что экранизацией именно этих пьес начинал кинорежиссерскую судьбу Павел Петрович Кадочников).

Третьим спектаклем стало возобновление «Клада» (25.1.36). «Спектакль внешне переставлен заново: новое оформление, другие мизансцены, — писал Б. Зон в «Рабочем и театре» (№ 5). — Основное решение спектакля в смысле истолкования актерских образов не изменилось. В первом составе остались те же исполнители, что и прежде… Второй состав — полностью молодежный… Сейчас готовится к выпуску новая пьеса Евгения Шварца «Брат и сестра»».

Теперь, на этом спектакле, ассистентом Б. Зона стал Лев К. Колесов. Вероятно, он и вводил поначалу бывших студентов во второй состав. Правда, на роль Птахи дополнительно была введена Е. Уварова. В остальных ролях стали выступать: Саша Суворов (С. Коваль), Грозный (В. Гринвальд), Р. Котович (Дорошенко), Л. Шостак (Али-Беков), А. Тимофеева (Мурзиков), К. Фрейдина (Орлов).

А 16 марта показали премьеру новой пьесы Шварца «Брат и сестра». Это уже был в основном молодежный спектакль. Марусю исполняла А. Красилькова, её старшего брата Сергея — Т. Волкова, их мать — О. Беюл, отца — С. Пономаренко, деда Тараса — П. Кадочников, Юру, приятеля Сережи — Е. Деливрон, директора школы — Н. Замятина, полковника — С. Емельянов и др. Постановка Б. Зона, режиссер Т. Сойникова, художник М. Григорьев.

Евгений Львович задумал эту пьесу ещё в 1934 году. В рубрике «Над чем мы работаем?» «Литературного Ленинграда» он рассказал: «Собираюсь писать пьесу для ТЮЗа — о поведении мальчика в школе и дома. Герой будущей пьесы — образцовый ученик в школе, прекрасный друг своих товарищей, но дома он деспот и ни во что не ставит свою сестру. Небольшое недоразумение по его вине едва не приводит сестру к гибели. В спасении её принимает участие весь город».

Это была не самая интересная пьеса Шварца, но, на удивление, принята она была лучше предыдущих. «Зритель взволнован и потрясен, и ещё долго после окончания спектакля грохочут аплодисменты, и ещё долго ребята кричат «ура» и «бис», — замечал Юрий Герман. — Жалко расставаться с героями, на которых хочется быть похожими. А неплохо было потом взрослыми сделаться или такими докторами, как дядя Шура, или такими полковниками, как тот, что командует спасением Маруси, или такими мастерами, как Сережин Отец. Спектакль отлично поставлен режиссером Зоном. Все предельно просто, умно, натурально и человечно. Великолепно играет актриса Красинькова трудную роль Маруси. Хороши полковник — Емельянов, дядя Шура — Попов, дед Тарас — Кадочников, мать — Беюл. Выразительны и скромны декорации художника М. Григорьева». (Ленинградская правда. 1936. 17 мая).

«Пьеса и спектакль рассматриваются театром, как дальнейший шаг на пути к реалистическому изображению людей и событий советской действительности», — утверждал Б. Зон. А Алиса Марголина настаивала, что «Шварц — он сказочник. Сказочность есть в каждой его пьесе — и в «Ундервуде», и в «Кладе», и в «Приключениях Гогенштауфена». В «Брате и сестре» сказка, пожалуй, меньше ощущается… Но сказочная приподнятость, значительность каждого слова и каждого происшествия, особый сказочный трагизм, очень понятный детям, — все это есть в пьесе, все это создает её поэтичность и освобождает от приземленности натурализма. Но сказочность, поэтичность не мешают «Брату и сестре» быть реалистической, даже психологической пьесой. Если в прежних пьесах Шварца находим порой детские остроты, рассчитанные на взрослых, то здесь и психология, и взаимоотношения героев, и сам язык рассчитаны на восприятие ребенка…» (Литературный современник. 1936. № 2).

Развил эти мысли и более пространно сказал о спектакле упомянутый уже С. Львович. «В замысле своем пьеса превосходна, — писал он. — Шварц — как очень немногие наши драматурги — понимает и чувствует нашу советскую детвору. Он знает её язык, её игры, её повседневные интересы. И — что особенно важно — Шварц умеет говорить о детях серьезным голосом, без тени искусственности и наигрыша. Интересная вещь: Шварцу лучше других удаются именно наиболее трудные персонажи — дети. В «Брате и сестре» это особенно чувствуется…». И в отличие от автора, в Сереже он почувствовал не грубость по отношению к семье, а то, что «Сережа стесняется быть нежным и заботливым с матерью и сестренкой». И о спектакле: «В постановках Зона неизменно присутствует общее для них качество — ясная простота и конкретность всего художественного замысла, культура актерской работы. В «Брате и сестре» Зон выдвигает на тюзовскую сцену ряд новых даровитых исполнителей. Марусю играет А. Б. Красинькова с настоящим актерским темпераментом — весело и остро. Очень хороша Л. Кузнецова в роли Володи — мальчишеская задорность, неуклюжая развязность, рисуется ею по-новому, свежо и самостоятельно. Чудесный образ деда Тараса создал П. Кадочников, один из наиболее талантливых исполнителей тюзовской молодежи. Трудная характерная роль ведется Кадочниковым на большой внутренней простоте и вместе с тем — смелым актерским приемом. Роль Сережи исполняет Т. Волкова мягко и культурно…» (Советский театр. 1936. № 7).

Вскоре Евгений Львович по пьесе написал киносценарий. В «Сведениях о сценариях и картинах, находящихся в производстве» на 1936 год говорилось, что «вместо «Леночка выбирает профессию» готовится другой детский сценарий того же автора Е. Шварца «Брат и сестра». Будет готов в первых числах июня. У автора есть уже первый вариант сценария и пьеса под тем же названием, поставленная ТЮЗом. Режиссером назначен Иогансон. Срок вступления 1/VI — 36». И сценарий оказался более «сказочным» нежели пьеса. Здесь резко разделились силы «добра и зла». Одно дело льдина на сцене, и другое — в половодье посреди настоящей бушующей реки. Кажется, все силы природы обрушились на маленькую Марусю — бурный поток, вихрь, темень, а на её защиту встают все люди, и первой спешит на помощь Мать. Как потом она пойдет на выручку своих сыновей в «Двух кленах».

Если на сцене это выглядело несколько «по-домашнему», походило на игру в папанинцев во дворе дома, то подвижность камеры и вынос действия «на натуру» давали возможность автору в полную силу показать столкновение стихии и человеческой воли. И когда Человек вырывал из пасти взбесившейся реки её жертву, она утихомиривалась, ласкалась к его ногам, чтобы потом, погасив бдительность Человека, снова напасть на него.

Никаких сведений, поясняющих, почему постановка не осуществилась, найти не удалось. Могу только предположить, что Иогансону была чужда детская тема. Более близкой ему оказалась комедия для взрослых «На отдыхе», написанная Шварцем и Олейниковым тогда же.

Если «Клад» и «Брат и сестра» поначалу были пьесами, а потом переделывались Евгением Львовичем в сценарии, то «Красная Шапочка» родилась, как киносценарий для цветного мультипликационного фильма. Писался он Шварцем и Олейником для экспериментальной студии цветного кино, образованной при Ленфильме в середине 30-х годов.

«Кадр» от 31 мая 1936 года сообщал, что «для рисовальных мультипликаций создана уже «Красная Шапочка» (сценарий Шварца и Олейникова, режиссер <М.> Пащенко)». Но в редакционной статье того же номера читаем, что сценарий, хотя и «написан талантливо, но сдан чрезвычайно сырым и недоработанным. Очевидно, эти товарищи (авторы. — Е. Б.) не сделали для себя достаточных выводов после того, когда сценарий «Леночка и виноград» дорабатывался вторично, что вызвало большие пересъемки по картине». Будто редактор или никто из его коллег не присутствовал на обсуждениях материалов съемок и готового фильма, или, по крайней мере, не слышали об истинных причинах пересъемок от других ленфильмовцев.

К счастью, по какой-то случайности текст сценария сохранился, правда, только в рукописном отделе Госфильмофонда, на обложке которого 10 июля появилась резолюция с неразборчивой подписью: «В производство не пускать».

Содержание сценария весьма лаконично. И героев немного. Помимо основных, традиционных, — кузнечик со скрипкой, птичий оркестр под управлением аиста, в котором солистами барабанщик дятел и флейтист соловей да пограничник. И чуть ли не главный персонаж после Волка, сорока — любопытствующая сплетница, подглядевшая, как волк проглотил бабушку и внучку, и растрезвонившая эту новость по всему лесу. И вовсе не для того, чтобы вызвать помощь для них, а показать, что именно она первой узнала эту новость. От неё об этом и узнает Пограничник, сразу помчавшийся на мотоцикле к дому бабушки.

Здесь он сытому и спящему Волку связывает лапы и рассылает записки с птицами. Те разлетаются в разные стороны. Ласточка замечает самолет, передает записку летчику. «Летчик читает. Поворачивает самолет. Летит обратно. Ласточка с ним. Сидит на крыле самолета. Площадь в городе. На площади здание с надписью «Больница». Летчик с запиской исчезает в здании. И сейчас же выбегает обратно. С ним доктор…».

Громадными ножницами доктор вспарывал волчье брюхо, и оттуда появлялись Красная Шапочка и её бабушка, жующая пирог с вишнями и запивающая его молоком.

Варвара Васильевна Соловьева, рассказывая о майкопском детстве, если помните, говорила о любимых Жениных пирожках с вишнями, которые пекла её мама Вера Константиновна и которые потом появились в «Драконе». А оказывается, что впервые они объявляются в этом мультипликационном сценарии.

Фильм не был снят, но замысел «Красной Шапочки» терять не хотелось. Николай Олейников то ли не посчитал себя драматургом, то ли — сказочником, то ли был занят экранизацией «Дон Кихота», и за пьесу взялся один Шварц.

«Я сейчас связался с театром Наталии Сац в Москве, — рассказывал он на совещании с драматургами «в связи с 20-летней годовщиной Великой Октябрьской Социалистической революции» 11 мая 1936 года. — Мы договорились о пьесе о Красной Шапочке. Это будет синтетический спектакль с танцами и пением, но Красная Шапочка будет несколько измененного характера — очень активная, действенная героиня. Дело это разрешено очень осторожно, чтобы сказка осталась собой в полной мере, и всё современное вводится чрезвычайно осторожно. (Он будто предчувствовал, что через несколько лет его обвинят в «неуважении к сказке». — Е. Б.). Сюжет остается тем же: мать просит Красную Шапочку отнести бабушке еду, но она знает, что это очень серьезное и ответственное поручение, и Красная Шапочка берется выполнить его. Сроками я связан очень жесткими: будет готова пьеса к сентябрю 36 года, с тем, чтобы уже начались репетиции».

Но поставить пьесу тогда Наталии Сац не удалось. «Евгений Шварц вместе со мной — режиссером этого спектакля — задумали совсем новую «Красную Шапочку» как музыкальную комедию, — вспоминала Наталия Ильинична. — Замечательный художник-архитектор, мой ближайший сподвижник по детской работе Григорий Гольц принес эскизы, полные неотрывного ощущения воздуха, леса, цветов и солнечных лучей, и мне стало ясно, что композитором этого спектакля должен быть именно Михаил Рафаилович Раухвергер… Репетиционные работы по «Красной Шапочке» уже шли полным ходом…». Когда вскоре, в 1937 году, Наталия Сац исчезла из Москвы. И только «в 1945 году начатое в 1936-м было продолжено и завершено в столице солнечного Казахстана, Алма-Ате, — продолжала рассказ Н. Сац. — Теперь я участвовала в строительстве Театра для детей и юношества Казахстана, который открыл свои двери ребятам «Красной Шапочкой» М. Раухвергера в моей постановке. Исполнительница роли Красной Шапочки Юля Карасева обладала чистым, звонким сопрано, а внешний её облик был так юн и грациозен, что, казалось, природа уже заранее предназначала её для этой роли. Вежливый, даже несколько застенчивый Заяц — Михаил Заре — очень музыкально пел и был очень ловок. Некоторые даже полагали, что я обрела его в цирке. Но самым выразительным был молодой артист Юрий Померанцев в роли Волка с точильным станком на плече… Так свершилась моя первая постановка «Красной Шапочки»» (М. Раухвергер. Статьи и воспоминания. — М. 1983. С. 111–112).

Евгений Львович передал пьесу в Новый ТЮЗ. Сюжет её стал шире, чем в сценарии, разнообразнее, появились новые персонажи — Заяц Белоух, Медведь, Уж, Лиса, пособница Волка, Лесник вместо Пограничника, но очень похожий на милиционера. На мой взгляд, основная мысль пьесы — это дружба и любовь между «хорошими людьми», будь то Красная Шапочка или Заяц, двухнедельные птенцы или Лесник. Только взаимовыручкой и преодолением страха можно победить зло. Но пирог с вишнями остался. Уже сценарий был достаточно музыкален, а в пьесе появилось много текстов песен, для которых композитор В. Дешевов писал музыку.

А всем критикам хотелось увидеть в героях пьесы не просто сказочных персонажей, но своих современников. Так Л. Фрейдина писала, что «Красная Шапочка у Шварца превратилась в бойкую ленинградскую школьницу, похожую на Маруську (из «Ундервуда». — Е. Б.) и Птаху (из «Клада». — Е. Б.). От девочки «бебе» из сказки Перро не осталось и следа». А аноним из «Рабочего и театра» обратил внимание на то, что «серый волк оказывается не просто злым волком, он махровый индивидуалист и себялюбец, он ведет принципиальную борьбу с Красной Шапочкой — другом и учителем зверей. Лиса Патрикеевна не просто хитрая проказница, — теперь она ловкая интриганка. Красная Шапочка — находчивая, смелая и умная советская девочка, которая воспитывает не только зайцев и птиц, но даже свою мать и бабушку» (1937. № 7). Последний посыл, похоже, надуман.

В Новом ТЮЗе премьеру «Красной Шапочки» сыграли 12 июня 1937 года. Поставил её молодой режиссер, в недавнем прошлом — балетмейстер Владимир Чеснаков, который пришел в театр ставить танцы в «Снегурочке», да так и остался здесь. Пьеса Шварца стала его режиссерским дебютом. Естественно, что Зон курировал эту постановку. Оформила спектакль прекрасная художница Антонина Анушина, музыку написал В. Дешевов. В заглавной роли выступила А. Тимофеева, в роли её матушки — Н. Старк и Р. Котович, бабушки — К. Фрейдина, Волка — А. Семенов, Зайца — Н. Титова и А. Красинькова, Ужа — П. Кадочников, Медведя — П. Горячев, Лисы — Е. Уварова и Е. Деливрон, Лесника — А. Степанов и С. Коваль. Вел спектакль В. Андрушкевич.

Татьяна Григорьевна Сойникова, педагог и режиссер, которая стала первой помощницей Б. Зона, вспоминала: «Каждые 10 дней труппа собиралась на декадники, где обсуждались все вопросы, все недоразумения и творческого, и бытового характера. Даже сплетни, любое столкновение выносилось на декадники… Часто на них приходил и Шварц. А на репетициях он бывал сплошь. Особенно в наш первый период. Он схватывал реплики актеров, если они ему нравились, когда они бродили по сцене в этюдах, нащупывающих действие. Правил текст на репетициях. Он хватал любое предложение и тут же дрожащей рукой, посмеиваясь и остря, записывал. Особенно много он использовал кадочниковских импровизаций. Тот был любимейшим актером Шварца.

Он бывал участником наших капустников. В одном из них Е. Л. играл пожарника. Это было удивительно смешно. У нас однажды чуть ли не во время генеральной репетиции, на сцену вышел пожарник, осмотрелся и говорит: продолжайте, продолжайте, — и ушел. В другой раз — на сцену выскочила кошка. Зон тогда яростно кричал об уничтожении всех кошек. И вот Шварц торжественно вешал бутафорского кота. Все лежали от хохота, как он это проделывал. Или в самое неподходящее время он подходил к кому-нибудь и говорил, что его к телефону, или ещё что-нибудь в этом же роде».

Выступая на вечере памяти Евгения Шварца в ленинградском Театральном музее в 1971 году, Владислав Андрушкевич вспоминал о других его «ролях» в Новом ТЮЗе. «Я не знал, что Евгений Львович в молодости был актером, но мне довелось наблюдать, как он играл в жизни: это было не просто чудачеством, это был творческий ход, прием. Скажем, вести разговор от чьего-то лица, лица задуманного им образа. Так однажды, на одном из вечеров-капустников, он придумал себе образ человека, который, кроме возгласа «ура!», больше ничего не произносил, но этим возгласом он пользовался многообразно. То он требовал, чтобы его возвеличивали: садился в кресло, сооружал на голове импровизированную корону и повелевал присутствующими. И надо сказать, что все охотно шли на эту игру. То он, сняв пиджак и расстегнув ворот, играл разбушевавшегося гуляку, то его находили в гардеробе, где он вымогал на чай, и все это одним возгласом «ура!»

Мне не раз приходилось бывать у него дома, выпрашивая текст уже репетируемого спектакля. Так было при работе над «Снежной королевой», так было и с «Красной Шапочкой», где он не мог придумать персонажа, нужного ему для дальнейшего хода событий. И вот прихожу я за очередной сценой, а он меня направляет на угол Невского и Садовой наблюдать за милиционером-регулировщиком. Он, видите ли, вчера наблюдал за ним целый час, а теперь должен пойти я и изучать искусство регулировщика, оказавшегося действительно волшебником: он виртуозно работал руками, всем корпусом. Я выполняю его задание, и затем мы поочередно играем: то я милиционера, а Евгений Львович всех обитателей леса и Красную Шапочку, то наоборот. Затем он заявляет: «Иди и скажи своему Зону, что через три дня я, так и быть, напишу хорошую сцену». Так появился милиционер. Кстати, он был куда интереснее, чем появившийся в печатном экземпляре по требованию реперткома образ лесника».

Шварц смотрел спектакли театра, поставленные не только по своим пьесам. После премьеры «Первой вахты» В. Вильде, где Кадочников исполнял роль курсанта Египко, за кулисы пришел Евгений Львович и провозгласил:

Кадочников в роли Египко Проявил себя достаточно гибко. Научившись гибкости в Уже, Он Египку играет уже.

Как бы подводя итоги оценок спектакля своими коллегами, С. Цимбал писал: «Талантливость этой сказки, её своеобразие и неповторимое очарование помогли театру создать спектакль подлинно сказочный, веселый, живой и остроумный. Постановщика «Красной Шапочки» — В. Чеснакова мы до сих пор знали как превосходного балетмейстера тюзовских спектаклей. Сейчас он показывает несомненное дарование постановщика, примечательное своим весельем… Актеры играют, как бы параллельно, зверей со всеми внешними их особенностями, чертами, признаками и зверей в их аллегорическом, переносном смысле. Это в особенности относится к Уваровой, превосходно играющей лису, но наделяющей её такой отчетливой человеческой индивидуальностью, что элементы сказочности в образе начинают стираться. Технически при этом Уварова безупречна. В её работе много остроумия, изобретательности, того счастливого актерского простодушия, которое было бы в состоянии оправдать неизбежные элементы нарочитости в движениях и интонациях… У исполнителя роли волка Семенова этой непосредственности и простодушия оказалось гораздо больше, и в этом смысле ему очень помог и сам драматург. Шварц дал волку одну, казалось бы, вполне человеческую черту — волк очень не любит, когда ему дают советы, но слепо этим советам следует… Надо среди исполнителей отметить очень обаятельного и милого зайца (арт. Красинькова) и старательного ужа, которого изображает Кадочников… Прекрасную исполнительницу нашла Красная Шапочка в арт. Тимофеевой. Она играет существо нежное и ласковое, и если молодая артистка сумеет прибавить Красной Шапочке хороший ребяческий задор и веселость — образ её будет и живым, и по-сказочному обаятельным… Художница Анушина, композитор Дешевов помогли Чеснакову сделать живой, веселый и полный настоящего очарования спектакль…».

«Красная Шапочка» стала первой пьесой Шварца, которая была поставлена чуть ли не всеми ТЮЗами Советского Союза, в том числе не только на русском языке: в Донецком ТЮЗе, Центральном Детском театре, Архангельском ТЮЗе (1937); В Ярославском, Тбилисском армянском, Грузинском, Харьковском ТЮЗах (1938). Ставится и по сей день.

Переделал он пьесу и для кукольного театра, которая получила название «Красная Шапочка и Серый Волк». По замыслу она мало отличалась от «игровой» пьесы и тоже шла в большинстве кукольных театров. У Евг. Деммени премьера состоялась 24 февраля 1938 года.

Но продолжали случаться и курьезы. Об одном из них поведал Сим. Дрейден на страницах журнала «Театр». «Смешно в 1938 году, — писал он, — когда Детгизом миллионными тиражами издаются лучшие сказки, рожденные народом, обработанные классиками, заново сочиненные нашими современниками, выступать в защиту сказки как художественного жанра, законного в общей системе советского искусства. Надо думать, что реперткомовцы города Горького, запретившие театру кукол «Красную Шапочку» как «политический пасквиль», а «Сказку об Емеле» как «антипедагогическую», вряд ли найдут сейчас большое количество сторонников» (1938. № 4). Думаю, что находились и в других городах.

 

Кино

Почти одновременно, и даже несколько раньше, снималась кинокомедия Шварца и Олейникова «На отдыхе», которую ставил режиссер Эдуард Иогансон. Мало того, съемки происходили одновременно со второй «Леночкой». Свидетельством тому заметка «Вызываем» в студийной многотиражке «Кадр», подписанной Иогансоном, в котором он вызывал на социалистическое соревнование съемочную группу «Леночка и виноград» (1935. 13 окт.).

Но это уже когда «процесс пошел». А рождался сценарий на удивление тяжело. На режиссерской коллегии Ленфильма 11 марта 1935 года, отвечая на упреки своих оппонентов, Шварц высказал любопытные мысли о кинописательстве вообще и о работе над этим сценарием в частности: «Мы всегда знали, что писать сценарии трудно, но с целым рядом трудностей встретились мы особенно при работе над этим сценарием, потому что пробовали его сделать во всю силу. Трудности появились с первого момента, начиная с того — каким языком писать сценарий: красиво — неудобно, ибо ничто меня так не раздражает, как описание какого-нибудь аспидно-синего заката, что на экране никак получиться не может; а если писать безличным, протокольным языком, то это тоже необычайно связывает. Пока мы нашли подходящий язык, энергии на это ушло значительное количество.

Затем, насколько представляешь себе по образовавшемуся опыту, как делать пьесу и чем там действовать, настолько владеешь всем комплексом театральных приемов, настолько все ново и трудно здесь, ибо арсенал средств, которыми здесь приходится оперировать, значительно богаче. Поэтому совершенно естественно, что мы с большим трудом в этом шестом варианте добились какой-то ясности… Но сценарий этот мы любим, и кое от чего нам не хотелось бы в нем отказаться.

Очень интересно говорить о комедии не только в плане кинематографическом. Мы знаем, что в том же «Петере» и у Скиба фабула строится очень легко. Но почему? Потому что там все персонажи действуют условно и в безвоздушном пространстве. Здесь же хочется оперировать живыми людьми, но как только ты берешь живого человека, так ряд мотивировок должен быть более тяжелым и усложненным, при этом оторваться от некомедийных приемов, от приемов драм и пьес очень трудно. Поэтому я уговаривал Иогансона — нигде не ставить слово «комедия». Пусть это будет неожиданный сюрприз, если получится смешно, потому что здесь имеется целый ряд мест не только комедийных.

Наконец, какова идея вещи? Нам казалось чрезвычайно ясной. Мы часто читаем в газетах о героях, но где эти герои, кто они? Люди, встретившиеся друг с другом в доме отдыха, не производят впечатления героев. Но вот что-то случилось — и эти же люди выделили из себя те свойства, которые делают их героями. Наряду с героическими свойствами, у людей имеются определенные чисто человеческие качества: один боится лягушек, другой имеет какие-то другие слабости. Но как только произошла мобилизация, герой, оставаясь тем же человеком, стал поступать профессионально героически. И вся идея именно в этом — все жили спокойно и отдыхали, но когда понадобилось, по первому же сигналу произошла всеобщая мобилизация. Каждый встал на свое место и стал помогать другому. Может быть, этот момент нужно больше подчеркнуть, — вопрос другой, но идея вещи нам представляется именно в таком виде… Причем, мы считаем, что работа авторов не должна кончаться сдачей литературного сценария, и это стало особенно важно, когда в картине появилось слово, потому что оно, не так сказанное или не вовремя придуманное, может влить порядочную долю яду. Поэтому авторы должны присутствовать при работе над рабочим сценарием и при съемках, т. е. вся наша работа должна протекать совместно с режиссером».

Руководство студии воспринимало «идею» сценария несколько иначе. «Этот сценарий рассматривается нами, как материал для развлекательной музыкальной комедии, — сообщало оно в ГУКФ тов. Юкову. — Тему сценария можно охарактеризовать так: наша страна — страна героев. Герои около нас, рядом с нами. Но содержание сценария, по-существу, шире этой темы. Сценарий стремится показать высокий тонус жизнерадостности, характерной для советского поколения. И делающей наших героев в быту самыми простыми, жизнерадостными, веселыми людьми, а отдых их содержательным и бодрым.

Дир. Фабрики Каценельсон.

Зам. директора Пиотровский.

7 марта 1935 г.».

Фильм, однако, рассказывал о том, как на южном отдыхе встретились два друга — полярник Лебедев и летчик-орденоносец Миша, имена которых на слуху у людей, но не лица. И, не желая привлекать к себе внимание, оба живут в доме отдыха под вымышленными именами. Из-за этого происходит множество недоразумений. Однако они не только отдыхают, но и работают над изобретением полярного хронометра. Конечно, в тайне от всех, чем и вызывают подозрение у «бдительного» завхоза. За ними начинают следить все отдыхающие. И только присланная сюда телеграмма, сообщающая, что Лебедев назначен начальником новой арктической экспедиции, раскрывает их тайну.

Это несколько разнится с тем, о чем рассказывал Шварц на студии и о чем писали её начальники, не правда ли?

И это дало повод современному исследователю творчества Э. Иогансона Петру Багрову утверждать, что сценарий «На отдыхе» был «по-своему смел». «В 1935 году вышел номер «Правды» со знаменитым тезисом Сталина «жить стало лучше, жить стало веселей», — цитирует он в «Киноведческих записках» (вып. 65) тезис, к которому народ тут же добавил: «шея стала тоньше, но зато длинней». — Кинематографисты наперебой бросились воплощать этот лозунг в жизнь. Волна беззаботных комедий о счастливой социалистической действительности затопила экран… Типичной курортной комедией, на первый взгляд, была и картина «На отдыхе»… Сценаристы довели сталинский лозунг до абсурда: жить уж настолько весело, что доходит до идиотизма. Обычные комедийные штампы в этой картине утрированы и принимают формы откровенного гротеска. С прекрасным чувством стиля сделаны эстетично-«безвкусные» декорации Павла Зальцмана — яркого представителя ленинградского авангарда, любимого ученика Павла Филонова… Снимал картину Георгий Филатов. И здесь его «светлая фотография» тоже служит общей, издевательской атмосфере. Залитый солнцем сад, море цветов, на деревьях — разнообразные фрукты в пол-экрана, «классические» чирикающие птички на ветке… Выглядит все это чрезвычайно странно, но при этом — довольно привлекательно».

Фильм был выпущен на экраны в конце 1936 года. В нем снимались: Ю. Толубеев (Лебедев), С. Поначевный (летчик Миша), Н. Зверева (Таня), В. Сладкопевцев (отец Тани, профессор), Т. Гурецкая (Маруся), Е. Альтус (завхоз), Н. Лапшин (культработник Женя), Г. Орлов (певец), Т. Андреева (Анна Ивановна).

Восприятие картины современными ей критиками было совсем иным. Братья (никакие не братья) Тур озаглавили свою рецензию в «Известиях» «Протокол бреда» (1936. 17 нояб.), Е. Катерли в «Ленинградской правде» — «Пора отвечать за ошибки» (26 дек.). «Вместо подлинных комедий, которых ждет советский зритель от кинематографии, давшей талантливый «Цирк», — писали Туры, — ему, зрителю, преподносится почему-то именно такая унылая жвачка «в плане оптимистической комедии», которая ничего общего не имеет ни с комедией, ни с подлинным советским оптимизмом. Неизвестно почему сценаристы Олейников и Шварц написали такую «жеребятину», режиссер Иогансон её поставил, а Ленфильм выпустил…».

Если бр. Тур только недоумевали, то Е. Катерли требовала привлечь к ответу… «Студия Ленфильм, выпустившая блестящий план производства на этот год, оказалась банкротом, — утверждала она. — Что дала она за последнее время? — Бездарную картину «На отдыхе», весьма посредственный «Лунный камень»… Много времени уделялось «Очарованному химику», «На отдыхе», картинам, которых не спасли ни многократные пересъемки, ни огромное количество затраченных на них денег… Можно ли назвать случайными все прорывы, прорехи в студии, или это результат системы, гнилой системы руководства?.. Не случайно, что те картины, где для формалистических вывертов меньше простора, не встречают настоящей поддержки руководства Ленфильма. Без суровой критики, без решительного отказа от творческой путаницы и формалистических взглядов, насаждаемых Пиотровским в Ленфильме, творческий коллектив студии не может двинуться вперед. Заговор молчания вокруг Пиотровского должен быть разбит. Студия Ленфильм совершила много ошибок. Пора, наконец, за эти ошибки отвечать, смело указывать на виновников и принимать действенные меры, чтобы ошибки не повторялись».

Хотелось бы напомнить, что у «советских зрителей» тех и последующих времен, о которых так пеклись критики, выработался устойчивый рефлекс: если книгу, спектакль или фильм ругают в прессе, значит их непременно нужно прочитать или посмотреть.

Не дремало и кинематографическое начальство. Тогдашний председатель правления Совкино Б. З. Шумяцкий обратился с докладной запиской к секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Андрееву, в которой ссылался на то, что «вчера ночью мы беседовали о дезориентации читателей в результате ряда выступлений нашей прессы по вопросам кинокомедии» и что «Вы указали на неправильность поведения печати в этом вопросе», что «на днях такую же оценку давали нашим кинокомедиям известные Вам товарищи». «Вы были правы вчера, когда указали, что дальнейшее заушательство по отношению к кинокомедиям, к тому же неплохо оцененным авторитетными ценителями, как хорошие или полезные» и т. д. И как резолюция к этому письму, вышло Постановление ЦК ВКП(б): «Считать фельетон братьев Тур неправильно оценивающим фильм «На отдыхе»» и постановило «предложить Культпросветотделу и Отделу печати ЦК ВКП(б) своевременно давать печати ориентировку особенно по фильмам комедийного жанра…» Подчеркнуто мною. Т. е. прежде чем писать, следует узнать мнение известных авторитетных ценителей. Так, в общем-то, подавляющее большинство рецензентов и поступало в последствии.

Следующим сценарием Евгения Шварца стал «Доктор Айболит». В нем он довольно точно следовал сюжету книги К. И. Чуковского, положив в основу сценария вторую её часть — «Пента и морские разбойники». Правда, он объединил шарманщика и главаря разбойников в одном лице (потом это повторят Р. Быков и В. Коростылев в «Айболите-66»), несколько изменились характеры персонажей, шварцевское прорывается и в речи героев. Так, Айболит выговаривает слону за то, что тот съел «пятьсот порций мороженого сразу», а «это очень вредно, очень тяжело» даже для слона. В сказке Чуковского Айболит дает задание орлам и дельфинам обследовать землю и море в поисках отца Пенты, что те и проделывают, сообщая результат поисков через сутки. У Шварца дельфины превращаются в сплетников, которые узнают все морские новости ещё до того, как они случились. И если у них находится слушатель, то они тут же вываливают их на его голову: что краб подрался с морским котом, а Акула-Каракула простудилась, и уже после всего этого потока информации сообщают, что в последние дни из людей в море никто не тонул.

Заново написаны разбойники. Это не злодеи, жаждущие грабить и убивать, а бездельники и лодыри. Двое играют в кости, один спит, другой беспрерывно точит саблю, все время проверяя её острие на собственных, вначале внушительных, а потом маленьких усах. Когда их главарь — у Шварца он получил имя Беналис — разворачивает радиоустановку, спрятанную в шарманке, — «Сейчас мы поговорим с моими молодчиками, дорогими моими головорезами»; у «дорогих головорезов» репродуктору вколочен кляп. Они не слышат, да и не хотят слышать своего предводителя. «Они распустились без меня, мои молодчики… Кто теперь идет в морские разбойники? Одни лентяи, лодыри, никуда не нужные людишки, те, кого повыгоняли из школ».

А когда Беналису удается захватить Айболита, его помощница Варвара спросит брата: «Говори! Будешь?» — «Буду!» И всякому, даже «самому взрослому зрителю», становится ясно, о чем они говорят.

Похоже, что Шварцу надоело воевать с Ленфильмом, и он послал «Доктора Айболита» в Москву. Каким-то образом сценарий попал на киностудию Межрабпомфильм, которая в это время превращалась в Союздетфильм. Его передали В. Немоляеву, только что выпустившему свою картину «По следам героя», рассказывающую, между прочим, о «любви советских ребят к героям-челюскинцам».

«Я прочитал сценарий, и он мне понравился какой-то свежестью, необычностью, чудесным юмором и талантливостью, — писал мне 5.8.66 режиссер. — Но я и перепугался: сценарий требовал своего особого решения, он не укладывался в обычные рамки, и я не совсем понимал, как же нужно снимать эту очаровательную современную сказку… Кроме того, пугали звери, которых нужно было снимать в большом количестве… Одним словом, возникало такое количество вопросов, даже на первый взгляд, что было от чего пугаться. Кончилось дело тем, что меня уговорили, причем решающую роль в этих уговорах сыграла встреча с Евгением Львовичем. Потом я приехал в Ленинград, поехал на дачу к Евгению Львовичу (на станцию «Лисий Нос») и там провел несколько дней, дорабатывая сценарий.

На всю жизнь запомнилась эта работа. Мы сидели на террасе, попивали иногда красное сухое винцо и придумывали всякие необыкновенные эпизоды с «разбойниками». Мы радовались, как дети, каждой находке, кричали, перебивая друг друга, и устраивали шум на весь дачный поселок.

Работать с Евгением Львовичем — было счастьем. Что же больше всего покоряло и пленяло в нем? Уже не говоря о понимании детской психологии, какой-то чудесной и мудрой теплоты, особенно пленял в нем юмор, свой, шварцевский, ни на что не похожий… Вместе с Евгением Львовичем мы работали уже над режиссерским сценарием. Затем были более чем трудные съемки. Впервые снималась эксцентрическая комедия. Да ещё детская, да ещё с большим количеством животных — артистов. Большим счастьем для нас было согласие М. М. Штрауха сняться в Докторе Айболите…» Добавлю: к тому же снимавшегося в это же время в роли Ленина в картинах «Человек с ружьем» и «Выборгская сторона».

— Я писал сценарий «Айболита» для Союздетфильма. Приезжал режиссер, со всеми видовыми свойствами кинорежиссера — подчеркнуто бодрый, подчеркнуто расторопный. Высокий, вечно веселый, не имел он никаких взглядов в своем искусстве, никаких пристрастий, кроме видовых. Но с некоторым душевным облегчением встречал я тем не менее каждый его приезд, уж очень он дышал несокрушимой, деловой, киношной простотой. Загорелый, не по возрасту, а по легкомыслию лысеющий, он всем своим существом утверждал, что жизнь продолжается, а это было крайне необходимое напоминание в то лето. Еще писал я, точнее — переделывал для кукольного театра «Красную Шапочку»…

Но не все было гладко с прохождением и этого сценария.

26.5.37 директор студии Коган пишет в «ГУК тов. Иткиной»: «Просим рассмотреть сценарий и дать разрешение к пуску картины в подготовительный период. Так как постановка сложная, требующая тщательной подготовки и совместной работы режиссера с художником и композитором над режиссерским сценарием. Мы рассчитываем выпуск картины к началу учебного года, поэтому ещё раз просим срочно рассмотреть сценарий». ГУК — это Главное Управление Кинематографии. «Тов. <М. Я.> Иткина» рассмотрела сценарий, ничего крамольного в нем не обнаружив, и передала его в вышестоящую инстанцию. После чего получила телеграмму оттуда: «Сценарий Доктор Айболит следует отклонить = <В. А.> Усиевич».

Битва за сценарий длилась долго. Сужу об этом по заметке в «Вечерней Москве» от 5 августа 1938 года, т. е. более чем через год, в которой сообщалось, что наконец «близится к концу постановка веселой детской звуковой комедии «Доктор Айболит». Этот интересный фильм наш детский зритель увидит в ближайшее время». Но официальным выпуском на экраны страны считается дата: 28.3.39.

«Айболита» снимал оператор А. Петров, художником стал В. Егоров, который работал в кино ещё в дореволюционные годы, художник Художественного театра, оформлявшего там, в частности, «Синюю птицу» М. Метерлинка. Музыку к фильму написал А. Варламов. В роли Беналиса снимался И. Аркадин, в роли сестры Айболита Варвары — А. Вильямс, в роли Робинзона — Е. Гуров, Пенты — Витя Селезнев, его отца — А. Тимонтаев, разбойников — И. Бий-Бродский, Э. Геллер, художник-карикатурист П. Галаджев.

Фильм имел успех тогда. Да и сейчас его нет-нет да покажут по какому-нибудь каналу телевидения.

 

Неосуществленное

Если подвести итоги литературной жизни Евгения Шварца за тридцатые годы, то окажется, что неосуществленного было больше, чем того, что было снято или поставлено на сцене.

Любопытный документ хранится в архиве Ленфильма: «Сведения о сценариях и картинах, находящихся в производстве. 1936 г.»:

««ЛЕНОЧКА И ЛЕВ». Короткометражка. Должна была быть запущена зимой 1936 г. и выпущена 1/V. Сценарий был готов в срок. Но в виду того, что режиссер, который должен был снимать (А. Кудрявцева), был ещё занят работой над фильмом «Леночка и виноград», картина не была запущена, т. к. там зимняя натура. Картина может быть поставлена только зимой 1936—37 г.».

«ЛЕНОЧКА ВЫБИРАЕТ ПРОФЕССИЮ». Срок запуска — 1.9.1936. Сценарий не получился. Картина будет заменена другой, тоже детской «Брат и сестра». Сценарий поступит в первых числах июня».

«ЛЕНОЧКА ЛЕТОМ». Вместо «Леночка и Лев», которая, как указано выше, не могла быть снята зимой из-за задержки режиссера, в первых числах мая приходит другая короткометражка — «Леночка летом», режиссер Кудрявцева».

«ОВИЕДО». Автор Е. Шварц. Режиссер С. Юткевич. Картина о героических днях борьбы астурийских горняков и революционного крестьянства Испании против фашистской диктатуры. Сценарий будет сдан 1/VII».

И план работы режиссеров:

С. Юткевич. «Овиедо». Срок вступления 1/1 — 37.

Иогансон. «Брат и сестра». Срок вступления 1/IV — 36.

Кудрявцева. «Леночка летом». Срок вступления 1/VI — 36.

Здесь комментариев не требуется — об этих сценариях-несценариях речь уже шла. «Овиедо», как сценарий, не состоялся (т. е. не был написан). Не были сняты сценарии «Клад» («Маро»), «Брат и сестра», хотя о последнем был вполне благоприятный отзыв Р. Мессер: «Большим достоинством сценария следует считать подлинную детскую увлекательность и образов детей, и всех мотивировок их поступков. Дети эти любознательны, но в них нет и тени резонерства, умничания. Развиваясь драматически очень стройно, сценарий с большим тактом и правдивостью включает в себя мотивы советской семьи, отношений детей и родителей, детской дружбы. Сценарию свойственна свежая выдумка, в нем много приключений. При этом он реалистичен».

Не увидели света рампы пьесы Шварца «Принцесса и свинопас» и «Гогенштауфен».

И хотя о многом из этого уже написано здесь, собранное вкупе, оно показывает масштаб неосуществления. А каждое из них — душевная травма для автора.

Но, возможно, со временем к этим «отказам» у Евгения Львовича выработался иммунитет (сколько же можно!), и к неудаче с последней пьесой этого периода — «Наше гостеприимство», — он отнесся спокойнее?

Мне кажется, что «Наше гостеприимство» Шварц писал от отчаяния этих неосуществлений. Тревожное время — «если завтра война…» Нужна «патриотическая» пьеса? Может — её поставят? Вражеский самолет-разведчик совершает вынужденную посадку на территории СССР. Туристская группа натыкается на него. Конечно, вооруженные фашисты берут в плен всех. Но помимо ремонта и всего прочего, им нужна вода. Вероятно, они плохо подготовились к полету: не знают, куда попали, в какой стороне город, деревня, ближайший колодец. Зато это знают наши советские туристы. И одного из них фашисты посылают за водой, оставляя остальных в заложниках. Воду им приносят, но приводят и наших красноармейцев.

Писалась пьеса для Н. П. Акимова, для театра Комедии. Конечно, материально Шварцам стало жить полегче, чем хотя бы в начале тридцатых, но денег все равно не хватало. От него требовали «советской идеологии». Пожалуйста!

Любопытна переписка Акимова, по каким-то делам находящегося в Москве, и Шварца, летом 1938 года живущего на даче в Разливе.

Акимов — Шварцу. 29 июня 1938 года (даты в данном случае очень важны):

«Дорогой Евгений Львович! Пишу Вам, чтобы сообщить, что за эти дни нужность Вашей пьесы, бывшая доселе несомненной, ещё значительно возросла… Всё говорит за то, что именно с Вашей пьесой мы начнем работу, чтобы именно она явилась первой постановкой сезона… На Вас смотрит с надеждой творческий коллектив, технический персонал и дирекция нашего театра. Местком тоже включился. Я даже начал обдумывать оформление… Не считал бы сумасбродством с Вашей стороны отпечатать 1 акт и переслать его мне. Елена Владимировна шлет свой горячий привет.

Вас тут хвалили. Подробности — по получению пьесы. Ваш Н. Акимов».

Здесь уже писалось, что вся корреспонденция Шварца, оставленная при эвакуации из Ленинграда, погибла во время блокады. Исключение составляют только письма Н. П. Акимова, переписка с которым началась во времена работы над «Нашим гостеприимством». Эти несколько писем, наравне с основными рукописями, Евгений Львович взял с собой.

Шварц — Акимову 2 июля: «Дорогой Николай Павлович! С огромным трудом отрываюсь от пьесы, чтобы ответить на Ваше письмо.

По этому вступлению Вы можете понять, как идет работа. Просто замечательно идет. Я сам себе удивляюсь и только одного боюсь, как бы не испортить то, что как будто несомненно получилось в первом акте. Никому не говорите, — но первый акт мне нравится. Он не имеет ничего общего с первым вариантом и много лучше того, что я Вам рассказывал.

Окончен первый акт — тринадцатого июня. Это будет самый длинный акт в моей пьесе. В нем шестьдесят моих рукописных страниц. Пусть это Вас не пугает — кое-что там несомненно можно будет сократить. Конечно, можно было бы отдать первый акт в перепечатку и послать Вам, но я этого не сделаю вот почему:

Из суеверия.

2. Я буду беспокоиться, думать о том, какое впечатление первый акт произведет в Москве, что вредно отзовется на работе над вторым.

3. Работая над вторым актом, я от времени до времени заглядываю в первый, кое-что меняю, отчего он, первый, улучшается.

4. Больше причин нет.

Мне бы очень хотелось, чтобы вы приехали в Ленинград, как обещали, числа 15–16. Я бы Вам почитал всё, что к тому времени будет готово. Должен Вам признаться, что у меня есть дерзкая мечта — кончить к тому времени всю пьесу. Но боюсь, что это не удастся. Но все-таки мечтаю…

Окончив пьесу, я Вам её перепишу ещё раз с начала до конца. Я желаю следующего: если пьеса не пойдет, пусть это будет не по моей вине. Пусть с моей стороны будет сделано все, что можно. Я очень хочу, чтобы все было хорошо. Ужасно хочу. Мне страшно надоело писать пьесы, которые не идут.

Спасибо Вам за письма. И письмо ко мне, и письмо к Екатерине Ивановне имели на нашей даче большой успех. Особенно понравился Ваш научный домысел о Гете и Эккермане.

Что меня хвалили в Москве, Вы придумали, чтобы я стал бодр, энергичен и самоуверен. Тем не менее, прочитать это было приятно. Вам нужно написать пьесу. Вы психолог…

Катерина Ивановна кланяется Вам и Елене Владимировне, и месткому, который подключился. Я тоже. Жду Вас! Ваш Е. Шварц».

В тот же день, когда Акимов писал Шварцу, он послал письмо и его жене: «Дорогая Екатерина Ивановна! Хорошо зная, как велико то благотворное влияние, которое Вы оказываете на подведомственного Вам драматурга, прошу Вас очень в течение ближайших полутора месяцев увеличить выдачу бодрой зарядки, а также проследить за трудовыми процессами Евгения Львовича.

История знает много примеров отрицательного влияния со стороны близких людей. Софья Андреевна Толстая тормозила, как известно, работу великого прозаика, Эккерман мешал Гете своими разговорами и т. д., и т. д. И м. б. впервые Вам суждено сломать эту вредную традицию, создав в этой области новый образ положительной героини.

Не отпускайте его в город.

Отучайте от заседаний.

Купите перьев, чернил и бумаги.

Когда пьеса будет кончена, мы отметим на общем собрании Ваши заслуги.

Простите, если что грубо сказал, но я от души.

Желаю хорошей погоды, здоровья и прочего по выбору.

Ваш Н. Акимов».

Наконец, пьеса написана. Акимов вернулся в Ленинград. Они её обсудили. Были высказаны кое-какие претензии. Еще в предыдущем письме Николай Павлович предупреждал, что «по принятию пиэсы» он отпустит Шварца «на бархатный сезон на юг (чтобы Вы не писали Зону, а отдыхали)».

И вот они с Екатериной Ивановной в Гаграх. 6 октября Евгений Львович пишет оттуда: «Дорогой Николай Павлович! Отдохнувши и подкрепивши себя морскими купаниями, я с глубочайшим удивлением убедился в том, что пьеса «Наше гостеприимство» далеко не так плоха, как Вам казалось в день моего отъезда 7 сентября, в день её читки на труппе. В этом я убедился сегодня, 6 октября, когда перечитал её внимательно с начала до конца. Прочтя это, Вы подумаете: «Этот сукин сын не собирается переделывать или, как говорится, дорабатывать пьесу! Вот сволочь! Но, впрочем, это хорошо. Значит, её можно будет не ставить». На эти Ваши мысли я отвечаю следующее. Пьесу я дорабатываю, переворачиваю, дописываю и улучшаю. Но мне грустно, что я в неё верю, а Вы — не очень…

Теперь о детских пьесах. Это не от привычки к детским пьесам я заставляю героев говорить несколько наивно. Это — результат уверенности моей в том, что люди так и говорят. Это первое. Второе — это страх перед литературой». И т. д.

На что тут же последовал ответ — 12 октября: «Дорогой Евгений Львович! Вы меня удивляете! Если в итоге всех наших эпопей у Вас создается впечатление, что я хотел бы, чтобы пьеса «Наше гостеприимство» не пошла, — то что должен я делать, чтобы утвердить в Вашем сознании более благородную для меня трактовку моего поведения? Охотно верю, что авторский мазохизм — занятие сладостное, однако, бичуя себя, следите, чтобы при замахивании не бить по соседям. В истории известны случаи сжигания собственных рукописей, однако акт этот не должен производиться в местах, опасных в пожарном отношении: напр. в чужом сарае с сеном или в публичной библиотеке!

Вы должны понять, что дело сейчас поставлено так, что пьеса должна пойти, более чем какая-либо другая. В этом вопрос нашей чести и утверждении всей линии ТеатРа (новое слово в самоутверждении: ещё одна большая буква!). (Акимов всегда писал Театр с большой буквы. — Е. Б.). Поэтому все Ваши сомнения отныне считаю болезненными выделениями утомленного организма. Желаю Вашей моче прозрачности, Вашим мыслям ясности и, все это перепоручая медицине, перехожу к вопросам, непосредственно меня касающимся…

Репетировать нужно начать точно 20-го ноября. К этой дате должна быть кончена вся процедура с Главреперткомом и т. д., переписаны роли и т. д.

Когда Вы думаете возвращаться? Если бы Вы вернулись к 1-му ноября с готовым экземпляром, то

с 1-го до 5-го мы с Вами читаем.

9-го едем в Москву с ней,

15-го возвращаемся в лавровых венках.

20-го экспозиция и сбор артистов…

На сем кончаю. Трудитесь бодро и победоносно! Массовый обоюдный привет между семьями корреспондентов!

Ваш Н. Акимов».

Но мало что зависело тогда от автора или режиссера, которого пьеса устраивала. Шварц ещё не знал, что 15 октября пьеса обсуждалась на «общем закрытом партийном собрании Управления по делам искусств при Ленсовете», посвященном «задачам театрального сезона 1938/39 гг.», с докладом на котором выступил А. П. Бурлаченко. Говорил он и о пьесе, называвшейся к тому дню «Случайность»: «…Талантливая пьеса Шварца «Случайность», но она порочна по ряду моментов. Содержание её: летит через Советскую Россию со специальным заданием сверхвысотный фашистский самолет. Он спокойно пролетает границу и вдруг случайно падает в центре советской территории. Четыре случайно шедшие туриста наталкиваются на этот самолет. Тем нужна вода, а этим нужно арестовать фашистов. И так как последние вооружены, то на протяжении трех актов на нашей советской территории фашисты издеваются над советскими людьми. Такая ситуация для нас не является приемлемой. Поэтому эта пьеса может пойти только при решительных переделках. Я не говорю уже о том, что в этой пьесе есть много неловкостей: когда фашисты уже получили воду, то человек, который принес им воду, говорит: «Теперь я прошу меня выслушать», и пока они выслушивают речь этого советского человека, разумеется, подкрадываются наши войска и захватывают самолет, и фашисты оказываются в плену. Такая политическая нечеткость этой пьесы заставляет её пока с постановки снять для решительной переработки».

Обсуждалась пьеса на секции театроведов и критиков ВТО, на секции драматургов Союза писателей и др. Об одном из них рассказал обозреватель журнала «Искусство и жизнь»: «Откровенные противники пьесы считали для себя необходимым, прежде чем перейти к критике, рассыпаться в комплиментах и реверансах перед драматургом, — а затем уже критиковать со всякими оговорками и недомолвками. Защитники «Нашего гостеприимства» не нашли ничего лучшего, как рассыпаться в похвалах драматургическим качествам произведения Шварца. И те, и другие считали обязательным засвидетельствовать свое совершенное почтение и уважение автору. Полагаем, что в этом меньше всего нуждается Е. Шварц.

Один из участников спора Л. Левин заявил, что «коренное отличие этой пьесы от других пьес, написанных на эту тему, состоит в том, что она по сути своей органична, в лучшем смысле слова, как патриотическая пьеса…». Коренное отличие Левин усмотрел все-таки не в её художественной сути. Он сказал: «Очаровательна пьеса тем, что сделана без выстрелов, хотя пуль и патронов очень много, люди сражаются бездымно, без выстрела, но происходит сражение двух лагерей, и для этого не обязательны выстрелы». О технологических особенностях драматургии Шварца говорили и другие участники дискуссии: Каверин, Голичников, Бонди, Флоринский. Все они отмечали высокое мастерство драматурга, превосходный диалог, тонкий юмор, но этого, собственно, не отрицали и противники их, которые тоже признавали за пьесой «Наше гостеприимство» высокие драматические качества.

Кто же прав? Левин, Каверин, Голичников и другие, утверждавшие, что в пьесе есть столкновение воль и характеров и что пьеса по-настоящему патриотична, или же Цензор, Лебедев, Янковский, утверждавшие, что в основе пьесы лежит придуманная схема, что прекрасные диалоги не раскрывают образов советских людей, что сюжет хорош, но кажется условным и легко переносимым в любую обстановку. На этот вопрос дискуссия не дала ответа».

Странен был предмет спора. Хороша пьеса или плоха, как художественное произведение, значения не имело никакого. Во-первых, потому, что поначалу К. Ворошилов заявил: «Наша граница на замке», и следовательно вражеский самолет на территории СССР — это нонсенс. Или, говоря юридическим языком, — клевета. А во-вторых, пока шли дебаты по поводу патриотизма пьесы, Молотов и Риббентроп подписали пакт о ненападении. То есть фашисты стали чуть ли не союзниками «советских людей», и актуальность пьесы испарилась навсегда.

В докладе «Творческая работа театра Комедии в 1939 г.» Н. Акимов сказал: «Пьеса Е. Шварца «Наше гостеприимство» изъята нами из плана по соображениям политического характера, учитывая новые обстоятельства в международной обстановке. Взамен этого в 1939 г. была начата работа над комедией-сказкой Евг. Шварца «Тень», выпускаемой в марте 1940 года».

 

«Гроза»

— Начиная с весны 1937-го разразилась гроза и пошла кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа не двигались, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признавались в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого ещё никто не переживал за свою жизнь, никто не засыпал с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, — а что мы ещё могли сделать? Любовь осталась любовью, жизнь — жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора… Пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровость комендант нашей писательской надстройки тайно собрал уборщиц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире… И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого-нибудь из городского начальства, то кого-нибудь из соседей или знакомых…

Возможно, именно в эти дни Шварц говорил Евгению Рыссу, а через 30 лет писатель записал в мою «Биневину»:

«Ты знаешь, что такое благородный человек? Это тот, который делает подлости безо всякого удовольствия»;

«Ты знаешь, что говорили бы русские интеллигенты во времена царя Ирода? Они говорили бы так:

— То, что приказано убить всех младенцев мужского пола, это, конечно, жестоко, но историю в белых перчатках не делают. Можно понять династические соображения, которые делают это необходимым. Но то, что в суматохе прикончили двух девочек, это безобразие и об этом надо смело писать царю.

Потом после большой паузы:

— Впрочем, о девочках тоже, наверное, не написали бы…».

Первым исчез Николай Макарович Олейников. Его арестовали на рассвете 3 июля. Вскоре были арестованы сотрудники Детгиза — Тамара Григорьева Габбе, редактор, автор книг и пьес для детей, к примеру, «Город мастеров» и «Хрустальный башмачок», и Александра Иосифовна Любарская, — ближайшие сподвижники С. Я. Маршака, обвиняемые, как японские шпионки; Григорий Георгиевич Белых, соавтор Л. Пантелеева по «Республике ШКИД»; Георгий Станиславович Дитрих, в соавторстве с которым Шварц написал рассказ «Особенный день»; Кирилл Борисович Шавров, редактор, специалист по северным народностям; Сергей Константинович Безобразов, автор книги «На краю света»; Матвей Петрович Бронштейн, известный физик, доктор наук, автор научно-популярных книг «Изобретатели радиотелеграфа», «Солнечное вещество» и др., — муж Лидии Корнеевны Чуковской. Сама Лидия Корнеевна спаслась чудом. Когда она в последний раз принесла мужу на Шпалерную деньги, их не приняли: «Выбыл!» В прокуратуре ей объяснили, что о дальнейшей судьбе осужденного она может узнать только в военной прокураторе в Москве. И в ту же ночь она уехала в Москву. А через несколько часов пришли и за ней. Но этот отъезд спас её.

В Москве Чуковской объявили: «Десять лет без права переписки с конфискацией имущества». Расстреляли М. П. Бронштейна 18 февраля 1938 года. Еще раньше — 24 ноября 1937 года — были расстреляны писатели Н. М. Олейников, Г. С. Белых, поэт-футурист Бенедикт К. Лифшиц, прозаик-экспрессионист Юрий И. Юркун, поэт, переводчик и критик Валентин О. Стенич.

— Однажды, в начале июля, вышли мы из кино «Колосс» на Манежной площади. Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина — их в те годы давали писателям с почасовой оплатой — ждала нас у кино. В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая-то мысль преследовала его… Лето, ясный день, жаркий не по-ленинградски, — все уводило к первым донбасским дням нашего знакомства, к тому недолгому времени, когда мы и в самом деле были друзьями. Уводило, но не могло увести. Слишком многое встало с тех пор между нами, слишком изменились мы оба. В особенности Николай Макарович. А главное — умерло спокойствие донбасских дней. Мы шли к нашей даче и увидели по дороге мальчика на балконе. Он читал книжку, как читают в этом возрасте, весь уйдя в чтение. Он читал и смеялся, и Олейников с умилением показывал мне на него.

Были мы с Николаем Макаровичем до крайности разными людьми. И он, бывало, отводил душу, глумясь надо мной с наслаждением, чаще за глаза, что, впрочем, в том тесном кругу, где мы были зажаты, так или иначе становилось мне известным. А вместе с тем — во многом оставались мы близкими, воспитанные одним временем… Я знал особое, печальное, влюбленное выражение, когда что-то его трогало до глубины. Сожаление о чем-то, поневоле брошенном. И если нас отталкивало часто друг от друга, то бывали случаи полного понимания, — впрочем, чем ближе к концу, тем реже. И такое полное понимание вспыхнуло на миг, когда показал Николай Макарович на мальчика, читающего веселую книгу. Но погода стояла жаркая, южная, и опять на какое-то время удалось отвернуться от жизни сегодняшней и почувствовать тень вчерашней…

Еще вечером сообщил Олейников: «Мне нужно тебе что-то рассказать». Но не рассказывал. За тенью прежней дружбы, за вспышками понимания не появлялось прежней близости. Я стал ему настолько чужим, что никак он не мог сказать то, что собирался. Вечером проводил я его на станцию. И тут он начал: «Вот что я хотел тебе сказать…» Потом запнулся. И вдруг сообщил общеизвестную историю о домработницах и Котове. Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись? Я сказал, что все это знаю. «Но это правда!» И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может сдвинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя — там? Никогда не узнать. Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. Через два-три дня я узнал, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как ещё назвать бедствие, поразившее нас…

На первом же заседании правления меня потребовали к ответу. Я должен был ответить за свои связи с врагом народа. Единственно, что я сказал: «Олейников был человеком скрытным. То, что он оказался врагом народа, для меня полная неожиданность». После этого спрашивали меня, как я с ним подружился. Где. И так далее. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, то наивный Зельцер, драматург, желая помочь моей неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». Но и тут я ответил, что успех и неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри.

И все-таки от Шварца потребовали, чтобы он написал на имя секретариата Союза заявление, в котором ответил бы на вопросы, что задавали ему на собрании. И он написал.

И это мучило его. Евгений Самойлович Рысс, помогавший Шварцам паковаться для эвакуации из блокадного Ленинграда, рассказал мне, что Евгений Львович показал ему машинописную копию этого заявления. «И в нем, — сказал он, — ни одного худого слова об Олейникове не было».

А 19 марта 1938 года арестовали Николая Алексеевича Заболоцкого. Приговор был сравнительно мягок для той поры — 5 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях. «И я до сих пор убежден, — напишет он в «Автобиографии» сорок восьмого года, — что это было роковым следствием судебной ошибки».

Его отправили в Алтайский край. 18 августа 1944 года по ходатайству администрации лагеря он был освобожден, но оставлен при лагере вольнонаемным. А в мае 1946 года Министерство Госбезопасности разрешило ему переехать в Москву, где он получил правожительства, восстановлен в Союзе писателей. «Жизнь поэта со всеми её тревогами, сомнениями, разочарованиями в конечном счете направлена к тому, чтобы стать самим собой, выразить себя с наибольшей полнотой, — писал В. Каверин в «Вечернем дне». — Среди немногих счастливцев, которым это удалось, одно из первых мест принадлежит Заболоцкому. Однажды мы говорили о нем с Евгением Шварцем, нашим общим и близким другом. Это было в трудную для Заболоцкого пору, когда его поэзия была объявлена «юродивой». И даже умные, казалось бы, критики нанесли ему нерасчетливо беспощадные удары.

— Нет, он счастлив, — упрямо сказал Шварц, — никто не может отнять у него счастья таланта.

Он был прав, потому что самые горшие из несчастий превращаются в поэзию силой таланта, и счастье поэта — поэзия, как бы ни сложилась жизнь».

11 ноября 1938 года в Союзе писателей состоялось очередное собрание, на котором потребовали от С. Я. Маршака, чтобы он отрекся от своих сотрудников — «шайки врагов народа». Но Самуил Яковлевич не отрекся, хотя прекрасно понимал, что КГБ подбирается к нему. Вскоре он уехал в Москву и навсегда оставил редакторскую деятельность. Мало того, в 1939 году ему удалось выхлопотать из лагеря Габбе и Любарскую.

Выбирали всех вокруг. Ленфильм лишился своего художественного руководителя Адриана Ивановича Пиотровского. Погиб Текки Одулок (Николай Иванович Спиридонов), первый юкагир, получивший высшее образование, детский писатель, которого обвинили в принадлежности к контрреволюционной, шпионской организации, подготавливавшей вооруженное восстание с целью отделения Дальневосточного края от СССР.

Была арестована и Генриэтта Давыдовна Левитина, в которую все были «влюблены»… Вернее, арестован был Ромуальд Вячеславович Домбровский, начальник погранвойск Ленинградского Военного Округа. А жену взяли уж заодно. Р. В. Домбровский, как и почти все большие военноначальники, был расстрелян, а Генриэтта Давыдовна, освобожденная было в 1947 году, в сорок девятом была отправлена во вторую «ходку».

В Грузии репрессировали Тициана Табидзе. Когда пришли за Паоло Яшвили, он выбросился в окно.

— Когда я услышал о самоубийстве Яшвили, то был глубоко поражен. Мне казалось, что страна, которую я переживал так трудно и напряженно, как и подобает существу чужеродному, — онемела. Все, что в ней было мужественного, спокойно-жизнерадостного, угадал я через знакомство с Яшвили. Не знаю, что и как сумел рассказать он в своих стихах, но в жизни он был сыном, похожим на свою родину и отражающим её самим фактом своего существования…

После всех этих страшных дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, ещё сгустилось… Никогда не думал, что у меня хватит спокойствия заглянуть в те убийственные дни, но вот заглядываю. После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании ожидание занесенного надо мной удара все крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, выходил я на улицу. Ночи ещё светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет, — не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невиновности своей…

 

VI. МАСТЕР

 

Прозаические сказки

А жизнь продолжалась…

Конец тридцатых годов стал апогеем первого витка творчества Евгения Шварца на пути к храму Славы.

Еще в 1936 году он написал небольшую повесть «Чужая девочка», а в следующем — «Приключения Шуры и Маруси». И хотя повестушки были невелики по объему, все-таки это был уже шаг к большой прозе.

«Чужая девочка» — это, пожалуй, ещё рассказ — один случай. Но не 2–3 страницы в книжке, а восемь. На даче два брата встретили незнакомую девочку, хотели над нею посмеяться, попали в беду, но сумели сами из неё выбраться. И это приключение их сдружило.

Кстати, братьев зовут Сережа и Шура, а девочку — Маруся. Героев Шварца с этими именами мы уже встречали. Они стали излюбленными для него. Будут они возникать и в будущем. Маша, Маруся — это понятно, это — мама, Мария Федоровна. А в жизнь воплотится это имя во внучке Маше. А любимой фамилией станет — Орлов. Сережа Орлов, например.

«Приключения Шуры и Маруси» — произведение посложнее и пообъемистее. Старшей сестре Марусе — семь с половиной лет, а младшей — только пять. Папа с мамой на работе, бабушка ушла в магазин. Девочки остались в квартире одни. Шура вышла на лестничную площадку, чтобы впустить мяукающую за дверью кошку. Маруся вышла за Шурой, а дверь захлопнулась.

Вдруг на лестнице появилась маленькая, но страшная, кусачая собака. Пока она сражалась с кошкой, девочки бросились спасаться вниз по лестнице, и бежали до тех пор, пока не уперлись в железную дверь подвала. А там — котельная, а в котельной старичок с белой бородой. Он проводил сестер к их квартире. Позвонил в дверь, но никто не отозвался.

— Не пришли ваши-то. Худо! Взять вас в кочегарку? Вернутся ваши, тревогу поднимут. Здесь стоять с вами? Работа у меня внизу.

Сошлись на том, что дедушка пойдет к себе, а дверь оставит открытой. Ежели чего, девочки позовут его — услышит. Но он не услышал. А снизу уже поднимался тот пес, да ещё вел с собой двух «приятелей», один из которых был «огромной большемордой собакой-великаном, с хорошего теленка ростом». На этот раз девочки побежали вверх. Дверь на чердак тоже была заперта. Но вышел трубочист. Он прогнал собак.

На этот раз все оказались уже дома — и бабушка, и папа, и мама. «Когда все всё узнали, мама обняла и поцеловала Петрушу-трубочиста, и при этом вымазалась в саже. Но никто над ней не смеялся. А папа сбегал вниз, в подвал, и поблагодарил дедушку. Потом девочек повели чай пить. Прошло полчаса или минут сорок, пока бабушка, папа и мама, наконец, не успокоились, и тогда девочкам здорово попало».

Обе эти повестушки Евгений Львович включил в детгизовский сборник избранного, который он готовил к своему шестидесятилетию, но который вышел лишь в 1960-м году, когда Шварца уже более двух лет не было с нами.

В тридцать седьмом из под пера Шварца вышла довольно-таки объемистая сказка «Новые похождения Кота в сапогах»; в сороковом — «Сказка о потерянном времени» и «Два брата» (на мой взгляд, самая интересная из прозаических сказок писателя).

Вероятно, незадолго до войны он написал «Ленинградскую сказку», в которой рассказывал, как посреди моря в противостоянии Водяного и Лесовика возникали острова, на которых впоследствии и был построен Петербург. О времени написания сказки сужу лишь по общим рассуждениям. В 1943 году её напечатали в журнале «Костер», но без финала. Дело было в том, что в нем было описание современного Ленинграда, а оно для читателей не состыковывалось с тем, что они видели в блокаду. То есть рукопись была отдана в редакцию ещё в мирное время.

В эти же годы он задумал собрать разбросанные по разным изданиям свои прозаические сказки в сборник. Для него, по-видимому, он и писал новые сказки. Но вышел небольшой сборник — «Три сказки» с иллюстрациями В. Конашевича, в который вошли «Два брата», «Сказка о потерянном времени» и «Рассеянный волшебник», только в 1945 году. Опубликовать все прозаические сказки вместе не удается до сих пор. Почему? — Загадка.

 

«Кукольный город»

Октябрь 1938 года Шварцы проводили в Гаграх, где Евгений Львович писал новую пьесу «Кукольный город». Как шла работа над нею, он образно изобразил в письме к Эйхенбаумам от 18 октября:

«Дорогой Боря!

Дорогой Дима!

Простите, что мы не писали Вам до сих пор. Этому мешали две причины. Первая: когда мы приехали сюда, лил дождь. Писать об этом нельзя было. Вы злорадствовали бы.

Вторая причина: через два дня дождь перестал лить, и установилась хорошая погода. В хорошую погоду писать некогда. Только сегодня, несмотря на то, что солнце сияет в полную силу, я выбрал время между утренним завтраком и пляжем, и вот пишу. За это, по приезде, взыщу с Вас 1 (один) рубль.

Живем мы в отдельной комнате. Кормят очень сытно, погода (ох, как бы не сглазить) — отличная. Вода в море 20–23 градуса. Не жарко. К вечеру даже холодновато. Сегодня на завтрак давали яйца всмятку, фаршированный перец, пирог, икру, масло. На обед будут давать… Впрочем, Вы не поймете. У Вас там низменные интересы: Пушкинский дом, рукописи, фасоны. Мы же близки к природе, и мысли у нас возвышенные. На ужин сегодня дадут розбрат под вилку. Впрочем, Вы не поймете.

Знакомых у нас нет почти. Есть соседи по столу, с которыми нас объединяют общие интересы. Один из них прибавил в весе на 8 (восемь) кило. Уборная у нас… Впрочем, Вы не поймете.

Несмотря на возвышенный, но вместе с тем и простой, близкий к природе образ жизни, я пытаюсь сочинять. Результаты соответственные. Но если все будет благополучно, я закончу тут пьесу для кукол. Прежнее название: «Война в лесу». Новое: «Завтрак, обед, ужин и другое».

Ездили мы на два дня в Сухуми. Посетили Алексеевское ущелье, где жили два года назад. Там очень хорошо. Видели Шишкова с женой.

С удовольствием прочли, как трактуют Борю в нашем Органе, в Курортной газете. Между прочим, когда лили дожди, в этой газете писали: «Удушливый зной сменился бодрящей осенней прохладой».

Выехать собираемся числа 25—27-го. Целуем всех. Виноград здесь стоит 2 р. кило, сливы — 2 рубля, персики — три рубля.

Женя Шварц.

Привет Лизе, Оле, Козаковым, Мариенгофам, словом — всем друзьям. Митьке тоже привет. Е. Шварц».

Ольга и Дмитрий — дети Б. М. Эйхенбаума, Лиза — внучка.

Вернулся Шварц в Ленинград с новой пьесой. Вскоре её текст получил Евг. Деммени.

В пьесе рассказывалось об игрушках, которые от плохого с ними обращения детей бежали в лес. Здесь они построили свой кукольный город, в котором поселились плюшевый мишка, кукла Рита, ванька-встанька, пупс, тигр, обезьяна и другие. Но злые и коварные крысы, не терпящие, чтобы что-то строилось новое, решают разгромить этот город. Одним из персонажей является свинья-копилка. Как-то она подслушала разговор старших, решивших вытрясти из неё деньги, чтобы купить сыну подарок. Она не хочет расставаться со «своими» деньгами, а потому тоже бежит в лес. Но как всякий, живущий ради денег, она склонна к предательству и встает на сторону крыс. А помогает игрушкам в этой войне игрушечных дел Мастер.

«Эта пьеса написана автором в тесном содружестве с коллективом театра, — рассказывал Деммени интервьюеру газеты «Смена» в феврале 1939 года. — В лице Евгения Шварца театр нашел не только талантливого, уже хорошо известного юному зрителю писателя, но и драматурга, прекрасно понимающего кукольный театр. В результате театр получил пьесу высокого литературного качества на острую волнующую наших ребят тему — обороны родной страны…».

Премьеру показали 2 июня. Постановка М. Дрозжина, художник Н. Петров, скульптор М. Артюхова, куклы работы М. Артюховой и А. Шишкина, композитор В. Дешевов. В роли Мастера выступил М. Дрозжин. «На фоне кукол действует живой человек — игрушечный мастер, — замечал Евг. Мин. — Его общение с игрушками настолько непринужденно, что у детей ни разу не возникает мысли о том, что перед нами мертвые куклы и живой человек».

«Талантливый драматург-сказочник Е. Шварц знает подход к детям, — писал один из рецензентов. — Он умеет быть «ровесником» своего зрителя. Однако, писателю мешает особая ироническая интонация. «Гвоздевые остроты» в его пьесах нравятся всегда взрослым, но меньше доходят до детей, особенно до малышей — преимущественного зрителя в кукольном театре». Критик будто не знает, что с «малышами» непременно приходят родители. И, быть может, что тому кажется недостатком писателя, — наоборот, его мудрость, доставляющая удовольствие и взрослым. Возможно, у С. Ромм не было детей, или она мало общалась с ними вне своей профессиональной сферы, иначе она заметила бы, что когда смеются взрослые, смеются и дети, даже не понимая смысла шутки. К тому же, обращал внимание Е. Мин, «Евг. Шварц как бы воспроизводит на марионеточной сцене яркую фантазию детей, дает простор для той увлекательной игры мысли и творчества, которую дети проявляют уже в самом юном возрасте. В форме сказки драматург поставил перед детским зрителем одну из сложнейших и ответственнейших проблем. Ему удалось это сделать исключительно ясно и без малейшей вульгаризации. С незапамятных времен война являлась излюбленным сюжетом детских игр. В своих игрушечных войнах дети довольно точно копировали взрослых».

К тому же было замечено, что с началом войны на этот спектакль стали приходить более взрослые ребята.

Как известно, при всегдашнем тогда дефиците репертуара слухи о новых пьесах распространялись по театрам со скоростью звука. Еще летом 1938 года пришло письмо от завлита театра С. В. Образцова Леноры Густавовны Шпет с просьбой дать пьесу в их театр. А 3 декабря почтальон принес Шварцу телеграмму из Москвы: «Просп. Володарского, д. 16, кв. 6. Шварцу. Прочел Вашу пьесу Кукольный город. Хочу немедленно ставить. Очень прошу телеграфно сообщить условия = Образцов».

«13.12.38.

Дорогая Нора, я очень рад Вашему письму. Но Вы с удивительным, достойным истинного восхищения упрямством опять послали его по неверному адресу! Уже четыре года как я не живу на проспекте Володарского. Телеграмму Образцова и Ваше последнее письмо я получил чудом. А Ваше летнее послание исчезло навеки. В телеграмме я дал свой верный адрес, но Вы не поверили мне. Даю Вам честное слово, что живу я на канале Грибоедова, дом 9. квартира 79! Если и на этот раз Вы не поверите, то к следующему письму я приложу справку домоуправления.

Чтобы покончить с делами, перехожу сразу ко второму пункту. Вы спрашиваете о моих условиях. Трудность здесь в том, что я не знаю, сколько Вы платите обычно своим авторам. Здесь мне, в театре п/р Деммени, платят три тысячи. Две с половиной тысячи — вот как будто бы хорошая цена? Если две, то при одном условии: в этом последнем случае деньги должны быть уплачены сразу по заключению договора. Целиком.

После того, как я написал все эти условия, разрешите обратиться к Вам с одной огромной просьбой: будьте в этом случае моей представительницей! Если я запросил суммы, которые приведут Вашего директора в трепет, то ставьте любые условия, которые лично Вам покажутся справедливыми. Это очень наглая просьба? Если не очень, то помогите мне в этом деле. Очень прошу.

Что же касается до того, что Вы хотите расплатиться со мной в течение декабря, то тут мои желания целиком совпадают с желаниями театра. Более того: если договор Вы пошлете спешным письмом, а причитающийся мне гонорар телеграфом (за мой счет), то я буду просто счастлив. Говоря между нами, — деньги мне ужасно нужны.

14/XII. Все это было написано вчера. Сегодня, 14-го, я встретился с Сергеем Владимировичем. Оказывается, Вы так хорошо рассказали мою пьесу на художественном совете, что её взяли не читая! Разрешите Вам сказать, что Вы ангел. По словам Образцова, читка на труппе прошла очень хорошо. И это меня обрадовало… Возможно, что я скоро буду в Москве и увижу Вас. Должен Вас честно предупредить, что я ужасно потолстел. Простите меня за это. Серьезно говорю — я очень рад буду повидать Вас. Напишите, как Вы живете.

Я все сижу и сочиняю. Сейчас я занялся сказками. Не пьесами, а просто честной, благородной, толстой книжкой сказок. Не знаю, что из этого выйдет, но сижу я над этим делом не без удовольствия. Итак, жду Вашего ответа.

Ваш старый Е. Шварц. Целую Вас».

Все проблемы были улажены, и 3 марта 1939-го «Вечерняя Москва» сообщала, что «готовится к постановке «Кукольный город» Евг. Шварца. Это пьеса-сказка для детей младшего возраста, посвященная теме обороны страны. В постановке применяется новая система марионеток — механические куклы». Под последним подразумевались военные игрушки — танки, самолеты, солдатики и проч., которые по заказу театра изготовлялись в Загорском институте игрушки.

В июне театр С. Образцова гастролировал в Ленинграде. Шварцы снимали дачу в Луге. Возможно, Образцов навещал Евгения Львовича, может быть, Шварц с Наташей приезжали в город посмотреть один-два спектакля театра. А если встречались, то обсуждали какие-то проблемы, связанные с постановкой пьесы. Театр Е. Деммени «Кукольный город» уже играл. Но видел ли его Образцов? Но как бы там ни было, чтобы не повторяться, в Москве спектакль стал называться «Лесная тайна».

Перед премьерой Сергей Владимирович сказал корреспонденту «Декады московских зрелищ»: ««Лесная тайна» — оборонная пьеса для детей, и только. Спектакль наш отнюдь не аллегория. Мы хотели лишь в популярной форме рассказать детям о смелости, о храбрости, о дружбе, об единении… Крысы же показаны существами коварными, полными беспричинной злобы…».

Премьерой «Лесной тайны» 1 октября театр открывал новый сезон 1939/40 гг. Постановка С. Образцова, художник А. Ревазов, композитор Н. Александрова, куклы работы Н. Солнцева и Е. Гвоздевой.

Так Шварц обрел ещё один «свой» театр — Центральный Кукольный. Теперь здесь тоже будут ставиться, и — неоднократно, его пьесы для кукол. И даже — не кукольные. «Дракон», например. Правда, получится это адаптировано, несколько упрощенно и примитивно.

 

«Снежная королева»

А раньше, ещё на исходе прошлого сезона — 29.3.39 — Новый ТЮЗ сыграл премьеру «Снежной королевы». «Эту пьесу я люблю больше всех других, — писал Борис Вульфович Зон, вспоминая ту пору, — убежденный до сих пор, что она — наиболее совершенное произведение моего любимого драматурга. Прекрасно помню, как однажды вечером у меня дома наедине читал мне Шварц первый акт своей новой пьесы. Читал он всегда очень волнуясь, отчетливо выговаривая все слова и несколько в приподнятом тоне, как читают поэты. Он радостно улыбался, когда улыбались вы, и весело смеялся, если вам было смешно… Разумеется, накануне чтения я перечитал давно мною забытую сказку Андерсена и форменным образом дрожал от нетерпения, стремясь скорее узнать, во что она превратилась. Едва я услышал первые звуки таинственного присловия Сказочника: «Снип-снап-снурре, пурре-базелюрре» — как позабыл про Андерсена и попал в плен к новому рассказчику, и больше не в состоянии был ничего сопоставлять. Когда оказываешься во власти ярких впечатлений, то видишь все, о чем слышал, совершающемся на сцене… Шварц кончил читать, но томительной паузы не последовало, и я даже не произнес традиционного: «Что дальше?», настолько было ясно, что дальше будет ещё лучше. Конечно, через минуту я задал знаменитый вопрос, но уже тогда, когда было сказано главное: «Великолепно, чудно, спасибо!..» И Шварц, как всегда, стал рассказывать дальше и, очевидно, многое тут же сочинял…

Не скрою — я боялся только одного, самого опасного момента — завершающих сцен. По опыту многих лет я знал, насколько легче интересно начинать пьесу, чем её кончить. На этот раз последнее действие было выслушано мною с таким же, — нет! — с ещё большим интересом. До последней секунды действие продолжало развиваться, и я, подобно самому простодушному зрителю, не знал, чем оно кончится. Всё!.. Пьеса удалась! Теперь только бы получился спектакль. Труппа приняла пьесу восторженно».

Поставил спектакль Б. Зон, художник Е. Якунина, композитор В. Дешевов, фехтмейстер И. Кох, ассистент режиссера В. Андрушкевич. В спектакле были заняты: П. Кадочников — Сказочник (артист рассказывал, что эту роль Шварц писал специально для него), Н. Титова — бабушка, А. Красинькова — Герда, Е. Деливрон — Кей, Н. Старк — Снежная королева, Ф. Никитин — Тайный советник, О. Беюл — Атаманша, Е. Уварова — Маленькая разбойница, Б. Коковкин — король, Р. Котович — принц, А. Тимофеева — принцесса, Л. Даргис — Ворон, Е. Полозова — Ворона.

Такого количества и такой благожелательности прессы Евгений Львович ещё не удостаивался. И, конечно же, самым дорогим для него было мнение близких ему людей. «Инсценировки — опаснейший вид драматургии, — писал тогда Николай Павлович Акимов. — Чаще всего они плохи… По-видимому, решающим моментом в определении пользы инсценировки является наличие или отсутствие подлинного творческого процесса у последующего, позднейшего автора… Евг. Шварц — один из интереснейших наших драматургов, упорно работающий в собственной, очень непохожей на других манере… Перед Шварцем стоит другая, обеспечивающая более творческий подход задача — из коротенькой сказки сделать хорошую пьесу. И он это сделал. Он сделал самостоятельное художественное произведение, в котором (часто самое трудное) в сильнейшей мере передано своеобразнейшее обаяние андерсеновской мудрой поэзии. Соблюдение трудно уловимых андерсеновских законов помогло Шварцу вырастить в андерсеновской атмосфере героев его пьесы настолько убедительно, что с трудом представляешь, что большинство героев — тоже шварцевские и в других сказках не встречающиеся, что великий датский сказочник явился здесь попросту вдохновителем, подсказавшим особые законы сказочной логики, сообщившим пьесе твердый фундамент единого стиля…

Успех пьесы и спектакля у взрослой (не говоря уже о детской) аудитории весьма показателен в отношении проблемы «актуальности», непрестанно дискутируемой в наших театральных кругах…» — И предупреждал постановщиков пьесы: «Мир Андерсена — Шварца имеет свои физические законы, многим он напоминает обычный мир, но что-то в нем — совсем отличное. И для овладения этим миром талантливость решения, чуткое ощущение законов сказочного быта важнее всего…» (Искусство и жизнь. 1939. № 6).

Соотношение Андерсена и Шварца рассматривалось большинством пишущих о «Снежной королеве» — пьесе и спектакле. Примерно о том же высказался Леонид Малюгин: «Шварц — своеобразный и тонкий художник, со своими темами. Его пьесы заполнены привычными сказочными персонажами, но это оригинальные фигуры. «Снежная королева» имеет подзаголовок «на андерсеновские темы», но она даже отдаленно не напоминает инсценировки — переложения в диалогическую форму сказочных происшествий. Это художественное произведение с великолепно обрисованными характерами, увлекательной интригой, острым диалогом. Шварц исключительно точен в выборе слова, у него безупречный вкус, тонкое ощущение формы и, самое главное, умение донести идею пьесы в образах. Но Шварц слишком долго живет в обществе своих сказочных героев. Хотелось бы, чтобы Шварц, великолепно знающий детей, их психологию, их язык, написал пьесу о советских школьниках» (Там же. 1940. № 2).

Вот на этот последний пассаж хотелось бы обратить внимание особо. Переменились времена, переменились требования к искусству в «нашей буче — боевой и кипучей». Если раньше Шварца «шпыняли» за сказку в «реальных» пьесах, то теперь реабилитированная сказка потребовалась в «советской действительности». То есть, «мы сказку сделали былью». Об этом же, собственно, писала (и требовала) Александра Бруштейн. Возможно, и не вполне искренне, как и Малюгин. Она тоже нисколько не сомневалась, что Шварц «прикоснулся» к своим персонажам «живой водой — рукой художника… и та же рука советского драматурга неуловимо тонко подчеркнула в них те же черты, которые роднят героев Андерсена с нашей действительностью». И хотя «при большом обилии пьес-сказок «Снежная королева» по праву займет среди них одно из первых мест», однако «у нас нет ещё ни одной сказки, подсказанной и вдохновленной чудесами нашей советской действительности» (Советское искусство. 1938. 2 сент.).

Уверен, что Бруштейн прекрасно понимала, что «современность» вовсе не в этом, а в общечеловеческом. Классикой становились именно те произведения, которые рассказывали о вечном — о добре и зле, о их борьбе в человеке, о любви и смерти, — только в притчевой форме. А различаются они только индивидуальностью художника, в истинном смысле этого слова, т. е. имеющего свой взгляд на человечество и мир, в котором он живет.

Предваряя «Золушку», Шварц оправдывался: «Старинная сказка, которая родилась много, много веков назад, и с тех пор всё живет да живет, и каждый рассказывает её на свой лад». Останавливаюсь на этом столь подробно потому, что и в 1951 году, как Шварц писал дочери: «пересматривают закон об авторском праве, отчего задерживают авторские за «Снежную королеву», так как её причислили к инсценировкам». А ещё через пятнадцать лет, защищая диплом о Шварце — кинематографисте, я пытался доказать, что его «Дон Кихот» — оригинальное, совершенно самостоятельное произведение: но мой оппонент, старший редактор Ленфильма, без всяких доказательств объявил, что это обычная экранизация, и красного диплома я не увидел, как своих ушей.

Эсхил, Софокл, Еврипид пользовались общеизвестными сюжетами мифов; Плавт, Теренций, Сенека — сюжетами своих предшественников; а Ж. Расин и П. Корнель, В. Озеров и И. Анненский, Ж. Ануй и Ж.-П. Сартр переосмысляли их. Пользовались чужими сюжетами Шекспир, Пушкин, Шоу и Брехт. И никто никогда не считал это чем-то зазорным.

В сказке о Снежной королеве у Андерсена многое случайно. Осколки зеркала, изобретенного «злющим, презлющим» троллем, носятся по свету, раня то одного, то другого. «Некоторым людям осколки попадают прямо в сердце, и это хуже всего: сердце превращается в кусок льда». Кай и Герда сидели и рассматривали книжку с картинками, когда на башенных часах пробило пять. «Ай! — вскричал вдруг мальчик. — Меня кольнуло прямо в сердце и что-то попало в глаз!» — Такова завязка сказки.

Кай и Герда — обычные дети. С тем же успехом осколки дьявольского зеркала могли попасть в любого другого мальчика или девочку, в любого взрослого, что и случалось, будет случаться и после. Это произошло летом. А зимой, катаясь на санках, Кай прицепился к красивым саням, и с тех пор его никто не видел. Наступила весна. Герда решила, что «Кай умер и больше не вернется». Но солнечный луч и ласточки не верят в это. Тогда Герда решает спросить у реки, не знает ли она, что случилось с Каем. В лодку Герда попадает случайно, как случайно и то, что лодка отплыла от берега.

В сказке Андерсена всё закончилось благополучно. Кай и Герда возвращаются домой, и «холодное, пустынное великолепие чертогов Снежной королевы было забыто ими, как тяжелый сон».

У Шварца Кай становится Кеем. И если у датчанина Кай и Герда — дети, не лучше и не хуже других таких же детей, то у Шварца они — лучшие. «Во всем доме (а может быть, — и в городе. — Е. Б.) нет людей дружнее», у них «горячие сердца», и именно поэтому силы зла обрушиваются на них.

В пьесе завязкой служит сцена на чердаке, где живут наши герои. Коммерции советник, любитель наживаться на редкостях, является к бабушке, чтобы выторговать розовый куст, цветущий даже зимой. Летом он торгует льдом, зимой не прочь разводить розы. Всё продается, считает он, но от этих бедняков розовый куст он не получает. И тогда Советник обращается за помощью к Снежной королеве.

Вскоре Шварц пьесу переделает в сценарий. И там философское звучание станет ещё отчетливей и глубже. Он начинается с диалога Домового и Флюгера на крыше дома, которых в пьесе не было. Уже второй день дует северный ветер, а у жильцов, что живут на чердаке, нет дров. Домовой заглядывает в окно, хочет узнать, как поживают его любимые бабушка с внуками. Но ничего не видно, — все стекло покрыто ледяным узором.

«— Это от того, что Снежная королева взглянула на них сегодня ночью, пролетая мимо, — поёт жестяной петух.

— Она здесь? — восклицает старичок. — Ну, быть беде!

— Почему? — кричит петух.

— Ох, быть беде, — басит старичок. — Мой любимый Ганс Христиан, который сочиняет такие славные сказки, вырастил среди зимы удивительный розовый куст. Розы на нем цветут и не отцветают, пока люди, владеющие им, живут дружно. Ганс Христиан подарил этот куст своим соседям — девочке Герде, мальчику Кею и их бабушке. И если Снежная королева проведает об этом, быть беде, ох быть беде!.. Ах, Снежная королева уже, наверное, проведала об всем! Ведь она заглянула к ним в окно!».

Этот небольшой диалог как бы переакцентирует смысл конфликта. Здесь в борьбу вступает сразу всё царство холода во главе со Снежной королевой, гармонию которого нарушают горячие, дружеские отношения между людьми, распустившиеся посреди зимы розы. И она посылает Советника, как своего агента. А когда тот не справляется с поручением, сама вступает в действие. Так, при почти сохранившихся диалогах, замысел автора раскрывается более ёмко, выходит на более высокий уровень.

«В «Снежной королеве» много значит то, что есть перечувствованная, переосмысленная, перерассказанная старая сказка, — писал много лет спустя Евгений Калмановский. — Заново проживается то, что издавна вошло в общее культурное сознание. В основе большинства сказок Шварца, как известно, лежат заимствованные им чужие сюжеты, хотя ни одной заимствованной, чужой фразы там нет. У Шварца и по этой части все — в соответствии с его творческой, со всей его человеческой природой. Вне определенной природы личности в подобных перессказываниях может выйти лишь разнузданное толчение словес, иногда имеющее даже успех, для меня загадочный по своей сути. Шварц же придает старому сюжету нынешнее культурно реактивное течение. Вместе с автором мы проходим путь сегодняшнего восприятия старого сюжета. Дескать, проживем этот сюжет всем нашим душевно-духовным содержанием. И прожили.

Евгения Львовича чаще привлекали популярнейшие, каждому известные сказки: «Красная Шапочка». «Снежная королева», «Золушка», «Новое платье короля», «Принцесса и свинопас». Их знает всяк». Добавим сюда и «Тень».

Нетрудно догадаться, что Сказочник написан с Андерсена. Тому, как и писателю, по бедности удалось пойти учиться позже сверстников. Малыши дразнили переростка, и ему приходилось, откупаясь, рассказывать им сказки. С тех пор он и научился их сочинять, с тех пор он стал бояться детей. В сценарии Шварц не скрывает, что Сказочник — Андерсен, ведь его даже зовут Ганс Христиан. Но сказочник — и сам Шварц, потому что он не боится детей, а любит, как любил их автор Сказочника.

Ко времени «Снежной королевы» и «Тени», первый акт которого уже был написан Шварцем, у него сложилось свое, вполне определенное понимание современной сказки и своего места в ней. Об этом он сказал (или — написал) в коротком интервью (или — заметке), где поделился с читателями своими размышлениями об этом: «В работе над пьесами-сказками я исхожу из следующей рабочей гипотезы. То, что есть у Андерсена, Шамиссо, у любого сказочника, — всё это сказочная действительность, всё это существующие факты, которые они рассказывают так, как им удобно, подчиняясь законам художественной прозы. Но сказочник, рассказывая, мог кое-что забыть, кое о чем умолчать, а драматург, работая над сказкой, имеет возможность собрать более подробные сведения о происходящих событиях. Правда, законы сказочной действительности отличаются от бытовых, но тем не менее это законы и очень строгие законы. События, которые происходят в сказочной стране, очень ярки, а яркость — одно из лучших свойств театра. Поэтому сказочные события могут зазвучать в театре с особой убедительностью…» (Искусство и жизнь. 1940. № 4).

К тому же Шварц всегда старался избежать излишней «волшебности», чудотворчества, ибо считал, что «если бы были чудесные возможности, то не было бы никакой заслуги» его героев в совершаемых ими поступках. Поэтому столь чужды ему были уже в конце жизни советы дирекции Союздетфильма, которая требовала от автора, чтобы в «Марье искуснице» Солдату помогали «силы природы, его сугубо-солдатские атрибуты (ружье, лопата и др.)» и чтобы он стал обладателем «чудесных предметов, например, сапог-скороходов, шапки-невидимки и т. д.». А у Шварца ему помогали смекалка, бесстрашие и способность и в нелюдях распознавать человеческое. В этом-то и была его сила и сила воздействия сказки на зрителей. А в заявке на сценарий «Кот в сапогах» (1943) Фея говорила Коту, что «она сама очень просто могла бы с помощью волшебной палочки сделать счастливым сына мельника, могла бы сделать богатым и знатным. Но богатство и знатность, которые даются человеку слишком легко, по мановению волшебной палочки, не всегда идут ему впрок».

Даже хозяин, казалось бы, сказки — Сказочник — не всесилен. Чтобы победить, он вынужден сражаться с Советником, он позволяет Королю подставить себе ножку, а Маленькой разбойнице сделать себя пленником. Поэтому Герде приходится самой преодолевать столько препятствий, поэтому, вырвавшись из ледяного плена и победив, казалось бы, силы холода, герои шварцевской «Снежной королевы» не только не забудут случившегося, но станут ещё дружнее, и сердца их запылают ещё ярче. А опыт, полученный ими в схватке со Снежной королевой и её царством, они используют, если им снова придется столкнуться с силами холода и равнодушия.

О спектакле Нового ТЮЗа наиболее лаконично написал Сим. Дрейден: «В Новом ТЮЗ стремятся каждый свой шаг проверять словами Станиславского: «В театре для детей надо играть, как в театре для взрослых, только чище и лучше». «Чище и лучше» — для работников театра не только эстетический, но и моральный принцип… Актеры учатся творить на сцене, на каждом представлении, сотню раз игранной пьесы… Бережность к слову писателя сочетается с хорошей творческой придирчивостью, отвращением к «общим словам» и близлежащим штампам…» (Известия. 1940. 16 апр.).

А 4 марта 1940 г. показал премьеру «Снежной королевы» Московский театр для детей. Режиссеры И. Доронин и А. Окунчиков, художники С. Вишневецкая и Е. Фрадкина, композитор А. Голубенцев. Сказочника сыграл С. Гущанский, Герду — А. Нестерова, Кея — К. Тульская, бабушку — Л. Бальи, Советника — В. Вегнер, Атаманшу — Г. Ардасенова, маленькую разбойницу — И. Викторова, Короля — И. Стрепихеев, принца и принцессу — 3. Сажин и М. Казакова, Ворона и Ворону — В. Егоров и Е. Щировская.

«Евгений Шварц по произведениям великого сказочника Андерсена создал изящную и увлекательную пьесу, в которой игра андерсеновских образов не потускнела, а заново понятая, оцененная с точки зрения нашей современности, приобрела ещё большую прелесть, — писал тогда коллега Шварца по перу Лев Кассиль, который тоже не захотел обойтись без сравнения произведения двух сказочников. — Фраза Шварца, легкая, ироничная, игровая, близка манере Андерсена. Хороший и верный литературный вкус позволили ему населить мир пьесы образами, персонажами, которые, оставаясь целиком сказочными, в то же время неназойливо напоминают о своей близости к реальной, будничной жизни. Тут есть и чему поучиться маленькому зрителю, взволнованно следящему за злоключениями мужественной Герды, которая сквозь препятствия, сквозь снежные бури, пробирается к потерянному Кею… В Московском театре для детей «Снежная королева» пришлась очень ко двору… Это спектакль верной театральной культуры. Работа постановщиков И. Доронина и А. Окунчикова чувствуется в прекрасном обращении слова и действия. Жест в этом спектакле очень крепко связан со словами… Музыка А. Голубенцева приятна, но её мало в спектакле, и большей частью она несет служебную нагрузку, являясь как бы продолжением шумового оформления» (Правда. 1940. 26 марта).

А Борису Фальковичу удалось подметить нечто другое, и уже вне связи с Андерсеном. «Способность взглянуть на мир глазами ребенка, — писал он, — умение облечь большую общечеловеческую идею в рамку простых и сердечных слов — вот ключ мастерства сказочника, ключ, который, на наш взгляд, держит в руках Евгений Шварц… Коллективу Московского театра для детей во главе с режиссерами И. Дорониным и А. Окунчиковым удалось найти тот простой, сердечный и, мы сказали бы, наивный тон рассказа, который всегда делает сказку такой близкой и доступной, таинственной и увлекательной… «Снежная королева» — подлинно сказочный, трогательный и умный спектакль» (Комсомольская правда. 1940. 29 марта).

И как бы подводя итоги этого творческого периода Евгения Львовича, М. Янковский в книжке о Новом ТЮЗе (1940) писал, что «Шварц принес в детский театр не сюсюкающую сказочку, а большую литературу Принес Перро, Андерсена, принес самого себя, потому что, отталкиваясь от мотивов великих сказочников, он очень много шварцевского вложил в каждый сюжет, в каждый образ… Героям шварцевских пьес приходится подчас трудно. Но волевое начало, вера в победу, дружба и преданность побеждают… Пьесы Шварца гуманистичны, они пробуждают в зрителе лучшие человеческие чувства. Драматург не развлекает зрителя-ребенка замысловатым сюжетом, а дает в руки ему путеводную нить для собственного жизненного поведения… И с помощью «лучших — взрослых» дети находят правильные пути для самооценки и жизненного ориентира. Таковы особенности пьес Евг. Шварца, которого мы считаем самым талантливым детским драматургом-сказочником нашей страны».

Трудно назвать детский театр страны, где, начиная с сорокового года, не ставилась бы «Снежная королева». Идет она и до сих пор. В том числе и в кукольных театрах. Первым из них был Московский областной театр кукол (1940; постановка В. Швамбергера, художник А. Андриевич). Первый перевод пьесы был сделан для Эстонского драматического театра в 1941 году (режиссер Мета Лутс), который «зрители дети разных возрастов самые непосредственные, самые жадные, самые чуткие — встречали спектакль исключительно тепло…» (Советская Эстония. 1941. 8 мая). Кстати, Советника в этом спектакле исполнял известный в будущем артист театра и кино О. Эскола.

— Прошла «Снежная королева» у Зона, потом в Москве. Вот привез я папу на спектакль. Он держался все так же прямо, как до болезни. Голова откинута назад. Он строен, как прежде. Но глаза глядят, не видя. Он сохранил десятую часть зрения в одном глазу. Но бокового зрения. Ему надо отвернуть чуть-чуть голову от предмета, который рассматривает, только тогда попадает он в поле его зрения. О бормотание! Проще можно сказать; ему надо взглянуть на предмет искоса, чтобы тот попал в поле его зрения. Я боюсь, что отцу станет худо в жарком тюзовском зале, но все обходится благополучно. Только он плачет, когда его трогает спектакль или шумная реакция зрителей. Через некоторое время после папиной болезни заболевает мама. Симптон Мильнера. Поэтому на тюзовском спектакле её нет. Припадки головокружения и тошноты начинаются у неё внезапно, она не решается выходить. Я бываю у них почти каждый день…

Я всегда стараюсь рассказать что-нибудь, развлечь, но о своих делах говорю неохотно. О своей работе. Мне стыдно почему-то. А как раз это и важно ему. Человек больше сорока лет работал с утра до вечера, и вдруг сразу несчастье оторвало его от жизни. Теперь он жил нашей жизнью… Мне как будто и не в чем себя упрекнуть, но трудно держаться ровно и ласково с больными и слабыми, когда не было в семье привычного ровного и ласкового тона. Впрочем, живем мы дружнее, чем когда бы то ни было. И я снимаю дачу в Луге с тем, чтобы перевести к нам отца. Мама отказывается ехать. На даче, через пустырь от нас живет Наташа. А за углом сняли мы дачу для Сашеньки Олейникова и его бабушки, матери Ларисы (жены Николая Макаровича). Легенькая, сожженная горем, оскорбленная несчастьями, которые сыпались на неё, словно по злому умыслу, она недоверчиво смотрела на весь мир. Думаю, что и на нас заодно.

…Впервые в это лето начались у папы припадки сердечной недостаточности с застойными явлениями в легких, с кровохарканьем. Катя ему впрыскивала камфару. Отец боялся, когда уезжали мы в город, а это приходилось делать иной раз…

 

«Тень»

Еще весной, до Луги, Евгений Львович читал первое действие «Тени» в театре Комедии. За лето он набросал второй и третий акты.

— Через несколько дней, как мы перебрались в город, читал я первый вариант в Театре Комедии. Второй и третий акты показались мне ужасными, хотя труппа приняла пьесу доброжелательно. Но мы уговорились с Акимовым, что я в «Синопе» переделаю сказку…

На сентябрь-октябрь у Шварцев была путевка в Сухуми, в санаторий «Синоп». 9 сентября они приехали сюда — первыми среди отдыхающих. В большой комнате на втором этаже прекрасного особняка, куда их вселили, был балкон, окна выходили в парк. При номере — своя ванная.

Слава Богу, что не было знакомых. И все бы отлично, если бы здесь, среди отдыхающих, не было принято претендовать «на элегантность и даже аристократичность». Особенно это касалось женщин «в роскошных пижамах». В прошлом году, в Гаграх никто не обращал друг на друга никакого внимания. «Здесь же разглядывали», и это раздражало.

В Ленинград было послано письмо-«отчет»:

«Дорогой Боря — мы живем у самого моря.

Дорогая Рая — у моря нет ни конца, ни края.

Дорогой Дима — не верь тому, что наше море нелюдимо, оно ровное, как стекло, и купаться в нем очень тепло.

Под окном расцвела магнолия — попрошу поклониться Толе я. Мы едим виноград и груши, — а ещё поклонитесь Нюше.

Утром кушаем сыр со слезою — поцелуйте Мишу и Зою.

Извините за выражения и пишите нам. Катя и Женя».

Понятно, что получили это послание Эйхенбаумы. Толя — А. Б. Мариенгоф, Нюся — его жена, актриса Анна Б. Никритина; Миша и Зоя, ещё одна супружеская пара — М. Э. Козаков и З. А. Никитина.

И все же работа над «Тенью» продолжалась. И довольно-таки интенсивно. Акимову пришло письмо совсем иного характера: более подробное и деловое. Вероятно, ответ на запрос Акимова. Судя по почтовому штемпелю, отправленный 3 октября:

«Дорогой Николай Павлович! Загипнотизированный, как всегда, Вами, я согласился, уезжая, написать второй акт за три-четыре дня. Приехав сюда девятого вечером, я написал числу к 15-му довольно чудовищное произведение. Пока я писал, меня преследовали две в высшей степени вдохновляющие мысли:

1. Скорее, скорее!

2. Что ты спешишь, дурак, ты всё портишь.

За этот же промежуток времени 9—15 сентября я получил телеграммы: 1. от Оттена (завлита Камерного театра), 2. от самого Таирова из Кисловодска и 3. От самого Маркова (завлита МХАТа). Во всех этих депешах меня просили поскорее выслать для ознакомления «Тень» и заранее делали пьесе комплименты. А у меня было такое чувство, что я ловкий обманщик.

Наконец, 15-го я решил забыть обо всем и писать второй акт с начала. Написал, переписал и послал вчера, 2-го. Переписал от руки и, переписывая, внес много нового… Звери, о которых Вы просили, не влезли. Попробую вставить их в третий акт. Зато, как Вы убедитесь, во втором акте есть ряд других, говоря скромно, гениальных мест.

Я надеюсь, что мое невольное промедление не помешало Вашим планам. В одном я совершенно убежден, если бы внушенные Вами сроки были соблюдены, то это уж, наверняка, погубило бы пьесу, и тем самым наши планы. Все это пишу любя. Я не попрекаю, а объясняюсь. Вашу идею о сцене перед дворцом я принял полностью. Третий акт начинается именно с такой сцены, причем в ней происходит одно событие, крайне важное с сюжетной стороны.

Когда я получил перепечатанный экземпляр «Тени», то с горечью убедился, что третий акт носит на себе явные следы спешной работы. Сейчас я их не спеша, но и не медля исправляю. Мне очень жалко, что я читал труппе такой совершенно сырой черновик, как II и III акты. Впрочем, я надеюсь, что все образуется. Неужели Вы за это время охладели к пьесе? Я лично только вошел во вкус. Здесь очень хорошо, уезжать не хочется, но придется… Буду дома числа 14-го. Приехав, немедленно позвоню Вам и надеюсь, что Вы будете разговаривать со мной дружески.

Привет от Екатерины Ивановны. Поцелуйте Елену Владимировну и дочку».

А война разрасталась. В газетах сообщалось, что началось наступление немцев, то есть наших союзников, на Варшаву. И наши войска вошли в Польшу, вернее — в Западные Белоруссию и Украину. В «Синопе» многое переменилось. Вызывали офицеров запаса. Трудно стало достать билеты, чтобы уехать.

С большим трудом Евгению Львовичу удалось раздобыть громадный пакет, в котором рукописи «Тени» было чересчур просторно. Посылался он ценным письмом.

Оставшиеся в «Синопе» отдыхающие продолжали жить, будто ничего не происходило в мире. На пляже загорали, играли в преферанс; мужчины увлекались бильярдом, женщины — лото. Все веселились, как могли, как и год, и два, и три назад. По вечерам — непременные танцы в общем зале. Там уже образовались «показательные пары», которые обучали новичков.

— Я не осуждал, но завидовал им… Я презирал себя за суетность и не мог примириться со своей отъединенностью. Впрочем, в «Синопе» ни одного дня я не испытывал настоящей зависти. Только неловкость. Слухи о «Тени» пошли по театрам. Пьеса, пока она не запрещена, вызывает всеобщий интерес, и я получил множество телеграмм от множества театров. Каплер руками развел, увидя, сколько их лежит для меня на широком прилавке у портье. Теперь, когда пьеса была закончена, мы часто бывали в городе. Спокойствие и ласковость Катюши тех дней необыкновенно утешали меня. Мы путешествовали вместе. И каждое путешествие отличалось своим выражением. Вот полное радостных предчувствий возвращение морем на баркасе. Я сел за весло и греб с лодочником от города до «Синопа», не испытывая усталости. А это был тяжелый баркас, полный людьми… И когда мы высадились у самого «Синопа», лодочник поблагодарил меня, просто, как равного…

Я послал телеграмму в Тбилиси Симону Чиковани с просьбой устроить нам билеты в московском поезде…

Вернувшись в Ленинград, Шварц узнал, что театр никакого пакета с рукописью не получал. Придя на почту, Евгений Львович обнаружил, что рукопись до сих пор находилась там, но уже в другом конверте, подписанном чужой рукой и опечатанном новыми сургучными печатями. Почему рукопись не дошла до театра, он так и не понял.

И пьесу приняли. И чуть ли не сразу начали репетировать. Активное участие в репетициях принимал автор, ибо ощущал некую инородность режиссера. В главном, в основном, они, конечно, были единомышленниками, иначе не состоялся бы их многолетний «театральный роман». Ведь Акимов — единственный режиссер, несмотря на многочисленные телеграммы в Сухуми разных театров, да и последующих предложений театров, — кто ставил взрослые пьесы Шварца.

Читая воспоминания о Евгении Львовиче или разговаривая с людьми, хорошо знавшими его, чаще всего слышишь о его необыкновенной доброте, жизнелюбии, мягком юморе. Но более близкие люди знали и другого Шварца, видевшего несовершенство мира и умеющего ненавидеть человекоподобных. И здесь нет противоречия. Чем сильнее человек ощущает обреченность бытия, тем он добрее к людям, сильнее им сочувствует. И потому чаще всего чадолюбивый Шварц побеждал мрачно настроенного Шварца.

Главным и самым ценным для Евгения Львовича, помимо самого бытия, в человеческой жизни была — любовь, во всех её проявлениях. А то, что ей мешало, — он ненавидел. Об этом, в общем-то, все его лучшие пьесы. В «Гогенштауфене» любовь пыталась разрушить Упырева, в «Принцессе и свинопасе» — дурацкие традиции, заведенные в тогдашних королевствах, в «Тени» — приспособленчество властьимущих. Другие препятствия встанут в «Драконе» и в «Обыкновенном чуде».

Акимов тоже трезво смотрел на человека. Он тоже видел его несовершенство, и для него главным было выставить его на всеобщее посмешище. И Шварц, и Акимов — блестяще остроумны, но Акимов — ядовито умен, а Шварц — добродушно насмешлив; Акимов — рассудочен и ироничен, а Шварц — эмоционален. Еще четыреста лет назад Джордано Бруно в «Изгнании торжествующего зверя» писал, что «если нам кажется, что у многих из человеческого рода есть в их лицах, взгляде, повадках, страстях и склонностях у одних что-то лошадиное, у других — свиное, ослиное, бычье, то все это нужно приписать находящемуся в них жизненному принципу, вследствие которого они только что были или вот-вот станут свиньями, лошадьми, ослами или чем иным, если только воздержанием, трудами, размышлением и другими добродетелями или пороками не сумеют изменить и снискать себе иную долю».

Мне кажется, что Николай Павлович, наблюдая все эти свиные, ослиные и прочие рожи, не верил в их исправление, а потому лишь зло высмеивал их на сцене; а Евгений Львович уповал на последний посыл цитаты. Поэтому во время репетиций Шварц всячески пытался смягчить злую сатиру режиссера, выдвинуть вперед лирическую канву пьесы.

И кое-что ему удалось. Те, кто смотрел постановку сорокового года и шестидесятого, когда автора уже не было в живых, рассказывали, что второй спектакль был намного резче и злее. И «Тень» шестидесятого рассказывала больше о «тенях», а любовь, рыцарский порыв Ученого сделать всех людей счастливыми, отошли на второй план. «Театр здесь жесток, очень жесток», — подметит о нем один из рецензентов.

— Приближался апрель — премьера «Тени». Акимов сердился. У нас разные, противоположные виды сознания. Свет, в котором видит он вещи, не отбрасывает тени. Как в полдень, когда небо в облаках. Все ясно, все видно и трезво. Свела нас жизнь, вероятно, именно поэтому. Он не слишком понимал, что ему делать с такой громоздкой пьесой. И по мужественному складу душевному обвинял в этом кого угодно, главным образом меня, только не себя.

Незадолго до премьеры в Доме писателя устроили выездную генеральную репетицию. В те времена заведена была такая традиция. Прошел показ празднично на нашей маленькой эстраде. Показывали самые удачные кусочки спектакля. Всем всё понравилось, все были веселы, потом, по тогдашнему обычаю, бесплатно выступавших актеров кормили ужином, писатели принимали их, как гостей… И вот состоялась генеральная репетиция в театре. Вечером. Первая генеральная. В отчаянье глядели мы, как ползет она через сцену театра, путаясь в монтировках, как всегда у Акимова сложных. Актеры словно помертвели. Ни одного живого слова! А на другой день на утренний просмотр пришла публика, и всё словно ожило. И пьеса имела успех. Даже я, со своим идиотским недоверием к собственному счастью (такой же спутник, как беспечность при неудаче), испытал покой. Полный радости покой. Я заметил, что Иван Иванович Соллертинский в антракте после второго акта что-то с жаром доказывает Эйхенбаумам. Соллертинский был человек острый, до отсутствия питательности. Приправа к собственным знаниям. Одаренный до гениальности… Я ушел с премьеры, или просмотра, с ощущением праздника…

Потом я спросил Акимова, что говорил о пьесе Соллертинский. «Ему не понравилось, — сказал Акимов. — Правда, он честно признался, что первого акта не видел. Пришел на второй. Он сказал, что, по его мнению, это Ибсен для бедных». Я терпеть не могу своей зависимости от людей — признак натуры слабой. Но чего уж тут скрывать, чувство покоя и счастья словно кислотой выело в один миг с химической чистотой и быстротой. Я сразу понял то, что увидел на просмотре: сутулую фигуру Соллертинского, его большие щеки, смущение, с которым Эйхенбаум выслушивал его страстные тирады. Как было понять себя и свою работу, и её размеры в путанные и тесные времена? Я увидел одно вдруг, что выразитель мнения сильной группы, связанной с настоящим искусством, осудил меня. «Ибсен для бедных». А я так не любил Ибсена! И праздник кончился, и я отрезвел.

Тем не менее, спектакль пошел с большим успехом.

Премьеру сыграли 11 апреля. Постановка и оформление Н. Акимова, композитор А. Животов. В роли Ученого выступил П. Суханов, в роли его Тени — Э. Гарин (Ж. Лецкий), Пьетро — Б. Тенин, Аннунциата — И. Гошева, Юлия Джули — Л. Сухаревская (И. Зарубина), Принцесса — Е. Юнгер, Цезарь Борджиа — Г. Флоринский, Первый министр — В. Киселев, Министр финансов — А. Бениаминов, Тайный советник — А. Волков, Доктор — И. Ханзель. Палач — Н. Волков, придворные дамы — Т. Сезеневская, Т. Чокой и др.

Естественно, что у Акимова было свое видение постановки. ««Тень» ставит перед театром ряд неожиданных и непредвиденных задач, — писал он в очерке «Сказочник на нашей сцене». — Реалистическая, лирическая пьеса, пронизанная острым юмором, включает в себя многие события, к изображению которых реалистический театр не привык. Как играть людоеда? Как, по законам реализма, Тень должна отделяться от человека? Каким естественным жестом следует терять голову с плеч? Во всех таких случаях приходится, отложив театральные самоучилки, опытным путем, прислушиваясь к стилистике автора и к точным законам сказочного мира, угадывать решение. Трудности эти для театра очень выгодны. Только тогда и происходит настоящий рост, когда накопленный опыт и сноровка пасуют перед новой задачей, когда и менее и более опытным приходится напрягать все свои силы, чтобы решить неизведанные проблемы. Какова от всего этого польза для нашего зрителя — ответит он сам».

А после второй постановки «Тени» в 1960 году Николай Павлович скажет, что «Тень» для театра Комедии является таким же спектаклем, как «Чайка» для МХАТа или «Принцесса Турандот» для Вахтанговского театра.

Спектакль шел на аншлагах. Да и пресса для Шварца была благоприятна. В большинстве своём. «Шварц написал подлинную, всамделишнюю пьесу-сказку, — писал И. Гринберг. — Но в то же время в этой пьесе очень много подлинной жизненной правды… Шварц умеет остроумно реализовать сказочные метафоры, переводить сказочные образы в бытовой, «домашний» план, приближать их этим к читателю и зрителю…» (Литературная газета. 1940.10 мая). «Кажется ни одна сказка советского драматурга не сохраняет так верность сказочным традициям, как «Тень», — как бы развивала мысль коллеги Л. Фрейдкина. — Но это только кажется! За внешним сходством таится непримиримое различие! Никто ещё так смело не отрывался от сказочных традиций, как Шварц в «Тени», оттого, что до него никто так органически и творчески их не воспринимал» (курсив мой. — Е. Б.).

Весьма необычную, единственную в своем роде написал рецензию на пьесу И. Львов. Прошу прощения за величину цитаты, но, действительно, ничего подобного в рецензировании мне больше не попадалось. «Представим себе на мгновение, — писал он в журнале «Искусство и жизнь», — что муза волшебной сказки, муза остроумной и муза серьезной сатирической литературы затеяли спор о том, кто из них первенствует в пьесе Евгения Шварца «Тень». Каждая из них могла бы привести немало доказательств в подтверждение своей правоты. «Милые мои сестры, — могла бы сказать муза остроумия, — посмотрите, сколько в пьесе Шварца веселой выдумки. Как много смешного в этой легкой, изящной пьесе… Шварц это мой питомец, — он получил место в ряду веселых остроумцев, любителей беспечной шутки, острого словца, забавной выдумки».

«Позвольте, почтенная сестра, — возразила бы серьезная муза сатиры, — не можете же вы в самом деле, думать, что Шварц написал свою пьесу только ради этих цветов невинного юмора… Нет, не в этом смысл «Тени»! Она рассказывает о вещах серьезных и сложных… Пьеса Шварца изображает жизнь со всеми её горестями. Измена друзей, подкуп, обман, предательство, — все эти факты вполне реальные, во всяком случае, для того мира, который представлен в «Тени». Жизнь, реальная жизнь — вот, что составляет главное содержание пьесы, бесспорно принадлежащей мне по праву».

Но тут вмешалась бы третья муза. «Реальная жизнь? — спросила бы сказка у своей строгой сестры. — Но что вы скажете об источнике живой воды, о людоедах, о девочке, наступившей на хлеб, наконец, о том, что и составляет фабулу пьесы, — об отношениях между ученым и его собственной тенью? Пускай, это не старая, добрая, простая живая вода, а углекислая, железистая. Пускай людоеды работают оценщиками в городском ломбарде. Пускай, девочка, которая наступила на хлеб, чтобы сберечь от грязи свои новенькие башмачки, теперь сильно изменилась и стала знаменитой певицей Юлией Джули. Пускай!.. Все равно это порождения свободного полета фантазии, это младшие сестры и братья созданий великих сказочников прошлых веков. Сказочные мотивы, сказочные персонажи переходят из эпохи в эпоху, от народа к народу, не старея при этом, не ветшая, вечно юные, вечно привлекательные. Так кому и зачем стану я уступать плоть от моей плоти и кровь от моей крови?»» (Искусство и жизнь. 1940. № 5).

Шварц мог бы и тогда ответить на вопрос: как же всё это соединяется в одном произведении? — «А очень просто — как в жизни». Но скажет он это чуть позже.

Хвалили и спектакль. А некоторые даже не замечали зазора между автором и режиссером. Так, Н. Жданов в журнале «Театр» писал, что спектакль — «один из редких примеров удивительно гармонического взаимодействия драматургического и режиссерского начал, лежащих в основе спектакля», что пьеса «дает очень много материала для утверждения той настоящей театральной условности, которая глубоко соответствует природе театра и особенно театра комического». И декорации «совершенно соответствуют всему колориту этого спектакля. В сущности, они очень просты, в них нет ничего подчеркнуто фантастического; наоборот, как это бывает в сказке, самые фантастические события происходят в обычной обстановке. И именно эта обстановка оттеняет правдивый характер сказочного».

Более требовательным оказался критик к артистам. И в их существовании на сцене он отметил не одно несоответствие с пьесой. Ученый Суханова, — писал он, — «рассеян и так кроток сердцем, что добрая и наивная Аннунциата считает его слишком уж простодушным и собирается охранять его на жизненном пути. Актер, видимо, решил, что он представляет в сказке человека реального мира и поэтому вправе относиться ко всему, что происходит вокруг, как к чему-то внутренне для него постороннему. Но это неправильное заключение. Ученый — такое же действующее лицо сказки, как и все остальные. Аннунциата — Гошева — это наиболее удавшаяся в спектакле роль. Это была чистосердечная, кроткая и милая девушка, из тех, кто своей бескорыстной любовью к людям всегда украшают и облагораживают сказки, как, впрочем, могли бы украшать и облагораживать саму жизнь. Гошева создает подчеркнуто театральный образ девушки из сказки. Но сказочная чистота её души только подчеркивает реальное содержание этого образа. Сухаревская создает образ эгоистки, жалкой в своем угодничестве перед сильными, ничтожной в собственном самообольщении, пустой, бессердечной и наглой. Сухаревская обладает очень выразительным и характерным комическим дарованием. Непринужденная резкость её интонаций хорошо контрастируется жестами ложной наивности… Игра Беньяминова убеждает в том, что в данном случае возможно именно гротесковое решение задачи». А вот артист Киселев «не учитывает условного, сказочного, театрального характера своей роли. Он играет человека тучного, спокойного, занимающего выгодное общественное положение, и только. В его игре много человеческой естественности, но как раз она-то и является, быть может, менее всего нужной в данном случае. Эти же рассуждения можно почти целиком отнести к игре Ханзеля в роли доктора и Флоринского — Цезаря Борджиа, как, впрочем, и Суханова, о котором уже было сказано. Очень много веселья вносит в спектакль артист Тенин…» Что касается второго исполнителя роли Тени Лецкого, с участием которого критик смотрел спектакль, «то о его игре нельзя сказать ничего плохого. В игре артиста есть и темперамент, и психологическая наполненность. Но самый внешний образ Тени не театрален в полном смысле этого слова» (1940. № 7).

Зато Перец Маркиш смотрел спектакль с Э. Гариным в заглавной роли. «Роль тени, может быть, самая сложная и ответственная в спектакле, — писал он. — Одно дело, когда мы читаем о таких персонажах, как тень. Мы свободны себе её представить так, как нам это подсказывает воображение. А тут на сцене перед нами типаж. И самое замечательное в исполнении артиста Э. Гарина, что он дает зрителю ощутить свою зависимость от человека…» (Правда. 1940. 26 мая). А вот Л. Вильковская отмечала, что «Эраст Гарин сделал интересно, интригующе, — можно сказать, блестяще, — «Тень» Христиана Теодора. Но то, что составляет самую сущность — философию этого образа, он ещё не нашел» (Комсомольская правда. 1940. 27 мая).

А «эксцентрическую актрису» Елену Юнгер в роли Принцессы лучше других разглядел В. Сухаревич. «В том, что она умна, нас убедила небольшая роль глупой принцессы. Она не испытывает глубоких чувств, в этом её трагедия. Но реализм сказки требует, чтобы в её образе были человеческие черты. И актриса правильно выбрала для своей героини характер глуповатой, капризной девушки. Ей все позволено, с неё ничего не спросят… Любовь превосходного человека она, не задумываясь, меняет на занятную игрушку — Тень. Свою ошибку она поняла слишком поздно. Слезная жалоба девочки и голос как бы проснувшейся женщины звучат в словах принцессы, когда она просит Ученого не уходить из дворца… Где-то на дне холодного сердца родились слезы…» (Театр. 1940. № 9).

И так далее…

Еще до премьеры в театре Комедии «Тень» была напечатана в «Литературном современнике» (Л., 1940 № 3). Замечу попутно, что в отличие от близлежащих времен, тогда, видимо, драматургия ещё считалась литературой; и все пьесы Шварца были опубликованы: «Клад» (Л.: Всеросдрам. 1933), «Брат и сестра» (М.: Искусство. 1938), «Красная Шапочка» (Л., М.: Искусство. 1937; Детгиз. 1939), «Снежная королева» (М.: Искусство. 1938); а кукольные пьесы «Красная Шапочка и Серый Волк» и «Кукольный город» вошли в сборник «Кукольный театр» (Л., М.: Искусство. 1940).

И вот после публикации «Тени» Евгений Львович получил письмо из своей юности от Андрея Григорьева, с которым не виделся четверть века, то есть обычного читателя, который без предвзятости, очень органично принял произведение своего старого знакомого.

«Дорогой Женя!

Я прочел в журнале «Тень» и захотел поблагодарить тебя за большую радость, которую она дает. Радует твоя пьеса не только потому, что она свежа, умна и сценична, хотя бы потому, что это пьеса не по принципу «вынь да положь», как «Моль» или «Страх» и прочие «Куранты». «Тень» — это надолго, потому что своим шуточным, искрящимся диалогом она вызывает важные человеку мысли, горячие чувства. Эта пьеса освещена мужественным гуманизмом. Она любовно и гордо говорит о человеке и его пути — и будет долго нужна людям, дольше, чем мы можем думать. «Тень» с годами не выцветет, а будет лучше и крепче, как вино. Знаешь, почему?

Пруст говорит где-то в своей эпопее, что автор должен работать на будущее, бросать свои вещи вперед, и в свое время вокруг огня возникает людской круг, чувства или мысли. Так было с Бетховенскими квартетами (пример Пруста). Примеры легко подобрать ещё. Именно так, идя впереди, искусство должно воспитывать людей, собирать их вокруг себя. Тебе многое удалось в этой пьесе. Она будет идти и волновать людей… Но и сейчас она найдет отклик во многих, и в тысячах душ — в будущем. Уверен, что не за горами признание, что «Тень», собственно, остросовременная пьеса. Те чувства веры в человеческие достоинства, в ценность человека, в любовь — ведь это простые, основные чувства… Этому служит твоя пьеса, и это поймут не сегодня, то завтра. Стыд и позор, что твою чудесную сказку недоуменно и трусливо замолчала критика во время ленинградского фестиваля. Недопереучли, как говорится.

Рад сообщить тебе, что это не только мое мнение, но и мнение ряда людей, уму и вкусу которых можно доверять, — и, вдобавок, которым ничего не известно о нашем знакомстве. Понятно, критике было проще похлопать по брюху Юрьева (за «Маскарад»), но зато фимиам авторитетам явно разошелся с оценкой публики…».

Такое письмо, конечно же, было дорого писателю, и не случайно оно сохранилось в его архиве.

Москва, действительно, встретила «Тень» более сурово.

 

Смотр ленинградских театров в Москве

Смотр планировался на май 1940 года. И в конце тридцать девятого была создана комиссия, которая отбирала лучшие спектакли. 12 декабря с этой целью комиссия смотрела «Снежную королеву». Помимо председателя этой комиссии Н. И. Антоновой и чиновников от культуры, на просмотре присутствовали Е. Л. Шварц, Б. В. Зон, В. М. Дешевов — авторы спектакля, режиссеры С. И. Юткевич и С. Д. Васильев, Л. Г. Шпет и другие.

Из стенограммы:

«С. Васильев: Если оценивать «Снежную королеву», общую значимость, то это один из спектаклей, который можно характеризовать словом поэтичный, или, как сказал бы Луначарский, — грациозный! Это действительно такой спектакль, который доставляет наслаждение и дает настоящую, хорошую эмоциональную зарядку. У нас таких спектаклей немного не только в детских, но и в театрах для взрослых. Это вполне законченное, настоящее художественное мастерство, настоящее искусство, начиная с самой основы — литературного материала, сделанного с громадным блеском и настоящим хорошим юмором (автор здесь присутствует, но если его хвалить, он не испортится!) и кончая режиссерской и актерской стороной, что можно сказать: что же ещё можно сделать для того, чтобы он был ещё лучше? По-моему, трудно сделать лучше. (…) Из всех тех спектаклей, которые мы просмотрели, по-моему, пальму первенства нужно отдать этому спектаклю. Не показать его на детской декаде в Москве будет просто преступлением.

С. Юткевич: Я смотрю этот спектакль второй раз, и у меня впечатление не только не поблекло, но во многом даже возросло и углубилось! Так, что было пропущено в первый раз, в этот раз запечатлелось сильнее. (…) Мне хочется лишний раз подчеркнуть ту работу, которую делает Евгений Львович Шварц, и не случаен его приход в этот театр. И этот спектакль нужно обязательно показать в Москве…

Л. Шпет: Спектакль этот я смотрела с огромным удовольствием, и мне хочется отметить, какое большое значение имеет «Снежная королева» в советском репертуаре для детей, потому что в этой пьесе автор сумел найти чрезвычайно, на мой взгляд, удачное решение довольно сложной задачи. (…) «Снежная королева» — одна из пьес, которая построена на использовании сказочного материала Андерсена, но уже преломленного и творчески ощущенного по-иному. И что меня особенно радовало, это звучание, которое Шварц сумел придать сказке, в то же самое время не сломав Андерсена. Он показал Андерсена, и в то же время показал и свое, настоящее и очень сегодняшнее…

Председатель: Я скажу только несколько слов. Я страшно люблю этот спектакль. Не только детский театр, но театры для взрослых не могут похвастать таким прекрасным спектаклем».

А успех «Тени» у зрителей и критики был настолько велик, что Управление культуры при Ленгорисполкоме рекомендовало его на смотр без обсуждений. Так Шварц оказался единственным драматургом, две пьесы которого ехали в столицу.

— В газетах стали появляться заметки, а потом и статьи о предстоящей декаде Ленинградского искусства в Москве. Везли туда «Снежную королеву» и «Тень». В одной статье написали что-то лестное обо мне. И тут я сделал неожиданное открытие: я увидел вдруг, что Тихонову, писателю с именем широко известным, занимающему важное место в союзной иерархии, это неприятно. Подумать только! У меня не было и подобия прочного, какого бы то ни было положения. Да и что отнималось у него? Но когда стали читать статью, восхваляющую меня, вслух, он потемнел. Страсть не рассуждает!

Прощаясь с уезжающими, Александр Флит в «Театральном Ленинграде» поместил большой стихотворный фельетон с шаржами В. Гальбы, который завершался строчками:

…И наконец, в хвосте состава, Покинув сказочную сень, Завоевав на место право, Уселась на платформе «Тень». А на коленях мудрой сказки — Шварц и Акимов, два отца, «Тень наводящих» без опаски, Два андерсеновских птенца, Потрясших зрителей сердца.

В московских повременных изданиях появилась серия статей, которую открыл секретарь Ленинградского Городского комитета ВКП(б) А. И. Маханов, доложивший о «достижениях театрального искусства» в Ленинграде. Что в городе существует 9 драматических театров, 4 музыкальных, 6 ТЮЗов и кукольных театров… Из них в Москву были делегированы шесть лучших: Театр оперы и балета им. С. М. Кирова, Малый оперный, Акдрама им. А. С. Пушкина, Большой Драматический им. М. Горького, театр Комедии и Новый ТЮЗ.

Н. П. Акимов рассказывал о театре Комедии в «Известиях» («О комедии и театре Комедии»), в «Вечерней Москве» («Почетная задача»); Б. В. Зон — о Новом ТЮЗе в «Правде» («Содружество театра и драматургов») и в «Вечерней Москве» («Самый молодой»). Воспользовался случаем сказать о детском театре и Евгений Шварц. А вот опыт сотрудничества с «взрослым» театром Комедии, считал он, ещё слишком мал у него, чтобы прийти к каким-либо выводам. Хотя некоторые намеки на «другие театры» явно направлены в сторону театра Комедии.

Наиболее интересное его выступление было опубликовано в «Известиях» (1940. 10 мая). «Зрители-дети идут в театр, как на праздник, — писал он. — Они смотрят спектакль жадно, доверчиво, реагируют бурно и легко. Они, как правило, скорее переоценивают, чем недооценивают спектакль, и это требует от нас особенно строгого отношения к репертуару, артистам, режиссерам наших театров. Детские театры обязаны быть отличными театрами. Нельзя же в самом деле кормить детей недоброкачественной пищей на том основании, что у них уж очень хороший аппетит. И Ленинградский Новый Тюз прекрасно понимает это. Новый Тюз — прежде всего театр. То, что он детский театр, не облегчает, а усложняет стоящие перед ним задачи. Драматургам работать в этом театре легко и в высшей степени интересно. Прежде всего автор пьесы чувствует, что он театру нужен (это ощущение радостное и не во всяком театре возможное). Режиссер обычно с самого начала в курсе творческих замыслов автора. Но вот пьеса написана, прочитана на общем собрании труппы и принята к постановке.

И тут выясняется вторая, не во всяком театре возможная, особенность Нового ТЮЗа. Пьесу не переделывают больше. У автора появляется чувство, что он не только нужен театру, но его там ещё и уважают. Если что-нибудь не ладится у постановщика или актера, то причины ищут не в недостатках авторского текста. Театр не идет по линии наименьшего сопротивления. И, как это ни странно, спектакль от этого только выигрывает…

Итак, Новый ТЮЗ уважает авторский текст. И уважение это не исчезает, если пьеса почему-либо не имела успеха. В этом третья особенность театра. Новый ТЮЗ не отмежевывается от автора. Он отвечает за спектакль наравне с автором. Он полностью принимает на себя ответственность за неудачу и защищает мужественно точку зрения, которая заставила его принять данную пьесу…

Все авторы Нового ТЮЗа непременно приглашаются на обсуждение новых пьес. Они имеют право входа на все репетиции. Их мнением об актерской работе интересуются, с ним считаются. Авторы Нового ТЮЗа — почетные гости на всем премьерах, на всех праздниках театра, на некоторых особенно важных общих собраниях актерского коллектива. Авторы и театр живут одной творческой жизнью, прекрасно знают друг друга, считаются друг с другом. И как эта дружеская связь, это взаимное понимание облегчают работу! Новый Тюз — театр молодой. Он завоевал одно из первых мест в ряде ленинградских театров. И его тесная связь с авторами, как мне кажется, много помогла театру в его творческом росте».

17 мая труппа Нового ТЮЗа приехала в Москву. А на следующий день в помещении филиала МХАТа она уже показывала «Снежную королеву». «Спектакль прошел с большим успехом, — сообщали «Ленинские искры» своим читателям-зрителям. — Долго не смолкали аплодисменты, которыми зрители награждали актеров, Евгения Шварца — автора умной сказки и Бориса Зона — талантливого её постановщика» (22 мая).

«Московский зритель заслуженно оценил пьесу Шварца, — подтверждал и М. Левидов. — Она умна и поэтична. Она — прекрасный материал для того, чтобы создать такой спектакль для детей, к которому и взрослый зритель отнесется с любовным вниманием и неподдельным интересом. А таким и должен быть детский спектакль… Умная и стройная композиция, чистый и точный диалог, юмор — и серьезный, и смешной, экономная, но убедительная драматургическая характеристика персонажей — все это свидетельствует о том, что Шварц — подлинный, сильный драматург. И, что ещё важнее, Шварц-драматург, нашедший свой театр» (Московский большевик. 1940. 20 мая). «Сказке Андерсена дана новая, сильная и яркая жизнь в пьесе Евгения Шварца, — утверждала великая русская актриса Серафима Бирман. — Но не снежная королева, жестокая, мертвенная и равнодушная, — героиня спектакля. Нет, это — пьеса о горячем, любящем, преданном человеческом сердце, о его великой, созидающей силе; о том, что «верность, храбрость, дружба разрушают все преграды». «Что могут сделать враги наши, пока сердца наши горячи?» В борьбе с омертвелостью, с равнодушием побеждает любовь. Об этом говорит автор в своей пьесе…» (Правда. 1940. 19 мая).

Александра Бруштейн, писавшая уже как-то о «Снежной королеве», на этот раз большее внимание уделила актерской части спектакля: «Свойственный всем спектаклям Нового ТЮЗа стройный и слаженный ансамбль достигается и в «Снежной королеве» благодаря прекрасной игре Маленькой разбойницы (Е. Уварова), Короля (Б. Коковкин), Снежной королевы (Е. Деливрон), фарфорово-изящной капризной Принцессы (А. Тимофеева), трогательно-человечных Ворон (Л. Даргис и Е. Полозова), забавного Принца (Р. Котович), Бабушки (Н. Титова). Большая доля в успехе спектакля принадлежит художнику Е. П. Якуниной… Превосходно сливается со спектаклем радостная и сказочная музыка композитора В. М. Дешевова» (Известия. 1940. 20 мая). А. Д. Кальм как-то особо отметил Деливрон: «Блистательна сама Снежная королева. У актрисы Е. Деливрон нашлись и удивительная внешняя аристократичность, и вместе с тем умение дать почувствовать за обаятельным обликом злобную холодность коварной властительницы ледяного царства. Очень интересную атаманшу разбойников — добрую матрону, хозяйку — показала О. Беюл» (Советское искусство 1940. 24 мая).

Привезли тюзяне ещё два спектакля: «Сказки Пушкина» и «Голубое и розовое» А. Бруштейн.

22 мая прибыл в Москву и театр Комедии. На следующий день в помещении Малого театра он показал «Валенсианскую вдову» Лопе-де-Вега, а двадцать четвертого — «Тень». К этому спектаклю московская критика была суровей. Чуть ли не всем казалось, что первое действие очень хорошо, гармонично и логично выстроено, а два других намного хуже. Об этом писали даже те, кто принял спектакль, как театральное событие, даже М. Загорский, весьма высоко оценивший пьесу и спектакль. «Написана эта сказка-памфлет с большим мастерством, — писал он, — её юмор ненавязчив и тонок, её лирика нежна и светла, а сочетание фантастики с жизнью органично и целостно. К сожалению, два последних акта этой пьесы слабее первого, — в них автору не всегда удается остаться на высоте так умно построенной экспозиции. Разыгран и поставлен этот спектакль так же лучше и ярче в первой своей части, чем во второй. Там, где Акимову и его актерам надо передать условную и лирическую жизнь персонажей, они изобретательны, правдивы и нежны. Нельзя забыть ни этого замечательно показанного отделения тени от человека и её проникновения в жилище принцессы, ни этих чистосердечных, наивно детских и в то же время глубоко трогательных и искренних интонаций И. П. Гошевой — Аннунциаты, ни этого скромного и привлекательного облика Суханова — Ученого, ни грустного взгляда и как бы расплывающихся в воздухе, колеблющихся очертаний Юнгер — Принцессы. И наоборот, там, где режиссеру и актерам надо воплотить социальные и бытовые эпизоды пьесы, они впадают в гротеск и буффонаду… Вот отчего, как ни занятно и смешно «завинчивают» лакеи распадающегося на части Министра финансов — Бениаминова, как ни размашисто и угрожающе размахивает своим ножом Б. М. Тенин — Пьетро, — все это остается в пределах игры для игры, и лишь воплощение Тени Э. П. Гариным здесь волнует зрителя остротой и оригинальностью замысла и воплощения. И все же этот спектакль является бесспорной заслугой ленинградского театра «Комедия»» (Советское искусство. 1940. 27 мая).

Но «гротеск и буффонада» — естественны и органичны для тех персонажей, о которых говорили М. Загорский и его коллеги. Они ещё не были знакомы с текстом Шварца, а судили о нем по спектаклю. Возможно, поэтому они воспринимали пьесу только через постановку. Привыкнув уже к «реалистическому театру», они безоговорочно принимали первое действие и не хотели мириться в последующих с «предательством» его. По той же причине они не поняли, что начало — от Шварца, а вторая половина была на откупе у Акимова. И тем не менее, о последнем некоторые рецензенты догадывались, и часть вины, как казалось им, на нестыковку в действиях все-таки перекладывали на плечи режиссера.

«Сказка Шварца, — писал Я. Гринвальд, — философская сказка… В трактовке Акимова она не только упрощена и облегчена, но и в излишней мере стилизована. Фантастичность сюжета, невероятность приключений героев, сказочные чудеса, врывающиеся в их жизнь, привлекают внимание Акимова больше, чем те морально-этические проблемы, которые составляют содержание этой пьесы. Любуясь прихотливой сменой сказочных ситуаций, обыгрывая чудеса, выдвигая фантастику как основное, ведущее начало в спектакле, Акимов принижает философский замысел» (Вечерняя Москва. 1940. 26 мая). О том же, но несколько другими словами, сказал В. Залесский: «Театр Комедии остро почувствовал сатирическую направленность сказки Шварца и меньше — её поэтическую, романтическую сущность. Вот почему в спектакле удались такие фигуры, как хозяин гостиницы Пьетро, министр финансов, журналист Цезарь Борджиа, и все те сцены, где есть простор для преувеличения, гротеска, где есть предлог для буффонады, характерной подчеркнутости. Бледнее получились сцены подлинно-сказочные и поэтические. Но здесь помогло обаятельное дарование артистки И. П. Гошевой. Ее Аннунциата преисполнена подлинно-романтической прелести и свежести. В ней много того наивного очарования, без которого вообще нет сказки…» (Труд. 1940. 26 мая).

Некоторые нестыковки первого и остальных актов, лирических и сатирических персонажей объяснил в какой-то степени П. Суханов, бывший помощником Акимова при постановке спектакля, выступая на вечере памяти Е. Л. Шварца в ленинградском Театральном музее 25.10.71: «Когда мы начали ставить «Тень», третьего акта ещё не было. Мы ставили первые два акта по частям, много обсуждали, поэтому второй и третий акты носят иную жанровую интонацию. Это акты более публицистические. Потому что на Евгения Львовича нахлынула масса новых мыслей в связи с тем, что высказывали ему самые большие доброжелатели — Акимов, я, коллектив нашего театра. Все очень хотели участвовать в пьесе, и когда мы получали роли, каждый из нас хотел, чтобы его роль была ещё лучше. А так как было совершенно справедливо замечено, что Евгений Львович был очень добрым человеком, он старался (во многом даже во вред пьесе) написать для каждого актера выигрышную сцену, чтобы он блеснул, хотя роль его и второстепенная. Это не лучшим образом отразилось на драматургии Евгения Львовича и в дальнейшем».

На следующее представление «Тени» Евгений Львович шел, «как на казнь».

— К моему ужасу, пришел Корней Иванович Чуковский, Квитко. Появился Каплер, спокойный и улыбающийся. Оня Прут. Даже в правительственной ложе появились какие-то очень молодые люди, скрывающиеся скромно в самой её глубине. И вот совершилось чудо. Спектакль прошел не то что с большим — с исключительным успехом. Тут я любовался прелестным Львом Моисеевичем Квитко. Он раскраснелся, полный, с седеющей шапкой волос, будто ребенок на именинах, в гостях. Он радовался успеху, легкий, радостный, — воистину поэт. Радовался и Корней Иванович. Я на всякий случай предупредил его, что второй акт — будто бы из другой пьесы, повторил то, чем попрекали меня вчера. Но он не согласился: «Что вы, второй акт — прямое продолжение первого». На этот раз вызывали дружно, никто не уходил, когда мы раскланивались, зал стоял и глядел на сцену. И занавес давали несколько раз. Вызывали автора. Вызывали режиссера. В последний раз вышли мы на просцениум перед занавесом. Это был успех настоящий, без всякой натяжки. И я без страха шел через полукруглый коридор Малого театра. Подошел Каплер, похвалил по-настоящему, без всякой натяжки и спросил: «Эту пьесу вы писали в «Синопе»?» И когда я подтвердил, задумчиво покачал головой. На следующий день состоялся утренник, — и этот спектакль имел ещё больший успех. Мы перед началом у входа в театр. Солнце светило совсем по-летнему. Подбежала Лёля Григорьева, дочка Наташи Соловьевой, юная, веселая, на негритянский лад низколобая и кучерявая, несмотря на свою русскую без примеси кровь. И я обрадовался. Словно представитель майкопских времен моей жизни пришел взглянуть на сегодняшний мой день. Она попросила билет, и я устроил ей место в партере… Ей спектакль нравился с той силой, как бывает в студенческие годы… Итак, третий спектакль прошел с наибольшим успехом, но критики и начальство посетили первый! Тем не менее появились статьи и доброжелательные…

Ему, единственному из драматургов была посвящена статья С. Заманского, в которой критик вопрошал: «Много ли у нас пьес, в которых чувствуется индивидуальность автора, его неповторимый голос, только ему присущий взгляд на мир?» И о Шварце: «Свежесть и своеобразие драматургии Е. Шварца, в особенности его сказок, заключается как раз в том, что они знакомят нас не только с мыслями и чувствами персонажей, но и раскрывают перед нами ещё и облик самого автора. Это доставляет особую радость. Наше познание мира становится более глубоким и содержательным, ибо автор, присутствуя в пьесе, своим умом, тонкой наблюдательностью и замечательным юмором «дополняет» своих героев, открывает многое по-новому, и то, что могло бы быть скрыто в тайниках их душ, становится зримым Снежная королева» — сказка и для детей, и для взрослых. Шварц, сохранив очарование андерсеновской сказки, несколько приблизился к реальной жизни (дань взрослым, а не детям!) и нашел тончайшие, почти неуловимые переходы от сказки к «настоящей» жизни. Может быть, в гармоничном сочетании сказки с «правдой» или, вернее, во взаимном проникновении одного в другое и заключается секрет успеха «Снежной королевы», одинаково волнующей и взрослых и детей.

Но Шварц уже начал «изменять» детям. Он написал «Тень» — сказку только для взрослых… В этой пьесе сказочное сочетается с памфлетом. Для того, чтобы памфлет приобрел нужную остроту, беспощадность, Шварц использовал мотивы сказки. Столкновение Ученого с Тенью, зависимость тени от человека, её интриги против своего властителя, поэтическая нежность привязанности Аннунциаты к Ученому — все это передано в пьесе с большим мастерством, умно и проникновенно… Шварц — большой мастер тонкой, сверкающей иронии. Сколько блеска в рассказе Аннунциаты о короле, которого дразнят мальчишки! К сожалению, в конце пьесы памфлет, острота характеристики несколько заслонили истинную сказку — историю Ученого и его Тени. Не слишком ли много пороха тратит Шварц, например, на больного, расслабленного министра финансов и других «людоедов»?.. Талантливый сказочник Шварц ищет новые формы сказки. «Тень» говорит об этих исканиях» (Советское искусство. 1940. 27 мая).

По поводу последнего. Дело ведь в том, что история Ученого и его Тени продолжается до закрытия занавеса, ибо на министрах и людоедах и держится это королевство, против которого восстает Ученый. Именно они поддерживают Тень, потому что Тень — наилучший для них правитель. И покидая это королевство, Ученый уже знает, что побежденная Тень ещё не раз встанет на его пути и готов к новой схватке с нею.

Сегодня канонический текст «Тени» стал классикой. И я, не зная «кухни» создания его, не знающий постановки 1940 года, никаких противоречий ни в композиции, ни в персонажах, ни в замысле пьесы теперь не ощущаю. Да и тогда московская пресса, помимо всего прочего, дала понять Евгению Львовичу, при всем его комплексе неуверенности в себе («слабости»), что он — Мастер!

Правительственный банкет после закрытия декады ленинградского искусства в Москве, судя по воспоминаниям Шварца, получился почти один к одному к прошлому, на котором Евгению Львовичу тоже удалось присутствовать после закрытия Первого съезда Союза советских писателей.

— Вечер назначен был в семь. Еще не было шести, когда все мы собрались в вестибюле гостиницы. Все тюзяне. Я примкнул к ним. Через Спасские ворота мы прошли в половине седьмого и очутились будто в другом измерении, другом мире явлений. Тишина, чистота, порядок, тишина и красноармейцы, стоящие шагах в пятидесяти друг от друга, от Спасских ворот до Кремлевского дворца, безмолвно указывая этим, куда следует идти… Московский шум не смел проникнуть за стены этого мира. Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице… Еще по дороге, по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из-за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов… Далеко-далеко поднималась эстрада. Перед нею во всю ширину тянулся стол, терялся в тумане — так далек он был от моего сорок второго стола. Не называемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут… За моим сорок вторым столом не нашлось ни одного знакомого. Какие-то балетные девочки. Кто-то из филармонии. Первым занял место, сидел уже, когда мы вошли в зал, юноша с несколько широким воротничком рубашки, скромный, с очень внимательным выражением. Вскоре заиграла музыка, загремела музыка, аплодисменты. Вдали, как в тумане, будто во сне, пришли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что казалось, находились за пределами простого нашего мира. Да они и исчезли из глаз, усевшись за длинным своим столом. Многие полезли было на стулья, чтобы подольше не терять из виду промелькнувшее видение. Тут стало понятно, зачем сидят за столами юноши с таким напряженным выражением лица. Впоследствии узнал я, что их прозвище — нарзанщики, больше им ничего пить не полагалось. Они следили и охраняли. И наш юноша с тонкой шейкой в широком воротничке вежливо, но решительно приказал балетным девушкам, взобравшимся на стулья, чтобы получше разглядеть великих людей, слезть оттуда, что они и выполнили. После этого весь зал заполнился чинным, но ввиду большого количества собравшихся и огромного гулкого зала, все покрывавшим шумом разговоров и звоном посуды… Разговаривать было не с кем. Балетные девицы помалкивали. И я пил коньяк «ОС». И ел.

И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. А ровный, чинный, непреодолимый гул все тяжелел и густел, совсем вокзальный буфет первого класса, когда остановится на двадцать минут курьерский. Не хватало только гудков за окнами да официантов в черных фраках…

На эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я все пил и не пьянел… Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то, что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны — сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило меня с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина — и только. Сущность явления сказывалась более ясно в черных людях, проверявших колосники Малого театра, в подавальщицах, шагающих в такт под оркестр, в притаившихся нарзанщиках. Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел я возле Акимова, чувствовал себя, как в мягком вагоне с билетом в жесткий… Концерт продолжался. Запел Михайлов, бас такой силы, что впервые ресторанный гул заглох…

Пробыли мы тут долго, с семи до двенадцати. Домой по ярко освещенному, таинственно-молчаливому Кремлю шел я с Театром Комедии. Всем было не то, что невесело, а шли будто с работы. Напряжение, неестественность положения гостя, которому не слишком-то доверяют, которого не то угостят, не то засвистят ему, как нарушившему правила движения, утомило. Никто не был навеселе. Впервые в жизни подошел так близко — метров на двести — к историческим фигурам моего времени, и любознательность была только раздражена, будто пил и не допил. Я провел с ними несколько часов под одной крышей только для того, чтобы почувствовать, как далек тот мир от моего. И вместе с тем до чего близок!

Многие артисты и режиссеры были награждены орденами и медалями: орден Знак почета получили шварцевские артисты — Е. В. Юнгер, И. П. Гошева, Л. П. Сухаревская, Е. А. Уварова; звание заслуженной артистки РСФСР получила О. П. Беюл. Ни Акимова, ни Зона, ни Шварца ни в одном из этих списков не оказалось.

 

Смерть отца

— Конец сорокового и начало сорок первого сливаются у меня в одно. В перепутанной моей душе одним из яснейших и несомненных чувств была моя любовь к Наташе… Я жил слишком уж уходя в то, что считается житейскими мелочами. Я никогда не был настоящим работником, живущим для работы. Мне приходилось, словно репейники, выбирать из души набившиеся туда заботы и беспокойства, делать усилие, чтобы сесть за письменный стол со свободной душой. И сквозь все, будто дневной свет сквозь занавески, неудержимо пробивалось чувство радости. Поездка на трамвае к Наташе, вечер, дом, утро — все было окрашено резко.

А Лев Борисович и Мария Федоровна чувствовали себя все хуже и хуже.

— Папа тяжело болел. Я все время ощущал безысходность его положения… Папа уже не думал о нас, о жизни, о работе — болезнь так захватила его, что он ни о чем другом не в силах был думать. Я тогда ещё раз понял простое явление: умирает не тот человек, который жил… Теперь я бывал у стариков каждый день. Мама лежала — припадки Мильнера участились. Папа сидел, закутавшись в красное одеяло, считал пульс, глядя на часы искоса, чтобы секундная стрелка попала в поле его зрения. И я спешил говорить, рассказывать, чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь моих больных от мрака и холода. Дело усложнялось тем, что окаменели и не исчезли обиды, нанесенные в молодости. Близость, разрушенная в те дни, не могла возродиться в старости. Впрочем, неверно. Близость не исчезла, окаменев. Близость обиды. Мама — душа сложная, ранимая — ничего не простила и не забыла. Не больной старик, а все тот же муж, сказавший когда-то в бешеной шварцевской вспышке «люби меня, пожалуйста, поменьше», жил возле. Не сердилась на него мама — душа все болела. Прирожденная артистка — не ушла она на сцену. Неиспользованные силы все бродили и мучали. Она не сердилась, но спорила с отцом, как с равным. Правда, ведь и она была тяжело больна и стара — но ещё полна жизни. Я тут не мог вмешиваться. Беда! Я уходил, и туман на некоторое время шел за мной облаком…

Я становился холоден, против воли опускались какие-то заслонки. Даже если дело касалось людей, которых я любил или был к ним привязан. Заслонки делали свое дело. Но беда в том, что заслонки эти не освобождали тебя от ощущения неблагополучия. Можно заткнуть уши, когда гремит гром. Но молнию видишь. В общем, объяснить это трудно. Катюша и Наташа — вот где я не мог никогда омертветь, впасть в полусонное состояние…

Литфонд договорился с Военно-Медицинской академией о госпитализации Льва Борисовича. Его поместили в одноместную палату. К нему, как к бывшему коллеге, было и отношение местных врачей. Евгению Львовичу они говорили, что борется он за жизнь «героически» и что, как будто, наметилось улучшение. Эти вести радовали Марию Федоровну.

Евгений Львович договорился с сестрой, дежурившей у отца, что она позвонит ему в случае, если тому станет хуже. И вот 17 декабря около десяти вечера его вызвали в больницу.

Приехав, Евгений Львович уже не застал отца в живых. Он поцеловал его в ещё теплый лоб. Приехал Валентин Львович. Братья решили сегодня ещё ничего не говорить матушке, а утром приехать к ней и…

Первым приехал к ней младший сын, и когда пришел Евгений Львович, она уже все знала.

— Заслонки отказали. Я знал, что отец болен безнадежно, и все же, когда смерть пришла, меня ударило это несчастье и ошеломило, как полная неожиданность… И все запутанные и подавленные чувства последних месяцев, вернее, двух лет перешли в мои сны. Я видел во сне отца, все с тем же чувством неясной вины, вины живущего перед умирающим… Стало тихо, очень тихо и беспокойно, как перед грозой. Исчезло напряжение, имеющее ясные причины, и появилось беспричинное. Сорок первый год вступал в жизнь вкрадчиво, тихо-тихо. Я работал, но мало…

Вероятно, он был членом правления ЛО ССП, или, по крайней мере, был достаточно активным членом Союза. Судя по протоколам заседаний правления, 3 марта 1940 года «слушали о литературном наследстве И. В. Шорина». Докладчик — Е. Л. Шварц. Постановили — учредить комиссию для выявления литерат. наследия И. В. Шорина в составе тт. Шварца, Бармина, Привалова и Золотовского»; а 28 апреля там принимали в Союз С. В. Погорельского, которого представлял Евгений Шварц. И т. д.

 

VII. ВОЙНА

 

Ленинград

На лето Шварцы снова сняли дачу в Сестрорецке. Но весна была поздней, холодной, и переехали они туда лишь в середине мая. На этот раз сняли второй этаж большого дома для Наташи (на первом этаже поселились Эйхенбаумы), а сами сняли комнатушку неподалеку. Домик окружал сад с беседкой, где Евгений Львович и Екатерина Ивановна проводили много времени.

— Примерно 20 июня разнесся по Сестрорецку слух, что пойман лосось небывалой величины. Потом газеты подтвердили, что чудищу этому около трехсот лет, а длина около двух метров. Народ так и шел рекой к тому месту, где в загородке из сетей ждало решения своей судьбы несчастное чудовище. Пошли взглянуть и мы с Катей и Раей Борисовной (женой Эйхенбаума. — Е. Б.). Рыбища в ржавой броне, поднятая веслом сонного сторожа, — лосось ли это? Белуга? Не в том дело. Но не укладывалось это явление в нашу жизнь. Не укладывалось, да и только. И мы возвращались домой смущенные. В эти же дни появилось в газетах сообщение, что 22 июня в Самарканде археологическая экспедиция вскроет гробницу Тамерлана. Иные посмеивались: «Ох, напрасно выпускают на волю старика». Шло учение ПВХО. Я шел с Наташей от вокзала с прогулки. Вечер был прохладный. И нас — случайных прохожих — загнали в чей-то двор. Стальное, потемневшее небо. Тишина — как всегда после животного и вместе с тем механического воя сирен. Я боюсь, что Наташа простудится, — она вышла в легком платьице, без пальто, думали, что сразу вернемся домой…

Утро 22 июня было ясное. Завтракали поздно. На душе было смутно. Преследовал сон, мучительный ясностью подробностей, зловещий. Мне приснилось, что папа мертвый лежит посреди поля. Мне нужно убрать тело. Я знаю, как это трудно, и смутно надеюсь, что мне поможет Литфонд. У отца один глаз посреди лба, как «Всевидящее око»… Я рассказываю свой сон Кате, и она жалуется на страшные сны. Она видела попросту бои, пальбу, бомбежки. В двенадцать часов сообщают, что по радио будет выступать Молотов… И мы слышим речь о войне. И жизнь разом как почернела. Меня охватывает тоска. Не страх, а ясная, без всяких заслонок, тоска. Я не сомневаюсь, что нас ждет нечто безнадежно печальное. Мы решили ехать в город. Я иду к Наташе. Выхожу с ней пройтись напоследок. Покупаю ей эскимо. Но и Наташа в тоске.

…В город приехали мы до такой степени ошеломленными и усталыми, что легли спать, не слушая сирен и отдаленного грохота зениток. И начались тоскливые, ясные, жаркие дни. Лето будто только войны и дожидалось. Окна оставались открытыми на ночь, иначе не уснуть, и в шесть утра будило радио — речи, марши, марши и речи… Говорю, и у меня такое чувство, будто я говорю равнодушным голосом, когда в комнате покойник. Ленинград был обречен. Когда я приехал в двадцать первом году, был почти до корня вытравлен старый Петроград. Но вот он заполнился, заселился, перенаселился. Тридцать седьмой год заново выкосил людей. И вот коса опять занесена над городом…

А враг приближался к городу. Началась эвакуация населения. И в первую очередь детей. Шварцы отказались уехать вместе с Новым ТЮЗом, хотя и уложили вещи. Не присоединились и ко второму эшелону.

На 5 июля была назначена эвакуация писательских ребят. Сбор назначен в Доме писателей.

— Я зашел за Наташей с утра. Все уже было собрано у них. Мы собрались в путь. В последний миг вбежала Наташа в ванну и, плача, впилась поцелуем в полотенце. Прощалась с домом, с детством. Я был неспокоен. И когда Наташа стала, чего не случалось с ней раньше, грубить бабушке, то я, тоже в первый раз в моей жизни, прикрикнул на неё и схватил за руку так сильно, что остались синяки от пальцев. Наташа ужасно удивилась и спросила: «Папа, что с тобой?» И вот привел я их в Дом писателя, и узел с фамилией «Наташа Шварц» лег на горы других.

Наташа включилась в общий улей, встретила каких-то знакомых девочек, и я, как всегда, когда одолевала меня тоска, пошел бродить бессмысленно по Дому писателя. Который раз в моей жизни врывался в налаженный быт — новый, ни на что не похожий, словно бы переламывающий или перетасовывающий старый… Но как это ни странно, чем ближе был отъезд, тем легче становилось на душе. Вот детей распределили по вагонам. Наташа сидела на верхней полке, упираясь ногами в противоположную, и весело со мной разговаривала… И состав тронулся. И Наташа, только что весело смеявшаяся, вдруг закрыла лицо рука ми, уткнулась в колени, и меня долго преследовало воспоминание об этом. И все же возвращались мы с вокзала, повеселев. Уменьшилась уязвимость.

Дня через два после этого уехала мама. Валино учреждение перевели в Свердловск. Ему дали там квартиру. И мама решилась ехать. Я усадил её в легковую машину, присланную Валей. На углу Петра Лаврова. И попрощался с ней. Севши в машину, мама строго уставилась вперед, прямо перед собой. Так я увидел её за стеклами машины, строгую и сосредоточенную, в последний раз в жизни. С её отъездом чувство ответственности уменьшилось ещё больше. Мы вдвоем остались в Ленинграде…

Через несколько дней Евгению Львовичу позвонил Акимов. Ему и Зощенко была поставлена задача: театру срочно нужна антигитлеровская комедия, которая поднимала бы дух зрителей. Коротенько обсудив сюжет, решили, что будут писать одну пьесу, разделив между собой сцены. «Работа театра и драматургов протекала в лихорадочном темпе, — вспоминал Н. П. Акимов, — написанные сцены репетировались, не дожидаясь окончания пьесы, и через месяц с небольшим родился отчаянный спектакль (иначе я его назвать не могу), гротескное представление «Под липами Берлина». В нем действовали Гитлер со своим окружением, которым предсказывался очень быстрый крах — значительно более быстрый, чем это казалось на самом деле!».

Окончательного, завершенного текста пьесы не существует. Есть разрозненные сцены, некоторые в нескольких вариантах. А какие-то сцены вообще отсутствуют. Сужу об этом по радиокорреспонденции С. Дрейдена о премьере, которая состоялась 12 августа 1941 года и где автор упоминал одну из несохранившихся сцен: «Зритель, аплодируя одной из самых удачных сцен обозрения — «на брачном пункте», вряд ли может предположить, что текст этой сцены был закончен и передан театру всего лишь за два дня до премьеры. Сцена написана под непосредственным впечатлением газетной телеграммы о гнусной гитлеровской затее усиленного размножения арийцев на брачных пунктах… Заслуженный артист Тенин превосходно играет в этой сцене матерого ветеринара со скотного двора, переброшенного Гитлером на новую работу… Взволнованно стихает зрительный зал, вслушиваясь в заключительный монолог немецкой женщины, подвергнутой неслыханным унижениям. Роль немецкой женщины с большим подъемом играет заслуженная артистка Зарубина».

В других ролях были заняты: Гитлер — Л. Колесов, министр пропаганды — Ж. Лецкий, генерал — А. Савостьянов, Шутт — Л. Кровицкий, Минна — Т. Сукова, Гретхен — Т. Сезеневская, Гретель — Е. Юнгер, Лотхен — К. Гурецкая, профессор — А. Волков, дурак — С. Филиппов, доктор — П. Суханов: в сцене «сумасшедшего дома» А. Бениаминов изображал больного, вообразившего себя Чарли Чаплиным, Н. Волков — самого Гитлера, Шмидтгоф — Наполеона, Н. Церетели — Нерона, Осипов — Фридриха и др. Постановка и оформление Н. Акимова, музыка А. Животова.

Из тех разрозненных текстов, что сохранились, и по беседам с участниками спектакля Андрей Богданов «сложил» пьесу.

Различить тексты, написанные Шварцем и Зощенко, иногда возможно. Во-первых, потому, что, написав ту или иную сцену, соавторы давали вычитывать их друг другу для правки и дополнений, а почерки их были весьма различны. Напомню, у Шварца дрожали руки, и если правка его, то сцена — Зощенко, и наоборот. Во-вторых, по чисто внешним признакам. Перед войной у Евгения Львовича была нестандартная портативная пишущая машинка. На ней он и печатал большинство своих сцен. Отдавать на «стандартную» перепечатку в данном случае не было ни времени, ни нужды. По синтаксису, с которым у Шварца всегда были нелады: в его рукописях очень редки запятые, а когда он ощущал паузу, то чаще всего ставил тире, а те запятые, что появлялись, не всегда попадали в уготовленные для них места.

Но самой главной отличительной чертой текста Шварца, и это в-третьих, является характерное для него построение фраз, несколько неожиданное, гротескное сочетание слов. Но не только фразеологический и словарный материал различает тексты Зощенко и Шварца. Выдает их своеобразие стилистики писателей, излюбленные приемы каждого в лепке персонажей и ситуаций, как ни старались они, видимо, сгладить эти индивидуальные особенности. Ну, к примеру, Зощенко никогда бы не пришло бы в голову сделать из шута Шутта, ибо у Шварца это не просто профессия, но и фамилия, вдобавок чисто немецкая.

К тому же (в-четвертых) первый вариант сцены в сумасшедшем доме надписан: «Е. Л. Шварц. Действие 2-е. Картина 2-я». А Зощенко одну сцену из первого действия под своим именем напечатал в сборнике «Боевая эстрада» (1941). И ещё — Шварц не стеснялся использовать «мотивы» неиспользованной пьесы «Принцесса и свинопас», подменяя Короля Гитлером. Например, пьеса начинается с пробуждения Гитлера (как начиналось второе действие «Принцессы»). Только вместо портретов предков, ибо Адольф Иванович безроден, на стенах развешаны лозунги типа «Интеллигенция — это отбросы нации. Гитлер» или — «Меня тошнит от каждого печатного слова. Геббельс» и т. п.

Большим подспорьем в выявлении текстов Шварца являются его радиосказки. Вскоре после предложения Акимова о пьесе Евгению Львовичу позвонил редактор «литдрамы» радио Георгий Макогоненко. Он попросил его приехать на улицу Ракова. Так как театр Комедии и радио находились на расстоянии одного квартала друг от друга, занеся очередную сцену в театр, Шварц зашел и к Макогоненко. Оказалось, что очень нужны небольшие сатирические вещи, высмеивающие Гитлера, его приспешников, его армию. — «Но что я могу? Ведь я пишу сказки. Можно — сказки?» — «Нужно!» Это был его второй военный литературный заказ. Вот некоторые из этих сказок он и использовал для пьесы, а иногда сцены из неё для радио.

Получено сообщение о разгроме под Смоленском отборного немецкого полка, и Шварц тут же сочиняет сценку «Сводка с валерьянкой», называя сей полк «Великая Германия». «Отборные парни были у меня в этом полку, — печалится Гитлер. — Ариец к арийцу, убийца к убийце. Все свирепенькие, все кровожадненькие…» В Кенигсберге собирается конференция послов завоеванных стран, и Шварц пишет сценку «Дипломатическая конференция», которой командует «старенький барон фон Пупке», «он сегодня за фельдфебеля».

Швейцарская газета помещает биографию фюрера, и Шварц тут же пишет корреспонденцию «Денщик». Конечно же, по-своему осмысляя события его биографии: «Нельзя сказать, что фюрер не был на фронте. Был. Не на самом, правда, фронте, а возле. Не в окопах, а в удобном теплом помещении, не с винтовкой, а с сапожной щеткой в руках. Не бойцом он был, а всего лишь… денщиком. Правда, генеральским…» — И в заключение: «И какую должность ты ни занимал бы ныне — тыловой подлец так и прет из тебя, фюрер. Ори, визжи о своих подвигах. Чем громче орешь, тем яснее мы видим, что ты за птица… Ты философствуешь не на кухне, а целый мир поражаешь своей полуграмотной болтовней… Ты всё тот же генеральский денщик в мировом масштабе…».

Начало войны было временем веры советских людей в благоразумие немецкого народа, особенно — рабочего класса, вера в скорое окончание войны. Газетные фельетоны, радиопередачи, концертные скетчи, «Боевые киносборники» высмеивали немецкую верхушку и восславляли народы, погребенные под фашизмом, призывали их к сопротивлению. И поэтому осмеяние фашизма принижалось Шварцем до фарса, до лубочной картинки. И наиболее характерной из его сказок того времени, на мой взгляд, является притча «Чем всё это кончилось». Она небольшая, и приведу её полный текст. Тем более, что здесь тоже можно обнаружить общие мотивы с пьесой — «молитва» почти дословно повторяет часть речи министра пропаганды перед крестьянами:

«Жили-были на свете три чудовища: Фон, Солдафон и Палач. В жилах их текла немецкая кровь, но была она холодная, как лед. Зародились эти чудовища на полях сражений, и — войной порожденные — только войной и могли жить. А народ, среди которого зародились чудовища, был добрый, честный, аккуратный, умный. Одно только проклятье тяготело над ним: умел этот народ слушаться. Пока слушался он великих своих людей — все было ничего. Но когда выросшие на крови чудовища заорали на народ страшными голосами, — лишился народ покоя на многие годы. «Вы — избранный народ, — сказали чудовища. — Чтобы это сразу было видно соседям, мы наденем на каждого из вас маску. А кто откажется — тому отрубим голову». И вот исчезли под масками живые разумные человеческие лица. Страшные звериные морды — куда ни взглянешь — пошли по улицам. «Вот вы такие и есть», — сказали чудовища. — «Вот мы такие и есть», — послушно повторили бедные люди. Что они думали на самом деле, трудно было догадаться. Под масками лиц не видно.

— Сейчас мы вас научим молиться, — сказали чудовища. — Повторяйте эту молитву вслед за нами каждое утро:

— Бей. Бей. Бей.

Французы толстопузы. Бей французов.

Греки калеки. Бей греков.

Бритты — ядовиты. Бей бриттов.

Голландцы — голодранцы. Бей голландцев.

Индусы — трусы. Бей индусов.

Все народы подлецы, только немцы молодцы.

Аминь.

Стал несчастный народ молиться так каждое утро. Верил ли он в то, что бормотал, — неизвестно. Под масками лиц не видно. А снять маску можно только с головою.

От слов перешли чудовища к делу. Бедняги помоложе умирали в страшных боях. Бедняги постарше хоронили убитых. И у живых, и у мертвых маски плотно сидели на лицах. И выражали одно: звериную тупую радость…

— Ну, как будто все идет ладно, — сказали Солдафон и Палач.

— Но не кажется ли вам, что они думают? — спросил Фон. — Я бываю за границей, там ходят слухи, будто наш народ думает, страшно сказать, — по-старому.

— Вот ужас-то какой, — воскликнули Солдафон и Палач. — Ну, ничего, мы их научим думать…

И вот они отдали приказ: Каждая твоя мысль должна кончаться так: «Стреляю».

А война росла и росла. Солдафон уже поглядывал на Фона, а Фон на Палача.

— Не пора ли, так сказать, перекурить, оправиться?.. — спросил Солдафон.

— Не надо было задевать русских, — ответил Фон. — Они дерутся и не желают с нами разговаривать.

— Посмотрю в окно. Вид нашего доброго народа всегда успокаивает меня, — сказал Палач. И он выглянул в окно и заревел от ужаса. Фон и Солдафон подбежали к нему, и вот что они увидели: на огромной площади, возле дворца чудовищ, стояли миллионы людей. Они срывали маски, гневные лица, суровые лица, усталые лица, человеческие лица глядели неумолимо на трех чудовищ.

— Вам чего? — спросил Палач робко.

И один голос ответил ему:

— Мы думали. И, как вы приказали, — мысль нашу довели до конца. Пли!

Раздался залп, и три чудовища мертвые грянулись о камни площади.

— А теперь подумаем, как будем жить… — сказал народ сурово.».

Шварц понимал, что пишет однодневки, — передадут в эфир и забудут. А потому и особо не стремился оттачивать написанное, не искал более ёмкого и точного слова.

А потом «на крови войны» взрастет Дракон, тоже чудище о трех головах.

Доходили слухи о гибели друзей и знакомых. При переходе кораблей из Таллинна в Ленинград погибли Марк Гейзель из «Ленинских искр», Орест Цехновицер, литературовед, не успевший завершить книгу о Достоевском, Филипп Князев, редактор журнала «Литературный современник». Был арестован Даниил Хармс. Но первым — ещё 30 июня — погиб Лев Канторович, писатель и художник.

— То, что первым погиб Левушка Канторович, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный среди нас, показалось особенно зловещим… Тот удар, причинивший почти физическую боль, с какой услышал я о его смерти, заменился унылыми тычками, словно тебя, связанного, в сотый раз бьют мимоходом чем попало. Тоска первых дней войны начала проходить. Мы оравнодушили… Мы притерпелись. Вся моя жизнь привела к одному печальному открытию: человек может притерпеться к чему хочешь. Просто удивительно, что может он принять как должное, где ухитрится дышать… И чем. И в конце концов перестать удивляться, что живет подвешенный за ногу к потолку, в крови и навозе. Война вдруг стала нормой. Во всяком случае, мы разговаривали и даже шутили. А когда работа на радио пошла, то и смертная тоска моя стала рассеиваться понемножку. Я боюсь, что ангел-хранитель отнимал у нас то одно, то другое чувство, чтобы мы прожили положенное нам время. И на том свете, когда вернутся эти сбереженные чувства, нам придется поплакать…

А враг стремительно приближался к Ленинграду. Уже оборонные работы перешли под самый город. Уже закладывались кирпичом и мешками с песком окна первых этажей, оставляя только небольшие амбразуры для стрельбы из оружия. Уже сгорели Бадаевские склады. И озорной, веселый спектакль театра Комедии «Под липами Берлина», предсказывавший скорый конец гитлеровской Германии, перестал вызывать нужную реакцию у зрителей. «Сыграв этот спектакль несколько раз, мы сняли его с репертуара, — писал впоследствии Н. Акимов. — События сгущались, кольцо блокады смыкалось вокруг Ленинграда, и оказалось, что острая насмешка над самонадеянным фашизмом плохо воспринимается в обстановке воздушных налетов». Всего было дано 7 представлений этого спектакля.

Когда Евгения Львовича не взяли в народное ополчение, он стал дежурить на крыше, гасить зажигалки, охранять дом. 8 сентября около шести часов вечера была объявлена очередная тревога. Забили зенитки, на город посыпались фугаски. Евгений Львович побежал на чердак. И в смотровое окно вдруг увидел огромное облако черного дыма. Горели Бадаевские склады — продовольственные запасы города. Вся еда Ленинграда была собрана в одном месте, и о нем, вероятно, немцы были прекрасно осведомлены. Судьба нескольких миллионов людей была решена. Дело усугублялось тем, что беженцев из Гатчины, Павловска, Детского Села и других близлежащих городов в Ленинграде оказалось больше, чем тех, кто успел эвакуироваться.

Новотюзовец Федор Михайлович Никитин показал мне свои блокадные дневники, в которых обнаружилась такая запись от 23 сентября: «Писатель Евгений Шварц дежурит во время воздушных тревог на чердаке писательского дома на углу канала Грибоедова. Кто бы мог представить себе Ганса Христиана Андерсена на противопожарном посту МПВО?».

А приехавший с фронта Александр Штейн вспоминал, как он, переночевав, вышел из дома и был «атакован» людьми с повязками ПВХО: «С ними Евгений Львович Шварц, тоже с повязкой ПВХО. Жмут руки, поздравляют…» Поначалу Штейн ничего не мог понять. Оказалось, что пока он спал, «Ленинград бомбили. Бомбили отчаянно. Сбросили несколько зажигательных бомб и на писательскую надстройку… В разгар налета на крыше нашего дома возник, как черт из коробочки, человек в черной флотской шинели. Зажигалки падали на крышу и скатывались к желобам, — попробуй подойти. Дому грозил пожар. Человек в черной шинели с трудом добрался до зажигалок, спихнул их вниз, вызвав ликование у женщин, дежуривших на крыше. Кончился налет, хватились черной шинели — пропала в ночной мгле. Столь же внезапно, как возникла. Вечером дежурные видели, как я входил в подъезд дома. Стало быть, герой — я. Нелегких трудов стоило мне отречься от чужой славы. Никто не верил, да и самому было жаль. Шварц сказал мне с милой укоризною:

— Ах, Шура, тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!

Потрогав черную кобуру моего нагана, заглянув и в сумку моего противогаза, где были папиросы, письма, корочка хлеба — все, кроме самих средств химической защиты, — добавил:

— Жаль, что ты не герой, но зато ты — солдат. Я бы хотел в эти времена, чтобы мной кто-нибудь командовал, не одна Катерина Ивановна.

…Шварцев можно было видеть на чердаке каждый вечер: в сентябре немцы бомбили Ленинград педантично, не манкируя. Не уехали Шварцы и в октябре, и в ноябре. Ему, больному, особенно тяжко было нести блокадный крест… Я разучился в блокаде чему-либо поражаться и все-таки, увидев его снова в начале декабря 1941 года, отступил. Доброе лицо приобрело землисто-желтоватый оттенок, казалось, кости просвечивали под тонкой кожей, да они и на самом деле просвечивали. И лицо словно бы стало вдвое меньше. В шубу, которая болталась на нем, как на вешалке — до войны он был тучен, — свободно можно утолкать ещё трех человек».

Вокруг отвратительно свистели снаряды, рвались бомбы, летели выбитые стекла, рушились дома, а в нем, как в истинном сказочнике рождалась совсем другая сказка — «Сказка о бомбе». О бомбе — созидательнице.

Видя разрушения, творимые врагом, Шварц мечтал о бомбе, которая будет строить. Это даже не сказка, скорее единственное фантастическое произведение писателя. Она ещё короче уже процитированной о чудовищах.

«Не то во сне, не то наяву — только перенесся я вдруг в будущее на две тысячи лет вперед. И очутился я на площади в незнакомом невеселом городе. Худой человек в потрепанной одежде подошел ко мне и сказал:

— Здравствуйте. Удачный день выбрали вы для того, чтобы посетить нас. Ведь как раз сегодня закончилось великое строительство, на которое мы, трудящиеся всего мира, положили столько сил. Идемте!

И вот мы зашагали по улицам. Спутник мой с гордостью повторял все время:

— Смотрите! Смотрите!

И я покорно смотрел на облупившиеся стены домов, на немощенные мостовые, на заморенных бедных детей.

— Как видите, — сказал мой спутник, — мы не думали о себе, мы все отдали ему, великому строительству.

— А что вы строили? — спросил я.

И ужаснулся, услышав ответ:

— Танки, самолеты, пулеметы, пушки — сейчас вы увидите, как великолепны они в действии.

И мы увидели унылый пустырь, огороженный колючей проволокой. Огромная толпа молча стояла у изгороди.

— Слышите?

И я услышал: моторы гудят. И высоко, высоко в небе появились бомбардировщики страшных размеров, похожие на китов. Головной самолет развернулся с воем и сбросил бомбу. Вот он, знакомый отвратительный свист. Удар. Заколебалась земля. Черный дым облаком взвился над пустырем. Но вот ветер развеял черное облако…

— Батюшки мои, да что же это такое! — завопил я.

Дом. На месте взрыва вырос дом! И какой — глаз не оторвешь: чистый, беленький, стройный, украшенный флагами.

— Вамм! — новый взрыв, и на свет появился новый дом, ещё веселее первого. Взрыв за взрывом, дом за домом, и вот уже нарядная улица протянулась через пустырь.

И мой спутник подтвердил, сияя:

— Ага!

Мы подошли к дому номер один. Он был ещё тепленький, парной, но совсем, совсем готовый. Даже медные дощечки с фамилиями жильцов сияли на дверях. И все сияло в новом доме — стекла в окнах, стены, лестницы.

— Встанем под ворота — танки идут.

И танки пронеслись мимо нас. Танкетки у самых домов, а танки посередине улицы. И там, где прошли танкетки, легла панель, а где танки — мостовая.

— Зачем оставлены эти полосы черной земли между мостовой и панелью?

— Сейчас увидите.

Бомбардировщики вернулись. Спикировали. В полосы черной земли полетели пули и снаряды. И там, где ложились пули, ковром вырастала трава, а из воронок, вырытых снарядами, взвивались и замирали, дрожа, высокие тополя.

Тут едва не случилась беда. Нетерпеливый, лысенький старичок перепрыгнул через колючую изгородь и рысцой помчался к дому номер пять, к новой своей квартире. И пуля угодила ему прямо в темя. Старичок пошатнулся. В толпе кто-то жалобно воскликнул: «Дедушка!».

Но к всеобщему восторгу старичок остался цел и невредим. Только лысина его поросла густою свежей травой.

Загремели трубы. Исчезла колючая изгородь. Толпа двинулась по улицам. С крыш домов полетели в нас ручные гранаты. Гранаты эти на самом деле были совершенно ручными. Осколки их прыгали вокруг, слегка касаясь нас, как бы ласкаясь. Нет, они никого и ничего не рвали на части. Они кроили, шили, зашивали. Не успели мы оглянуться, как ручные гранаты одели нас с ног до головы в прекрасные праздничные одежды.

— Вон, вон она! — сказал мой спутник. — Смотрите! Вон летит та самая пуля, которая найдет виновного.

Маленькая светящаяся проворная пулька появилась над нашими головами. Осторожно, внимательно искала она виноватого. И нашла-таки его, зажужжала и завертелась пуля перед самым его лбом, что виноватый тут же признал свои ошибки и исправился».

Последний абзац, вероятно, требует некоторого объяснения. «Всякое проявление душевной грубости, черствости, жестокости Шварц встречал с отвращением, — вспоминал М. Слонимский, — словно видел сыпнотифозную вошь или змею. Это было в нем прелестно и, главное, воздействовало на согрешившего, если тот был человеком, а не закоренелым тупицей или самолюбивым бревном». Человек с любым пороком был для Евгения Львовича виноватым. А Гитлер и его клика — виноватыми в «мировом масштабе». Но на них он мог «воздействовать» лишь высмеивая их перед всем миром.

Однако не поручусь, что «Сказка о бомбе» рождалась на крыше дома в одну из блокадных ночей (она никак не датирована, о ней нет ни слова в дневниках-мемуарах автора). Возможно, она родилась, когда Шварцы вернулись в разрушенный город, как мечта о воплощении мира и покоя.

А. Г. Макогоненко, сблизившийся со Шварцем в эти суровые месяцы, рассказывал о стойкости, о «спокойно-обстоятельности» его поведения в блокадном городе: «Когда все были заняты своими делами — кто уезжал, кто устраивался в газеты: фронтовые или при Политуправлении фронта, он не суетился, не собирался в эвакуацию. А ведь наверняка его радиосказки знали немцы, и если бы они вошли в Ленинград… «А интересно, кто со мною будет сидеть в камере», — сказал он как-то. Женичка необыкновенно спокойно, достойно, по-человечески воспринимал войну. Некоторым казалось это ерничеством. А как было отрадно в той обстановке попасть на такого верного человека. Шварц не суетился, приходил неторопясь, садился. Он — писатель, его дело нужное. Ему было приятно, что его труд необходим, что его вещи сразу шли в эфир. Он много помогал нам, придумывал темы. Этот сказочник был человеком очень мужественным. Он брезговал приспособленцами. Все хвастал — а брюха нет, диета не нужна…».

О вступлении немцев в город думали многие. «Еду по полупустому, многими уже покинутому по разным обстоятельствам городу, — рассказывал Лев Колесов. — Вижу афишу нашего спектакля. Она была последней печатной театральной афишей военного времени. Приглядываюсь: место, где значится «Гитлер — Колесов», вырезано. И знаете, ёкнуло внутри: кем вырезано? Другом, чтобы спасти, когда, не дай бог, Гитлер… Или — врагом, дабы свести со мной счеты в нужную минуту?» То есть Евгения Львовича поджидала двойная опасность… А если принять во внимание голод, то и — тройная…

— Мы оравнодушели ко всему, кроме голода. Да, к голоду привыкнуть невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И всё. И в положенное время, когда подходила очередь, дежурил я на посту наблюдения… В те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно — что тебе делать, где твое рабочее место… То из одной квартиры, то из другой выносили зашитого в простыню мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь сорок первого, когда город ещё держался. По слухам, умирало двадцать тысяч в день. Но мертвых ещё не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. В эти дни позвонили мне по телефону, что мама в Свердловске заболела дизентерией. Потом тромб в ноге. И ногу ампутировали. А вскоре узнал я, что она умерла, и никак не мог в это поверить. Никак! Когда-то, лет в семь, я твердо решил, что покончу с собой, когда мама умрет. И вот почти через сорок лет сестра Валиной жены сообщила о маминой смерти. Но жизни вокруг не было. Одурманивала путаница сошедшего с ума быта. И я ничего не понял, попросту не поверил в смерть мамы. Я считал, что она в безопасности. И она так считала. Незадолго до известия о её болезни получил я письмо от неё, неожиданное в наших обычаях ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Маме казалось, что она бросила меня одного в Ленинграде, и чудилось ей, что она виновата передо мной. И вот она умерла далеко за линией затемнения и голода, и боев, и я не никак не мог в это поверить.

Театры перестали работать. Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения… Что тут, в блокаде, я мог делать? Терпеть?.. И голод, безнадежный голод!..

Еще раньше началась сложная политика в деле эвакуации. С одной стороны — нельзя поднимать панику. С другой стороны — надо разгружать город. Впрочем, к этому времени город разгрузить было трудно — эвакуировали только на транспортных самолетах. Руководство составляло списки. По своим соображениям нарочито таинственно. А вместе с тем и на желающих выехать, и на не высказывающих никакого желания смотрело руководство одинаково подозрительно. Это хорошо сформулировала одна балерина: «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь». (То есть ждешь немцев).

Однако, первого декабря Евгения Львовича вызвали в Управление по делам искусств и сказали, что числа шестого он вместе с театром Комедии эвакуируется из Ленинграда. 5 декабря сказали, что выезд переносится на седьмое, потом — на девятое. В конце концов, оказалось, что Шварцы едут не с театром Комедии, а с какой-то «профессорской группой».

Вывозили на самолетах, поэтому можно было взять с собой только по десять килограмм на человека. Уложили чемодан с рукописями и самым необходимым. Еле дотащили до весов. Оказалось 18 кг. Евгений Львович подумал, что весы врут. Но когда перед погрузкой в самолет стали взвешивать чемодан, действительно оказалось, что в нем 18 кг. На себя Евгений Львович надел два костюма, демисезонное и зимнее пальто, чтобы они не входили «в вес». И все равно шуба продолжала «болтаться на нем, как на вешалке». Екатерина Ивановна тоже надела две теплые кофты, три юбки, два пальто. Новую маленькую пишущую машинке «Корона» она взяла в руки, как сумочку, — по той же причине.

В таком виде на рассвете 10 декабря они вышли из дому. На автобусе их привезли в Ржевку, где находился аэродром. Но в этот день самолеты за ними не прилетели. Только на следующий, часов около двух на американских «дугласах» они вылетели из кольца блокады.

В Хвойной почти два дня вообще ничего не евших людей повели обедать. После тарелки густого горохового супа Евгений Львович и Екатерина Ивановна почувствовали, что съесть они больше уже ничего не смогут. А тут подошли к ним раздатчицы и дали ещё полтора килограмма хлеба — не блокадного, настоящего, легкого и пахучего.

Вечером подали состав теплушек. Хвойную решили разгрузить от беженцев и грузили всех без разбора. В их теплушку набилось человек пятьдесят, не считая грудных детей. Постоянно возникали стычки между каждым и всеми. Законом выживания получили два приоритета: «волка ноги кормят» и «война всех против всех». Жуткую эту дорогу Евгений Львович подробнейшим образом описал уже в 1957 году. Читать это невыносимо тяжело. Пропустим её.

(Мы тоже эвакуировались с какой-то организацией в теплушках. Правда, это было 26 августа, а не в декабре, когда у Екатерины Ивановны ночью волосы примерзли к стенке вагона. Ехали мы — мама, я, четырехмесячный брат, бабушка и дедушка. Мне было шесть лет, и я мог не замечать каких-то трудностей. Но то, о чем вспоминает Евгений Львович, той волчьей, вагонной жизни, у нас не было. Это точно).

13-го они были в Рыбинске, 15-го — в Ярославле. Здесь они отошли душой.

— Директор гостиницы только руками развел. Все номера были заняты командованием проходящих через город подразделений. Единственное, что он разрешил, положить в коридоре вещи и подождать нашим женщинам, пока мы найдем где-нибудь пристанище. А тут пришли с репетиции актеры театра и, не спросив, кто мы и что мы, зная только, что ленинградцы, взяли нас к себе. И, позавтракав, отправились опять в театр продолжать репетицию, оставив нас, чужих людей, у себя в номере. Всю жизнь буду благодарен артисту Комиссарову и его жене. И, придя домой между репетицией и спектаклем, они все старались, чтобы нам было удобнее, старались накормить нас…

Николай В. Комиссаров был известным артистом, народным артистом РСФСР. В 1925—27 гг. он играл в ленинградском Театре комедии, потом два десятка лет — в периферийных, а после войны вступил в труппу Малого театра, много снимался в кино: в «Таинственном острове» (капитан Немо), в «Лермонтове» (Бенкердорф), в «Сталинградской битве» (Кейтель), в «Секретной миссии» (сенатор), в «Пржевальском» (Семенов-Тянь-Шанский), в «Убийстве на улице Данте» (Ипполит, отец Катрин Лантье) и других.

— В Ярославле нам выписали такое количество продуктов, какого не получал я потом во всю войну. Огромный круг швейцарского сыра, вареных кур, колбасы. Затем начальник Ярославской дороги позвонил в Москву. И вот для нас в Москве заперли в скором поезде купе, чтобы в Ярославле отпереть. Иначе попасть было невозможно в скорый поезд… И вот мы стоим на перроне, и подходит скорый поезд, и проводник мягкого вагона, проверив билеты, предлагает войти. Чудо! В длинном коридоре тепло, стекла широких окон, откидные сиденья вдоль стенки, занавески. Мы занимаем купе… Поезд двинулся неожиданно, звонков мы не расслышали. Едва миновали мы Всполье, как среди военных заметили мы оживление. Они показывали на небо — и вдруг издали-издали донесся механический звериный знакомый вой. Воздушная тревога! В посветлевшем уже небе увидел я вспышки, словно клочки ваты, — обстреливали самолет противника. И на меня напал смех. Эта тревога после наших блокадных показалась мне такой неуместной, провинциальной. И в самом деле кончилась она ничем…

 

Киров

Их поезд опаздывал. Пропускали встречные воинские поезда, мчащиеся на Запад, пропускали эшелоны, везущие технику на Восток. Однако эта неторопливость радовала Евгения Львовича. Он отлеживался на полке, выходил из вагона, когда поезд стоял на разъездах.

Но утром 22 декабря Шварцы все-таки доползли до Кирова. Евгений Львович за какие-то баснословные деньги, дешевле никто не брался, нанял розвальни, погрузили в них свой нехитрый багаж и Екатерину Ивановну и двинулись в центр.

Шли долго, тяжело. Сплошь большие деревянные купеческие дома, ныне превратившиеся в коммунальные квартиры, со списками жильцов, укрепленными на столбах ворот. «Выше, выше — и вот площадь, где некогда стоял собор Витберга, о котором рассказывал Герцен, — вспоминая, записал в очередную «амбарную книгу» Шварц. — Сегодня вместо собора раскинулся тут театр. Москве впору, белый, с колоннами, высокий…».

(В пятидесятые годы мне довелось служить в Кирове. Сохранилась фотография, на которой я в солдатской форме на фоне этого театра. Мало того, я в нем выступал. В 1957 году перед Всемирным фестивалем молодежи в Москве, проходили свои малые фестивали, вероятно, во многих городах Советского Союза. Со сцены этого театра я читал «Стихи о советском паспорте» и басню о пьяном зайце и трезвеннике льве, кажется Михалкова (или тогда её ещё не было, а были какие-то другие басни, — не помню). Я хотел показать всё разнообразие своих «артистических способностей». И хотя я стал лауреатом того фестиваля и получил диплом, в Москву меня все равно не послали. Кстати, театр аборигенами посещался плохо, а вот когда выступала в нем солдатская самодеятельность, зал бывал забит полностью. Если бы тогда я хоть что-нибудь знал о Шварце, о том, что он будет главным героем моих литературных изысканий и что он жил здесь полтора года… — Но это так, к слову.)

— Пройдя по улице Карла Маркса несколько домов вниз, мы остановились. Вот наш номер. Мы въехали в узкий двор, в конце которого стоял длинный-длинный амбароподобный двухэтажный дом, однако с двумя просторными террасами. Я взбежал на лестницу и замер — услышал Наташин голос. Она разговаривала о чем-то с бабушкой по хозяйственным делам. Я окликнул её. Она ахнула. Воззрилась на меня с той радостью и остротой внимания, которая возможна в 12 лет, и унеслась за мамой. А мы с бабушкой, которая охала и причитала, поднялись наверх…

Гаянэ Николаевна рассказывала об этой встрече несколько иначе. Евгений Львович за то время, что не виделся с дочерью, так изменился, что она прибежала к матери и сказала: «Мама, там какой-то дяденька говорит, что он мой папа».

Чуть ли не на следующий день Шварц пришел в театр, где теперь работал ленинградский Большой Драматический театр, и встретил Леонида А. Малюгина, тогдашнего завлита театра. Глядя на Евгения Львовича, Малюгин сказал: «Теперь я понимаю, что такое блокада!».

Покормив Шварца в столовой, пошли к Льву С. Руднику, худруку и директору БДТ. «Молодой, высокий. С таким выражением лица, что он, пожалуй, не прочь в драку, меня тем не менее принял милостиво». Обещал комнату, если какая-нибудь освободится в театральном общежитии. Выдал постоянный пропуск, в графе которого — должность — значилось «драматург».

В театре им выдали карточки. Отоваривались хлебные тут же — в театре, а продуктовые шли на обеды в столовой ученых, куда их прикрепили.

— Через несколько дней Рудник вызвал меня и сказал, что в теадоме освобождается комната, которую он отдает нам. Второй раз спасало меня могучее межведомственное учреждение — театр. Комната освобождалась из худших, в первом этаже, прямо против входной двери — сильно дуло. Низ окна оброс таким толстым слоем льда, что отколоть его, не повредив стекло, возможности не было. Да и не следовало. Лед естественным, арктическим путем законопатил все щели, так что в окно не дуло. Получили мы комнату 31 декабря 1941 года. И переехали из суеверия сразу, чтобы под Новый год ночевать уже у себя. Мебели не было. Ни стульев, ни постели. Один платяной шкаф, да ещё большой стол стоял у обледенелого окна. Новый год встречали с Наташей у Гани и Альтуса… Холодова обижалась и кричала, и я рад был, когда оказались мы у себя. Мы спали на нашем длинном парусиновом чемодане, и я был почти счастлив. Комната есть. В Детгизе, эвакуированном в Киров же, меня встретили приветливо и дали работу — написать примечания и предисловие к книге «Без языка» Короленко. Пришла телеграмма из Алма-Аты, подписанная Козинцевым, Траубергом и ещё кем-то, приглашающая срочно перебираться к ним. Следовательно, уехав из Ленинграда, я не остался в одиночестве и нужен кому-то.

С утра первого января сорок второго года уселся я за работу. Писать пьесу «Одна ночь». Я помнил все. Это был Ленинград начала декабря сорок первого года. Мне хотелось, чтобы получилось вроде памятника тем, о которых не вспомнят. И я сделал их не такими, как они были, перевел в более высокий смысловой ряд. От этого все стало проще и понятней. Вся непередаваемая бессмыслица и оскорбительная будничность ленинградской блокады исчезли, но я не мог написать иначе и до сих пор считаю «Одну ночь» своей лучшей пьесой: что хотел сказать, то и сказал.

А были они (удостоенные Шварцем памятником) совсем другими. Да и всё, о чем рассказывала пьеса, было иным. Совсем иным. Их жакт, в котором расположился штаб МПВО, находился в полуподвальной, большой комнате с высоким потолком (и в пьесе — тоже). Когда-то здесь проходили репетиции шереметьевского оркестра. Кто-то пустил слух, что самое безопасное место здесь в дальнем углу. Там и устроилась начальница МПВО «Груздиха», как называет её Шварц, — «злая, как все в это время». Но, по-моему, не как все, скорее всего, такой же она была и в мирное время. Но тут она обрела ещё и кое-какую властишку. Сама в дежурствах не участвовала, но «беспощадно распределяла дежурства» других, писал сам же Евгений Львович, вспоминая ту пору, «и свирепо обиделась, когда управхоз не дал ей светящегося значка, фосфоресцирующего на пальто, что, я думаю, в конечном счете, отправило несчастного на тот свет. Ей он не дал значка на том основании, что она не выходит во двор, но все равно её мрачная и страстная душа приняла это за оскорбление… Погибал город. Шла война у самых окраин, а большинство баб в жакте оставались суетными и злобными. Некоторые оставались таинственными. Лесючевская, правая рука Груздевой, — вот и ещё один жактовский персонаж, — достав домовые книги, беседовала шепотом с человеком в штатском пальто и военных сапогах… Работало хорошо санитарное звено — по этому случаю и взвалили на него всю работу: собирать по квартирам бутылки для борьбы с танками, вызывали их к больным, когда не было врача» и т. д.

И однажды, в октябре, Евгений Львович сказал С. Спасскому, дежурившему с ним на чердаке, что «главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. И Спасский согласился со мной!».

И вот теперь Шварц по свежим следам рассказывал об их жакте (или жактах вообще) и тамошних людях, но не так, как было у них (ибо это «неинтересно»), а как хотелось, чтобы было. И таких, конечно же, было большинство. И он их тоже знал. О буднях блокадной жизни «простых людей» и рассказывала пьеса.

«Первый год эвакуации Шварц прожил сносно, — вспоминал Л. Малюгин. — Попал он в Киров, пережив самое трудное, самое голодное время ленинградской блокады. Он въезжал в Киров с естественной радостью человека, обманувшего собственную смерть, ускользнувшего от неё в самый последний момент. Он поселился в общежитии и на следующее утро отправился на базар. После ленинградской голодовки, микроскопических порций, он ахнул, увидев свиные туши, ведра с маслом и медом, глыбы замороженного молока. Денег у него не было, да торговцы и брали их неохотно, интересуясь вещами. Шварц в первый же день, видимо, думая, что это благоденствие не сегодня-завтра кончится, променял все свои костюмы на свинину, мед и масло — он делал это тем более легко, что они висели на его тощей фигуре, как на вешалке. В ту же ночь все сказочные запасы продовольствия, оставленные им на кухне, напоминавшей по температуре холодильник, были украдены. Украли их, вероятно, голодные люди; кто был сытым в ту пору, — только проходимцы да жулики. Но все равно тащить у дистрофика-ленинградца было уж очень жестоко. Однако Шварц не ожесточился, успокоил жену, которая перенесла эту кражу как бедствие, и сел писать пьесу».

Наверное, все-таки что-то, например, свинину, Шварцы пристроили на подоконнике у замерзшего окна, иначе из чего бы Екатерина Ивановна делала «громадные котлеты» для Юнгер и Акимова? Или в тот — первый раз — Евгений Львович обменял не все костюмы, а лишь один из них.

Да, через несколько дней появился в Кирове театр Комедии, выехавший из Ленинграда 17 декабря. Они ехали эшелоном в Копейск, который Шварц называет Копьевском, не пересаживаясь в скорый, как это сделали Шварцы. Артистам было удивительно, что они никак не могут объяснить живущим в Кирове, что такое блокада.

Из рассказа Елены Владимировны Юнгер: «Улетали мы из Ленинграда на трех самолетах… Потом бесконечная однообразная тряска в теплушках… Сознание вдруг пробуждалось и исчезало куда-то… И наконец — город Киров! Неустойчивая память сохранила о нем какие-то обрывки. Помню, как мы тащимся с Николаем Павловичем (он с палочкой) по длинному, пустому коридору какой-то школы. Впереди шагает парень с двумя ведрами воды. Из одного идет пар. Какая-то школьная «умывалка» с длинными раковинами на стене. Вода из кранов не идет. Холодно. Как капустные листья, сдираем одежки, наверченные на себя ещё в Ленинграде. Поливаем друг друга теплой водой. Неужели это правда? Боже мой, как невероятно похудел Николай Павлович! Это уже даже не скелет, а что-то совсем неосязаемое.

А потом начинается фантасмагория. Мы сидим на мягком диване за круглым столом, покрытым скатертью. Звучит милый голос Евгения Львовича Шварца… Екатерина Ивановна хлопочет, накладывая что-то в тарелки. На столе котлеты. Огромные. Никто никогда не видел таких котлет. Глаза слипаются, все пропадает куда-то… и возникает опять. И вдруг — лицо Николая Александровича Подкопаева, нашего близкого друга. Мы не видели его с начала войны. Как он очутился здесь? Николай Александрович — физиотерапевт, один из ближайших учеников Ивана Петровича Павлова… Какой счастливый случай занес его именно сейчас, именно сюда, в Киров, в комнату Евгения Львовича… Да ведь это колдовство!.. Ну, конечно, мы в доме у нашего любимого волшебника Евгения Шварца, это его рук дело… Глаза закрываются, открываются, мысли путаются… Как в зачарованном сне возникают милые, удивительно довоенные лица, мелькают огромные котлеты, проносится запах пирогов… Дремота охватывает все плотнее… С нею никак не совладать, но, несмотря на неё, присутствие этих дорогих, любимых лиц вселяет уверенность в будущем, успокаивает, и сон окончательно побеждает затуманенное сознание.

И опять стук колес и подрагивание поезда…».

Вероятно, в эти несколько кировских дней Акимов и сделал тот страшный портрет Шварца, который поместили издатели на обложку книги «Житие сказочника. Евгений Шварц».

— Жизнь установилась серая. Прежде всего стоящая над всем и за всем война, чувство смерти, закрывала свет. И жили мы впроголодь. В театральной столовой вывешивалось ежедневно одно и то же меню: «I — суп из костей, II — кровавые котлеты». Иногда на второе давали завариху — это было ещё хуже, чем кровавые котлеты, — заваренная кипятком мука, кисель не кисель, каша не каша, нечто похожее на весь вятский быт. Мучительно было отсутствие табака. Чего мы только не курили за это время, вплоть до соломы с малиновыми веточками. Однажды я обменял ночную рубашку на спичечный коробок махорки. Такова была мера на рынке — спичечная коробка… Картошка, дошедшая к тому времени до 80 рублей кило. [Везде было одно и то же. В Свердловске как-то на 25-рублевую облигацию мы выиграли 75 рублей. Пошли с дедом на базар, и на них купили как раз килограмм картошки. Вот был праздник!]. Молоко — 25 рублей бутылка, по-ленинградски говоря, водочная полбутылка. Мясо — сто рублей. Однажды стояли в очереди за маслом — тысячу рублей килограмм. Брали по пятьдесят, сто грамм…

Но у меня в те дни было очень ясное желание оставаться человеком вопреки всему. И Малюгин, много работавший, чувствующий себя ответственным за весь театр, грубоватый и прямой, помогал мне в этом укрепиться. Читал ему отрывок за отрывком пьесу. Писал для Детгиза… Словом, я стал врастать в кировскую жизнь. Счастливее всего чувствовал я себя от того, что работаю… И так или иначе, всё более подчиняясь вятскому быту и все менее ему подчиняясь, дописал я пьесу. И была назначена читка на труппе. Большое фойе, наполненное до отказа. Белые стены. Актеры. Чтение имело неожиданно большой успех. Театр заключил со мною договор. Пьесу послали в Москву на утверждение в Комитет… Прошел весь март — ответа не было. Да вначале я как-то и не ждал ответа. Мои пьесы для взрослых шли так редко, что чтение их на труппе, да ещё с успехом — казалось мне окончательным результатом. В театре вообще относились ко мне дружелюбно, а после читки стали совсем ласковы.

Не дожидаясь ответа из Управления по делам искусств, начались репетиции «Одной ночи». Оформить спектакль взялся Владимир Васильевич Лебедев, выдающийся график, который в тридцатые годы оформлял все детские книжки С. Я. Маршака. Это была единственная его театральная работа. И уже в семидесятые годы, показывая мне свои эскизы к спектаклю, он забыл, как называлась тогдашняя пьеса Шварца. К несчастью, мне тогда и в голову не пришло каким-нибудь способом переснять их, — ведь это единственное, что сохранилось от того не поставленного спектакля.

Да, «Одну ночь» в Москве «забраковали»…

— И я взялся за новую. И вторую пьесу, хоть писалась она не для Большого драматического, Малюгин встретил так же внимательно, со свойственным взрослым уважением к чужому труду…

В Кирове, помимо тех, о ком уже шла речь, из наиболее близких знакомых Евгения Львовича оказались Анатолий Б. Мариенгоф с женой — Анной Б. Никритиной, бывшей артисткой Камерного театра, теперь служившей в БДТ; Павел К. Вейсбрем, в настоящее время режиссер БДТ, скульптор Сарра Д. Лебедева, художник-аниматор Евгений И. Чарушин, написавший в Кирове масляный портрет Шварца, который теперь висит на стенке у его внучки Маши.

А друзей война разбросала по фронтам и стране. Теперь связь с ними могла поддерживаться только через почту.

Слухи по театрам, даже во время войны, разносились достаточно быстро. Уже 14 января 1942 года из сибирского Анжеро-Судженска, куда был отправлен Новый ТЮЗ, писал ему Леонид С. Любашевский (Любаш).

«Шварц дорогой, милый. Несказанно рад, что ты в Кирове с Катюшей. Если тебе там будет неуютно, то в Анжерке ты всегда встретишь людей, которые тебе будут бесконечно рады, устроят комнату, добудут уголь и электрическую лампочку. Впрочем, лампочку лучше захвати с собой, тут догорают последние. Скоро пойдет твоя «Снежная королева». Декорации для последнего акта обеспечены: выбьем ещё одно стекло на сцене, и все получится само собой. «Красная Шапочка» имела четыре аншлага и идет теперь для взрослых. Новая твоя пьеса, которую ты напишешь, будет поставлена в две недели. Я тоже написал пьесу, но она сейчас в Реперткоме в Москве. Если по старой памяти, то её сначала должны запретить, потом уступить на поправки, потом и т. д. Словом, надеюсь, что на премьеру ты успеешь.

Будь здоров. Целую вас, Л. Любаш».

Новый ТЮЗ поначалу обосновался в горняцком городке Анжеро-Суджденске. Открылся первый сибирский сезон 1 октября спектаклем «Правда хорошо, а счастье лучше». 7 декабря впервые показали «Красную Шапочку», которую возобновили В. Андрушкевич и художник М. Григорьев. Переменилось и большинство исполнителей: теперь Ежа играл Э. Галь, Зайца — А. Тимофеева, Волка — А. Боярский и др. А 11 февраля 1942 года Б. Зон выпустил обновленную «Снежную королеву». Теперь Кея и Герду исполняли Г. Спасская и А. Тимофеева.

Первое же письмо (из сохранившихся) 12 февраля Евгений Львович написал Михаилу Э. Козакову в Молотов, который там служил завлитом в театре на Мотовилихе, где работала труппа ленинградских артистов под руководством И. Ефремова.

«Дорогой Миша!

Давно уже собираюсь написать тебе, но жизнь не дает. Сейчас подвернулся случай — едет к вам земляк, артист в прошлом, лейтенант в настоящем, товарищ Орешкин Леонид Федорович. Пишу тебе, Миша, с ним, чтобы сообщить тебе три вещи.

1) Я, Мишенька, жив и только недавно стал привыкать к этому обстоятельству. Мы с Катериной Ивановной (которая тоже теперь худенькая. Она кланяется тебе) не были уверены, что выедем из Ленинграда.

2) Выехав, я думал отдохнуть. Но немедленно стал писать пьесу под названием «Одна ночь». Главная роль характерная, женская. От роду этой характерной женщине — сорок пять лет. Место действия — контора жакта в Ленинграде. Время — от 9 часов вечера до семи часов утра.

3) Пьеса эта близится к окончанию. Не позже 1-го марта я её закончу. Присылать ли её, эту пьесу, тебе?

Должен тебе похвастать: несмотря на то, что я теперь худенький, пьеса, по мнению Л. Малюгина, П. Вейсбрема, А. Мариенгофа и других, написана без скидок на беженское положение. Я, Миша, пишу эту пьесу очень старательно, изо всех сил. Что ты на все это скажешь?

Очень много мог бы рассказать тебе и, надеюсь, расскажу при встрече. Живем мы здесь пока ничего себе. Главная трудность — почти полное отсутствие денег и вещей (самолетные пилоты нас ограбили — в смысле вещей).

Жду ответа по адресу: г. Киров (областной), ул. Карла Маркса, дом № 51а комната 10. Привет Зое и детям.

Е. Шварц».

Последнее вызывает некоторое недоумение. В воспоминаниях Шварца говорится только об одном — большом, парусиновом — чемодане, на котором они ночевали в первую кировскую ночь, вместо матраса. О костюмах, которые Шварц променял на продукты, говорит Малюгин. Рукописи и даже «Женичкины письма», взятые с собой Екатериной Ивановной, тоже в сохранности вернулись в Ленинград. И хотя кто-то о краже тоже рассказывал мне, что же пропало? Вероятно, второй чемодан.

В Молотове оказались и Слонимские. Первое письмо к ним не сохранилось, зато Евгений Львович получил их ответ:

«Дорогие Женя и Катя, очень обрадовались вашему письму, которое передала Карская. Мы знали, что вы в Кирове, где это, куда — этого не ведали. Живем в номере гостиницы. Сережа переболел корью, воспалением легких и воспалением среднего уха (осложнение кори). Пишу. Даже I-актную пьесу написал. Организовали здесь отделение Союза <писателей>, издание альманаха, ещё кое-что. Отношение молотовских властей очень хорошее. Из Л-града приехали — Спасские (была восторженная встреча Верочки с Сережей), <нрзб>, Гор, Вагнер, <нрзб>, Меттер, д-р Цырлин, в пути (уже в Костроме) Заболоцкая с детьми. В других направлениях выехали — Раковский, <нрзб>, Смироновы… На несколько дней приезжали Штейны и Бялик (уже вылетели обратно). Тихонов — в Москве. Ждем следующих партий — должны быть ещё Пахомов и др. Отправляем приезжающих в Черную, где сытно.

Рассказы приезжающих передать не берусь. Знаешь ли ты, что на фронте погиб (от воспаления легких) Сережа Семенов? А. М. Семенов тоже умер.

Живем Ленинградом больше, чем Пермью… О том, какова тут жизнь, как-нибудь расскажу при встрече. Здесь иногда прочесываю мозги с симпатичным и несчастным Тыняновым. Говорить с Кавериным о пьесах, настоящих и будущих, неувлекательно, а все остальное его не интересует. В общем общество — разнообразное. Здесь очень много жен. Очень много. С Мариной Чуковской и Минной Бялик дружим… Связь с Л-ом весьма оживленная, с писателями на фронте тоже — вот Бражник с севера рукопись мне прислал.

Наш гостиничный номер вроде <нрзб>. Но с балконом. С балкона — прямо напротив сад. В саду — Кировский театр. Убери его — и город опустеет. Ужасно хотим увидеться с вами. Но как? Когда? Где? Крепко целуем вас обоих и очень, очень любим. Все-таки я напишу пьесу и пошлю тебе. Просто для чтения. Ради бога пиши нам письма. Целую тебя и Катюшу.

МС.

И я целую тоже и очень прошу вас обоих писать. Сережа тоже целует. Дуся.

Пришли что-нибудь в альманах».

В этот же день пишет ему письмо Виталий В. Бианки из г. Оса:

«Дорогой Женя!

Последнее время здесь <далее зачеркнуто цензурой>… Вот мне и захотелось спросить тебя, не хочешь ли перебраться сюда? <Зачеркнуто цензурой>. Но август, сентябрь и октябрь были сыты: была своя дичь, своя рыба, и хоть не успели мы сюда к огороду, кое-что получили от земли: работали месяц в колхозе. Без земли, воды и леса нынче не проживешь. Весной надо класть перо и робить. Вот я и говорю: валяй, ребята, собирайся в кучку, — дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Соорганизуем трудовую артель. Будут и овощи, и дичь, и рыба, и молоко. Тут это можно: места обильные. Если Вы с Екатериной Ивановной присоединитесь к нам — будем рады. Я тут пишу (для Москвы), работаю по краеведению и в музее, читаю по школам. Дочь — художницей в Доме культуры! Тут, во всяком случае, лучше, чем в Молотове, где из наших коллег как-то устраиваются одни крысы.

Из знакомых тут только Мария Валентиновна Малаховская. Собираются приехать Е. Брандис, В. Воеводин и др.

Пиши. Обнимаю. Привет Екатерине Ивановне.

Твой Виталий».

А 1 марта Мих. Козаков отвечает Шварцу: «Здравствуй, дорогой Женя! Спасибо тебе за весточку. Прости за запоздалый ответ: уж очень приходится мотаться по всяким делам и поводам. С нетерпением я и театр ждем твоей пьесы. Будь уверен, что она не задержится у нас постановкой. И деньги тебе вышлем. Словом, сделаем все, что нужно. Неделю назад дали премьеру Вениной пьесы «Дом на холме». Пусть Толя тоже шлет пьесу. Всем найдется место. В конце апреля идет моя «Россия, помоги мне»… Очень печальные сведения о Борисе Михайловиче — останется ли жить. С ужасом думаю об этом. Два месяца не имею сведений о своей матери и сестре. Словом… Как ты, дорогая Катя? Эх, встретиться бы нам! Надеюсь на это. Как живет наша кировская колония?.. Жизнь Юрия Николаевича очень меня печалит: он с большим трудом передвигается по коридору. Зоя — тощая, больная, поседевшая, я, брат, тоже уже в разряде стариков. Ну, ничего. Дети здоровы, а это — главное. Как дочка? Привет Альтусам… Возвратилась ли Нюша с фронта? Пишите, друзья, — мы все счастливы, получая от вас весточку. С трепетом ждем радостных вестей о Ленинграде. Но вот Боря, Боря, — все время стоит он у меня перед глазами! Катю и тебя нежно целую и обнимаю. Твой Миша».

Толя — Мариенгоф, Боря, Борис Михайлович — Эйхенбаум, Юрий Николаевич — Тынянов, Нюша — Никритина… Вспоминая ту пору, В. Каверин писал: «В годы войны я написал пьесу, которая называлась «Дом на холме» и была поставлена во многих театрах. Шварц увидел её в Кирове и сказал мне, что он испугался. Пьеса была, по его мнению, не только плоха, но почти неприлично плоха. Я согласился».

Юрий П. Герман писал из Архангельска, не зная точного адреса Шварцев, и тоже звал к себе. Письмо адресовано на «Областной Драматический театр, т. Альтусу». И на конверте же: «Прошу передать или переадресовать драматургу Евгению Львовичу Шварцу».

«Милый Женя! Пишу это письмо на всякий случай — не знаю дойдет ли оно до Вас. Умоляю Вас ответить. Я знаю, как Вы ленивы на письма, но напишите хоть один раз, и бог с Вами. Правда ли, что Вы в Кирове? Как Вы тут живете? Что Катя? Это займет у Вас несколько минут. Можете послать доплатным — я выкуплю.

Что Вы знаете о наших знакомых и друзьях? Что Лева, Юзя, Рахманов, Зощенко, Ольга? Таня и дети тут, со мной. Они здоровы, я болею. Работаю в газете. Напишите, поцелуйте Катю.

Мы Вас помним и любим. Я много писал в Ленинград, но Вы мне упорно не отвечали. Напишите хоть сейчас. Адрес: Архангельск, Сталинских ударников, 28, редакция газеты «Северная вахта». Юра».

Штемпеля отправления нет, а в Киров письмо пришло 15 февраля. И, конечно же, Евгений Львович ответил и наверняка сообщил все, что знал о Леве — Левине, Юзе — И. Л. Гринберге и Ольге Берггольц. Ответ не сохранился, как не сохранились и последующие письма Шварца, потому что, по словам жены Германа — Татьяны Александровны, архив свой он не берег.

С дороги о приключениях театра Комедии сообщал Николай Павлович Акимов:

«25 февраля 1942. Челябинск.

Дорогой Евгений Львович! Как Вы живете? Довольны ли всем? И как вообще?

Краткий отчет: Магнитогорск нас не принял. Переадресовали в Копейск в 18-ти км. от Челябинска. Где мы временно и расположились, играя и кушая.

Тем временем, оставив труппу за этим занятием, я поехал в Куйбышев и там получил новый маршрут: Сочи — Кисловодск. Это — гастроли месяцев на 5, после чего, вероятно, будут следующие: Тбилиси — Ереван. Прямо скажу, мне это больше нравится, чем Копейск. Выезжаем, вероятно, послезавтра, была задержка из-за вагонов. Отсюда ряд деловых предложений:

1. Если там окажется хорошо, что, по слухам, должно оказаться, то не желаете ли Вы быть туда извлеченными?.. А там — близость культурных городов и вообще. Мне очень бы хотелось, чтобы Вы были с нами, мы бы подумали о репертуаре, и Вы бы написали много пьес! (Зарубина доехала благополучно, и Вы доедете)…

2. Я получил письмо от Нади Кошеверовой из Алма-Аты. Она очень Вами интересуется и просила Вам передать, что Вы там очень нужны и прекрасно сможете устроиться. От города в полном восторге, цены буколические (мясо — 14 р., курица — 25–40, масло — 80, сахар — 15, рис — 13, и все это неограниченно). Там объединенная кинофабрика, организованная из ленинградских и московских. Худруки этого заведения Трауберг и Эрмлер.

Я такой честный, что написал ей Ваш адрес (на театр). Хотя меня лично эта комбинация и меньше устраивает. Думаю, что при любых обстоятельствах Вам есть полный смысл с ними списаться…

3. Если у Вас готова пьеса (или не совсем готова), шлите немедленно то, что есть, в Сочи.

4. Обо всем, что будет затруднять Ваш приезд, пишите подробно. Очень м. б., что многое из этого придется устранить.

5. Одну из этих комбинаций я Вам очень советую выбрать. Мне кажется, что юг будет полезнее…

6. Если Вам известно место пребывания Каверина, попросите его прислать в Сочи его новую пьесу.

Ну вот и все дела! Мне очень бы хотелось поскорее увидеться. Я уже давно пришел в себя, и не такой апатичный, каким Вы меня видели в Кирове. Передайте Екатерине Ивановне наши приветы и надежды, что она тоже захочет на юг и окажет на Вас влияние в эту сторону. Леночка присоединяется к этому. Вся труппа — тоже. (Следует 1764292 подписи!) Анюта, недавно присоединившаяся к Театру Комедии, шлет приветы. Целую Вас и жду.

Ваш Н. Акимов».

В эвакуацию Анюта, дочь Николая Павловича и Елены Владимировны, была отправлена с московским Театром им. Евг. Вахтангова, с которым Акимов поддерживал давнишнюю связь. А когда театр Комедии вырвался из кольца блокады, Елена Владимировна забрала её из Омска.

Уезжая из Ленинграда, Евгений Львович попросил Веру Кетлинскую, которая тогда возглавила ленинградское отделение Союза писателей, «не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности, — вспоминала она. — Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни»».

И вот, в начале марта Екатерина Васильевна с Никитой и Наташей, наконец, объявились в Кирове. Рано утром в дверь комнаты Шварцев постучали. Этак совершенно обыденно, «как будто кто-то из соседей».

— Открыв, я увидел маленькую сияющую Наташу Заболоцкую в беленькой шубке, а за нею Катерину Васильевну с мешком за плечами. И не успел я слова сказать, как Наташа закричала радостно: «Вас разбомбило!..» Незадолго до этого услыхали мы, что в нашу квартиру попал снаряд (в эту квартиру после отъезда Шварцев перебрались Заболоцкая с ребятами, и когда снаряд влетел в комнату они все находились на кухне. — Е. Б.), о чем рассказывая Малюгину, я смеялся, хотя в глубине души обиделся. Почему из всех квартир надстройки снаряд выбрал именно мою?.. К вечеру наша комната в 10 метров была заполнена до отказа. Сестра Катерины Васильевны с дочкой, и она сама с двумя ребятами. Они решили пробираться к нам в Киров, а оттуда в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из его родни. Впрочем, Лидия Васильевна со своей девочкой, совсем незнакомой, загадочно улыбающейся, довольно скоро уехала, и мы остались впятером…

Художник Владимир Васильевич Стерлигов, оставшийся в Ленинграде, рассказывал, что, проходя по стороне Русского музея канала Грибоедова, на другой стороне увидел обнаженную стену квартиры Шварцев, на которой висела его картина.

— Через несколько дней у Никиты началось воспаление желез. Квартирный врач вызвал инфекциониста. И тот установил, что у Никиты скарлатина. А жили мы в театральном доме. Кругом дети. Родители сердитые. И надо сказать к их чести, что мы ни слова упрека не услышали от замученных и обиженных на весь мир соседок. Никиту увезли в больницу… А в конце апреля, в назначенный день, отправилась Катерина Васильевна за Никитой и привела его, довольно сдержанно улыбающегося… И назначен был день их отъезда. И перед самым этим днём покрылся сыпью, заболел я…

Выйдя из больницы, он писал Слонимским: «что-то вы не интересуетесь нашей жизнью? А мы вас часто вспоминаем и удивляемся — почему так редко виделись мы, когда жили в Ленинграде. С ума мы сошли, что ли?.. Вы, вероятно, слышали уже, что я заразился у гостившего у нас Никиты Заболоцкого скарлатиной и, как детский писатель, был увезен в детскую инфекционную больницу? Там я лежал в отдельной комнате, поправился, помолодел и даже на зависть тебе, Миша, похорошел. Теперь опять начинаю входить в норму. Дурнею помаленьку…

Написал я тут пьесу, но Храпченко она не понравилась. Тем не менее Зон и Большой Драматический собираются её ставить. Даже репетируют. До чего же отчаянные люди бывают на свете!.. Письма здесь, Миша, большая радость. Я знаю, что писатели не любят писать бесплатно. Но ты пересиль себя, и когда-нибудь это тебе отплатится. Передай привет Кавериным и Юрию Николаевичу.

Целуем вас.

Е. Шварц».

Академик М. Б. Храпченко в войну был председателем Комитета по делам искусств, или в нынешнем понимании — министром культуры.

«Одну ночь» тогда не сыграл ни один театр. И опубликовал её Шварц, включив в единственный прижизненный свой сборник ««Тень» и другие пьесы», лишь в 1956 году. А поставлена была пьеса в 1975 году театром Комедии. Поставил пьесу тогдашний главный режиссер театра В. Голиков. Оформил спектакль А. Славкин. Но он прошел как-то тихо, малозаметно и особого резонанса не вызвал ни у критики, ни у зрителей, хотя в нем были заняты прекрасные артисты: И. Зарубина исполнила роль Марфы Васильевны, монтера Захара Ивановича сыграл А. Бениаминов, командира санзвена Елену Осиповну — Е. Юнгер, Ольгу Петровну — Е. Уварова, в остальных ролях были заняты молодые артисты — Л. Оликова (Даша), В. Харитонов (управхоз Павел Васильевич), И. Григорьева (Оля), И. Черезова (Нюся), В. Гвоздицкий (Шурик) и другие.

А в переписку со Шварцем вступало все больше и больше корреспондентов.

11 апреля он писал С. Я. Маршаку в Москву:

«Дорогой Самуил Яковлевич!

Вот уже скоро три месяца, как я собираюсь тебе писать. Перед самым отъездом из Ленинграда пришла твоя телеграмма из Алма-Аты. Я думал ответить на телеграмму эту подробным письмом из Кирова, но все ждал, пока отойду и отдышусь. А потом взялся за пьесу, и только пьесой и мог заниматься.

Ужасно хотелось бы повидать тебя! Я теперь худой и легкий, как в былые дни. Сарра Лебедева говорит, что я совсем похож на себя в 25–26 года. Но когда я по утрам бреюсь, то вижу, к сожалению, по морщинам, что год-то у нас уже 42-й. Что Тамара Григорьевна? Видел я её в последний раз после телефонного разговора с тобою. Потом жизнь усложнилась настолько, что я так и не попал к ним ни разу. Уехал я 11 декабря, ничего не знаю ни об Алексее Ивановиче, ни о Шурочке Любарской, ни о Тамаре Григорьевне. Напиши — где они и что с ними?..

Здесь я живу тихо. Все пишу да пишу. Часть своего ленинградского опыта попробовал использовать в пьесе «Одна ночь». Действие там происходит в конторе домохозяйства, в декабре, в осажденном городе и, действительно, в течении одной ночи. Послал я эту пьесу Солодовникову в Комитет по делам Искусств, в качестве пьесы по Госзаказу. Ответа от него не имею. Сейчас кончаю, вернее продолжаю «Дракона», первый акт которого, если ты помнишь, читал когда-то тебе и Тамаре Григорьевне в Ленинграде.

А что ты делаешь? Твои подписи к рисункам Кукрыниксов очень хороши. Вообще ты, судя по всему, по-прежнему в полной силе, чему я очень рад.

Я знаю, что ты занят сейчас, как всегда, но выбери, пожалуйста, время и пришли мне письмо, по возможности длинное. Я здесь с женою. Дочка живет в одном доме со мной. Я пишу, и все-таки иногда чувствую себя бездомным, как еврей после разрушения Иерусалима. И разбросало сейчас ленинградцев, как евреев. Каждое письмо здесь — большая радость, а письмо от тебя будет радостно вдвойне.

Кстати о бездомности — в феврале квартиру мою разрушило снарядом.

Целую тебя. Привет Софье Михайловне, детям и внуку.

Твой Е. Шварц».

Т. Г. Габбе и А. И. Любарская, писательницы и редакторы из маршаковской, детгизовской команды.

На следующий день Евгений Львович услышал по радио, что Маршака наградили Сталинской премией, послал ему поздравительную открытку.

С. Я. Маршак — Шварцам (21 мая): «Мой дорогой друг Евгений Львович! Догорая Екатерина Ивановна! Узнал, что Женя заболел, очень беспокоюсь о нем. Если не трудно, дайте мне, пожалуйста, телеграмму о состоянии его здоровья.

Посылаю лекарство (стрептоцид).

Сейчас очень тороплюсь. Надо отправить письмо. Еще раз прошу: телеграфируйте (Чкаловская 14/16, кв. 113).

Желаю Женичке и Вам, Екатерина Ивановна, бодрости. Надеюсь, все у Вас будет благополучно!

Снова приехали из Ленинграда Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна. Страшно исхудали, но живы. Они просят передать Вам их дружеский привет.

Очень люблю и целую Вас.

Ваш С. Маршак».

А Евгений Львович обиделся на Эйхенбаумов: «Судя по тому, что в письме к Мариенгофам вы оба не вспоминаете нас, не кланяетесь нам и не целуете нас, — мы больше для вас не существуем. Почему? Если бы вы оба слышали, как накануне получения ваших писем мы, сидя у Мариенгофов, вспоминали вас, то растрогались бы и протянули бы нам руки, губы и даже портсигары, полные папирос. Серьезно — не нужно отворачиваться от нас. Ведь нас, старых друзей, осталось совсем немного, а мне показалось, что мы расстались друзьями. Я писал вам дважды: из Ярославля и отсюда. От Заболоцких я узнал, правда, что письма мои не дошли, но разве вы сердитесь на нас из-за этого? Мы расстались в атмосфере мрачной, нездоровой, нечеловеческой. Если я вас обидел чем-нибудь, тогда — забудьте. Это вышло нечаянно.

О том, как мы живем, напишу, когда получу от вас обоих письма…

Мы целуем тебя, Боря, и Вас, Рая, и тебя, Дима, и Вас, Оля, и тебя, Лиза. Если напишете — будем рады. А не напишете, то так тому и быть.

Е. и Е. Шварцы».

И тут же, по военным меркам, пришел ответ из Саратова от 13 мая:

«Дорогие Шварцы — Катюша и Женя! Как могла прийти Вам мысль, что отсутствие привета в письме к Мариенгофам было преднамеренным? Оно объясняется просто тем, что до сих пор мы не знали толком, остались ли Вы в Кирове. Никаких «обид» нет и не может быть. Мы часто вспоминали Вас и радовались тому, что Вы уехали вовремя, не пережили того, что пришлось пережить нам в январе и феврале. Если когда-нибудь увидимся — может быть расскажем, хотя память не хочет сохранять таких впечатлений.

Здесь мы живем относительно благополучно, хотя в норму не вошли и не войдем ещё долго. Внешне я приобрел прежний вид, а Дима даже пополнел, но сил мало: ноги слабые, голова слабая, т. ч. работа не идет. Это очень угнетает. Я читаю лекции в Университете. Дима все ещё в отпуску — живет вместе с нами и немного занимается музыкой. Оля поступила на работу в нашу столовую, а Рая занята хозяйственными и бытовыми делами и Лизой. Лизавета сильно похудела и сейчас больна коклюшем.

У нас большая комната: 5 кроватей, 2 маленьких стола и 3 стула. Больше ничего. Книги достаю в библиотеках — но работа не клеится — тем более, что в дороге у меня украли портфель со всем тем, что я наработал в Ленинграде. Помнишь, как я много читал и выписывал? Все это исчезло на Ладожском озере — вместе с чемоданом, в котором было все наше бельё. Период этот был вообще очень трудный — мы дошли до полного изнеможения и не могли последить за вещами при перегрузках.

Очень обрадовались Вашему письму и умоляем поскорее написать ещё.

Весна здесь в этом году необычайно холодная — до сих пор ещё не было вполне теплых дней. Мы живем в самом шумном центре города, т. ч. летом будет тяжело. Выехать никуда невозможно. Гостиница — вроде той, которая описана в «Мертвых душах», и вероятно, того времени.

Ну вот Вам некоторые подробности о нашей жизни. Напишите о себе! От Мариенгофов нет писем, — пропали что ли?..

Всего Вам хорошего!

Боря».

Ответа Борис Михайлович не получил. Вновь не дошло письмо? Или Шварц решил отомстить молчанием за то, что в письме Мариенгофу он не задал даже вопроса: где, мол, сейчас Шварцы — в Кирове или уехали? И не дождавшись ответа, 8 июня Эйхенбаум снова пишет им:

«Дорогой Женя!

Мы ждали письма от тебя и Катюши, как ты обещал в своем первом письме, но до сих пор ничего нет. Я знаю, что Вы — не охотники писать. А жаль: мы здесь очень одиноки и сейчас в тяжелом душевном состоянии. Нам, в конце концов, не повезло с Димой. Все расчеты были построены на том, что его после отпуска оставят здесь, на работе в госпитале. А вышло иначе: третьего дня его отправили в Вольск (150 клм от Саратова, на Волге) в качестве обыкновенного рядового. Не знаю, что его там ожидает, — пока известий нет. Мы грустим и тоскуем — жалко его. Он здесь хорошо работал в госпитале по рентгенотехнике, а по вечерам занимался музыкой. Была содержательная и серьезная жизнь. Теперь опять начнутся всякого рода муки, а мы долго и знать ничего не будем.

Это тем более грустно, что и без того жизнь здесь не веселая. Я ожидал лучшего. Среда неприятная, масса случайных людей, зарабатывающих себе карьеру и почести, быт трудный, голодно и пр. Пока Дима был с нами, мы со многим мирились легче, а я работал; теперь стало тяжелее — и у меня работа валится из рук. Утром просыпаюсь с тяжелым сознанием; никаких стимулов к работе, никакой «изюминки»…

Напиши поскорее. Целуем Катю. Передавай привет Мариенгофам — от них тоже ничего нет. Как вы живете сейчас? Что думаете о будущей зиме?

Твой Боря».

Оказывается, первую (новую) «амбарную книгу» Евгений Львович приобрел в Кирове. «Новую» — потому что прежние, довоенные он сжег, покидая блокадный Ленинград. 4 мая 1957 года он записал: «9 апреля <1942> купил я впервые счетную тетрадь и начал записи. Пятнадцать лет прошло с тех пор…» Но это ещё не были ME (мемуары), как он впоследствии, после разговора с Л. Пантелеевым, их назовет. Скорее — дневник. И вот что Шварц записал в первый же день, т. е. 9.4.42: «Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно — но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг».

Шварцам очень не хотелось оставаться в Кирове на вторую зиму. Зон звал их в Новосибирск, куда к тому времени перебрался Новый ТЮЗ, а Акимов — в Сталинабад. Возможно, потому предложение Акимова, в конце концов, и перевесило, что это был юг, который даже после двадцатилетней жизни в Ленинграде продолжал тревожить душу и манить Евгения Львовича.

И все-таки вторую зиму Шварцы проведут в Кирове. А тронутся они оттуда только в начале лета сорок третьего.

— Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетели — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уже слишком далеко… Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день…

В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряжения, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и ещё больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь… И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь! Многие только её и видели… Чудесная погода, и хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как её много…

Никак не могу напасть на работу, в которую можно скрыться, как я скрылся в пьесу «Одна ночь». Над нею работал так, что меня ничего не огорчало и не задевало всерьез. Все бытовые неприятности казались мне мелкими, то есть такими, какими они и были на самом деле. А сейчас я стою, как голый под дождиком…

Николай М. Церетели — бывший артист и режиссер таировского Камерного театра, последние годы работавший в театре Комедии. Звезда советского немого кино, снимавшийся в фильмах «Аэлита» (2 роли: инженер Лось и Спиридонов), «Папиросница из Моссельпрома» (кинооператор Латугин), «Яд» (по пьесе А. В. Луначарского; непризнанный художник Христофоров) и др.

После поездки в Москву такой работой станет пьеса, а потом сценарий, «Далекий край» — об интернате эвакуированных ленинградских ребят.

В Москву Шварца вызвали правительственной телеграммой для заключения с ним нового договора на госзаказ.

В столовой Дома писателей он встретил Веру Кетлинскую, которая сказала заведующему, что Шварц ленинградец, и тот выдал ему «сухой пакет», в который вошли булки, сухари и бутылка водки. В Комитете по делам искусств ему объяснили, почему неодобрительно отнеслись к его «Одной ночи»: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!».

Создается такое впечатление, что начальники-чиновники не читали пьесу, а только заглянули в начало, которое начинается с монолога жактовского монтера Лагутина: «Эх, праздничка, праздничка хочется. Ох, сестрицы, братцы золотые, дорогие, как праздничка хочется! Чтобы лег я веселый, а встал легкий! Праздничка, праздничка, праздничка бы мне!» И это в декабре-то 1941 года. И — в конец пьесы, которая заканчивается его же репликой: «Ничего. Ничего. Будет праздник. Доживем мы до радости. А если не доживем, умрем — пусть забудут, пусть простят неумелость, нескладность, суетность нашу. И пусть приласкают за силу, за терпение, за веру, за твердость, за верность». И чиновники-начальники разглядели только «терпение». Но требовать от детей, женщин и стариков, брошенных на произвол судьбы, — героизма в декабре сорок первого, когда они ежедневно умирали десятками тысяч, могли только сытые и здоровые, не знавшие голода и холода, «не нюхавшие пороха», — было обычным идеологическим блудословием. Тем более, что персонажи пьесы проявляли героизм постоянно, иначе бы они уже давно не мечтали бы о «праздничке».

Но договор на новую пьесу заключили и даже дали денег. На рынке он купил табаку. «Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего».

Встретился с Акимовым, приехавшим по делам своего театра. «Одна ночь» не понравилась и ему. «Словно просидел два часа в бомбоубежище», — сказал он. Снова звал Евгения Львовича, где он обещал создать для него все условия для того, чтобы тот дописал «Дракона».

А в гостинице чуть ли не на глазах Шварца бросился в пролет лестницы с десятого этажа Янка Купала.

Вернувшись из Москвы начал думать о пьесе. Детской. С детскими пьесами ему везло больше, чем со взрослыми. К примеру, о ребятах, вывезенных из Ленинграда с детдомами, об их жизни, мечтах и надеждах.

В своих вещах он обнаружил подаренную ещё до войны Владиславом Михайловичем Глинкой, записную книжку — белая, тонкая бумага, переплетенная в красный, тисненный золотом сафьян. По размеру несколько большему, чем можно положить в карман брюк, и тем не менее удобная для записей.

Вот с нею Евгений Львович и отправился в Котельнич, где жил тогда Леонид Николаевич Рахманов и где, по неточным сведениям, находился такой интернат. «Шварц приехал в Котельнич не только перенеся перед этим первые самые тяжкие месяцы ленинградской блокады, — вспоминал Рахманов, — но и переболев в Кирове скарлатиной: подхватил её у приехавших также из Ленинграда детей репрессированного поэта Николая Заболоцкого…

— Да, Леня, — наставительно говорил Шварц, — чтобы в сорок пять лет суметь захворать скарлатиной, надо быть детским писателем — только для нас существует возрастная льгота. Вы пока не заслужили. Скорее начинайте писать для детей!

Знакомы мы со Шварцем были давно, но подружились только во время блокады. И вот встретились здесь, в условиях, далеких от нормальных, но все же не ленинградских. Мы знали, что это как бы бивуак в нашей жизни, и потому особенно ценили эту встречу «на перевале». За короткие дни пребывания в Котельниче Шварц успел побывать в детском доме, эвакуированного из Ленинграда, из Кировского района в Кировскую область, и помещавшемся километрах в двадцати от Котельнича. Именно об этом детдоме он написал через несколько месяцев пьесу «Далекий край», которая пошла потом в Московском ТЮЗе и других детских театрах страны… В Котельниче же Шварц прочел нам вслух другую свою пьесу — «Одна ночь», о ленинградской осаде, о жакте, где он с женой Екатериной Ивановной дежурил на чердаке, сражаясь с «зажигалками». В этой пьесе отлично описаны женщины. В поэтическом образе Марфы мы ощутили столь присущую Шварцу-сказачнику волю к добру, помогающую преодолеть и большую беду и житейские горести, прибавляющую сил, чтобы жить и работать».

Рахманов ошибался. Под Котельничем оказался детдом дошколят, а Шварцу нужны были ребята постарше. И, вернувшись в Киров, он договорился о поездке в школьный интернат. Вот здесь-то и понадобилась та записная книжка, которую подарил ему Вл. Глинка. Она почему-то не была сдана Екатериной Ивановной после смерти Евгения Львовича в ЦГАЛИ — Центральный Государственный Архив Литературы и Искусства (ныне РГАЛИ), а оказалась у дочери. Что сумел разобрать, я перепечатал на машинке. И только сейчас, перечитывая ту машинопись и воспоминания Шварца, с удивлением обнаружил, что в 1952 году он переписал оттуда самое интересное. Но не всё.

К примеру, распорядок дня ребят:

«Подъем 8 ч.

Зарядка 8.45 — 9.

Завтрак 9–9.30.

Подсобное хозяйство 9.30–13.

Оздоровительные процедуры 13–14.

Обед 14–15.

Отдых 15–17.

Кружок 17–19.30.

Ужин 19.30–20.30.

Сон 22».

Или их «дела» — т. е., по-видимому, «подсобное хозяйство», «кружок» и прочее (на память):

«Доставка воды.

Мытье полов.

Распилка дров.

Плетут кружева.

Сбор лекарственных растений.

Луговой лук на кухню детдома.

Староста спальни.

По колхозам за зерном для интернатов.

Дорожат хлебом, каждой крошкой.

Кухарка — б. учительница. Пенсионерка.

Аптечка — ребят лечим сами.

Петь научились зимой, когда сидели без огня. Пели до самозабвения».

Сами сочиняли и декламировали стихи. Одно из них Евгений Львович записал:

«Отцы на страже Ленинграда. А нас рука вождя спасла, И от войны, и от блокады В далекий край перенесла. И все нам здесь казалось новым, Но познакомились мы с ним, И край далекий, край суровый Стал близким, милым и родным».

Из этой записной книжки становится ясно, что не в одном интернате побывал Шварц. Встречаются названия Верхосунье, Демьянск, Оричи, Шипицыно…

Рассказ заведующей одного из интернатов: «Зимой две воспитательницы поехали на санях за продуктами для интерната. Получили бочку капусты, свеклу, масло. Лошадь дали норовистую — она легла в снег и ни с места. Лежит и лежит. Распрягать тогда они не умели ещё. А лошадь все лежит. Наконец решились, распрягли лошадь общими усилиями. Подняли. А запрячь никак. Повезли сани с продуктами сами. А лошадь, очень довольная, шагала налегке. И за всю дорогу не легла больше ни разу».

Или — рассказ самого Шварца: «Вчера около трех часов из Шипицино я с мальчиком — провожатым пошел в другой интернат за пять километров. Вышло солнце. Идти было хорошо. По дороге мы прошли через три деревни. В деревнях изо всех окон глядели на нас сурово старухи и дети. Совсем нет собак. Лес. Брусника. Мой спутник перечисляет все, что не знал в Ленинграде: выгон, хмель, конный двор, рожь, ячмень. Показывает мне всё это. Рассказывает о школе. Колхозные ребята ведут себя лучше городских. Коршун на наших глазах нападает на галку. Происходит воздушный бой. Галка спасается». И т. д.

К возвращению в Киров Шварца ожидало письмо от 4 августа из Котельнича: «Дорогой Женя! Вскоре после Вашего отъезда мы удалились в глухую деревню, где провели неделю в посте и молитве. Время, надо сказать, провели восхитительно. Вы сделали большую ошибку, не оставшись и не поехав с нами в Молотниково. На завтрак у нас были грибы и молоко, на обед грибы, каша и молоко, на ужин грибы и молоко. Как грибы, так и молоко были в разнообразном виде и большом количестве. Ко всему этому был ежедневный десерт в виде земляники. Разумеется, грибы и ягоды мы собирали сами. Погода была чудесная. Спали на сеновале. (Настоящем, а не котельническом.) А к концу пребывания в Молотникове состоялась вообще сказка: достали больше литра водки и справили как следует Татин день рождения: водка, баранина, мед и прочее… Ах, Женя, Женя, как много Вы потеряли!

Вернулись в город и прочитали письмо от Вас. Зачем, зачем Вы поспешили уехать?!

Но вообще жизнь не радует. Ближайшие перспективы особенно огорчают. Совершенно очевидно, что мы с Вами расстанемся всерьез и надолго. Вы уедите в Новосибирск, а я получил от Дрейдена телеграмму, где он и не думает звать туда, а просто сообщает, что договор выслан почтой, аванс телеграфом, и театр ждет пьесу. Как видите, все в порядке, ни к чему не прицепишься. Все же от Симы я ожидал не столь делового подхода. Подождем ещё, может будет письмо…

От Вас жду следующих добрых деяний. 1. Еще одного посещения Котельнича до отъезда в Сибирь. 2. Писем. 3. Памяти обо мне, где бы то ни было. Пожалуйста, не теряйтесь, как некоторые другие Жени. Пишите мне обо всех изменениях в Вашей жизни, как наступивших, так и готовящихся и ожидаемых.

Я тоже с наслаждением вспоминаю о проведенных вместе пяти днях, но, конечно, мы не успели обо всем поговорить, нужен постоянный личный контакт. Ужасно обидно, если он не состоится, но ещё хуже, если оборвется письменный. Вчера получил открытку от Коли Чуковского. Спрашивает о Вас. Жалуется, что его все забыли. Адрес его: Новая Ладога Ленингр. обл. п. ч. 22.

До свидания, Женя. Привет Вам от всех наших. Они очень Вас полюбили и все время вспоминают. Привет Катерине Ивановне».

Шварц наверняка писал, и переписка продолжалась. Вероятно, нечастая, но все же… Однако, что было в его письмах, мы никогда уже не узнаем. Поначалу Леонид Николаевич говорил, что шварцевские письма в Котельниче. Но вызволить их оттуда не торопился. А потом сказал, что дом сгорел и от него ничего не осталось.

С готовой пьесой Шварц вновь был вызван в Москву.

Этот наезд в столицу, начавшийся 13 сентября, был интереснее и продолжительнее предыдущего. Ждал утверждения пьесы, потом — денег.

В гостинице он встретился с Пантелеевым. Его только месяц назад вывезли из Ленинграда в крайней стадии дистрофии. И сразу положили в больницу. Подлечили, подкормили, потом отправили в санаторий под Москвой. «И когда мы встретились, — вспоминал Шварц, — то удивились. Смотрели в зеркало — и смеялись. Толстый Пантелеев, а я — худой».

Посмотрел у Образцова «военную программу», с которой артисты разъезжали по воинским частям. В Комитете столкнулся с Михаилом Козаковым, который, как и он, был вызван по своим драматургическим делам. Был приглашен на день рождения Шостаковича, где познакомился с композитором В. А. Шебалиным, с поэтом Иосифом Уткиным, художником П. В. Вильямсом и его женой Анной Семеновной, которая в его «Докторе Айболите» исполняла роль сестры Айболита Варварки.

Удалось заключить с Комитетом договор на госзаказ сценария по «Далекому краю».

«Далекий край» был разослан Шварцем, скорее всего, во все детские театры, существовавшие тогда. И в первую очередь, конечно, Зону и Брянцеву: в Центральный Детский театр (ЦДТ) и московский ТЮЗ (МТЮЗ).

Похоже, что московский ТЮЗ выпустил премьеру раньше ленинградских театров. Так, о премьере в Зеленодольске, где находился МТЮЗ, газета «Литература и искусство» сообщала уже 13 марта 1943 года, а о премьере в Новосибирске — только 3 апреля. О первом она писала, что «спектакль… получил широкую популярность в школах, ремесленных училищах и у взрослых зрителей. Местные школы организовали коллективные просмотры и обсуждения спектакля».

ЛенТЮЗ сыграл премьеру 31 марта, находясь в Березняках. Поставила спектакль Е. К. Лепковская, оформление В. А. Дзеревяги.

А 26 марта пришла поздравительная телеграмма от Зона: «Одиннадцатого выпустили Далекий край Поздравляем успехом Жалеем что нет автора = Зон». В ответном письме Евгений Львович писал:

«Дорогой Борис Вольфович!

Вчера получил твою телеграмму о «Далеком крае». Очень рад, что премьера состоялась, очень жаль мне, что я не знал, когда она состоится. Я бы приехал посмотреть. Давненько я не бывал на своих премьерах. Передай, пожалуйста, приветы и поздравления всем участникам спектакля. Написал бы им в отдельности каждому, но ведь ты, гад, не сообщил мне даже, как распределены роли. И поздравительную телеграмму послал ты по несуществующему адресу. Со слов Малюгина я знал, что с «Далеким краем» вы не спешите, что сначала ставятся «Бессмертные», потом ещё что-то, а потом уже я. Поэтому телеграмме я обрадовался, хотя не знаю почему подумал, читая её, что спектаклем ты не так уж доволен. Будь другом, сядь за стол и напиши, не спеша, обстоятельно, что было, кто играл, что говорят и что пишут.

Тебе я собирался писать давно, но как подумаешь, что идет к вам письмо две недели, и ответ придет через месяц, то руки не поднимаются. Собирался я писать Лизе Уваровой, Любашу — с тем же результатом. Одной Александре Яковлевне (Бруштейн. — Е. Б.)послал письмо, и даже на машинке, подробное и полное. Но вот уже полтора месяца прошло, а ответа нет. Поневоле тут замолчишь. Спроси её — почему это она. Я душевно изголодался без друзей. Душевно изголодался. А физически ничего. Кушаю подчас.

Почему не спрашиваешь, что я пишу? Целую вас всех. Е. Ш.».

Борис Вольфович отчаялся зазывать Шварца в Новосибирск. Он уже понял, что этот вариант для них отпал. Поэтому в письме это даже не обсуждалось больше.

Татьяна Григорьевна Сойникова, режиссер и педагог, соратник Зона, рассказывала о судьбе Нового ТЮЗа в Сибири: «К этому времени театр уже скосился. В эвакуации у нас всё пошатнулось. Все наши мужчины записались в ополчение. Это потому, что коллектив был великолепным. А женщины организовали женский гуслярный ансамбль и думали, что будем обслуживать фронт. Но вышло распоряжение эвакуироваться, и тогда я с Рачинским, зам. нач. управления (по культуре. — Е. Б.), вытаскивали мужчин из ополчения. Ездили по командирам дивизий и вытаскивали людей. Так мы вытащили Зона, Любашевского, Андрушкевича. Зак отказался. Уехали в Новосибирск без директора, без актеров. Театр стал терять себя. Такой организм, как театр, может существовать только при постоянной работе. Спасение «Далекого края» было в том, что там были заняты наши травестишки. Это был наш новотюзовский спектакль. Очень трогательным было предложение Якуниной — решетка Летнего сада была как бы занавесом и при начале действия раздвигалась. Наши актрисы, когда увидели это впервые — все ревели».

А обстановка в театре, действительно, становилась мрачной. Александра Яковлевна все-таки написала 25 ноября 1942 года письмо Шварцу, и в нем она рассказывала:

«…Очень много грустного пришлось пережить в связи с переездом сюда (в Новосибирск. — Е. Б.) Зона и его театра. Я ещё не решила вопроса — всегда ли Зон и многие из его окружающих были такими мрачными людишками, — и только я этого по тупости не видала, — или же они, в самом деле, были раньше другими, очень прекрасными, и только война сделала их сволочами. Думаю, что тут действуют оба момента… Я всегда знала, что Зон — ну, скажем, не эталон. Но я очень многое прощала ему за его талантливость, и, может быть, потому мне многие противные Зоновы черты казались какими-то инфантильными, — детям прощаешь эгоизм, себялюбие, даже хамство. Но война обнажила все, — и многое предстало перед нами таким неприкрыто противным, что уже никакое самообольщение не стало больше возможно. Оттого ли, что мы стали строже и требовательнее, оттого ли, что сейчас все, и люди, и дела, — как-то невидимо, но очень ощутимо связывается для нас с тем, что происходит в стране, на фронтах (и оттого не стало мелочей, — все стало крупным и важным, и не стало больше снисходительности, потому что довольно снисходить и прощать друг другу все возможное и невозможное), — оттого ли, что война развила гигантскую химию, — по которой все невероятно активизируется, и плохое, и хорошее, — но только все страшно изменилось. Я, например, не могу говорить с Зоном без раздражения и даже отвращения! Эта самовлюбленность… эта тупость, проведение первого меридиана не через остров Ферро, Париж или хотя бы Пулково, а через собственный многолюбимый пуп, — не могу я этого без раздражения видеть!

В театре у них исключительно вонючая атмосфера. Душой театра, его совестью Зон никогда, вы знаете, не был… Заботы о коллективе у Зона нет ни на копейку, — никогда не было у него человеческой заботы о товарищах, но прежде это было не так ощутимо, когда людям жилось лучше и легче, — но теперь это приняло формы отвратительные, потому что осложнилось противнейшей зоновской жадностью, стяжательством и т. п. — достаточно сказать, что в театре ни один актер не имеет ещё на зиму ни килограмма картошки и ни полена дров, — и Зон, и Тихантовский заняты только устройством своих личных дел, набиванием своих погребов. Среди актеров есть много хороших людей, — все они тяготятся атмосферой в театре и чувствуют себя на песке…».

В её правоте Евгений Львович убедился, когда проездом в Сталинабад, побывал в Новосибирске.

— Мы встретились с Зоном в июле 43. Страшно переменился коллектив. Да в сущности его уже не было. Были враждующие силы: Зон с двумя-тремя верными, или, как Любаш, с нейтральными, — и все остальные. Этот покойный Новый ТЮЗ ещё бежал и размахивал руками. Но уже готов был рухнуть. Зон все был пригож и весел, но это уже была веселость хозяина, желающего скрыть подлинное положение своих дел. Та часть его существа, что тревожила благообразно-буржуазной аккуратностью — в тяжелых условиях утратила и пригожесть, и аккуратность. Все театры в эвакуации захирели, потускнели, но один только Новый ТЮЗ погиб, закрылся. Когда мы встретились с Зоном в Москве, он сказал Катюше: «Театр, как гроб у меня на спине…». И Зон одновременно с этим стал терять представление о реальном положении вещей. Он верил, что и без своего театра будет сиять и наслаждаться и производить премьеры. И дело кончилось катастрофой… Зон не прижился ни в одном коллективе. Ни одной удачи с тех пор, как закрылся Новый ТЮЗ — вот тебе и гроб на спине…

И до конца жизни Шварц не мог простить Зону, что тот не сумел сохранить театр.

А московские ТЮЗы благополучно возвращались домой. Почти одновременно — весной 1944 года они оба показали москвичам «Далекий край».

В МТЮЗе пьесу поставил тогдашний руководитель театра A. И. Кричко, художник В. Распопов, композитор М. И. Симберг. Главного героя пьесы Лёню исполняла Ю. Юльская, его младшего брата Мишу — Г. Бурцев, их отца — П. Гаврилов. 19 октября 1944 года театр показывал уже 100-й спектакль.

А в ЦДТ, хотя пьеса репетировалась с мая 1943 года, премьеру сыграли уже в Москве 29 апреля 1944 года. Ею театр и открыл московский сезон. Ставили спектакль А. З. Окунчиков и С. X. Гушанский, художник B. Е. Татлин. Здесь Леню сыграла В. Сперантова.

Сравнительную характеристику обоих спектаклей дали Т. Бачелис и А. Образцова в газете «Литература и искусство» (1944.3 июня; с зарисовками А. Костомолоцкого, бывшего артиста Ростовской Театральной Мастерской). «Далекий край», писали они, «единственная в Москве постановка на современную тему, рассчитанная на детей среднего возраста… Два детских театра дали очень различные спектакли на одном и том же драматургическом материале, несходные по трактовке основной темы и образов, по оформлению и стилю.

Просто и реалистически-камерно оформлен спектакль в Центральном детском театре. Густой зеленый лес; скромный деревянный домик; светлая, скупо обставленная комната. В спектакле отсутствует музыка, нет внешних эффектов. И бесспорный центр этого спектакля — образ Лени (артистка В. Сперантова). Огромные, не по-детски серьезные глаза, худенькое бледное лицо с жесткой складкой у замкнутого рта, редкая улыбка — таким запоминается Леня… Мастерски раскрывает Сперантова драматическую борьбу в душе Лени между любовью к товарищам, руководителям, братишке Мише и неизменно берущим верх стремлением быть на фронте…».

Интересную характеристику Лени Сперантовой дает (дополняет) C. Валерин: «Артистка создает чрезвычайно интересный и для детского и для взрослого зрителя психологический образ мальчика Лени, личности своеобразной и сильной. Леню тревожит совесть: там, в Ленинграде, воюют, а он здесь в тылу… Сперантова скупыми, но чрезвычайно выразительными штрихами рисует внутреннее состояние Лени — его мрачное настроение, его сосредоточенность и жажду деятельности». Более подробно и образно С. Валерин сказал о режиссерском решении спектакля и его декорационном оформлении: «В спектакле… не было пресловутой красивости, не было броских декоративных образов. Всё было скромно и реалистически просто, все напоминало о том, что окружает ребят в живой действительности, и потому казалось особенно близким. Внимание маленьких зрителей было сконцентрировано на действительно главном и самом существенном — на том, что происходит в душах ребят, таких же, как они сами, только чуть постарше. Так, без всякой нарочитой театрализации, только средствами реалистически убедительной, живой актерской игры театр взволновал маленького зрителя и укрепил в ребятах свойственное им чувство справедливости» (Вечерняя Москва. 1944. 24 июля).

А вот историк театра А. Н. Гозенпут замечал, что «спектакль углублял переживания героев, повысил драматическую напряженность драмы», или как выразилась А. Я. Бруштейн на обсуждении спектакля в ВТО 12 июня, «театр играл не Шварца, а Чехова». И этот «драматизм спектакля во многом определялся исполнением В. А. Сперантовой роли Лени, — посчитал Гозенпут. — Её Леня несколько старше, глубже и содержательнее своего драматургического прообраза. Это подросток с уже сложившимся характером, целеустремленный и волевой. Он действительно не может сидеть в тылу, когда там, в родном Ленинграде, идут бои… Он сосредоточен, даже мрачен. Возвращение мальчика в интернат для Лени — Сперантовой было по существу совершенно невозможным. И не случайно его появление в финале не встречало никакого отклика в зрительном зале. Быстрота его отказа от мечты, волнующей маленьких зрителей, их глубоко разочаровывала…» (А. Н. Гозенпут. Центральный Детский театр. — М. 1967).

«По-другому звучит эта пьеса в ТЮЗе, — продолжали Бачелис и Образцова. — В отличие от скромного и лаконичного оформления в Центральном детском театре, спектакль Тюза внешне оригинален и праздничен. Постановщик А. Кричко и художник В. Распопов попытались сделать зримым присутствие Ленинграда в далеком краю. Два небольших экранчика помещены по бокам сцены. Эрмитаж, граниты Невы, памятник Петру, Петергофские дворцы проплывают в экранной неясной дымке, как в дымке детского воображения. Нарушает это впечатление лишь неудачно-эстрадная рамка спектакля — чугунные решетки Летнего сада, задрапированные алым бархатом.

Ленинград присутствует в спектакле как победитель. Пьесу театр показал так, что зритель ощущает сегодняшнее торжество любимого города. В этом также состоит отличие спектакля ТЮЗа от спектакля в Центральном детском театре, более драматичного, где тоска и боль за родной Ленинград является ведущей темой. И, на наш взгляд, звучание спектакля ТЮЗа, исходящее из нынешнего дня, законченно и более правильно. В ТЮЗе Леня — артистка Ю. Юльская — не юноша с цельным, сильным характером, как у Сперантовой, а романтически порывистый мальчик, ребенок… Его характер, действительно, формируется на глазах у зрителей… Он хотел быть полноценным участником борьбы, и он стал им на наших глазах…».

Если уже процитированные критики больше сравнивали спектакли двух театров, а о драматургической основе их упоминали вскользь, то Вера Смирнова, скорее литературовед, чем театровед, сосредоточила свое внимание на самой пьесе. «Это была честная, правдивая пьеса талантливого драматурга, — писала она. — В ней было много тонких и сильных психологических эпизодов. На сцене ленинградские дети жили в детском доме, работали в поле и в огороде, тосковали по родным и по Ленинграду, рвались на войну, дружили, ссорились, убегали и возвращались, решали важный вопрос — о дисциплине и о том, что фронт везде, а быть бойцом можно и в «далеком краю»… Но сидя среди детей в зрительном зале, мы почти физически ощущали — «не то, не то» — это было не то, что в это время нужно было дать зрителю-ребенку, которому на долю выпало в детстве пережить тяжелые испытания. Зритель не понимал, всем существом не хотел понять самых тонких, самых подлинных слов и движений на сцене, от которых щемило сердце… В чем же дело? Не надо было писать и ставить «Далекий край»? Не надо было отзываться на самую жгучую действительность? Или надо было весело толковать о невеселом? Нет, дело в другом. Пьеса «Далекий край» была горячим откликом на события жизни, она была злободневна, настолько злободневна, что очень скоро перестала быть актуальной, потому что жизнь ушла вперед и опередила театр Далекий край» больно напоминал детям то, что им скорее хотелось забыть, и это угнетало ребенка…» (Театр. 1945. № 3–4).

Сегодня такую трактовку читать просто смешно. Думаю, что и в 1944 году она тоже не выдерживала критики. Дело тут вовсе не в том — пьеса рассказывала о людях, пусть даже маленьких, о том, как война прошла через их жизни, характеры, как вызванные ею трудности способствовали их человеческому становлению. Актуальность и злободневность здесь ни при чем. По-моему, в данном конкретном случае критик путает проблемы автора с проблемами зрителей. Если они не сопереживали героям, то это говорит лишь об их душевной ограниченности. В сорок четвертом те же пацаны ещё жили в тех же интернатах (и точно в тех же условиях), что и в сорок втором. Московские же ребята ничего подобного вообще не переживали, значит (по Смирновой), выходит, что пьеса «не актуальна» для них вообще. Тогда и вся классика не актуальна. Про что Островский или Сухово-Кобылин? А почему-то ставят их до сих пор. Жизнь сильно «опередила» «В окопах Сталинграда» В. Некрасова и «Звезду» Эм. Казакевича. Ведь те события тоже уже давно канули в Лету. Но до сих пор люди с ужасом читают о Холокосте и ГУЛАГе, и даже те кто, к счастью, не побывал ни там, ни здесь. А вот тем, кому, на несчастье, выпала сия доля, и читать про это не станут.

Естественно, что эту «частную» ситуацию Шварц рассматривал в общечеловеческом масштабе, иначе он эту пьесу и писать-то не стал бы. Это азбука художественного творчества. И не случайно, пьеса была опубликована уже в 1950 году в сборнике «Советская драматургия» (т. 2), посвященном «репертуару театра юного зрителя». А киносценарий «Далекого края», по-моему, можно экранизировать и сейчас. Скорее даже для кино, чем для телевидения.

Для того, чтобы завершить историю с «Далеким краем», мы забежали года на два вперед. Вернемся в то время, когда Шварц только получил разрешение на постановку этой пьесы в детских театрах.

Тогда Евгений Львович и Екатерина Ивановна уже твердо поняли, что они не хотят больше жить в Кирове. Но куда податься? Кандидатура Новосибирска оставалась резервной. Молотов, куда звали Слонимский и Козаков, Бианки — в город Оса даже не принимались всерьез, и т. д. А тут пришла телеграмма от Юрия Германа от 3 апреля 1942 года: «Ждем Катей Архангельск жить вместе. Целуем = Таня Юра». Потом другая (без штемпеля с датой): «Приезжайте устроим все будет хорошо = Герман Беляев» — более официально, как вызов.

Но Шварцы не хотят ни в Молотов, ни в Новосибирск, ни в Архангельск. Они достаточно намерзлись и в Кирове. Потому, наверное, и не отвечают Герману. В августе от него приходит письмо:

«Милые Женя и Катя!

Мы отчаялись писать Вам письма. Наверное, Вы, будучи писателем, очень сильно забурели и не желаете поддерживать старые, добрые связи. Кстати — Вы должны мне р. 3 коп. 72. Поскольку Вы забурели, верните долг.

Женя, что это такое? Почему Вы нам не пишете? Женя, это стыдно, это нехорошо, это гадко, наконец. Мы Вас любим, Шварцы, часто вспоминаем и много про Вас думаем. Говорят, Вы там написали прелестную пьесу. Это правда, Женя? Я её не читал, но все говорят, что это так. Как я не люблю, когда не я пишу что-то хорошее! Наши дети вырастают на глазах и очень много поэтому кушают, а мы с Таней тоже кушаем, хоть и не растем. Наша жена последнее время здорово настропалилась гадать на картах, что нам довольно тяжело, но в остальном наша жена такая же милая, как была раньше. Писем мы получаем мало.

Женя, мы живем тихо и скромно. Мы не пишем какие-либо гениальные произведения, мы ничего не дарим человечеству, да оно и не просит. Тут сейчас Веня Каверин, Кассиль, Пьер Сажин. Каверин очень красивый и томный, ходит в белом плаще, а главное, умный и скромный человек, это очень приятно. Еще в нем приятно полное отсутствие эгоизма, все в нем о других, о себе он совершенно не думает. Что касается до Кассиля, то у него опять колит — вот невезенье, и как раз человек собирается на фронт. Пьер Сажин хороший человек. Кто много пишет художественных произведений, так это А. Г. Чирков — тоже хороший человек, и В. П. Беляев — тоже хороший человек. Они много пишут, дай бог всякому, и высоко талантливо.

Женичка, напишите нам письмо или Вы после скарлатины не можете? Может, у Вас осложнение на голову? Женичка и Катюша, мы вас обожаем. Женя, приезжайте к нам. Мы больше без вас не можем. Вы слышите наш крик души! Женя, мы хотим общаться с Вами и Катей, мы это очень хотим и больше не можем терпеть.

Ваш до гроба Ю. Герман».

Евгений Львович прекрасно знал этих людей и поэтому хорошо понимал юмор этих характеристик. В отличие от нас — теперешних. Александр Чирков — драматург, критик; его пьесы «Редкий случай», «Земля зовет», «Черный галстук», думаю, сегодня ничего не скажут даже специалистам. В то время писал рассказы, которые собрал в сборник «Люди дальних постов» (1942). Вл. Беляев, прозаик, после войны — редактор на Ленфильме.

И тут Шварц получил открытку от Акимова (29.9.42): «Мы с театром в Сталинабаде на всю зиму. Как Ваши планы на приезд? Здесь трудновато с квартирами, но жить можно. Немедленно сообщите телеграммой планы и состояние пьесы. Если готова — шлите. Пишите подробное письмо о делах и планах. Готовиться ли к Вашему приезду? Нет ли сведений о Животове? Приключений у нас было много, но меньше, чем у Лен. Театра Ленсовета. С. Э. не выехал?

Жду вестей, целую, Ваш Н. Акимов.

Обратный адрес: Сталинабад, главпочта, до востребования».

Акимов, говоря о пьесе, думаю, имел в виду «Дракона», надеясь на то, что Шварц продолжил работу над ним. Но в ответном письме Евгений Львович рассказывает ему о будущем «Голом короле».

А история переезда театра Комедии из Сочи через Каспийское море в Сталинабад могла окончиться и трагически…

Немцы захватили Туапсе. Во время спектакля «Питомцы славы» неподалеку от театра упала первая бомба. Труппа переводится в Тбилиси. Задерживается здесь на месяц, играет спектакли. Потом получает предписание перебраться в Таджикистан. Все запасаются чаем. Говорят, что за чай в Средней Азии можно получить что угодно. Единственный путь туда — через Баку, оттуда — через Каспийское море.

«Никакого водного транспорта нет и в ближайшее время не ожидается, — вспоминала Елена Владимировна Юнгер. — В первую очередь будут отправлены те, что ждут здесь уже несколько дней. Единственный возможный для нас транспорт — маленькое старое судно, без всяких удобств, если оно ещё вернется в Баку. Называется это судно «Сократ»…». К вечеру следующего дня «Сократ» появился на горизонте. «Все философы обладают юмором — это единственное, что спасло бы знаменитого грека от потрясения, — продолжает Юнгер, — если бы он увидел сооружение, почему-то названное в его честь…». «Собственно, это был не пароход, а танкер, перевозивший нефть из Баку в Красноводск, — писал о судьбе театра Комедии в годы войны его актер и режиссер Г. Флоринский. — В темный тихий вечер «Сократ» отвалил от пирса и с потушенными огнями вышел в открытое море, держа курс на восток. На палубе (иных помещений для пассажиров на «Сократе» не существовало) разместилось около тысячи человек самых различных возрастов, профессий и национальностей… Через два часа стало заметно покачивать, а ещё через два часа волны уже свободно гуляли по его палубе, перекатываясь через низкие борта… Плакали дети, кричали женщины, темные силуэты мужчин суетливо носились по палубе, спасая вещи от жадной морской волны…».

Все мокрые с головы до ног. А «качка усиливается, — продолжает рассказ Елена Владимировна. — Почти все больны. Шторм достигает девяти баллов. Мокро, холодно, противно. Дети запрятаны в машинное отделение. Голые, красные от света угольной топки, они похожи на чертенят у адского котла. Несчастный «Сократ» трещит по всем швам, но героически борется со свирепым Каспием…».

И, несмотря ни на что, утром «Сократ» прибыл в Красноводск. Им отвели один из открытых кинотеатров. То есть «зал» был без крыши. На сидениях развешивали на просушку одежду, сушили, кто сумел сохранить, чай.

Конечно, у акимовцев, по сравнению с радловцами, приключений было меньше. Но судно могло не выдержать и развалиться, перевернуться и прочая. Люди могли погибнуть, потеряться. Но все, слава Богу, обошлось.

А вот Сергей Эрнестович Радлов «не выехал». Но Шварц этого не знал, как не знал и о приключениях театра Комедии.

В марте 1942 года театр Радлова получил указание Комитета по делам искусств эвакуироваться из блокадного Ленинграда. После различных мытарств театр осел в Пятигорске. Выступал и в соседних городах — в Железноводске и Кисловодске.

В начале августа немцы вошли в предгорья Кавказа. Нужно было срочно уезжать. Но гражданские узнали об этом последними, и транспорта уже никакого не было. Первая часть артистов успела уехать на машинах войсковой части, вывозящей свое имущество. Вторая должна была уехать на следующий день. Но в ночь на 8 августа у Анны Дмитриевны Радловой случился острый сердечный приступ. Ехать она не могла. А девятого в город вошли немцы. Несколько артистов, в том числе и Радловы, оказались в оккупации.

Спаслись Борис Смирнов, Владимир Чобур, Константин Злобин, Сергей Федоров и другие.

Шварц отвечает Акимову: «Дорогой Николай Павлович! У Вас было много приключений, но сидеть в Кирове, не двигаясь, — ещё более утомительно. Я мечтаю переехать в Сталинабад, встретиться с Вами и почувствовать, наконец, что люди ещё остались. Мечтаю об этом давно. Мешало одно обстоятельство — дочку со мной не отпускают, а оставлять её по некоторым причинам страшно. Почему именно — писать нет мочи. Это дела семейные, да ещё чужой семьи… Во всяком случае сидеть на месте я больше не могу. Комната у меня здесь приличная, тепло, работаю я много, ем не так много, но все-таки ем, и тем не менее просто мечтаю о побеге. Потому что иначе я погибну от умственной дистрофии.

Должен признаться Вам, что в августе (не зная, правда, ничего о Вашей судьбе) я, старый двурушник, собирался изменить Вам и уехать к Зону. Флирт этот тянется до сих пор, но к нему я не поеду. Остались ли у Вас идеи о том, чтобы осесть где-нибудь прочно на несколько лет? Не кажется ли Вам, что можно вернуться на Кавказ? Имейте в виду, что я этой идее предан всей душой. Если Вы пришлете мне вызов, то я выеду, дождавшись денег, причитающихся мне за сценарий «Далекий край», о котором уже дано соответствующее распоряжение.

Я после встречи с Вами написал ещё одну пьесу под названием «Далекий край». Вам я её не послал, потому что это пьеса для детей. Шкловский расскажет Вам, какие фокусы устраивает почта и телеграф и с каким опозданием я получил телеграммы Ваши и Юткевича. Боюсь, что дана какая-то специальная инструкция о людях с иностранной фамилией, потому что больше всего пострадала моя переписка с Зоном и Дрейденом. (Е. Л. мог бы включить в этот список и Эйхенбаума. — Е. Б.). Сейчас я переделываю «Принцессу и свинопаса». Театр Ермоловой собирается ставить эту пьесу. Не заинтересуетесь ли? Кончаю первый акт. Получается довольно гениально. БДТ уезжает в Ленинград и сам этому удивляется. Как с комнатами в Сталинабаде? Ведь без комнаты я человек бесполезный, я могу только дома писать.

Екатерина Ивановна целует Елену Владимировну, Анюту, Вас. Я тоже целую всю семью. Жду писем, вызова…

Ваш Е. Шварц».

Первый вызов с предложением Шварцу стать завлитом театра, Николай Павлович посылал ещё из Сочи. Теперь он незамедлительно, вместо ответа, телеграфом, вновь посылает очередной вызов.

«Дорогой Николай Павлович! — пишет Шварц в Сталинабад 9 февраля 1943 года. — Спасибо за вызов. Он дошел, даже в двух экземплярах. Если бы Вы могли представить себе, какая тут смертельная тоска, то поняли бы, как обрадовали нас эти телеграммы. Задерживают отъезд две причины.

1. Денег, причитающихся мне за сценарий, я так и не получил. Если Вы встретитесь с Юткевичем, то спросите у него, пожалуйста, кто должен производить со мной окончательный расчет? Судя по телеграмме из Москвы, сценарий «Далекий край» включен в план Союздетфильма. А договор у меня заключен со Сценарной Студией. Кто же будет со мной расплачиваться? Если Союздетфильм, то не может ли он поторопиться?

2. Холодова уехала в Архангельск, устраиваться в театр Ленинского Комсомола. Устроившись, вернется за дочерью. Вернуться она думает в конце февраля. Я все надеюсь, что она отпустит Наташу со мной. Если не отпустит, то так тому и быть. Поедем вдвоем с Екатериной Ивановной. Боюсь, что продолжая оставаться на месте, я приду в состояние бесполезное, отчего всем родным и близким будет худо.

Временами меня одолевает прямо мистический ужас перед Вяткой. Мне начинает казаться, что из этого города выехать невозможно, что я обречен тут торчать до старости, и так далее и тому подобное. Но тогда я беру телеграммы с вызовами и утешаюсь.

Пишу много. Принцесса и свинопас, как это ни странно, будут закончены и привезены к Вам. Приеду с товаром. Есть ряд идей, более или менее гениальных, которые мечтаю обсудить совместно.

Вы на меня, очевидно, сердитесь, потому что на письмо не ответили. Напрасно. Если бы я имел талант подробно описывать свои дела, со всеми сложностями, и то великолепное состояние духа, когда всякое действие кажется невозможным, как подвиг, — Вы бы не обижались на меня. Напишите — как дела, как нам ехать, что Вы советуете везти с собою…

Боюсь, что, прочитав мое грустное письмо, Вы подумаете с ужасом, что на Вашу голову свалится инвалид с семьей. На самом же деле — приедет к Вам человек, полный сил и планов, правда, худой и нервный, но зато легкий и уживчивый.

Я выеду, очевидно, в марте. Комнату Вы дадите мне? Ждете Вы меня или не верите, что я тронусь с места? Верьте мне, пожалуйста, я только этой верой и утешаюсь. Даже все трудности посадки на поезд не пугают меня.

Екатерина Ивановна целует Вас и всю семью. Я тоже. Ваш Евг. Шварц».

А тут возник ещё один вариант, чтобы покинуть Киров. Когда, после прорыва блокады, БДТ собрался возвращаться в Ленинград. Евгений Львович попросил Малюгина разузнать, возможно ли организовать для них вызов оттуда. Все-таки — домой.

1 февраля эшелон с декорациями и труппой БДТ отошел от кировской платформы. 3 февраля, проезжая Галич, Малюгин писал: «Дорогой Евгений Львович! Сообщаю вам, что мы медленно, но верно движемся к своему роковому и неизбежному концу. Некоторые, недавно ещё близкие вещи звучат как воспоминание — картошка, освещенные окна и т. п. И, конечно, беседы с вами, украшавшие жизнь.

Наша дорожная жизнь не богата приключениями. Никто особенно не напился, никто особенно не хамит. Скука! Вчера, правда, несколько захмелевший Альтус сообщил мне, что он кому-то нахамил, но забыл и не знает, перед кем извиняться. Я сказал, что из-за этого стоит расстраиваться только в сильно пьяном виде.

Должен вам сказать, что Вятку мы вспоминаем мало, а если и вспоминаем, то не всегда добрым словом. Вот город, который хочется поскорее забыть. Чем ближе к Ленинграду, тем бодрее становится настроение. Вчера я заметил, как Жуков подвязывает к своей груди гранаты — это он готовится броситься под вражеский танк в районе Синявино. Правда, за ночь он передумал. Удивительно непоследовательный художник!

Больше никаких новостей не имею. Передайте мой сердечный привет Екатерине Ивановне. Если доведется есть картошку — вспоминайте меня. Вообще вспоминайте меня при каждом удобном случае. Вам-то все равно, а мне приятно. Ваш Леня».

И уже из Ленинграда — 16 февраля: «Дорогие земляки! Наконец-то добрались руки до письма. Слушайте все по порядку. Ехали мы недурно — только очень долго, прибыли в Ленинград 11 февраля. Запасы наши стали истощаться, и мы уже собирались бросать жребий — кого съесть первым. По дороге получили возможность приобрести познавательный материал для постановки батальных сцен. Ладогу повидать так и не удалось. Достоинством нашего путешествия было то, что мы и наши декорации обошлись без перегрузки.

Ленинград встретил нас не очень гостеприимно, но в этом меньше всего виноваты ленинградцы… Город стал удивительно тихий, кажется даже, что и люди разговаривают вполголоса, и громкий смех кажется нелепостью. Но все же это очень волнительно, ходить по ленинградским улицам, и приятно то, что город старается изо всех сил приобрести молодцеватый вид и старается облегчить жизнь своих жителей. Снег убирается почти моментально, тротуары посыпаны песком. В бане вам дают кусочек мыла и полотенце. Хлеб можно получить в любой булочной безо всякой очереди. Продукты выдаются аккуратно в весьма высоких нормах. Существуют даже такие вещи, как продажа кипятку. В столовых тоже порядок. Вообще, я полагаю, что в этом, прорвавшем блокаду, но ещё осажденном городе мы сумеем поправиться.

Театр наш представляет собой нечто среднее между холодильником и фабрикой-кухней. Для того, чтобы превратить этот холодный дом в театр, потребуется ещё много времени и сил. Открытие намечено на 6 марта, — и если это осуществится, что это будет то самое чудо, которое иногда удается нашему патрону. Наши разговоры о преждевременности, пожалуй, основательны. Но сейчас надо шагать вперед, ибо мосты позади сожжены. Положение у нас сложное и трудное. Работать очень трудно, а жаловаться нельзя, и далеко не все — коллеги — в частности, относятся доброжелательно. Психологически это понятно. Единственным нашим оправданием может служить то, что мы приехали в тот момент, когда здесь ещё не цветут розы. Они ещё не цветут. И бывают дни, про которые даже самые истинные ленинградцы говорят: сегодня серьезно. Вы этого не рассказывайте иждивенцам, чтобы они не расстраивались…

Вчера был в Союзе. Пьесы ваши ещё не отвез, так как они в чемодане, а вещи мои валяются в театре в нераспечатанном виде. Письмо ваше оставил для Кетлинской. Но она уже не секретарствует, а заправляет Лихарев. Представился ему. Он принял меня приветливо, заговорил сразу о карточке. Я ему сказал о вас и ваших пьесах. Он сказал, что вам надо возвращаться. Он сказал — вы уехали правильно и Шварц правильно, а некоторые неправильно… Однако форсировать ваш выезд сюда сейчас не буду. Но вообще обстоятельства могут измениться, и довольно быстро, и тогда я вас сразу же выпишу. Думаю, что вам забираться глубже нет никакого смысла. Поднатужьтесь и потерпите — теперь уже немного осталось…

Выходит «Костер» — там я не был, собственно, мне там и нечего делать… Был в «Ленинграде» — там Саянов и Леваневский. Обещал им написать. Был в «Звезде» — там Люсечевский и Мануйлов. Разговаривал с Мануйловым — обещал им написать (что мне, жалко что ли — обещать-то) и договорился в принципе о печатании ваших пьес. Сегодня уже приезжали гастролеры — Флиер, Яхонтов, сборы не сделали. Завтра собираюсь сделать первую вылазку в театр — пойду смотреть «Сирано де Бержерака» к Пергаменту…

У меня здесь оказались друзья-товарищи, и это, конечно, скрашивает жизнь. Но все же чего-то не хватает. Видимо, разговорных сеансов с Евгением Львовичем и пасьянсов с Екатериной Ивановной. Шутки в сторону, но без вас худо. Я даже не подозревал, что так к вам привязался. Вспоминайте меня, дорогие. И пишите. Будьте здоровы!

Леня».

[Мне удалось пообщаться с Леонидом Антоновичем только по телефону. В 1967 году я писал диплом о Шварце. В Москве работал в тогдашнем ЦГАЛИ. Чтобы получить доступ к материалам здравствующих писателей, оказывается, следовало заручиться их письменным согласием. Леонид Анатольевич уже был болен. Но он все сделал, чтобы мне выдали письма Шварца к нему и его письма к Шварцу. И переписка их оказалась наиболее интересной «Вопросам литературы», когда я подготовил четырехлистную публикацию «Переписки Евгения Шварца с друзьями». Сокращая публикацию чуть ли не вдвое, редакторы в основном оставили их переписку.]

2 марта Шварц отвечал Малюгину: «Дорогой Леонид Антонович! Получил Ваши письма с дороги и два — из Ленинграда, и эти последние послания нас очень тронули. Нам показалось, что мы не так уж одиноки в нашем многолюдном общежитии. Не забывайте нас и дальше. Держите в курсе всех ленинградских дел. Умоляю! Здесь всё, как было. Очень хочется уехать. Весь февраль дули невероятные метели. Киров занесло снегом, деньги из Москвы не приходили; работа не клеилась. Сейчас стало полегче. 27-го февраля Большинцов телеграфировал из Москвы, что деньги переведены ещё 27-го января. Я пошел на почту. Оказалось, что причитающиеся мне суммы лежат там с первого февраля. Почему же меня не известили об этом? Почему целый месяц мы голодали почти, будучи людьми богатыми? Ответа я не получил. Но деньги выдали. И на том спасибо. Они теперь тают. Это пока единственный признак весны у нас.

Поступил я завлитом в Кировский Облдрамтеатр, который, очевидно, в результате этого, делает полные сборы. Других причин я не могу найти. Работать там оказалось приятнее, чем я предполагал. Приехал новый худрук, Манский. Он много лет был худруком в Ярославле, потом ушел на войну, был ранен, демобилизован и направлен сюда. Он оказался человеком хорошим. Да и вся труппа — в общем ничего себе. Пока что я не жалею, что работаю у них. И когда артистка Снежная, поссорившись с кем-то из иждивенцев, кричит в коридоре общежития: «кончилось ваше царствие» — я не расстраиваюсь. Меня это не касается. Зарплаты мне положили шестьсот рублей.

Я тут сделал следующее открытие: мелкие периферийные неприятности хуже артобстрела. Они бьют без промаха. Если не верите, приезжайте к нам и поживите зиму-другую. И все же — несмотря ни на что — я больше и больше склоняюсь к мысли о Ленинграде. Я не укладываюсь, но с нежностью поглядываю на чемоданы. Я ужасно боюсь, что когда можно будет ехать, сил-то вдруг не хватит. Впрочем, это мысли нервного происхождения. Работа над «Голым королем» приостановилась. Не могу я тут больше писать. Хочу писать в боевой обстановке.

В общем, все идет помаленьку. Конечно, мы будем ждать, далеко забираться мы не собираемся, но провести ещё одну зиму в Кирове — невозможно. Пишите, пожалуйста, длинно, подробно. Каждое Ваше письмо у нас тут событие. Это и нам радостно и Вам полезно, потому что пишете Вы художественно. Передайте Руднику, что я ему кланяюсь и собираюсь работать над пьесой «Вызови меня».

Целуем Вас.

Ваш Е. Шварц».

Наконец, пришла весна и в Киров. «Все тает, — записал Евгений Львович 7 апреля 1943 года в дневнике. — Грязь. Вода опять летит потоками к рынку. Мы твердо решили, уезжать куда угодно — в Ленинград, в Сталинабад, все равно, только вон отсюда. В Ленинград нас, очевидно, не вызовут, следовательно, в двадцатых числах апреля мы двинемся в Среднюю Азию, к Акимову».

То есть, к апрелю Шварцы отбросили варианты отъезда и твердо остановились на Сталинабаде.

«Дорогой Леонид Антонович! — писал Евгений Львович Малюгину 15 мая. — Очень долго не писал Вам по той причине, что не знал, уеду в Сталинабад или не уеду. Был момент, когда заготовлена уже телеграмма: «25 выехали Акимову». И не только телеграмма была заготовлена, но и карточки отоварены, командировки написаны, чемодан куплен и уложен, броня на билеты получена. Словом, приготовления к отъезду зашли так далеко и были известны так широко, что, решив остаться, я выдумал, что Акимов прислал мне телеграмму, в ней просит мой отъезд отложить до 15–20 мая. Очень уж трудно было объяснить всем и каждому настоящую причину отмены нашего путешествия. А отменили мы отъезд вот почему. Я сам не знал, как ослабел за зиму. Узнал я это, когда сбегал дважды на вокзал и похлопотал по всяким делам, связанным с отъездом. Я обнаружил вдруг, что мне, пожалуй, не доехать, а если доехать, то на новом месте я буду очень плохим работником. И струсил, и отступил. Сейчас я чувствую себя лучше и терзаюсь мыслями о том, как хорошо в Сталинабаде.

Получил я вызов от Солодовникова на совещания драматургов, о чем немедленно телеграфировал Вам. Мечтаю увидеть Вас в Москве. И обсудить совместно: что же делать? Может быть, стоит задержаться в Москве?..

Написал я тут пьесу для кукольного театра под названием «Новая сказка». (Не её ли ждал (и требовал) от Шварца Евг. Деммени, аванс за которую он получил ещё до войны? — Е. Б.). Вообще работа не идет.

Вы представить себе не можете, как радуют нас Ваши письма. Я даже почерк Ваш полюбил, а это не так просто, как Вы думаете. И посылки Ваши нас трогают ужасно. Вспоминаем каждый день и хвалим так, что я даже боюсь, как бы мы не сглазили. А мы ведь люди довольно строгие, особенно Екатерина Ивановна…

Целуем Вас. Мечтаем увидеться. Известный путешественник Е. Шварц».

Чаще всего Леонид Анатольевич посылал им табак. «Курите на здоровье, — писал он в одной из сопроводительных записок, — и угощайте Екатерину Ивановну».

Поездкой в Москву Шварц, по-видимому, хотел проверить (вроде генеральной репетиции), хватит ли у него сил доехать до Средней Азии.

В эту, третью, поездку Шварц пробыл в столице с 25 мая по 17 июня.

— Когда приехал я в Москву весной 1943 года, было воскресенье, комитет закрыт, и я прямо с Курского вокзала зашел к Маршаку. У него сидели и завтракали Шостакович и Яншин, постановочная тройка по «Двенадцати месяцам». Я предложил присоединить банку консервов, что была со мной, и Шостакович кивнул — давайте, давайте. После завтрака Маршак сообщил, что приглашен обедать к какому-то своему поклоннику. И тут же позвонил ему, что не может прийти, так как приехал его старый друг. После чего был и я зван. Я отказывался для вида, но был доволен. Обед оказался неёстественно по тогдашним временам изобильный. И мы задержались и почувствовали по пути, что приближается комендантский час (в те времена, кажется, в 10) и мы опаздываем. У Маршака был пропуск, но он забыл его дома. И мы увидели, что идет последний троллейбус, как раз нужный нам номер, но до остановки далеко. И Маршак вышел на мостовую и поднял руку. И троллейбус остановился. И Маршак сказал: «Я писатель Маршак. Мы опаздываем домой. Подвезите нас!» И вагоновожатый согласился… И я с удовольствием чувствовал себя в сфере Маршака, в обаянии его энергии и уверенности особого рода. Скорее поэтической…

Малюгина в Москве Евгений Львович не обнаружил. Вероятно, того на это совещание не «вызвали». Некоторые подробности этой поездки находим в письме Шварца к нему: «Сижу в Москве и раздумываю, как Гамлет какой-нибудь: закрепляться здесь или все-таки ехать в Сталинабад. Здесь Юнгер, которая описала мне, как там хорошо и как там ждут нас… Прошло совещание. Интересно говорили Юзовский, Бояджиев, Дикий. Вообще было интереснее, чем можно было ждать. Попросите Рудника, чтобы он изобразил Вам, как выступал Охлопков. Описать это нельзя. Это можно только сыграть…».

Возможно, Евгений Львович ещё боялся долгой и изнурительной дороги из Кирова в Сталинабад, потому что путь этот проходил в ту пору через Новосибирск, да ещё с пересадками, что более всего пугало его. Но отчего же он не «закрепился» тогда в Москве, если и такой соблазн возник?

В письме Малюгину же, написанном сразу по возвращении в Киров, он попытался объяснить это. Но то письмо не дошло до адресата. Поэтому он, уже из Сталинабада, вновь «кратко» повторяет причину: «В Москве надо было на полгода, по крайней мере, спрятать самолюбие в карман, забыть работу, стать в позу просителя и выпрашивать в Союзе писателей и Литфонда комнату, паек, уважение и почет. А я человек тихий, но самолюбивый. И даже иногда работящий. И легкоуязвимый. Выносить грубости сердитых и подозрительных барышень, работающих в вышеуказанных учреждениях, — для меня хуже любого климата. И вот мы уехали в Сталинабад…».

По возвращении в Киров, Шварцы обсудили все «за» и «против» переезда в Таджикистан и твердо решили — ехать. Тем более, что Гаянэ Николаевна отпускала с ними Наташу. В Новосибирск к Б. Зону полетела телеграмма: «Будем проездом Новосибирске Возможность остановиться несколько дней гостинице». Даже без подписи.

Ушло письмо и к Акимову:

«Дорогой Николай Павлович!

Я надеюсь, что дней через пять-шесть после того, как Вы получите это письмо, я приеду к Вам сам. Задерживался я до сих пор потому, что что никак не мог решить оставить здесь дочь. На этот раз я приеду в Сталинабад со всей семьей, и с Екатериной Ивановной и с Наташей.

Был я в Москве. Каждый день виделся с Еленой Владимировной и с Анютой. Привезу Вам большое письмо от Елены Владимировны, которое обещал передать из рук в руки…

В конце апреля, когда я телеграфировал, что выезжаю, отъезд пришлось отложить… Я говорил всем, что получил от Вас телеграмму с просьбой отложить отъезд до середины мая. Ставлю Вас в известность об этом. В Москве с Еленой Владимировной говорили только о Вас и очень тосковали без Вас… (Комментировать последнее не стану. — Е. Б.).

Привет Вам,

Ваш Е. Шварц».

Покинули Шварцы ненавистный Киров в ночь на 10 июля.

 

Таджикистан

Вначале поезд полз на восток — в Новосибирск. Встреча со старыми друзьями. Три дня Шварцы провели в этом городе. Не знаю, удалось ли им за это время посмотреть «Далекий край». Об этом нет ничего ни в его дневнике, ни в воспоминаниях. А быть может, специально для него поменяли спектакли и показали его, но он не произвел на него особого впечатления.

Зато, судя по воспоминаниям Владислава Андрушкевича, режиссера Нового ТЮЗа, Шварц будто бы предлагал «Дракона» Борису Вольфовичу Зону. «В Новосибирске, в страшный морозный день, — рассказывал он на вечере памяти Евгения Шварца в Театральном музее в 1971 году, вероятно, намерзшийся в Сибири на всю оставшуюся жизнь, ибо на самом деле действие происходило в июле, — в те военные годы, как-то пришел ко мне Евгений Львович (в городе он был проездом) и стал рассказывать о своей новой пьесе, у которой ещё нет твердого варианта последнего акта. «Читал Акимову — ему очень нравится, хочет ставить, но он куда-то не туда меня тянет. Сегодня показал Зону, а он тянет в другую сторону». Всем известно, что Н. П. Акимов и Б. В. Зон были самые близкие его друзья, как в творчестве, так и по человеческой линии. «Я, — говорит, — спрашиваю Зона: мне нужен режиссер, который по своему почерку был бы между тобой и Акимовым. И кого, ты думаешь, он назвал? Тебя. Вот я и пришел с предложением». К моему великому огорчению, я не смог по независимым от меня причинам поставить «Дракона» и оправдать доверие своего учителя Б. В. Зона и не подвести любимого автора, но до сих пор ещё живу с этой мечтой».

Скорее всего, то была шутка, очередной розыгрыш Е. Ш. Во-первых, потому, что, разочаровавшись в Зоне и теперешнем состоянии театра, он вообще не стал бы предлагать Зону никакую свою пьесу; а во-вторых, он вез в Сталинабад лишь первый акт «Дракона», а дописывал пьесу уже там. Вероятно, и обсуждение с Зоном, кому дать пьесу, Е. Ш. тоже придумал.

Потом поезд полз на юго-запад, и вот 24 июля Шварцы в Сталинабаде, столице Таджикской ССР. И Наташа с ними.

Город поразил Евгения Львовича, тоже намерзшегося в Кирове, родной южной стихией. Но природа — природой, а люди и животные другие. «Юг, масса зелени, верблюды, ослы, горы, — записал он в дневнике 3 августа. — Жара. Кажется, что солнце давит. Кажется, что если поставить под солнечные лучи чашку весов, то она опустится. Я ещё как в тумане. Собираюсь писать, но делаю пока что очень мало… Хочу поездить, походить по горам…».

Получили жилье — ул. Пушкина, 49, кв. 2.

Шварц, действительно, приехал «с товаром» — привез почти законченную переработку «Голого короля». Но то ли Акимов отболел «Принцессой и свинопасом», то ли до сих пор в нем оставался неприятный осадок от её запрета, он от Шварца потребовал «Дракона», первое действие которого он читал в театре ещё до войны.

Но уже в августе Акимов вынужден был уехать в Москву, и оставил Евгения Львовича вместо себя — исполняющим обязанности художественного руководителя театра. «Когда мне приходилось уезжать по делам в Москву, — вспоминал Николай Павлович, — а эти поездки по условиям того времени длились не менее месяца, он оставался моим официальным заместителем, ответственным за порядок, дисциплину и успехи театра. Должность директора театра, которую ему фактически приходилось выполнять, была, пожалуй, самая неподходящая из всего, что ему случалось делать в жизни.

Доброта, деликатность и душевная нежность этого замечательного человека не мешали ему в своих произведениях энергично бороться со злом в больших масштабах, но сделать замечание отдельному человеку он был не в состоянии. А такой коллектив, как театр, к сожалению, иногда требует в лице отдельных своих представителей строгого обращения. И все-таки я не мог жаловаться на своего заместителя, вернее, на результаты его деятельности во время моих отлучек, хотя достигал он этих результатов своеобразным, одному ему присущим способом: он настолько огорчался всякой неполадкой и проступком, что наиболее «закоренелые», в театральных масштабах измеряя, нарушители боялись огорчить такого хорошего человека».

Но на этот раз Акимов отсутствовал почти два месяца. В архиве Шварца сохранилась записка Лидии Сухаревской (как один из примеров его деятельности в качестве зама Акимова): «Евгений Львович, дорогой, пожалуйста, простите мою неявку на читку. Всю ночь после спектакля я собирала Тенина и, проводив его, прилегла чуть-чуть и проспала. Отчаянно была утомлена. Затем ещё вопрос. К Вам зайдет Алексей Васильевич (с Ташкентской киностудии) с просьбой отпустить меня на пробу в Ташкент. Сроки небольшие, а в театре сейчас я, по-моему, долго гуляю. Как Вы смотрите на это дело? С приветом Л. Сухаревская».

И Шварц «простил» и, проверив занятость артистки в спектаклях, отпустил её в Ташкент, где её пробы на роль Лотты в «Человеке № 17» прошли вполне удачно. А Борис Тенин уехал на съемки фильма «Здравствуй, Москва!», где он сыграл роль Писателя.

Вообще, артисты театра много снимались тогда в картинах Союздетфильма, благо не надо было никуда ездить.

А «Голым королем», помимо московского театра им. М. Н. Ермоловой, заинтересовался Сергей И. Юткевич, который в ту пору руководил Союздетфильмом. Шварц заходил на студию, интересовался, собираются ли снимать принятый его сценарий «Далекий край». Нет — не собираются — пока. Хотели было снова запустить в производство «Снежную королеву». Но дети, начинавшие сниматься перед войной в ролях Кея и Герды, за это время подросли и не монтировались со снятым материалом 1941 года. То есть надо было снимать сначала, искать других исполнителей и т. д. И студия отступилась. Не нашлось режиссера и на «Далекий край».

Юткевичу надо было ехать по каким-то киношным делам в Москву, и он хотел взять с собой «Голого короля». А Шварц куда-то запропастился. «Дорогой Евгений Львович! — пишет он записку, не застав его ни в театре, ни дома. — Куда Вы пропали? Я уезжаю в воскресенье и должен увезти «Голого короля». Боюсь, что Вы ничего не сделали, а если и сделали, то теперь уже не удастся перепечатать. Тогда прошу Вас внести все ваши поправки в тот экземпляр, который я Вам передал. Без «короля» уезжать немогу!!! Умоляю появиться завтра днём на студии — тем более, что хочу показать Вам картину.

Ваш С. Юткевич».

И уже из Москвы летит телеграмма (12.9.43): «Договорился с театром Революции о немедленной постановке «Голого короля». Прошу срочно выслать окончательный вариант. Привет = Юткевич». Через два дня он повторит телеграмму. И ещё через десять дней (24.9.): «Удивлен молчанием, вторично прошу телеграфьте в гостиницу Москва срок высылки окончательного варианта «Короля» = Юткевич».

В свое время я попросил Сергея Иосифовича прокомментировать его переписку со Шварцем. «С «Голым королем» познакомился ещё в Таджикистане, — писал он 16.2.68, — взяв рукопись у Евг. Львовича, и начал мечтать о её постановке. Е. Л. захотел прокорректировать пьесу, прежде чем я заберу её в Москву, — отсюда и записка. Но я уехал без окончательной редакции — отсюда и телеграммы, ибо я договорился с Охлопковым о моей постановке «Г. К.» у него в театре. К сожалению, она не состоялась».

Думаю, что постановка не состоялась потому, что тогда Юткевич текст так и не получил, т. к. Шварцу уже не хотелось отвлекаться от «Дракона», замысел которого захватил и драматурга, и режиссера.

И Акимов торопил, но работа шла туго. И 6 сентября он писал из Москвы: «Дорогой Евгений Львович! Ну, как пост худрука? Не сладко? Или ничего? Тогда уступаю Вам место!

Дела: делал доклад на Комитете 2 часа. С успехом. Перевел вопрос в высоты искусства.

Решено: театр переводить в Москву.

Техника: гастроли на 6 месяцев (!), а там и совсем закрепят. (Если не завалимся). Сейчас бегаем по вопросу помещения. Это не легко. Как только все решу, выедем домой.

План: в Сталинабаде выпустить «Кречинского» (как он?) и «Дракона». Чтобы им открывать. Жмите во всю и с блеском. Репутация у «Дракона» уже хорошая…

Скажите труппе, что предстоят гастроли в Москве, которые решат участь театра (Союзный). Чтобы, сволочи, подтянулись и опомнились! Соберите их и торжественно воздействуйте. Трудности будут: квартиры, холод и голод (относительные). Пусть подготовятся. Если сейчас не сделаем московской карьеры, когда все московские театры в стадии перетряски, потом будет поздно. Бениаминов был здесь. Он возвращается в театр. Скоро. Вы здесь везде звучите прелестно. Сегодня послал молнию об отпуске (с 7-го сент. по 7-е окт.). Если он велик, можно его уменьшить хотя бы для состава «Кречинского»…

Передайте моим приветы. Пусть шлют телеграммы о здоровье.

Вижу здесь много общих знакомых.

Срок переезда театра мне ещё не ясен и зависит от Меня и обстоятельств.

Звоните почаще, чтобы я знал, как дела.

Целую, Н. Акимов».

А. Д. Бениаминов в ту пору руководил армейской труппой, и вернулся в театр Комедии уже после войны.

— Николай Павлович Акимов, маленький, очень худенький, ногам его просторно в любых брючках, но производит впечатление силы; вихри энергии заключает в себе его субтильная фигурка. Энергия эта не брызжет наружу, по-одесски, наподобие лимонадной пены. Она проявляется, когда нужно. Пусть только заденут его на заседании или на обсуждении работы театра, — новый человек удивится и, если он вызвал отпор, ужаснется силе, которую привел в действие. Проявляется его сила и в неутомимой настойчивости, с которой ведет он дела театра, не пугаясь, не отступая. В отношении с людьми ясен и прям… Даже людей, которых он любит, забывает он в пылу борьбы. Во время схватки не до нежностей… Вот он появляется в театре, маленький, тощенький, голубенькие глазки пристально глядят из-под очков, заряженный энергией, лишенный суетности. В записной книжке записаны все дела на сегодняшний день. Несмотря на маленький рост, он кажется самым взрослым в своей труппе, чем старые, крайне принципиальные актрисы и сильно пьющие, поседевшие в разложении своем герои. Он знает, чего хочет, а они томятся, он думает, а они более склонны к чувствам. Очень умно, очень ясно он действует, приказывает, настаивает — настаивает на своем, даже когда не прав. Он больше воплощен, более существует, чем окружающие его… И своей внимательной, строгой и ясной манерой обращения наводил он на свою многообразную труппу одинаковый страх…

Когда Комедия готовилась к эвакуации из Ленинграда… он делал все, чтобы вывезти как можно больше людей из блокады. И не только ему близких… Он вернул в труппу сокращенных артистов, злейших своих врагов, предупредив, что на Большой земле снова их сократит. Его ясная и твердая душа не могла примириться с тем, чтобы люди умирали без всякой пользы в осажденном городе… И когда я встретился с театром в Сталинабаде, — эти живые уже дружно ненавидели Акимова. Все забылось, кроме мелких обид. Ежедневных, театральных, жгущих невыносимо, вроде экземы. Но театр жил… И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив, — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. А после того, как гастроли в Москве прошли с сомнительным успехом, уважение сменилось раздражением. Но и в раздражении, и в ненависти театр был послушен.

Хотел получить «Дракона» и Камерный театр. «Дорогой Евгений Львович! — писал завлит театра Н. Д. Оттен 5 ноября. — Как Вы, вероятно, знаете, Камерный театр вернулся в Москву и скоро открывает сезон. Восстанавливается нормальная жизнь со всеми атрибутами, включая репертуарные планы, а для сего нам нужно накануне Нового года быть твердо уверенными в тех пьесах, которые мы намеревались ставить. На мою молнию Вы не ответили. Готов полагать, что это шалости почты в равной мере, как и проявление Вашей любви к официальной переписке. Но дело обстоит для театра чрезвычайно серьезно. Ваша идея пьесы нам очень нравилась, на Вас мы очень рассчитывали, и поэтому большая просьба, немедленно отписать, как у Вас движется работа и насколько достоверно её завершение в ближайшем будущем. Я очень прошу Вас о быстром ответе вне зависимости от всех формальных к тому оснований, сроков договора и всего прочего, потому что в этом случае, как и в работе вообще, это дело второстепенное, а самое важное, чтобы пьеса реально вышла и была поставлена.

С нетерпением жду ответа. Крепко жму руку. Н. Оттен.

Где пьеса? Жду с нетерпением. Сердечный привет.

А. Таиров».

Я пытался выяснить, почему спектакль у Таирова так и не состоялся, почему Шварц не отвечал (или — отвечал) на последующие телеграммы Таирова? Но оказалось, что часть архива Камерного театра, хранящегося в Центральном Театральном музее им. А. А. Бахрушина, при пожаре сгорела. И могу только предположить, что, собираясь в Москву, Шварц и Акимов решили не создавать там конкурента спектаклю театра Комедии. И потому Таиров пьесу не получил. Ну, а после запрета «Дракона» эта тема попросту отпала.

21 октября Акимов вернулся в Сталинабад. Оказалось, что «Дракон» у Шварца продвинулся мало. «Сначала мне казалось, что ничего у меня не выйдет. Все поворачивало куда-то в разговоры и философию, — записал Шварц в дневнике. — Но Акимов упорно торопил, ругал, и пьеса была кончена, наконец. 21 ноября я читал её в театре, где она понравилась…».

А торопил и ругал Акимов таким образом: зная любовь Евгения Львовича отвлекаться и лодырничать, он просто запирал его дома. А потом проверял, что сделано за день. В свидетели беру Павла М. Суханова. Из его рассказа на вечере памяти Шварца в 1971 году: «… Началась война, эвакуация, и мы встретились с Евгением Львовичем в Сталинабаде, куда его зазвал Николай Павлович, чтобы дописывать «Дракона». Первый акт был готов, второй — в фрагментах. Акимов сразу же засадил Евгения Львовича писать пьесу. Но он не мог писать по заказу, он отнекивался, сопротивлялся. Я был свидетелем их споров, споров жарких. Жаль, что я их не записал, это были весьма интересные беседы, они содержали в себе много мыслей и много остроты. Один убеждал, другой — сопротивлялся, и неизвестно, кто из них сильнее защищал свои позиции. Доходило до того, что Николай Павлович, сердясь на Евгения Львовича, запирал его у него дома.

Был такой эпизод. Он жил в районе Комсомольской улицы и Лахути. Я прохожу и слышу меня зовут: «Павлуша!» Смотрю — Евгений Львович сидит у окошка, грустный. «Зайди, — говорит, — ко мне, только сперва зайди в магазин, купи чего-нибудь». — Я прихожу, Евгений Львович говорит: «Через дверь не ходи, я заперт, давай через окно». Я забрался через окно, за что потом мне очень попало от Николая Павловича. На другой день Евгений Львович принес третий акт, хотя в нашей беседе мы говорили обо всем, о чем угодно, только не о пьесе. Мы были удивлены. Вот как хорошо иногда побеседовать ни о чем. «Ты ушел, — говорит Шварц, — и у меня все пошло гладко»».

Психологически это понятно. Запертый человек, тем более писатель, чувствует себя некомфортно, и это занимает мысли. Естественно — не пишется. Но перекусив и поболтав «ни о чем», он забывает, что заперт. Теперь ему это не мешает. Ему жаль впустую потраченного времени. Мысли сосредотачиваются на работе (теперь их ничто не отвлекает), — и всё получается.

Следует заметить, что Николай Павлович этот метод (запирание) в отношении Шварца будет использовать и в будущем.

В ноябре намотавшаяся по фронтам с актерской бригадой Гаянэ Николаевна приехала за Наташей и увезла её в Москву, откуда, как казалось Гаянэ Николаевне, было проще вернуться в Ленинград. В Ташкенте их вагон должны были переставить на московское направление. Все ушли на базар. В вагоне осталась одна Наташа. Со скуки они пишет отцу: «24 ноября. Дорогой папочка и Екатерина Ивановна! Вчера вечером приехали в Ташкент. А уедем отсюда только завтра вечером. Мама получила в нашем купе нижнюю полку. Так что все в порядке. Папочка, мне без тебя скучно. Мне сейчас здесь неплохо. Но все-таки меня ужасно тянет к вам. Мама пока злая. Выпрыгивает на каждом разъезде и лихорадочно покупает. Сейчас я сижу в купе одна. Здесь ещё очень много крыс и мышей, которые отравляют мне жизнь. Так вот, сижу я одна с мышами. Все ушли в город. А наш вагон стоит в самом тупике. Сижу и думаю, как хорошо было в Сталинабаде. И так мне хочется домой! Но вообще-то мне не плохо. Так что ты, папа, не беспокойся за меня. У меня все-таки большая надежда, что мы скоро увидимся. Ну, до свидания. Целую вас крепко. Ваша Наташа».

В Москве они поселились у родственников Гаянэ Николаевны.

12 декабря: «Дорогой мой папочка и Екатерина Ивановна! Позавчера я получила от вас письмо и очень обрадовалась. Вы, наверное, сейчас тоже уже получаете мои письма. Я сегодня вот уже второй день как встала после болезни. У меня был грипп, и я пролежала всю неделю. Сейчас в Москве очень сильная эпидемия «испанки». Я, наверное, тоже болела испанкой. У нас в квартире уже все переболели. Но завтра уже я пойду в школу. Сегодня учу все. Оказывается, что я не очень забыла. Но все-таки в школу идти страшно. Живу я на метростроевской. Мать дома бывает очень редко и вообще меня мало касается. Она собирается уезжать в Ленинград. Меня прописали до 28 января. Так что пока все благополучно. У тети Лёли я ещё ни разу не была, а она к нам приезжала. Она меня зовет к ней жить, но сейчас она уезжает в дом отдыха, и я пока останусь здесь. К Соловьевым я не звонила. Как-то страшно. Бабушка здорова. Все время спит. Вообще она заметно постарела и ослабла. А бабка Варя такая смешная! Она впала в детство. Прыгает, скачет. Папочка, я пишу, а сама думаю, вдруг ты уехал в Сочи? Папа, все равно я думаю, что ты приедешь в Москву, и очень жду тебя. Мне иногда кажется, что ты уже едешь сюда, а телеграмму нарочно не даешь, чтобы приехать неожиданно. Конечно, я понимаю, что так не может быть, но все-таки думаю.

Живу я неплохо. Конечно, здесь довольно шумно, но ничего. А когда тетя Аня кричит на маму, так я испытываю чувство большой радости. Вообще все скандалы здесь такие смешные, что мне за обедом часто приходится идти в коридор, чтобы отсмеяться. Прямо невозможно. А Манук какой потешный. Глазами хлопает. Только иногда мне надоедает эта суетня и шум. Куда ни сунешься, везде шум, гам и суетня. На улицу пойдешь, шум. Дома и в школе тоже орут, бегают, ругаются. Но вообще живу я неплохо. Только неприятно то, что здесь негде читать. Все время мешают. А за едой тут уж не почитаешь. Убьют. Вообще они все очень дикие. Ну, папочка, вот и все; больше нечего написать. Привет всем от бабушки. Крепко, крепко целую вас. Ваша Наташа».

И вот «Дракон» написан. Акимов с ним снова уехал в Москву. Можно расслабиться, написать письма.

«Дорогой Леонид Антонович! — пишет Шварц Малюгину 20 января 1944 года. — Сухаревская мне сообщила, что Вы меня ругаете нехорошими словами. В свое оправдание могу сказать одно: Вы совершенно правы, ругаясь. Сознание преступления снимает половину вины. Вторая половина — тоже имеет объяснение. С тех пор, как мы приехали сюда, мы все ждем решения судьбы театра. Куда-то мы должны уехать. Но куда? Это до сих пор неясно. А пока ничего неизвестно — откладываешь, не пишешь. Словом, любим мы Вас по-прежнему, с нежностью. Если Вы не забыли Киров, научную столовую, все наши грустные разговоры, — то простите мое нелепое молчание…

Здесь много любопытного. Театр — интересен по-прежнему. Акимов умен и блестящ больше прежнего. Только благодаря ему я дописал здесь «Дракона». Сейчас Акимов с пьесой в Москве, и я жду вестей. Пока что я не жалею, что повидал настоящую Азию. А это, честное слово, извините за прописную истину, но все-таки самое главное. В настоящее время я занят пьесой под названием «Мушфики молчит». Мушфики — это таджикский Насср-Эддин.

Но довольно о себе. Поговорим о Вас.

Первый спектакль, который я здесь увидел, был «Дорога в Нью-Йорк». Спектакль — прелестный. Начинается с кинофильма, где показаны главные действующие лица. Потом очень легко и весело идет остальное. Прекрасно играет Сухаревская. Это её спектакль. Я только здесь понял, какая хорошая роль Элли. Тенин, говоря глубоко между нами, хуже Полицеймако. Дубоват и грубоват. Ролей он никогда не учит, а собственный язык у него подвешен плохо. И когда он в комедийном темпе кустарной скороговоркой выбалтывает свой собственный текст, получается нескладно. Но не огорчайтесь. Он, подлец, все-таки талантлив, обаятелен, музыкален. И в общем Питер получается. Зрители от него в восторге. Но, повторяю, Полицеймако много лучше. И, опять-таки повторяю, — никому об этом не говорите. Каким-то чудом становится известным в труппе все, что ни скажешь об актерах, хотя за много тысяч километров от них. Кровицкий чудно играет старика Эндрюса. Словом, спектакль удался, имеет огромный успех, идет часто, всё время делает сборы, с чем Вас и поздравляю.

Ну, Леонид Антонович, давайте возобновлять переписку. Здесь нет кировского одиночества, но я много дал бы за то, чтобы Вас повидать. Мы к Вам привыкли и не отвыкаем. Вы у нас свой. Целуем Вас вместе с Екатериной Ивановной и ждем добрых писем.

Когда мы увидимся? Вести с фронтов подают надежды, что скоро. Я прочно связался с театром Комедии. Куда они, туда и я. Но, тем не менее, верю, что мы увидимся скоро. Привет чудотворцу Руднику, Мариенгофу и Никритиной, Казико, всем.

Ваш Е. Шварц».

По-моему, к пьесе «Мущфики молчит» Евгений Львович даже не приступал. По крайней мере, в его архиве нет даже набросков к ней. Может быть, в названии заложена какая-нибудь шутка, понятная только автору и его корреспонденту?

Думаю, что в этот промежуток времени — после написания «Дракона» и с возвращением Акимова из Москвы и началом репетиций, когда мысли Евгения Львовича вновь вернулись уже к воплощению его на сцене, — и была закончена переделка «Голого короля». И тот текст, что был опубликован в посмертном сборнике Шварца (1960) и впоследствии поставлен «Современником», должен датироваться 1943 годом или началом сорок четвертого.

В августе 1943 года Шварц предложил Союздетфильму написать сценарий-сказку «Кот в сапогах». Заявка была большой, подробной, развернутой, в ней много интересного. Четыре машинописные страницы. Сюжет не повторял шварцевскую прозаическую сказку «Новые похождения Кота в сапогах», действие которой проходило в СССР — на советском корабле, в детском саду, выехавшем на дачу; среди героев — капитан, его сын, естественно, Сережа, сережины друзья и воспитатели… И т. д. И хотя первоисточником кино-Кота должна была стать сказка Перро, но Шварц и оттуда воспользовался лишь несколькими сюжетными линиями. Как и у Перро, умер мельник, у которого было три сына: «старший совсем глупый, средний — и так и сяк, а младший — умный, добрый, храбрый, благородный. За эти свойства старшие ненавидят младшего». Они делят отцовское «имущество», и младшему, конечно же, достается только кот, ставший другом и помощником своему хозяину.

В этой заявке, помимо всего прочего, проявилась любовь Шварца к братьям нашим меньшим, и особенно — к котам и медведям, которые фигурируют чуть ли во всех его пьесах. У него был громадный откормленный кот. «Чудище зовется Котик, — вспоминал кинорежиссер Мих. Шапиро, — он ходит по головам (в точном смысле этого слова), ложится посреди накрытого к обеду стола. Если хозяин работает, кот глядит в рукопись. Когда ленивого бандита купают, сообщает Шварц, он сначала цепенеет от ужаса, а потом лихорадочно кидается лакать воду из корыта. «Он рассчитывает, что если выпьет всю воду, его не в чем будет мыть!» — комментирует, давясь тихим смехом, рассказчик. Про котов он знает всё… Коты в «Драконе» и «Двух кленах» написаны с Котика. Автор этого и не отрицает».

После того, как младший брат и кот уходят из дома, «сюжет развивается так же, как в известной одноименной сказке Перро, — пишет в заявке Шварц. — Дело осложняется только тем, что фея и дочь короля — одно и то же лицо. Медведь и камергер короля, придворные и зайцы, телохранители короля и ежи — очень похожи друг на друга…» — персонажи, которых у Перро, кажется, нет.

Завершалась «Заявка» неким резюме: «Сценарий «Кот в сапогах» будет решен как волшебная сказка, феерия с большим количеством музыки, пения и танцев. Идея сказки — благородство, честность и трудолюбие — путь к счастью». Конечно, если даже Фея признается, что могла бы «сама, очень просто, с помощью волшебной палочки сделать (хозяина кота) богатым и знатным». Но!.. «Во-первых, богатство и знатность, которые достаются человеку слишком легко, по мановению волшебной палочки, не всегда идут ему впрок. А во-вторых, и это самое главное, ей ужасно нравится сын мельника. Он ей совсем как свой, как родной. А благодетельствовать своим — неудобно. Это все равно, что делать добро себе…» (Зато теперь отовсюду, в уши и глаза, внушают, чтобы каждый хапал все только себе — любимому.)

«Заявка» представляла собою настолько законченную вещь, что через двадцать пять лет Янина Болеславовна Жеймо совершенно уверенно говорила, что Шварц читал ей сценарий.

И хотя заявка в Государственном управлении по производству художественных фильмов (ГУПХФ) не понравилась: в редакционном заключении говорилось, что «наименее удачные стороны замысла автора сценария Е. Шварца проявляются в отступлениях от оригинала, то есть вся история со сном мельника в лесу, с животными и феей. Поэтому целесообразно в работе над сценарием как можно точнее придерживаться сюжета сказки Перро». И тем не менее разрешение на заключение с автором договора на сценарий было студии предоставлено. Договор подписан: «срок сдачи сценария 5 января 1944 г.».

Однако автору просто экранизировать (инсценировать) «первоисточник» никогда не казалось «целесообразным», да и интересным. И на этот раз замысел его был оригинальным.

Но что-то «заело» с этими кинематографическими инстанциями, да и Евгений Львович уже, кажется, «отболел» «Котом» и начал работать над пьесой, которая в разных вариантах будет называться то «Царь Водокрут», то «Сказка о храбром солдате», то «Марья искусница». И через год он пишет режиссеру А. Роу: «Дорогой Александр Артурович! Я кончил детскую пьесу «Царь Водокрут» на русском материале. Все хвалят. Все говорят, что это прямо для кино. «Кота» я могу дописать к концу сентября. Но, как я ни боялся, западный материал мне несколько скучен. Не заменить ли нам «Кота» — «Царем Водокрутом». Материал разработан. Сдам скоро. Основной герой — солдат. Героиня — царская дочь. Пьеса писалась для кукольного театра. Если договоримся — никуда больше не отдам, кроме маленького театрика в Ленинграде.

Умоляю, возьмите командировку и срочно приезжайте. Уверяю Вас, нам гораздо интереснее заняться новой, оригинальной русской сказкой. Приезжайте! Или телеграфируйте, как решение. Если «Кот» — пусть будет «Кот». Но… Словом — жду Вас. Не ругайте меня — все к лучшему. Тот или другой, но сценарий будет. Хороший сценарий будет».

Предложение Шварца было принято, и тогдашние директор студии Е. Нефедова и заведующий сценарным отделом Шнейдерман через год пишут заместителю начальника ГУПХФа Е. Помещикову: «Студией «Союздетфильм» в 1943 г. было получено разрешение ГУПХФ на заключение договора с драматургом Е. Шварцем на литературный сценарий полнометражного фильма «Кот в сапогах» по мотивам Шарля Перро. Однако, ввиду неясности производственных перспектив для данной вещи, договор с т. Шварцем не был нами оформлен. (? — Е. Б.) В настоящее время студия подбирает для режиссера А. Роу русскую народную сказку с тем, чтобы запланировать её как переходящую постановку на 1946 год. Одновременно с этим просим заключить договор с т. Шварцем на сценарий «Кот в сапогах», как на резервный сценарий для режиссера А. Роу. Сумму договора просим разрешить в размере 40000 рублей».

С этих заявок началась многолетняя маята, закончившаяся только после смерти Шварца. Это история следующей главы нашего повествования.

И ещё один замысел родился в Таджикистане. Медведь и раньше был излюбленным героем Евгения Львовича. После людей, конечно. Медведь был уже в «Леночке и винограде» и «Красной Шапочке», а сейчас он начал писать пьесу, которую пока так и называет «Медведь». Появится медведь в его пьесах «Иван Честной работник» и «Двух кленах», а громадного плюшевого мишку найдем даже в «реальнейшей» «Повести о молодых супругах». Но «Медведь», ставший со временем «Обыкновенным чудом», дописан будет ещё не скоро.

Акимов все ещё в Москве, и Шварц рассказывает ему о жизни театра без него:

«Дорогой Николай Павлович!

Из наших телеграмм Вы знаете уже, что все награждения и почетные звания получены. По непонятным причинам в газетах опубликованы только грамоты. Звания обещают обнародовать дня через два-три. Но подписанный указ о званиях передан в театр. В афишах Вы и все награжденные именуются уже по-новому. Карточки всем обменяны. Так что указ вошел в силу, примите поздравления. На днях в театре состоится общее собрание, на котором будет присутствовать Гафуров (сейчас в командировке)…

19 января назначена премьера «Кота». Я смотрел прогон. Буду смотреть ещё. Как будто все благополучно. Касаткин работает прелестно. Все оформление сдается вовремя, почти без скандалов.

Костюмы «Подсвечника» тоже шьются тихо, без истерик, и скоро будут готовы. Вчера я смотрел репетицию «Подсвечника». Это, Николай Павлович, будет замечательный спектакль. Вот увидите. Не знаю, может быть, он испортится, когда перейдет на сцену, но в комнате я глядел и наслаждался. Смирнов — трогателен, изящен. Это большое приобретение для театра. Это настоящий первый любовник. Зарубиной минут через десять после начала репетиции я охотно простил все её внешние данные. И Савостьянов хорош. И Бонди. Пьеса кажется поэтической, благородной, романтической, — что и требуется. Словом — я почти уверен, что это спектакль для Москвы. Правда, мне показали только два акта с пропусками, но, тем не менее, все уже достаточно ясно.

«Нахлебника» и Уайльда ещё не видел. Но, судя по тому, что оба режиссера требуют комнат для разводок, — все движется у них нормально. А комнат, как Вам известно, нет. Но есть надежды.

Упорно говорят, что дорогие соседи наши — Театр Оперы и Балета — с 25–26 января перестанут играть и уедут в Москву на декаду таджикской литературы. Тогда мы репетируем, где угодно, и играем каждый день.

Со сборами пока благополучно. «Неравный брак», например, в воскресенье, утром и вечером, и в понедельник сделал три аншлага. Но когда идут сильные дожди, сборы соответственно падают…

Позавчера, возвращаясь из театра ночью, Богданова была сбита с ног автомобилем. У неё легкое сотрясение мозга, сильный ушиб бедра. Лежит в больнице. Не везет бедной девушке. В «Коте», по-моему, она играла очень хорошо.

Как Вам нравится история с Николаем Волковым? Он возил театральных детей на ёлку к летчикам и вернулся пьяным. Играл он благополучно, но настроен был агрессивно. На легкое замечание Колесова обиделся. Назвал его пьяницей. Шумел. Словом — мы, собственно говоря, обязаны были по решению, вынесенному известным Вам общим собранием, уволить его из театра. Но — следствие показало, что в публике ничего не заметили. Затем — кажется, он впервые в жизни. Заседали мы часа два. Осипов настаивал на исключении. Но мы вынесли ему: 1. Строгий выговор с предупреждением. 2. Постановили известить Вас. 3. Окончательное решение отложили до Вашего приезда. Волков был испуган, расстроен, извинялся, объяснялся. Словом, я надеюсь, что Вы подтвердите строгий выговор с предупреждением.

Радость наших пьяниц была почти безгранична. Совсем безгранично обрадовались бы они, если бы напился Алексей Волков. Но и Николай доставил им много счастливых минут. Как видите, замещать Вас летом было проще. Такие столпы шатаются! Настоящие же алкоголики пока что ведут себя осторожно.

Вот как будто и все театральные новости. Дома у Вас все благополучно, все здоровы. Была телеграмма от Елены Владимировны, поздравительная, в которой говорится, что она скучает по дому. Наталья Павловна, впрочем, кажется, уже переслала Вам эту телеграмму.

Труппа полна надежд и ожиданий… Я телеграфировал Вам, что есть сведения об интересной комедии. Сведения эти я взял из телеграммы, адресованной Вам и подписанной Герман. Если это Юрий Герман, то кланяйтесь ему и дайте ему мой адрес.

Вот и все новости. Живем ожиданиями.

Целую Вас, и.о. худрука, завлит Е. Шварц.

P. S. Злобин устроился. Получил роли, которые наметили для него. Доволен всем, кроме роли в «Нахлебнике». Имел со мной разговор по этому поводу. Говорит, что к этой роли у него душа не лежит, что эта роль не соответствует его данным, что начинать в новом деле с неподходящей роли ему не хочется. Я просил Колесова освободить его. Он пока колеблется.

P. P. S. Шлом забыл сдать костюмерше казенные носки и ушел в них домой. Утром вернул. Предупрежден, что в случае повторения получит взыскание.

Idem».

Несколько пояснений. Б. Г. Гафуров — в 1941—44 гг. секретарь ЦК КП (б) Таджикистана. «Кот» — это «Не все коту масленица» А. Н. Островского; «Подсвечник» — пьеса А. де Мюссе; «Нахлебник» И. С. Тургенева, — премьера его не состоялась; ни одна пьеса О. Уайльда в театре Комедии поставлена не была; «Неравный брак» — пьеса бр. Тур. Все имена, которые перечислялись в письме Шварца, — артисты и режиссеры театра Комедии.

То есть занятость Шварца в театре (и в замыслах) была настолько велика, что его мечта путешествия в горы никак не могла состояться. Да и не с кем было идти. «Поездить и походить по горам я не успел до сих пор, — записал он в дневнике 23 января Евгений Львович, — хотя послезавтра уже полгода, как я живу здесь. Уже зима, которая похожа на весну. На крышах кибиток растет трава. Трава растет и возле домов, там, где нет асфальта. Снег лежит час-другой и тает…».

— Когда я вспоминаю о Сталинабаде, то жалею, что мало вгляделся в него. Уж очень жил там, как на станции, где пересадка. При внешней веселости, уживчивости и укладистости я встревожен, всегда у меня душа болит. Страдаю внутренней гемофилией. То, что для других царапина, меня истощает, отчего я и осторожен, стараясь ладить, уладить. Таков я был и в Сталинабаде. И не рассмотрел я в тумане и тревоге новую страну, не побывал в горах… Это — новый мир, новая жизнь, надо было постараться понять — но как? Хлопотно… Два таджика на коврике под чинарой пьют зеленый чай, степенно разговаривают, умышленно не обращают внимания на городскую суету вокруг. Они носят свой мир с собой. Может быть, и не слишком богатый, но свой упрямый… А верблюды, те и город не считают достойным внимания, «проходят из пустыни в пустыню», как сказала в Ташкенте Ахматова. Впереди ослик, а за ним эти надменные рослые существа. Вот и пойми, что за мир окружал меня с конца июля 1943 года.

24 января из Москвы пришла телеграмма: «Пьеса блестяще принята <в> комитете. Возможны небольшие поправки. Горячо поздравляю = Акимов».

Как мы уже убедились, театральные вести распространяются мгновенно на тысячи километров. Телеграмма Акимова пришла 24-го, а Алла Владимировна Бороздина, жена кинорежиссера В. Г. Легошина, послала Шварцам письмо с поздравлениями ещё 16-го: «Дорогие мои! Поздравляю вас с ослепительным успехом пьесы и радуюсь за вас ужасно! Хоть я и думала, что так все и будет, но побаивалась всяких неожиданностей. Теперь все в порядке и можно полным голосом вопить от восторга. Муж моей приятельницы (у которых я остановилась), композитор Кабалевский, спросил у своего приятеля Храпченко (да, да, того самого) экземпляр пьесы, тот обещал. И все не могут её вырвать у жадных читателей. Да что Кабалевский! Володя до сих пор не прочитал пьесы, а он был у Акимова пять раз с просьбой хоть на один день дать «Дракона». Так и не дал жадный Дра-Дра. Я его так и не видела здесь. Поехать с визитом не могла, валялась, а он не позвонил. А у него телефона нет, и «экземпляр для друзей» бродит в неизвестном направлении. Жаль, что я не уехала раньше с экземпляром для кинематографа. Кстати, Кабалевский мечтает делать комическую оперу по «Дракону». Володя давал ему читать первый акт, а я рассказывала сюжет и некоторые фразы второго и третьего. Теперь уж пойдут паломники и в кино, и оперы и балеты, и цирковые пантомимы. Будете богаты и знатны, и с удивлением вспоминать сталинабадскую грязь…».

Неожиданности долго не заставят себя ждать.

Наконец, 5 марта вернулся Акимов, и начались репетиции. Шварц знал, что в изустных спорах (что слышал Суханов) он проиграет. У него не всегда слету находились нужные слова и аргументы, чтобы в чем-то переубедить режиссера. Поэтому он обращается к бумаге, где ему, не торопясь, проще было изложить свои доводы. Он пишет большое послание Николаю Павловичу. Это «письмо» интересно по многим причинам. Там изложено не только видение «Дракона» на сцене, но и шире — о взаимоотношениях автора и режиссера, когда только в согласии рождается более или менее идеальный спектакль, или — уже в который раз — Шварц определяет меру сказочного, волшебного, фантастического на сцене, да и не только в драматургии, но и в литературе вообще. Да ещё и объясняет самого себя. Поэтому, несмотря на величину письма, приведу его целиком.

«Дорогой Николай Павлович!

Я боюсь, что основной мой порок, желание, чтобы все было тихо, мирно и уютно, может помешать работе Вашей над постановкой «Дракона». Возможно, что стараясь избавить себя от беспокойства, я буду приятно улыбаться тогда, когда следовало бы хмуриться, и вежливо молчать, когда надо было бы ворчать. По непростительной деликатности характера я могу лишить Вас такой прелестной вещи, как столкновение противоположных мнений, из которых, как известно, часто возникает истина. Исходя из всех изложенных опасений, я твердо решил преодолеть свою натуру. С этой целью я от времени до времени буду писать Вам, Николай Павлович. Письма — это все-таки литература, и в этой области лучшие стороны моего характера проявлялись до сих пор более легко и отчетливо, чем в личных беседах. В литературе я человек наглый, с чего и позвольте начать мое первое послание к Вам. Дальнейшие будут написаны и вручены Вам по мере накопления соответствующего материала.

Должен признаться, что настоящих оснований для толкования противоположных мнений, для споров и плодотворной полемики у меня ещё маловато. Чтобы изложить с достаточной убедительностью первый пункт настоящего послания, я должен предвидеть некоторые опасности. Вообразите их. Темпы работы над «Драконом» таковы, что лучше заранее, ещё до появления опасности, принять против них кое-какие меры, что сэкономит время.

Итак, первая опасность — это иногда невольно возникающее у постановщика чувство раздражения против трудностей пьесы. Будьте внимательны, Николай Павлович, ибо я сейчас буду писать о вещах сложных, труднопреодолимых и тем не менее опасных. Но, уверяю Вас, они не выдуманы. То, что я пытаюсь определить и выразить, — результат моего опыта.

Трудности пьесы могут вдохновлять и могут и раздражать, особенно человека столь страстного, нетерпеливого, как Вы. Как только появляется чувство раздражения — так возникает желание не преодолеть трудности, а либо обойти, либо уничтожить их. В преодолении трудности — секрет успеха. В обходе и уничтожении можно проявить много настоящего творческого воображения, выдумки, ума, но и спектакль, и пьеса, как правило, на этом проигрывают. Представьте себе альпиниста, который с гордостью сообщает, что он с помощью изобретенного им сверхмощного мелинита взорвал такой-то пик, считавшийся до сих пор недоступным. Этот альпинист, конечно, молодец, но не альпинист. Он кто угодно: великий сапер, великий ученый, гений изобретательности, но не альпинист. И ещё менее альпинист человек, который с искренним и совершенно разумным раздражением обругает труднодоступный перевал «дураком» и обойдет его. Он действительно, может быть, «дурак», этот перевал, но он существует, и с этим приходится считаться.

Тут вы меня с полным правом можете спросить, ехидно улыбаясь: вы что же, батюшка, считаете свою пьесу явлением природы? Стихийным бедствием, так сказать?

Да, должен признаться, что считаю. И не только свою, а каждую пьесу, законченную и принятую к постановке. Пока пьеса не готова и не принята — это материал пластический, поддающийся обработке. Это мир во второй-третий день творения, и вы участвуете в его создании со стороны, с неба. Но вот он пошел, завертелся, и тут уж вы обязаны считаться с его законами, и с неба приходится спуститься на вновь созданную землю. Она до сих пор слушалась и поддавалась, а теперь власть наша ограничена. Можно, конечно, взрывать, приказывать и переделывать на ходу. Но тут есть опасность: взорвешь один кирпич — а выпадет целая стена. Или — построишь что-нибудь, а постройка рухнет, ибо мы не соблюдали физических законов вновь созданного, совершенно реального мира. Нет, нет, нужно, нужно считаться со всеми особенностями, трудностями, странностями каждой пьесы. Тем более, что власть Ваша, власть постановщика, все-таки велика и почти божественна, хоть и ограничена. На этом месте моего послания я должен повторить, что у меня ещё нет уверенности, что такое раздражение против трудностей «Дракона» у Вас, дорогой Николай Павлович, есть. Ну, если будет? Мне, должен признаться, почудилась даже не тень, а тень тени такой опасности, и как раз в тот момент, когда Вы говорили о том же самом, в сущности, о чем я писал выше. А именно о быте и рассказали нам о чудесах этой страны. Чудеса придуманы прекрасно. Но в самом их обилии есть оттенок недоверия к пьесе. Подобие раздражения. Если чудо вытекает из того, что сказано в пьесе, — оно работает на пьесу. Если же чудо хоть на миг вызовет недоумение, потребует дополнительного объяснения, — зритель будет отвлечен от весьма важных событий. Развлечен, но отвлечен. Образцовое чудо, прелестное чудо — это цветы, распускающиеся в финале пьесы. Здесь все понятно. Ничто не требует дополнительных объяснений. Зритель подготовлен к тому, что цветы в этой стране обладают особыми свойствами (анютины глазки, которые щурятся, хлебные, винные и чайные розы, львиный зев, показывающий язык, колокольчики, которые звенят). Поэтому цветы, распускающиеся от радости, от того, что все кончается так хорошо, не отвлекают, а легко и просто собирают внимание зрителя на том моменте, который нам нужен.

Чудо с пощечиной — тоже хорошее чудо. Ланцелот так страстно хочет наказать подлеца, необходимость наказания так давно назрела, что зритель легко поймет пощечину, переданную по воздуху. Но допускать, что в этой стране сильные желания вообще исполняются, — опасно. Не соответствует духу, рабскому духу этого города. В этом городе желания-то как раз ослаблены. Один Ланцелот здесь живет сильно. Если его желания сбудутся раз-другой — пожалуйста. Если этим мы покажем, насколько сильнее он умеет желать, чем коренные жители, — очень хорошо. Но здесь есть что-то отвлекающее. Требующее объяснений. Граф В. А. Соллогуб рассказывает, что Одоевский, автор фантастических сказок, сказал Пушкину, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно Затем он поклонился и пошел. Тут Пушкин рассмеялся… и сказал: «Да, если оно так трудно, зачем же он их пишет?.. Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно». Здесь Пушкин хотел сказать, что фантастические вещи должны быть легки. Легко придумываться и тем самым усваиваться. Все Ваши чудеса придумываются легко. Но если они для усвоения потребуют объяснения — сразу исчезнет необходимое свойство чуда: легкая усвояемость.

Вот и все мои возражения против ещё несуществующей опасности…

Позвольте в заключение привести несколько соображений, лишенных даже тени полемической. Чистые соображения. Результат наблюдения над жителями того города, где живет и царствует «Дракон». Помимо чудес — быт этого города в высшей степени устоявшийся. Быт, подобный дворцовому, китайскому, индусскому (индийскому). В пределах этого быта, в рамках привычных — жители города уверенуы, изящны, аристократичны, как придворные или китайцы, как индусы (индийцы). Выходя из привычных рамок, они беспомощны, как дети. Жалобно просятся обратно.

Делают вид, что они, в сущности, и не вышли из них. Так Шарлемань требует убедить себя и других, что он вовсе и не вышел из рамок. («Любовь к ребенку — это же можно! Гостеприимство — это тоже вполне можно»). Эльза, образцовая, добродетельная гражданка этой страны, говорит Ланцелоту: «Все было так ясно и достойно».

Они уверены в своей нормальности, гордятся ею, держатся достойно.

Увереннее, аристократичнее, изящнее всех Генрих, потому что он ни разу не выходил из привычных рамок, никогда не выйдет и не почувствует в этом необходимости. И он всегда правдив. Искренне уговаривает Эльзу, простосердечно уговаривает отца сказать ему правду, ибо он не знает, что врет. Он органически, всем существом своим верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должно.

Так же искренне, легко, органично врет и притворяется его отец. Настолько искренне врет, что вопрос о том, притворяется он сумасшедшим или в самом деле сумасшедший, отпадает. Во всяком случае, в безумии его нет и тени психопатологии.

Вот и все, пока, Николай Павлович.

Уже поздно. Я устал писать. Если что в последних строках моего письма ввиду этого недостаточно ясно, то я могу и устно объясниться. На этом разрешите закончить первое мое письмо. Остаюсь полный лучшими чувствами.

Бывший худрук, настоящий завлит Е. Шварц».

Были ли последующие «послания», неизвестно. Если были, то Акимов их не сохранил. Что маловероятно. А если не было, то это значит, что в дальнейшем им было достаточно и без бумаги понять друг друга и прийти к общему решению.

3 февраля было дано разрешение ВУОАПу (Всесоюзному Управлению по Охране Авторских Прав) напечатать пьесу; 23-го она была подписана к печати и вскоре вышла, под рубрикой «антифашистская пьеса», небывалым для этого издания тиражом в 500 экземпляров.

А уже 25 марта газета «Литература и искусство» напечатала рецензию Сергея Бородина, которая называлась «Вредная сказка». По мнению писателя-историка выходило, что народ в пьесе показан в виде «безнадежно искалеченных, пассивных, эгоистических обывателей», что «мораль этой сказки, её «намек», заключается в том, что незачем, мол, бороться с Драконом — на его место сядут другие драконы, помельче; да и народ не стоит того, чтобы ради него копья ломать, да и рыцарь борется только потому, что не знает всей низости людей, ради которых борется».

Первым откликнулся на эту «неожиданность» Леонид Анатольевич Малюгин. В письме от 8 апреля он писал:

«Дорогой Евгений Львович!

Желая хоть в чем-нибудь подражать вашему таланту, — я пока развиваю в себе одно выше качество — неприязнь к эпистолярным жанрам. Но, прочитав сочинение литературного вышибалы Бородина, я сразу же захотел написать Вам сочувственное письмо. А потом как-то сник. И, кроме того, не хотелось бередить незаживающие раны. Но пес с ним — Бородины приходят и уходят, искусство продолжается (если только, конечно, не стоит на месте). Интересно другое. Вчера получил посылку из Москвы, из отдела распространения, и в ней среди всякой дребедени была обнаружена ваша вредная сказка. Сами понимаете, что я немедленно отложил в сторону руководство театром (Рудник уже три недели в Москве) и уселся читать, заранее смакуя удовольствие от предстоящего чтения.

Что я могу вам сказать? Талантливо, умно и грандиозно. Ваша пьеса принадлежит к тем редким очень-очень работам в наше время, когда читаешь и думаешь — бог мой, как мало, уже кончается… Все это напоминает легкую беседу, где шутя, вполголоса, говорятся очень важные и значительные вещи. Это злая и грустная вещь — в ней раз в 8 больше злости и грусти, чем в других ваших пьесах. Люди настолько сжились с бедой, с разбоем и произволом, с несправедливостью, что их ничто не может удивить и расстроить, — даже известие о собственной смерти. Это просто здорово, когда Эльза говорит — возьмите ещё масла, прошу вас — во время рассказа о злодеяниях Дракона. Уже не остается никаких надежд на исправление граждан, — они отравлены подлостью и враньем. Условимся, что этот город находится на территории Германии, и тогда станет легче. Из персонажей мне больше всего понравился бургомистр — ты просто великолепен! Очень хорошо, что вы мало показываете Дракона. Вообще я опускаю идейные ошибки — тут вам все объяснил Бородин — вы ведь отлично знаете театр…

Недавно я снова читал «Одну ночь». В нашей театральной студии мы делаем отрывки из III акта, сцену с ребятами — очень это восхитительно даже в таком исполнении. А потом я собираюсь дать им отрывки из «Далекого края».

Пишите мне, дорогой. Ваши письма значительно скрасили мою не слишком разнообразную жизнь. Обнимаю вас.

Малюгин».

Пытаясь что-то разъяснить, Шварц пишет в редакцию газеты. Его письмо, конечно, не публикуют, а разыскать его мне не удалось. Но по ответу редакции, сохраненному Евгением Львовичем, не трудно догадаться, о чем в нем говорилось. Ответ пришел только в июне: «Редакция не считает статью С. Бородина удачной по форме, по аргументации, признает в то же время справедливой главную мысль этой статьи, находит Вашу пьесу-сказку «Дракон» произведением глубоко порочным… Ваше письмо подтверждает, что смысл возражений по адресу пьесы-сказки Вами не понят. В письме своем Вы продолжаете настаивать на том, что универсальный показ рабьего состояния людей, трусость, предательство и проч. служит якобы целям борьбы с гитлеризмом. В письме Вы продолжаете настаивать на односторонней и ложной трактовке сил народа. Вы видите только одно явление — растленных под властью оккупантов — и ни слова не говорите о тех реальных силах, которые неустанно противодействуют власти оккупантов. Ясно, что Ваши возражения должны быть пересмотрены».

Судя по ответу, газете и их «литературному вышибале», вероятно, не хватало в пьесе партизанского отряда. Один Ланцелот их не вдохновлял. Жаль, что пьеса — сказка, жаль, что действие происходит не у нас, а то бы они потребовали «усиления роли партии» в борьбе с «оккупантами». Как потребовали этого от фадеевской «Молодой гвардии».

Но запрета не последовало. Не могли же Репертком и Всесоюзный комитет по культуре признаться, что они проморгали пьесу. Они ждали спектакль.

И репетиции продолжались.

И решение о переезде театра в столицу было «решено положительно».

— Собираться в Москву мы начали ещё в апреле… Сталинабад в последнее время стал мне очень нравиться. Несмотря на отвратительное ощущение, вызванное ругательной статьей (оно улеглось через шесть-семь дней), вся весна вспоминается, как праздник. Уже в марте весна, которая, в сущности, чувствовалась всю зиму, вдруг начала сказываться так ясно, что даже не верилось… Много друзей появилось в Сталинабаде. Когда окончательно выяснился день отъезда, стало жалко уезжать…

15 апреля театр прощался со Сталинабадом. «Общественность столицы устроила ленинградцам теплые проводы, — сообщала газета «Коммунист Таджикистана» 18 апреля. — В помещении театра оперы и балета состоялось торжественное чествование труппы. Представители партийных, советских и общественных организаций, работники искусств в своих выступлениях отметили огромные творческие успехи театра, их благотворную роль в культурной жизни республики. Делегации сталинабадских театров поднесли своим соратникам по профессии красочно оформленные адреса…». В заключение этого вечера артистами театра Комедии был дан концерт, в котором исполнялись сцены из новых спектаклей.

Правительство Таджикистана присвоило ведущим артистам республиканские звания. Так народными артистами Таджикской ССР стали Н. П. Акимов, Б. М. Тенин и И. П. Зарубина; заслуженным деятелем искусств — Л. А. Кровицкий; заслуженными артистами — Л. К. Колесов, Л. П. Сухаревская, Ж. Н. Лецкий, Г. А. Флоринский, П. М. Суханов, И. А. Ханзель, К. Я. Гурецкая, Т. В. Сукова, композитор Л. В. Песков. А почетными грамотами Президиума, награждены чуть ли не полтруппы.

Уезжали тремя эшелонами. Первый ушел 6 мая, второй — восьмого. На третьем — девятого — поехали Евгений Львович и Екатерина Ивановна. Когда приехали в Ташкент, оказалось, что первые два ещё стоят там. Они пересели в первый, который тут же отошел от платформы, и 17 мая были в Москве…

 

Судьба «Дракона»

Их поселили в большом номере гостиницы «Москва».

Наташа с Гаянэ Николаевной были ещё в столице. Радость встречи с дочерью перекрывала все мелкие неприятности быта и репетиционного периода в театре. Вскоре Гаянэ Николаевна уехала в Ленинград. Наташа пока оставалась в Москве. Но в середине июля уехала и она. И 23 июля она сообщает: «Дорогие мои папочка и Екатерина Ивановна! Вот я и в Ленинграде. Ехали мы прекрасно. Подъехав к Ленинграду, мы увидели, что нас никто не встречает. Немного спустя, я услышала знакомый голос: «Девочка Наташенька едет в этом вагоне?» Я решила не откликаться. Потому что мне было стыдно, что вместо девочки — Наташеньки появится огромная девица с прической и на каблуках. Но потом мама нашла нас. Мы наняли двух людей, и они за 200 рублей довезли наши вещи на трамвае. Папочка, ты вчера звонил маме, а у неё, оказывается, испортился телефон. Но так как Иосиф Александрович ей сказал, что мы выезжаем в субботу, то она встречала все поезда, приехавшие из Москвы. Квартира наша очень большая и пока что неуютная, не обжитая. Одна комната 30 м, а другая 17 м. Мебель почти вся сохранилась. Мне, к величайшему удивлению, приятнее всего было видеть пианино. Я даже немножко поиграла по нотам. Оказывается, не совсем забыла. Города я ещё как следует не видела, а то, что я видела, проезжая на трамвае, было мне незнакомо. Вообще у меня пока такое впечатление, будто я приехала не в тот город, в котором я прожила почти что всю жизнь, а будто бы приехала в совершенно другой город, будто бы я просто эвакуировалась в чужой город. Сейчас здесь идет дождь. На улице слякоть. Я сижу в комнате одна. Мама на концерте, а бабушка спит, и ужасно мне здесь грустно и одиноко. Я не могу себе представить, что всегда придется жить здесь. Но, должно быть, это только в первые дни так. Может быть, потом будет веселее. Да, сейчас мы с бабушкой заперты. Мама ушла, захлопнула дверь, и мы с бабушкой не знаем, как открывается этот замок. Не знаю, как нас отопрут. Думаю, что маме придется лезть в окно. Ну вот и все. До свиданья. Привет нашим соседям и всем, кого я знаю. Целую вас крепко, крепко.

Ваша Наташа».

А театру в Москве предоставили помещение Центрального клуба железнодорожников. Репетиции продолжились на новом месте. ««Дракон» все время готовится к показу, — записал 16 июля Евгений Львович, — но день показа все время откладывается. Очень медленно делают в чужих мастерских (в мастерских МХАТа и Вахтанговского театра) декорации и бутафорию. Вчера я в первый раз увидел первый акт в декорациях, гримах и костюмах. Я утратил интерес к пьесе».

И тем не менее, в начале августа начались прогоны и просмотры спектакля. Премьерой считается представление, данное 4 августа, когда его принимало начальство. Постановка и сценография Н. Акимова, композитор Л. Песков. Заглавную роль исполнил Л. Колесов, в роли Ланцелота — Б. Смирнов, Бургмистр — П. Суханов, Генрих — И. Ханзель, Шарлемань — Г. Флоринский, Эльза — В. Лебедева, Кот — А. Сергеева. У зрителей спектакль имел колоссальный успех.

В отчете «Творческая работа театра КОМЕДИИ в 1944 г.» сказано: «Е. Шварц — «Дракон»». Эта комедия-сказка была трижды показана театральной общественности Москвы и один раз широкой публике. Острота политических проблем, затронутых автором в этой пьесе, потребовала дальнейших уточнений и доработок. Поэтому в течение 1944 года спектакль больше не ставился». (ЦГАЛИ СПб. Ф. 261. Оп. 1. Ед. хр. 27).

Театральные чиновники дождались своего часа.

В тот же день, 4 августа, в Комитете по делам искусств состоялось обсуждение спектакля. Стенограмму разыскать не удалось. Более того, Н. Акимову казалось, что и обсуждения-то, по существу, не было. Были сказаны некие общие слова о неправильно трактованной тогдашней международной обстановке, и только. Но очень точный и аккуратный человек Н. Н. Чушкин в тот день сделал в дневнике запись некоторых высказываний принимавших спектакль, которые и продиктовал мне однажды в начале семидесятых годов:

«Б. А. Мочалин (руководитель Реперткома): Пьесу можно по-разному понимать. Она вмещает самые разнообразные содержания. В ней есть что-то подкупающее…. Концепция, возникшая на канве сказки, главный порок пьесы — она требует постоянных разъяснений и доказательств… Неясна фигура Ланцелота. Дракон объясним, и с ним все понятно… Слишком много толкований. Надо, чтобы Шварц нашел для себя более точные ответы. Многое неясно, завуалировано. Театр не помог автору. Если спектакль выпустить сейчас, это было бы бестактно по отношению к зрителю.

А. В. Солодовников (заместитель председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР): …Нельзя согласиться с прогнозами автора, что будет после Гитлера, и то, что предлагает Шварц. Сейчас сильно изменяется обстановка. Пьеса была рассчитана на предвоенное время, или на самое начало войны. А теперешняя пьеса должна отвечать уже на следующие вопросы…».

Все делали вид, будто «Дракон» — злободневная однодневка, будто их не перепугало сходство Дракона не только с Гитлером, но и с «другом всех народов», что подметил более бдительный, чем они. В коридоре акимовской квартиры висят несколько картинок — «эскизы к памятнику Сталина». На одном из них вместо бюста хата с зарешеченными окнами, а над ним драконова башка.

Когда Евгений Львович писал «Дракона», конечно, он имел в виду фашистское правление. И поэтому ответные его слова на том обсуждении (или позже — в кулуарах), которые тоже записал Н. Чушкин, были: «Ненависть к Гитлеру… От меня требуют точности, как в аптеке, а я точен, как в песне. В пьесе есть точный вывод, который должен сделать зритель из «Дракона», единственный — Гитлер сволочь, и его окружение тоже сволочи, и они ответят за то, что сейчас происходит…».

Перед первой репетицией «Дракона» второй театральной редакции 7 декабря 1961 года Николай Павлович говорил участникам будущего спектакля: «Нам памятны невысказанные мотивы первого запрещения пьесы в период культа личности. Три четверти пьес тогда были антинемецкими. Шварца же интересовал не только немецкий фашизм, а фашизм как идея, метод, философия. Поэтому он выбрал обобщенную сказочную форму, которая помогла рассмотреть явление в корне, а не на поверхности. На самом деле причины были намного страшнее — о них никто не говорил. Исторический анекдот с «Драконом» в том, что некоторый обобщенный фашизм приняли на свой счет. Спектакль был запрещен с ужасом».

Когда Шварц понял, кого он, даже неумышленно, зацепил маленько, он пришел в ужас. Лев Константинович Колесов рассказывал, что уже в другие времена (в оттепель) он устраивал свой творческий вечер, и попросил разрешения у Шварца сыграть сцену из «Дракона»… «Что ты, что ты! — воскликнул Евгений Львович. — Если ты меня любишь, ты этого никогда не сделаешь…».

Однако в 1944 году спектакль нужно было спасать — слишком много любви и ненависти, доброты и печали, радости и труда, мысли и отчаяния вложили в него автор, режиссер, артисты — театр. И Шварц берется за переделку пьесы.

30 ноября на заседании у А. В. Солодовникова состоялось обсуждение второго варианта пьесы. «Я никогда не вмешивался в решения Комитета по делам искусств, не верил, что у искусства есть «дела», которыми могут ведать люди, весьма далекие от искусства. Но на этот раз я не выдержал и пошел на совещание, — позже вспоминал И. Г. Эренбург. — Никто из присутствующих ни в чем не упрекал Шварца. Председатель комитета, казалось, внимательно слушал, но случайно наши глаза встретились, и я понял тщету всех наших речей. Действительно, в заключение он сказал, что из всех мнений вытекает: над пьесой нужно ещё подумать. Он хорошо знал, что совещание — пустая формальность».

Стенограмма этого совещания велась и сохранилась — 21 лист машинописного текста — и в музее театра и в архиве Шварца. Приводимые здесь высказывания привожу по музейному экземпляру.

На совещании присутствовали, кроме уже названных, — Н. Ф. Погодин, Л. М. Леонов, С. И. Юткевич, С. В. Образцов, Н. Н. Чушкин, Е. Д. Сурков, С. Т. Дунина, Н. П. Акимов и Е. Л. Шварц. Вначале автор прочитал второй вариант «Дракона». Потом началось его обсуждение.

Нет, не все было так прямолинейно, как вспомнилось Илье Григорьевичу. Почти все высказывали претензии к автору, но в основном делали замечания будто бы подтверждающие запрещение первого варианта, восхваляли — с оговорками — второй и предлагали новые переделки. Постараюсь сделать наиболее характерные выжимки из их выступлений.

Первым взял слово Николай Погодин: «Я читал и первый вариант… Я тогда признал все формальные литературные достоинства вещи. Читалась она с интересом. Драматургически интересна. Но аллегорическая форма — это мстительная форма. В наше время с его острыми политическими моментами у каждого, в зависимости от темперамента, способностей и умонастроения, она может будить и вызывать различные ассоциации и толкования. Чувствовался ход войны, перипетии её, хотел этого автор или не хотел. Или я наивен, но получилось не ахти как и даже временами вызывало какой-то протест. И я не понимал, кому адресовано это произведение… И я не знаю, чему оно меня учило. Здесь это в значительной степени исчезло. Я поймал себя на такой странной мысли. Её нужно немедленно перевести на финский, румынский, французский, болгарский язык, и немедленно им предложить в одном из пунктов договора ставить на их сценах эту пьесу.

Что эта пьеса талантлива — чего же тут говорить. Это здорово, местами это просто блестяще. Но есть какие-то… вещи, которые вызывают ассоциации, может быть ненужные. Государство есть государство, и в особенности в такое острое время, и если автор задался такой страшно тяжелой, непосильной задачей, то, естественно, он может где-то пустить пузыри. И эти пузыри могут толковаться, как политически ненужные ассоциации. Это не мое дело. Как в нашем театре, с нашей сцены люди, увидевшие этот спектакль, будут его воспринимать, я не знаю, я не специалист. Я приветствовал что-то новое. Мы ничего не ставим, мы больше снимаем, чем ставим. Если бы мы сами не были как-то засорены и не видели того, чего, может быть, и нет, то я смотрел бы на это, как на какое-то блестящее, свободное, замечательное сценическое произведение. Но, может быть, оно не своевременно? Я здесь ничего не понимаю, как многого не понимаю сейчас в нашей театральной жизни. Поэтому я уклоняюсь от подобных суждений…

С другой стороны, я должен сказать, как драматурга, как автора, просто Шварца нужно поздравить. Это работа не сегодняшнего дня, это может идти и через пять лет. Это та работа, которая должна оставаться у автора на письменном столе, которую можно с любовью продолжать и дальше. Это, по-моему, настоящее большое литературное произведение».

В выступлении Сергея Образцова наиболее полно выявлены те перемены (к худшему), что произошли между первым и вторым вариантами: «Я знаю первый вариант, я читал этот вариант вчера, и я слышал его сегодня. Каждый раз я получал огромное наслаждение от совершенно безудержного таланта автора. Такое настоящее наслаждение. Вы правы, конечно, что если даже эта вещь не пойдет, то все равно она останется значительным произведением данного автора… Между первым и вторым вариантами есть разница не только укорачивающая первый. Первый был точней по мысли. Может быть, эта мысль была неверная. Может быть, она была спорная, может быть, даже вредная, но она была довольно точная, что людей надо спасать даже тогда, когда они спасаться не хотят, т. е. людей из человеческих, гуманистических соображений нужно загонять в рай мечом. И ради людей, которые не желают спасаться, Ланцелот, рискуя жизнью, убивает Дракона, который властвовал над людьми 400 лет, несмотря на то, что эти люди не хотят, чтобы он убивал этого Дракона. Он видит, потому что он человек, неиспорченный Драконом. А они, покалеченные Драконом, испорченные люди. Но убив его, выяснилось, что он ошибся, что этого, оказывается, недостаточно. И затем начинается огромная работа по выкорчевыванию дракона из каждого жителя, причем, если я не ошибаюсь, это брал на себя тот же Ланселот… Я так понимал эту концепцию. Теперь она шибко изменилась. И по очень простой причине. Сейчас получилось вроде как три сорта народонаселения данной страны. Первый сорт — это приближенные Дракона — Бургомистр, его сын и его помощники. Второй сорт — это те обыватели, которых мы видим в комнате. Это не министры, не капиталисты, это вроде гости. Так как Ланцелот обращается только с ними и говорит им, что ему нужно будет выкорчевывать душу Дракона, говорит им, что это будет полезно, то выходит, что они представляют собой если не народ, то значительную часть народа, ради которого Ланцелот и жертвует жизнью. Но появился довольно серьезный народ, который кричит на улице, который бежит куда-то и уничтожает тушу Дракона, который поднимает восстание. Уже фельдфебель прибежал в штатском костюме. То есть существует довольно большая масса. Раз такая здоровая масса существует, то ради этой массы Ланцелот и убивает Дракона, потом снимает голову второму правителю. В новом варианте пьесы ради этих мелких людей, которые населяют эту комнату, не стоит возиться, не стоит выдирать из них драконову душу, ибо их мало… Из-за этого сместилась идея. Финал автора, обращенный больше к нам, в ВКИ, к Реперткому, по существу, обращен только сюда…

Мне кажется, что данный второй вариант, потерявший, может быть, некоторую свою точность и философскую заостренность, практически возможнее к осуществлению в театре, и мне сдается, что было бы жалко, если бы ещё театр и автор не сделали усилий, и если бы друзья театра и автора, и Комитет не помогли бы доделать эту вещь, потому что наличие литературных и театральных перлов, которые здесь есть, при такой нашей театральной бедности сейчас, заставляет нас не бросаться такими богатыми вещами».

Леонид Леонов говорил, что пьеса ему «очень понравилась», что «литературные её качества очень высоки и, конечно, мне бы хотелось, чтобы она была в репертуаре», что «сказка, которую мы прослушали, очень изящна, исполнена блеска, большой памфлетной остроты, большого остроумия», что «автор сделал второй вариант очень честно, это не механическая правка первого варианта…» Но!.. Но дальше его мысль развивается по примитивнейшему направлению. По его мнению, главное — «чтобы не возникало никаких параллелей». «А что, если бы ушел Ланцелот тотчас после победы над Драконом?»; «Я бы убрал целиком женитьбу Бургомистра»; «А те вопросы, которые решает автор, были ли они решены на Московской и Тегеранской конференции? Я, например, этого не знаю». И как вывод: «Если бы это было убрано — не возникало бы никаких параллелей. Это смотрелось бы легко, просто, приятно, и комедийный сюжет, который здесь вложен и который автор хорошо нашел, это очень самостоятельно и хорошо, ловко сделано…».

Прежде, чем дать слово Илье Григорьевичу Эренбургу, мне хотелось бы привести кусочек того разговора, что состоялся у нас в апреле 1967 года и в котором речь шла о первом варианте «Дракона»: «Когда Шварц был в Москве в сорок четвертом году, мы встречались. Перед этим началась кампания против книг — на Платонова, Сельвинского, Федина за книгу о Горьком, на Чуковского за «Бармалея», на шварцевского «Дракона». Спектакль я не видел, но пьесу читал. В Комитете говорили, что фашизм уже разбит и не возродится, поэтому что ж про него ставить пьесу, а если это написано не о фашизме, то это на совести автора. Я понял, что это идет откуда-то сверху (Сталин, я думаю, не читал «Дракона»), и говорил Шварцу, что с «Драконом» нужно немного подождать. У запретивших были веские резоны: Шварц бичевал деспотизм, жестокость, приспособленчество, подхалимаж. «Цепные» души рассердились: это было в 1944 году не по сезону».

Теперь станет понятней его вступление на обсуждении, на которое он несколько опоздал. Он хотел упростить спорные ассоциации, вызвавшие страх у «цепных душ»: «Вы меня простите, я буду говорить публицистически. Художественно я ставлю пьесу очень высоко. Но думаю, что в общем сейчас не дискуссионный вопрос о том, хорошо ли она написана, — как будто все согласны с этим, и об этом говорить не приходится… Первый вариант художественно мне больше нравился, он лучше. Но первый вариант был — в порядке политическом — абсолютная неразбериха, настолько, что все время у меня мысль разобраться, о чем идет речь, о государстве, захваченном фашистами, или о фашистском государстве. Это сказочное путало два мира. Франция и Германия. Положение Франции, захваченной драконом, и положение Германии, где дракон более или менее… Из второго варианта для меня ясно, что речь идет о захваченном фашистами государстве и о том безобразии, которое представляет эта маскировочная полуфашистская, камуфлированная группа, — то, что нам важно. Необходимо это во всех странах разгромить, и не оружием, а разоблачением. И в этом отношении пьесе предстоит очень большая дорога. Я её вижу во всех театрах Европы… Политическое значение такой пьесы огромное. Поэтому что тут нужно сделать? Первое — убрать все то, что дает впечатление о том, что это Германия. Это осталось из-за имен. Пускай это будут фантастические имена… Это страна X… Пускай Ланцелот будет одним из таких странствующих рыцарей, на котором не концентрируется монополия освобождения. Здесь он, по существу, главный освободитель. На это претендовать можем только мы. И тогда не будет ассоциаций, — а где он был, а почему у него не было оружия. Значит это нужно сделать фантастическим, условным. Ланцелот в моем представлении — это народ… Политическим разгромом фашизма мы, художники, заниматься не можем. Заниматься моральным разгромом фашизма — это наше дело. И это первое художественное произведение, которое посвящено этому вопросу, то есть основной задаче завтрашнего дня».

Из выступления Сергея Юткевича: «Мне, во-первых, кажется, что на оценке пьесы сказывается какая-то наша совершенная неразбериха жанровая… Не понять того, что является силой Шварца и что является глубочайшей традицией, свойственной вообще фольклору и сказочной литературе, это не понять, конечно, существа пьесы, её закономерности и её крайней желательности. Ограниченность жанровых средств — это вещь совершенно не здоровая.

По поводу точного адреса вещи. Претензии к пьесе, чтобы она заключала в себе ещё показ второго плана, ещё народных масс Европы, совершенно несправедлива, это совершенно не свойственно данному жанру. От сатирического памфлета или сказки не надо требовать этого плана. Это не в его задаче. Тогда писать некий гибрид, который не может существовать в искусстве, было бы бестактностью Шварца, если бы он попытался это сделать.

Шварц писал, конечно, пьесу заново… А нужность этой пьесы сейчас чрезвычайная. Я думаю, что Николай Федорович (Погодин. — Е. Б.) глубоко не прав, говоря, что «я вижу эту пьесу на сцене Болгарии, Румынии и т. д.». Её нужно увидеть прежде всего на сцене Москвы. Мне все-таки кажется, что за пьесу последовательно дерется театр, потому что он считает, что это очень нужная для нас в театре вещь, и её сейчас очень легко дотянуть до нужного результата».

То есть, каждый хотел спасти пьесу и спектакль самыми различными средствами. Кто отстаивал их художественную ценность, кто — политическую, кто, — используя знания законов жанра. И каждый находил свои аргументы, и по мелочи предлагал кое-что ещё раз поменять. И, конечно же, Акимов и Шварц прекрасно видели и понимали эту игру. И они её продолжали.

Акимов: «Мне очень приятно, что эта новая работа Евгения Львовича Шварца нашла моральное признание и художественную оценку у большинства присутствующих. Я всегда был убежден, и сейчас убеждаюсь в политической нужности этой пьесы. Когда меня спросили, неужели стоит возиться с темой мещанства, против которого она направлена, я был убежден, что с европейским мещанством возиться стоит, оно будет многое представлять собою завтра. Поэтому посвящать пьесу целиком отрицательным персонажам не стоит. А та прослойка, против которой направлена эта пьеса, это самая хлопотливая прослойка. Она и будет вызывать наше внимание. Нужность этой пьесы несомненна. А если пьеса эта нужна, если мы условимся в основном на этом, то нужно всем вместе её доделать и исправить. Здесь уже было сделано много правильных указаний… т. е. уяснение, уточнение того второго варианта, который сейчас есть, если это будет сделано театром с помощью Реперткома и всех прочих начальников, которые нам помогут, то мы можем в довольно быстрый срок довести данный экземпляр пьесы до того, чтобы ни одним лишним словом он не вызвал ненужных ассоциаций и сомнений. После этого театр доработает спектакль по данному варианту, потому что я не перестаю верить в конечный успех и победу данного предприятия».

Из выступления Евгения Шварца: «Собственно говоря, Николай Павлович сказал в основном то, что я хотел сказать. Действительно, самый спор, сказка это или сатира, кажется мне схоластическим и ненужным. Есть разнообразные виды сказок, есть сказки, похожие на пьесу, на сатиру, и есть сказки-сатира, и это совершенно не противоречит сказочному жанру. И действительно, убрать из сказки все то, что в ней есть политического, мне неинтересно. Я в прошлый раз говорил и повторяю ещё раз, что мы — единственное поколение, может быть, которое имело возможность наблюдать не только судьбы людей, а и судьбы государств. На наших глазах государства переживали необычайно трагические вещи, и эти вещи задевали нас лично. Мы были связаны с ними, как будто это происходило рядом. От поведения Франции, Норвегии, Румынии зависела судьба многих друзей в Ленинграде. Поэтому не использовать всего того опыта, который дала нам война, было бы неинтересно».

Казалось бы, большинство, подавляющее большинство, за пьесу и спектакль, и авторы не против пойти всем пожеланиям навстречу. Но Солодовников нашел способ вывернуться из этой ловушки. «Евгений Львович — настоящий подвижник, — сказал он в заключительном слове. — Его такая очень честная, подвижническая работа и убеждает, и побеждает не только друзей, но и противников пьесы. То, что сейчас сделано с этим произведением, в значительной мере привело к такому окончательному варианту произведения, который не только позволит театру вместе с автором работать, но и осуществить спектакль и показать его не только Реперткому, Комитету и ближайшим друзьям, но широким слоям зрителей… Я думаю, что если Евгений Львович, тем более с помощью театра, использует те хорошие советы, которые сегодня здесь были даны, со свойственной ему принципиальностью и в то же время добросовестностью, то пьеса получит тот текст, который у нас будет вызывать сомнений совсем мало, а может быть, совсем не будет, и будет осуществлена на сцене».

Думаю, что Акимов все-таки хотел, чтобы спектакль в любом виде, но состоялся. И на этом совещании он надеялся получить разрешение (даже при соответственных переделках) на спектакль. А потому можно было бы как-то некоторые из них и игнорировать. У Шварца же эта история уже давно вызывала аллергию. И из выступления Солодовникова он понял, что и после внесенных новых исправлений пьеса снова подвергнется обсуждению, и так без конца. А она уже и теперь у него вызывала чувство отвращения. И он не воспользовался «хорошими советами», и правкой пьесы больше не занимался.

Сейчас я подумал: хорошо, что Шварц тогда больше не стал уродовать свое детище. Представьте, что кастрированная эта пьеса, где рукав пришит к штанине, а дырки для головы и вовсе нету, была бы поставлена, её бы напечатали и текст её стал бы каноническим. Какого шедевра лишились бы мы, человечество! Но благодаря тому, что спектакль не состоялся, не состоялся и урод вместо гениального произведения. Не состоялся он и благодаря Екатерине Ивановне.

Но Евгений Львович не знал будущего и был недоволен собой. Подводя итоги 1944 года, он записал: «Работаю мало. Целый день у меня народ. Живу я ещё в гостинице «Москва», как жил… Я почти ничего не сделал за этот год. Кончил «Дракона»… Потом собрался начать новую пьесу в Сталинабаде. Потом написал новый вариант «Дракона». И это всё. За целый год. Оправданий у меня нет никаких. В Кирове мне жилось гораздо хуже, а я написал «Одну ночь, (с 1 января по 1 марта 42 года) и «Далекий край, (к сентябрю 42 года)». Он мог бы добавить в этот список и сценарий по «Далекому краю», и превращение «Принцессы и свинопаса» в «Голого короля», и кукольную пьесу «Царь Водокрут»»…

«Объяснить мое ничегонеделание различными огорчениями и бытовыми трудностями не могу, — продолжал он записывать. — Трудностей, повторяю, в Кирове и Сталинабаде было больше, а я писал каждый день. И запрещение или полузапрещение моей пьесы тоже, в сущности, меня не слишком задело. Её смотрели и хвалили, так что нет у меня ощущения погибшей работы…».

О Шварце существует уже большая литература. Но лучше всех, умнее, наблюдательнее написал о нем и о его творчестве Евгений Соломонович Калмановский, познакомивший «Современник» с «Голым королем», из которого театр создал легендарный спектакль, курировавший мой диплом о кинематографическом Шварце. И вот его вдова дала мне дискету с четырехлистной (всего лишь) монографией о Шварце, которую он писал в последние годы своей жизни и в которой о «Драконе» сказано: «…Всегда и везде живое смешано с фальшивым тесно, плотно. Жизнь искажается ежечасно, ежеминутно. И все в конце концов выходит настолько сложно, что эту вывернутую жизнь вполне можно принять за настоящую. В тысячу раз труднее не принимать её за такую, чем согласиться войти, принять… Люди объединены отсутствием характера, воли, собственного понимания вещей. Но именно объединены, а не каждый кукует на отдельном суку. Своя сладость — в потере себя на людях, в хоровых чувствованиях и приговорах… Всюду победило чувство привычности, устойчивости так сложившейся жизни. Ланцелот появляется, нарушает, тревожит, настораживает. Он видит все ясно и прямо, так же ясно и прямо принимает свои собственные решения, потом их исполняет. И тем самым вносит острое неудобство в жизнь, основанную на ложной человеческой общности. Увлеченные дисциплинирующим их страхом и сладостью самостирания, люди готовы сообща поносить и гнать героев и праведников. Несравнимо легче и надежней выбросить лишнего человека, будь он семи пядей во лбу, чем заново строить разумную и честную жизнь для всех или многих. Создается полная податливость человека насилию и лжи в каждый час жизни.

Однако легко понять, что все дело у Шварца не сведено к Дракону, к машине обнаглевшей государственности. Есть другая сторона. Постоянную опору для искажения, растления жизни Шварц видит ещё в душевной природе «нормального человека». В его способности разделить обманы (иногда — с упоением), терять с готовностью самого себя, скажем так — морально уничтожаться…

…Особое впечатление на позднейших читателей производит последнее, третье действие «Дракона». Кажется фантастичным, что написано оно в 1943 году, когда ещё не пришел конец фашизму. Как же было увидеть, понять, проникнуть, куда может кинуться биография стран и народов? Одна форма демагогии сменила в «Драконе» другую. Место Дракона занял Бургомистр. Взамен ритуального раболепия является пошлятина, нахально раскрашенная под народолюбие. Разгулялась безграничная корысть в притязаниях. Кто успел, тот и смел. Кто наглей, тот и знатней… Как это Евгений Львович дошел до такой независимости по отношению к судьбе исторической, особенно жутко и нагло разгулявшейся ко второй трети нашего века?.. Предусмотрено всё: от обязательных чувств до места каждой вещи — и всё извращено… Вывернутая жизнь основательнейшим образом осознана и подпирается хитросплетенными самовнушениями… Как набраться отваги, свободы, веры, чтобы написать в тысяча девятьсот сорок третьем году «Дракона»?».

Знаю людей, которые постоянно перечитывают «Дракона» и каждый раз находят для себя в нем что-то новое. Андрей Богданов, всю свою жизнь посвятивший изучению противофашизма в творчестве Шварца и его вершины — «Дракона», говорил, что это евангелие XX века. Уверен, и последующего.

Шварцы ещё находились в Москве когда родился замысел «Золушки».

Надежда Николаевна Кошеверова расказывала, что, когда она приехала в Комитет по кинематографии сдавать снятый ею фильм «Черевички», встретила там Янину Жеймо. «Она сидела в уголке — такая маленькая, растерянная… Я взглянула на неё и неожиданно предложила: «Яничка, вы должны сыграть Золушку…». Она немного повеселела, и мы тут же отправились к Помещикову, который заведовал тогда Сценарным отделом в Комитете. Возражений у него не было, он только спросил: «А кто напишет сценарий?» И я, не задумываясь, выпалила: «Шварц». Разумеется, никакой предварительной договоренности с Евгением Львовичем у меня не было, но, узнав о замысле, он тоже им загорелся. Сценарий писался специально для Жеймо». (Искусство кино. 1997. № 3).

И уже 6 января 1945 года из Комитета на Ленфильм было послано письмо, в котором говорилось, что «вам разрешается заключить договор на написание сценария по мотивам сказки «Золушка» для режиссера Н. Кошеверовой». Так что, на мой взгляд, особого «простоя» у Шварца и в ту пору не наблюдалось.

А судьба «Дракона» продолжалась.

В 1956 году, в связи с 60-летием Е. Л. Шварца, «Советский писатель» выпустил нетолстый сборник драматических его произведений «Тень и другие пьесы». Под «другими» значились: «Два клена», «Снежная королева», «Одна ночь», «Обыкновенное чудо» и «Золушка». Естественно, «Дракона» там не было. И все-таки то было счастьем: первый и, как окажется, последний прижизненный однотомничек.

Вскоре после смерти писателя издательство решило издать более полную книгу. Составление было поручено С. Цимбалу. В поданной им 15 мая 1958 г. «Заявке» он писал: «Предлагаемый издательству к выпуску однотомник избранных сочинений Евгения Львовича Шварца должен включать в себя наиболее значительные произведения писателя, созданные им за тридцать с лишним лет творческой работы и получившие широкое общественное признание… Последний небольшой раздел однотомника должен составлять публикации из записей, воспоминаний, писем писателя». Ни «Голый король», ни «Дракон» в интерпретации составителя «наиболее значительными» сочинениями ещё не стали.

Впервые эти две пьесы возникают в договоре от 4 февраля 1960 года, который заключался с наследницей писателя Екатериной Ивановной Шварц. Ни на одном из Редсоветов состав однотомника не обсуждался, и мысль о включении их могла прийти разным людям. Но то, что именно Екатерина Ивановна, умышленно или случайно, дала тот экземпляр «Дракона», что был опубликован ВУОАПом в 1944 году, а не одну из машинописных переделок, сомнения у меня не вызывает. Он-то и стал каноническим текстом пьесы.

Однотомник тиражом в 4000 экземпляров в оформлении Н. П. Акимова вышел в том же, 1960-м году, и тут же исчез с прилавков. То есть я его в магазинах вообще не видел, а в Лавку писателей вхож не был. В 1962 году издательство выпустило этот сборник уже тиражом в 40 000 экземпляров. Этот мне достался.

Акимов мечтает вновь поставить «Дракона». И в 1962 году он осуществляет свою мечту и ставит того «Дракона», которого он ставил восемнадцать лет назад.

7 декабря 1961 года — первая репетиция. Николай Павлович выступает перед будущими участниками спектакля: «Шварц, его лучшие произведения несомненно войдут в классику русской литературы. Ставя классику, нужно задавать себе вопрос, зачем это нужно современникам. Но вульгарное приспособление классики к мелкой злобе дня — вредно. Ставя «Дракона», нужно рассматривать это глубокое, очень умное произведение, которое трактует вопросы, как вырастает диктатор, как это калечит души. Эти вопросы должны быть адресованы каждому, как 1) омерзительное явление, 2) к которому все привыкли и считают это нормальным. Люди приспосабливаются, все оправдывают («лес рубят — щепки летят»). Это не только преступно, но и является питательной средой для оправдания всякой диктатуры.

Момент приспособленчества во имя продолжения существования показан в пьесе очень ярко. К концу второго акта Дракон уничтожен, но длительные годы его царствования оставили в наследство городу растленные души, в которых уже маленькие драконы. Убить дракона, сидящего внутри каждого, — вот мысль Шварца. Надо учитывать то зло, которое оно оставляет после себя.

Пьеса очень сложна. Ставить её трудно. Она принадлежит к таким, которые нужно ставить всем коллективом. Есть важнейшие сцены коллективного исполнения. Здесь нет ничего, что может раздражать актеров (например, неинтересные массовки). В нашей постановке «Дракона» был «коктейль» стилей — позднее средневековье и современность. Это было закономерно, там было много находок, которые надо сохранить. Но современность изменилась, и это нужно в новой постановке учитывать. Мы не будем намекать на прошлое, потому что это дешево и размельчит тему, которая важна для «завтра». Грузинского акцента у Дракона не будет.

Чем больше сложности в форме, тем больше настоящего чувства в основе. Человеческие чувства должны быть глубоки и реалистичны. Самые фантастические персонажи должны быть человечны. Актерские работы должны быть, как в психологической драме, — по психологической глубине — между Достоевским и Анатолем Франсом. Необходимо вполне серьезное отношение ко всему фантастическому. Так, как у автора. Здесь страсти подлинны и сильны. Нет ни одной роли, которую можно исполнять шутливо. При всех трудностях работы имеет смысл ставить сказку как сказку, а те, кто хотят сделать какие-то выводы, сделают их сами».

Приемка спектакля прошла гладко. Времена не те. Премьеру показали 5 июня 1962 года. Режиссер и художник Н. Акимов, композитор Л. Песков. В ролях: Дракон — Л. Колесов, Ланцелот — Г. Воропаев, Шарлемань — Г. Флоринский, Эльза — Н. Корнева, Бургомистр — П. Суханов, Генрих — И. Ханзель, Кот — А. Сергеева, ткачи — А. Кириллов и М. Романов, шапочных дел мастер — С. Федоров, музыкальных дел мастер — И. Лурье, садовник — Н. Харитонов, Миллер — К. Злобин, Фридрихсен — В. Подгур и др.

Рецензий на спектакль появилось немного. И они были вполне благоприятны. Так, Дм. Молдавский в совершенно определенном стиле того времени доказывал современность и своевременность постановки: «Старая сказка у Шварца борется не только с тупой и злобной силой войны, но ещё и с лицемерием, ханжеством, тупостью. Это подчеркнуто и постановщиком… В новой постановке театра Комедии мы снова встречаемся с Евгением Шварцем и его сатирой — человечной, благородной и непреклонной, разоблачающей подлинные образы наших врагов, какими бы масками и какими бы словами они ни прикрывались». (Литература и жизнь. М., 1962. 1 июля).

Но уже в ноябре по театру прокатилась тревога. В докладе, сделанном Акимовым в эти дни «Путь театра Комедии», он, в частности, говорил, как бы упреждая события: «Для меня совершенно туманным остается вопрос с «Драконом». До меня доходят сведения через несовершенные беспартийные источники, что некие высокие лица, не видевшие спектакля, недоброжелательно о нем отзывались. «Ленинградская правда», не скрывая, мне сказала, что мы не можем писать об этом спектакле, ибо над ним тяготеет незримое вето. Мне это непонятно». — И добавил, поясняя: «Такие спектакли, как «Тень» и «Дракон» — это сильнейший способ воздействия в борьбе против подлости, лицемерия и предательства. Я свято верю в то, что сказочная иносказательная форма ничем не менее воздействует на зрителя, чем юридически документальная, и считаю, что шварцевские сказки звучат на сегодняшнем зрителе не менее философски, чем если бы мы поставили обе части «Фауста». Шварц ближе нам, чем Гете, и это очень актуальные пьесы».

А 14 марта 1963 года состоялось очередное совещание Ленинградского обкома партии по идеологическим вопросам с творческой интеллигенцией города. С докладом выступил первый секретарь промышленного обкома В. С. Толстиков. Он подверг критике многие спектакли театров, работу Союзов писателей, художников, композиторов, киностудии Ленфильм. О «Драконе» было сказано так: «Нечеткость идейных позиций Театра комедии, недоговоренность в определении объекта сатиры в постановке пьесы Е. Шварца «Дракон» привели к тому, что спектакль получил неясное, а в отдельных моментах и двусмысленное звучание. Вызывает протест обращение Театра им. Ленинского комсомола к сатирической сказке Е. Шварца «Голый король», пьесе в значительной степени внеисторической и внесоциальной» (Ленинградская правда. 1963. 16 марта).

1963 год, а «сказочка про белого бычка» 1944-го продолжала раскручиваться. Похоже, мало что за это время изменилось в нашем государстве. «Голый король» в Ленинграде так ни разу и не был поставлен (до сих, санкт-петербургских, времен). Да и о «Драконе» сказано вполне определенно, чтобы в театре задумались о снятии его. Ведь гораздо важнее, когда снимают сами (раскаяние), нежели снимать сверху в приказном порядке (пострадавшие за правду).

В прениях выступило более двадцати человек. Все уверяли партию и клялись… Их выступления, хоть и вкратце, воспроизведены в газете. Выступление Акимова даже не пересказано. Зато вполне ясно оценено: «Главный режиссер Театра комедии Н. П. Акимов посвятил свое выступление проблемам сатиры. Однако его речь не удовлетворила участников собрания. В ней было мало искренности. Невозможно было понять, какой же позиции придерживается сам оратор, каково его отношение к обсуждаемым на собрании вопросам. Тов. Акимов ушел от ответа на содержащуюся в докладе справедливую критику некоторых работ Театра комедии, художественным руководителем которого он является». Вот какая бяка. Не посчитал критику «Бургомистра» «справедливой», не исключил «Дракона» из репертуара.

Естественно, терпеть это было нельзя. Акимова следовало «сломать». В ход была пущена партийная пресса. Но удар был направлен не по художественному руководству театра, а по партийной организации театра. «В декабре <1962 г.> состоялось отчетно-выборное собрание театра, — сообщала читателям «Ленинградская правда». — Но ни в докладе, ни в выступлениях не было даже попыток трезво проанализировать состояние репертуара театра, тенденции его развития. Восторженно отозвались выступавшие о самых слабых постановках… Что же касается идейно нечеткого спектакля «Дракон», то очень многие не только не заметили двусмысленности толкования отдельных сцен и образов, но и до последнего времени продолжали считать эту постановку крупной удачей театра».

Конечно, на этом «скандальчике» захотела показать свое рвение и другая газета. «Эта пьеса, написанная драматургом Шварцем в годы Великой Отечественной войны, была задумана как философская сказка, обличающая гитлеровский фашизм. (Дык, что же ваши «учителя» тогда с перепуга наделали в штаны? — Е. Б) Возобновив её постановку почти через два десятилетия, режиссура попыталась придать спектаклю современное звучание. Но что получилось из этого?.. Пьеса в постановке Театра комедии трактуется несколько двусмысленно, что многие думают: да уж не о временах ли культа личности Сталина идет речь? Этот акцент проходит через весь спектакль». Хорошо. Этот акцент — первая мысль. Но в двусмыслице должна быть и вторая. Где она? И что в первой страшного после XX съезда партии?

На самом деле за всей этой «критикой», за всеми этими словесами стояло следующее. Если в 1944 году «цепные души» в «Драконе» разглядели Сталина, то в 1962-м им в Бургомистре примерещился Хрущев. Тем более, что исполнитель этой роли Суханов — по тогдашней комплекции — действительно походил на него. Но он играл эту роль и раньше, когда разглядеть Хрущева было ещё невозможно. Правда, тогда артист был похудее, в отличие от будущего генсека. И вся эта «двусмысленность» ложилась на Акимова. И действительно, без всякого замысла, случайно, но наиболее бдительные товарищи увидели это сходство.

Убежден, что, описывая Суханова в роли Бургомистра, Ю. Головашенко не держал фигу в кармане: Бургомистр — «он весь живой, пышущий телесным здоровьем. Добродушный, временами мягкий по своим движениям и жестам, в особенности в третьем акте, когда власть переходит к нему. Бургомистр маскирует свою сущность узурпатора с помощью подлых приемов демагога…» (Вечерний Ленинград. 1962. 28 июня). Перечитав сейчас эту рецензию и вспомнив Хрущева, сходство между ними, действительно, в какой-то степени наблюдается.

17 апреля состоялось открытое партийное собрание театра, на котором, к его чести, обсуждалось не «поведение» худрука, а выступления повременных изданий. Николай Павлович на собрании отсутствовал. Не пришли и представители газет. Они свое дело сделали. Отметили свою лояльность перед бургомистрами. Какое им дело до театра, спектакля, худрука.

Читая сегодня стенограмму этого собрания, понимаешь, что в труппе состоялся «заговор». Все соглашались с критикой «Ленинградской правды», которая выражала отношение к театрам и спектаклям Обкома и против которой выступать было бессмысленно, но отыгрывались на статье Г. Щеглова в «Вечернем Ленинграде». «Игра», начатая Толстиковым, подхватилась театром. Вроде бы отреагировали на критику партии и в то же время перенесли свой гнев за несправедливость на мелкого приспособленца, покусившегося лишь на театр Комедии и его художественного руководителя.

Открыла собрание М. Шувалова, секретарь партийной организации театра и завлит: «Дорогие товарищи, сегодня мы с вами собрались на наше открытое партийное собрание, чтобы обсудить целый ряд очень важных для нашей жизни, для нашей работы, для нашего творчества вопросов… Вы знаете, что о нашем театре в последнее время, в последние месяцы очень много говорилось и писалось. Я напомню вам, что ещё в конце прошлого года у нас в театре работала большая комиссия Районного Комитета партии и Областного Комитета партии. В результате выводов этой комиссии состоялось решение Райкома партии Куйбышевского района, в котором говорилось о том, что ведущее место в репертуаре театра предоставлено советской драматургии, что многие спектакли пользуются большой популярностью у зрителей. Вместе с тем отмечалось, что в работе нашего театра имеются серьезные недостатки… Говорилось о недостаточно ясном идейно-художественном решении пьесы Шварца «Дракон»… Я должна сказать к чести нашего коллектива, что, несмотря на то, что критика в наш адрес была очень серьезной, очень обширной, это не повлияло на наш коллектив в том плане, что ни у кого не было настроения уныния, расхлябанности, разболтанности или неверия в свои силы. Наоборот, наш коллектив сплотился и очень дружно чувствовал плечо друг друга…

Присутствуют на собрании представители газет?

— Нет.

— Жаль. Приступим к обсуждению. Нужно ли прочесть статьи, которые были напечатаны?

— Нет.

— Все читали, все знают. Кто желает выступить первым?».

После некоторого колебания первым вышел очередной режиссер театра Н. И. Лившиц: «Товарищи, мы живем в очень ответственное время… Сейчас самое время всем работникам искусств ещё раз проверить творческое идейное оружие… И это была очень хорошая и правильная мысль — рассмотреть, что делается в театральных коллективах. Мне кажется, что статья, помещенная в «Ленинградской правде», деловая и очень доброжелательная по тону, вызывает единодушное отношение. Нужно задуматься над этой критикой, которая в ней сказана, понять, принять и выправить… Но я выражаю крайнее удивление, сожаление об отсутствии представителей прессы. Мы хотели вести прямой разговор, они скрылись за газетным листом. Пусть придут, послушают, пусть поглядят в глаза людям, а так не равные позиции у спорящих. Так не годится. На фоне деловой и отражающей жизнь всех театральных коллективов статьи «Градус творческой температуры», особенно невыгодно выглядит статья Щеглова под заголовком жирным шрифтом «Куда идет театр комедии?». Автор задал вопрос и сам на него ответил… В старину вызывали на дуэль, били по физиономии. Сейчас я бы сказал это Щеглову, но его нет. В статье делается очень много непонятной попытки вбить кол между художественным руководством и коллективом, между художественным руководством и партийной организацией… Не сходится портрет, нарисованный в газете, с тем, что мы знаем о Николае Павловиче Акимове! Я считаю своим гражданским долгом заявить, что в газете напечатана клевета!».

С мест: Правильно.

«Я совершенно согласен с мнением Наума Исааковича во всех отделах, где он подробно разоблачил статью тов. Щеглова, и считаю, что если говорить такими пышными фразами, как говорит Щеглов в заголовке «Куда идет театр Комедии?», то просто хочется сказать, что идет вместе со всем народом под руководством партии к коммунизму», — заявил П. Суханов, заслужив аплодисменты.

И только простодушная Ирина Петровна Зарубина впрямую заступилась за Шварца: «Когда я прочитала эту статью, мне было противно… Я знаю Николая Павловича Акимова 30 лет. Это очень большая дата для того, чтобы человека проверить, и для того, чтобы говорить о нем. Я знаю его недостатки и его достоинства. И того, и другого в его противоречивом характере очень много, но этот человек 40 лет своей жизни отдал советскому театру. Он сделал такие вещи для советского театра, о которых знают не только в Ленинграде, в Москве, не только в нашей стране… Если бы я обладала писательским даром и если бы я когда-нибудь осмелилась писать мемуары, то написала бы три фамилии моих учителей: первый учитель П. П. Гайдебуров, второй — Лозинский, третий — Евгений Львович Шварц, потому что эти люди были не только идеалом человеколюбия, любви к жизни, к обществу, к людям, к детям, я бы мечтала быть похожей на них. Мы пристрастны к Шварцу, и я не могу представить себе, чтобы этот человек написал скандальную двусмысленную пошлость и грязь. Я бы очень хотела иметь развернутую критику в адрес «Дракона», чтобы я хоть что-то поняла, чего я до сих пор не понимаю, в чем каюсь…».

На что представитель обкома В. Шабров в заключительном слове ответил: «В докладе тов. Толстикова было высказано критическое отношение партии к отдельным произведениям театра комедии, в частности, и в адрес «Дракона». И я хочу сказать, что никем и никогда не ставилась под сомнение честность и искренность большого художника Шварца. Но дело в том, что пьеса, написанная в особых исторических условиях, поставлена в другой исторической обстановке и получила двусмысленное звучание. И за то, что театр этого не заметил, мы и критиковали коллектив театра комедии… В ближайшее время должно состояться бюро Обкома партии, на котором будет рассматриваться вопрос о состоянии художественной критики. Должен сказать, что статья Щеглова, несомненно, станет предметом обсуждения…».

И это, последнее сообщение было встречено аплодисментами присутствующих. И тем не менее он не поднялся до «развернутой критики», о которой умоляла Зарубина, и не объяснил наевшую уже оскомину «двусмысленность».

Акимова труппа вроде бы отстояла, но «Дракона» все-таки пришлось снять, «доиграв уже объявленные спектакли, чтобы не раздувать ажиотаж вокруг этого». Толстиков получил то, чего добивался.

На этом завершилась история второй постановки «Дракона», и для Ленинграда пьеса эта существовать перестала ещё на 30 лет. В единственной книге о театре Комедии (1968) М. Янковский даже не упоминает ни об одном из этих двух спектаклей.

Интересную интерпретацию «Дракона» хотел было воплотить на экране Григорий Михайлович Козинцев. В декабре 1964 года он записывал в одной из своих «Рабочих тетрадей»:

«Снять с пикирующего на землю самолета.

Впечатать на 1-й план когти. Чешуйчатый хвост.

И так же меняющиеся маски (Энсор). (То есть в стиле бельгийского художника Джеймса Энсора, для которого характерны символико-финтастические образы. — Е. Б.).

И на этом звук скрежета, солдатского топота, команды фельдфебельского гавканья.

Вообще вспомнить «Путешествие на воздушном шаре». (Фильм французского режиссера А. Ламориса. — Е. Б.).

Дракон летит над минаретами Самарканда и небоскребами. Родильные дома. Кладбища. Сумасшедший дом.

Он летит над пустыней — бегут верблюды. Над театром, где играют «Три сестры» или «Лебединое озеро». Над Эйфелевой башней и Вестминстерским аббатством, над Кижами. Полет — тень Дракона.

Время: начало нашего века — до автомобилей. Прохожие с таксами…

Последний призрачный бал «Покрывала Пьеретты». Сапунов при свечах. Идиллия под властью Дракона.

Лирическая философия Шварца, которую пока я ещё ни разу не видел в шварцевских постановках.

Начало: портрет Шварца. Текст о дате сочинения пьесы».

То есть — весь мир счастлив, живя под властью Дракона. Или — человечество даже не подозревает, что жизнь может быть другой, без Дракона.

Но этот замысел воплощения не получил.

 

VIII. ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

Смутные времена — 2

Весной 1945 театр Комедии вернулся в Ленинград. Возвратились и Шварцы. Поначалу, пока в их квартире производили капитальный ремонт, жили в «Астории». А 17 июля переехали в ту же квартиру, которую покинули три с половиной года назад.

— Квартира восстановлена. Так же окрашены стены. Я сижу за своим прежним письменным столом, в том же павловском кресле… Итак, после блокады, голода, Кирова, Сталинабада, Москвы я сижу и пишу за своим столом, у себя дома, война окончена, рядом в комнате Катюша, и даже кота мы привезли из Москвы… Город начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — ещё и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках лестниц? Горем?.. Странное чувство испытали мы однажды, возвращаясь домой в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышеву переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы на пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днём, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов…

Но ощущение конца тяжелейшего времени, победы было сильнее, чем можно было ждать. Сильнее, чем я мог ждать от себя. Я думал, что вот и старость подошла, а ничего не сделано, и весь я рассосредоточен после крушения «Дракона», трудных отношений с Акимовым. Он сделал открытие, что нужен ему настоящий завлит, а от меня одни неприятности. И Катюша была в тяжелом настроении. Как никогда в самые трудные времена… А город, глухонемой от контузии и полуслепой от фанер вместо стекол, глядел так, будто нас не узнает… А в Союзе я с радостью увидел Леву Левина, который приехал из армии в отпуск. Юрий Герман там же. Он и Лева говорят о том, как странно после четырех лет войны опять шагать вместе по набережной…

Подсчитывали потери среди друзей и близких знакомых. Даниил Хармс и Александр Введенский, арестованные вторично в самом начале войны, умерли в застенках. Дойвбер Левин, Иоганн Зельцер, Всеволод Вальде, режиссер Нового ТЮЗа Владимир Чеснаков, артисты Сергей Емельянов, Анатолий Семенов, Иван Горячев, Леонид Тычкин (Даргис), участники шварцевских спектаклей, — погибли на фронте. В Алма-Ате от тифа умерли легендарный исполнитель Фурманова в «Чапаеве» Борис Блинов и кинозвезда Софья Магарилл, жена Г. М. Козинцева. И многие другие. Война порушила любимый Шварцем Новый ТЮЗ, артисты которого, вернувшись в Ленинград, разошлись по разным театрам.

В это время, вероятно, Шварц и написал стихи, которые посвятил Ю. Герману:

Ты десять лет назад шутил, что я старик. О, младший брат, теперь ты мой ровесник. Мы слышали друзей предсмертный крик, И к нам в дома влетал войны проклятый вестник.
И нет домов. Там призраки сидят, Где мы, старик, с тобой сидели, И укоризненно на нас глядят За то, что мы с тобою уцелели.
За унижения корит пустой их взор, За то, что так стараемся мы оба Забыть постылых похорон позор Без провожатых и без гроба.
Да, да, старик. Запрещено шутить, Затем, что ныне все пророки. Все смерть слыхали. И боясь забыть, Твердят сквозь смех её уроки.

Вернувшись в Ленинград, Евгений Львович продолжал работать над «Золушкой». «Начглавхудожфильм», как М. Калатозов подписался под телеграммой от 20 мая, торопил Ленфильм со сценарием: «Срок представления сценария окончился. Ускорьте присылку сценария». Директор студии И. Глотов приписал на ней: «т. Жежеленко, где сценарий?».

И вот 29 мая Шварц прочитал «Золушку» художественному совету студии, который принял её «на ура». Из стенограммы Худсовета:

«Г. Д. Васильев (кинорежиссер): Я всегда был одним из горячих поклонников автора, таланта сказочника, но, думаю, что это произведение наиболее чудесное из всех его произведений… На свой лад автор сделал эту вещь очень хорошо. Ему не только удалось передать все очарование сказочной фактуры этой вещи, согретой его личным чувством юмора, иронии, но очень удачно перекинуты мостики к современности… Диалоги здесь тоже стоят на высоком профессиональном уровне. Каждое действующее лицо говорит только ему одному свойственным языком и в его собственной манере…

А. Г. Иванов (кинорежиссер): Мы прослушали прекрасное литературное произведение, написанное прекрасным языком. Это произведение с интересом будет смотреться и с увлечением читаться и детьми, и взрослыми. Современные мотивы здесь вплетены чрезвычайно к месту, остроумно, обогащают произведение, и я только могу позавидовать режиссеру, который будет ставить эту вещь…

Б. Ф. Чирсков (драматург): Эта прелестная вещь меня чрезвычайно взволновала. Эта сказка настолько житейски нам необходима, что каждый понимает её на свой лад. Она настолько живая, что о каждом из действующих лиц можно строить свои догадки и предположения…

А. Г. Зархи (кинорежиссер): Я хочу поздравить студию с замечательным сценарием, который не придется переделывать…

Л. М. Жежеленко (главный редактор студии): Для меня также этот сценарий большая радость… Ни о каком переосмыслении, ни в каких переделках сценарий не нуждается…

Б. В. Зон (режиссер, руководитель театра-студии киноактера): В этой вещи есть все. Переделок здесь не нужно. Игра актеров и работа режиссера расставит нужные акценты. Вопрос актерской работы получает здесь исключительную важность. Здесь не может быть смазанных слов. Эту картину нужно слушать, как и смотреть. Режиссерская работа здесь будет иметь огромное значение.

С. Д. Васильев (художественный руководитель студии): Сценарий «Золушки» — одна из первых работ, которые должны определить в дальнейшем лицо нашей студии. То, что Шварц, которого мы знаем и любим, пришел к нам именно в этот момент, это особенно ценно, и ценно то, что он думает над следующим сценарием для студии… Это не просто сценарий, написанный для того, чтобы получить гонорар, а в этот сценарий вложена душа автора, авторское ощущение сегодняшнего дня. Это особенно ценно в сценарии. Каждая фраза здесь написана не случайно, а прочувствована всем сердцем, со всем знанием окружающего мира. Это заставляет нас подойти к этой работе с особым уважением…

Председатель: Какие будут предложения?

С. Д. Васильев: Предлагаю литературный вариант сценария принять и направить для утверждения в Комитет.

Председатель: Нет возражений? (Нет). Предложение принимается. Объявляю заседание закрытым».

Сценарий отправляется в Москву, где в декабре его обсуждают на художественном совете Комитета. И здесь члены Совета так же отзываются о сценарии вполне благожелательно.

Б. Горбатов говорил, что «Золушка» — «замечательный сценарий: веселый, яркий, остроумный. Он хорош и по литературному диалогу. Мне нравится и тот несколько иронический прием, который применяется автором сценария…» М. Ромм: «Мне понравилась сказка. Единственным, пожалуй, недостатком является то, что у главной героини как-то нет характера. Есть характер у Короля, у Мачехи, а у самой Золушки — нет… (Думаю, такое восприятие Золушки у режиссера возникло в сопоставлении, действительно, характерных ролей Короля и Мачехи и лирической героини, которой является Золушка. — Е. Б.) Есть и ещё вот какое замечание: автор, пожалуй, местами чересчур увлекается стилизацией. Ирония стилистическая — до ребят может не дойти». На что последовала реплика Б. Бабочкина: «Это ведь не обязательно для детей!».

Ромм: «Повторяю — сказка мне понравилась, и я голосую за неё. Вообще же нужно сказать, что это один из лучших сценариев, которые мы здесь рассмотрели…» — Горбатов: «Мы рекомендуем этот сценарий и просим автора учесть наши замечания…».

И Ленфильм получает «Заключение по литературному сценарию»:

«Сценарий «Золушка», созданный по мотивам одноименной сказки, написан автором в жанре музыкальной комедии, изобилующей большими возможностями для создания веселого и остроумного зрелища. Изящный и острый диалог, легкая ирония в трактовке образов — короля, феи, принца и др. — все это является большим достоинством сценария прежде всего как литературного произведения. Центральный образ комедии — трогательный и чистый образ Золушки, известной в фольклоре всех стран, передан автором в сценарии ближе к интерпретации его в сказке Шарля Перро, нежели в русской сказке.

Осуществление постановки «Золушки» потребует от режиссера особого приема, который в адекватной форме помог бы передать остроумие и блеск литературного произведения. Комедия «Золушка» должна быть одновременно условной, сказочной и реалистической по существу замысла, по глубоко-нравственной и человеческой идее. Подбор актеров на основные роли тоже должен быть строго подчинен общему стилю произведения. Даже самый небольшой налет натурализма способен разрушить прелесть данной вещи… Декорации и костюмы должны воссоздать условно-сказочный мир без прикрепления его к определенной эпохе и стране.

Считаем возможным утвердить сценарий для запуска в подготовительный период, после того как Студия предоставит весь основной коллектив съемочной группы.

Начальник Главуправления по производству художественных фильмов Калатозов.

Старший редактор Погожева».

Удивительна ясность и точность каждого положения-пожелания «Заключения». Кажется, что если бы была возможность у Калатозова поставить этот сценарий, он с радостью ею воспользовался бы сам.

Разрешение на запуск картины в производство получено. Начинаются актерские пробы. Утверждается группа во главе с Надеждой Кошеверовой: главный оператор — Евгений Шапиро, главный художник — Исаак Махлис (декорации и костюмы по эскизам Н. П. Акимова), композитор А. Спадавеккиа, художник-гример — В. Ульянов. На роль Золушки утверждается Янина Жеймо, на роль Короля — Эраст Гарин, принца — Алексей Консовский (в недавнем прошлом — пятнадцатилетний капитан), Лесничего — Василий Меркурьев, Мачехи — Фаина Раневская, Анны — Елена Юнгер, Марианны — Татьяна Сезеневская, Феи — Варвара Мясникова (легендарная Анка из «Чапаева»), доброго волшебника — Николай Мичурин, министра — М. Ростовцев, пажа — И. Клеменков и другие.

Начались съемки…

Когда на обсуждении «Золушки» С. Васильев сказал, что Шварц «думает над следующим сценарием для студии», вероятно, он имел в виду «Дом на Мойке», который возник в планах студии ещё в 1944 году и должен был рассказать «о рядовых гражданах Ленинграда. Это история людей одного дома, переживших всю ленинградскую эпопею. Это сценарий о незаметных в мирное время людях — домохозяйках, советских служащих, о проверке этих людей в годину испытаний, о будничном героизме, о моральной победе советских людей». В конце аннотации значилось: «Автора надо подыскать». Потом это было зачеркнуто и дописано от руки — «Автор Е. Шварц».

Скорее всего Евгению Львовичу показалось, что тут можно будет использовать «Одну ночь», которая до сих пор не была востребована. И поэтому согласился на написание сценария. 21 июля с ним был заключен договор. Ставить сценарий должен был Ян Борисович Фрид.

Ненаписание сценария прослеживается в заявлениях Шварца в сценарный отдел Ленфильма:

30 декабря 1945 г.: «Прошу пролонгировать договор на сценарий «Домик на Мойке» до 15 февраля 1946 г.» — «Пролонгировать», — постановляет начальник сценарного отдела А. Шишмарева.

2 апреля 1946 г.: «Прошу продлить срок выполнения сценария «Домик на Мойке» до 15 июля». — «Продлить», — она же.

17 июля: «прошу продлить мне срок предоставления сценария «Домик на Мойке» до 9/X-46», — «Пролонгировать», — на этот раз — Е. Добин.

Истек и этот срок. И новый начальник Сценарного отдела С. Кара пишет Шварцу 31 января 1947 г.: «Уважаемый Евгений Львович! Зная о Вашей болезни, мы не настаиваем на немедленном представлении Вами сценария «Дом на Мойке» или на расторжении договора с Вами. Все же срок сдачи сценария истек давно, и киностудия не может допустить существование договора с автором, который не работает над сценарием и не указывает никаких сроков окончания этой работы. Просим Вас в ближайшие дни сообщить нам срок сдачи сценария. В противном случае мы будем вынуждены расторгнуть договор с Вами и взыскать полученный Вами первый аванс».

Через две с половиной недели, 18 февраля, следует ответ: «Ввиду того, что мне пришлось за последние месяцы заняться переработкой сценариев, которые я считал уже принятыми Союздетфильмом («Царь Водокрут», «Первоклассница») — я нарушил все сроки по договору на сценарий «Домик на Мойке». В настоящее время я переделываю первоначальный план сценария заново. Прошу предоставить мне отсрочку по договору до 1 июня 1947 г.».

Резолюция на последнем заявлении отсутствует. Договор был расторгнут, а сценарий не написан.

Действительно, одновременно Евгений Львович продолжал работать над сценариями для А. Роу и И. Фрэза.

В конце 1945 года дирекция Союздетфильма приняла решение о постановке шварцевского «Царя Водокрута» для Роу, и к марту сорок шестого сценарий был готов, оценен Худсоветом студии как «большая талантливая работа автора, дающая возможность создать музыкальный, комедийный фильм-сказку».

25 марта 1946 года в ГУПХФ М. Калатозову было отправлено письмо: «В 1944 году к/с «Союздетфильм» заключила договор с драматургом т. Шварцем Е. Л. на написание им сценария «Кот в сапогах». В настоящее время т. Шварц представил студии вместо этого сценария сценарий «Царь Водокрут», который уже принят студией и послан на утверждение в Комитет. Просим Вашей санкции на приобретение у т. Шварца Е. Л. сценария «Царь Водокрут» с оплатой ему гонорара в сумме 50000 р. (за вычетом ранее полученного т. Шварцем аванса за сценарий «Кот в сапогах»)». «Санкция» была, сценарий приобретен.

Но ещё следовало «довести» «Водокрута» — кукольную пьесу до кондиции. «За последние два месяца, — записал Евгений Львович 21 октября сорок пятого года, — с огромным трудом, почти с отвращением, работал над сказкой «Царь Водокрут». Для кукольного театра. Вначале сказка мне нравилась. Я прочел её на труппе театра. Два действия. Актеры хвалили, но я переделал все заново. И пьеса стала лучше, но опротивела мне. Но как бы то ни было, сказка окончена и сдана. Но запуталось дело со сценарием…».

В Кукольном театре на ул. Некрасова пьеса получила название «Сказка о храбром солдате». Поставил её художественный руководитель театра С. Н. Шапиро, художник И. Коротков, композитор А. Локшин. Прессы о премьере было немного, зато вся — хвалебная. «Все происходящее на сцене с такой силой захватывает ребят, что они чувствуют себя не зрителями в обычном смысле этого слова, а единомышленниками и участниками рискованного и опасного дела, на которое решились храбрый солдат и подросток Ваня, — писал, к примеру, П. Зенин в «Смене» (1946. 25 дек.). — Конечно, это во многом объясняется содержанием пьесы-сказки Евг. Шварца, увлекательно говорящей о том, как солдат и Ваня, проникнув во владение царя Водокрута, спасти от неволи Ванину мать — искусницу Марью, какие трудности они при этом преодолели и через какие опасности прошли. Однако успех спектакля объясняется не только этим. Постановщик С. Шапиро сумел убедительно раскрыть самое главное, что заключает в себе пьеса, — мужество, храбрость, находчивость солдата, его непримиримость ко всему, что оскорбляет человеческое достоинство, что мешает человеку идти избранным путем.

Совсем особенное неизгладимое впечатление оказывает на ребят другая линия спектакля — любовь Вани к матери. (…) Оформление подчеркивает сказочность, романтику спектакля; музыка, то легкая и мелодичная, то суровая, не только эмоционально воздействует на зрителя, но помогает раскрытию драматических событий, происходящих на сцене. (…) В. Сударушкин играет роль храброго солдата, у которого русская удаль сочетается с трезвым и умным расчетом». Сударушкин вскоре станет главным режиссером этого театра.

В сорок же шестом году Александр Роу, вроде генеральной репетиции перед съемками картины, поставил «Сказку о храбром солдате» на радио. Упоминаю об этой постановке потому, что, кажется, о ней даже Евгений Львович ничего не знал, и потому, что роли в ней исполнили замечательные артисты: Борис Чирков — солдат, Тамара Макарова — Марья искусница, Эраст Гарин — царь Водокрут, Георгий Милляр — Квак, М. Барабанова — Ваня, А. Харитонова — Аленушка, В. Лепко — пастух и другие.

Но основной — главной — работой во всей этой суматохе, был все-таки «Медведь», которого Шварц начал писать ещё в Москве, в конце 1944 года. Теперь, 16 января сорок шестого года, он записывает: «Вот и пришел Новый год. Сорок шестой. В этом году, в октябре, мне будет пятьдесят лет. Живу смутно, пьеса («Медведь») не идет. А когда работа не идет, то у меня такое чувство, что я совершенно беззащитен, и всякий может меня обидеть…».

И ещё через полтора месяца: «4 марта. Я вот уже восьмой день пишу не менее четырех часов в день. Пишу пьесу о влюбленном медведе, которая так долго не шла у меня. Теперь она продвинулась. Первый акт окончен и получился».

10 апреля: «Читал Акимову. Едва не поссорился с ним. Целый месяц не разговаривал. Он очень тяжелый человек. Теперь как будто помирились. Пишу второй акт. Застрял на сцене встречи переодетой принцессы с медведем. Переписываю чуть ли не в шестой раз».

3 мая: «Был сегодня днём в Комедии. Актеры встречают меня всегда радостно, и это меня радует…».

А чуть раньше, 17 апреля, в Ленинград пришла телеграмма, в которой говорилось, что к Шварцу «выезжает режиссер студии <Союздетфильм> Фрэз» и что «надеемся, что Вас заинтересует наше предложение».

Предложение, действительно, заинтересовало писателя, тем более что ему казалось, будто с «Золушкой» и «Водокрутом» всё уладилось. А «Медведь» ещё в зачаточном состоянии, да и сроки тут не давят.

Илья Абрамович Фрэз хотел поставить фильм о ребятах, идущих «в первый раз в первый класс». Фильм должен был называться «Первая ступень». Заявка была написана, послана в ГУПХФ и принята там. Студия получила разрешение заключить с Шварцем договор на сценарий.

Договор был заключен 22 мая. Срок сдачи — 5 июля.

Несколько раз приезжал в Ленинград режиссер, ходил по школам, встречался с педагогами, собирал материалы. Обсуждали сцены сценария. И «Первая ступень», теперь переименованная в «Первоклассницу», была написана Шварцем почти вовремя.

Но лучший друг писателей, режиссеров, артистов, художников и композиторов почувствовал вдруг, что на его дружбу все перечисленные «друзья» отвечают как-то не адекватно. И обиделся. И в прессе началась мыльная опера о безответной любви. Первая серия называлась постановлением ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (14.8.46), вторая — «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» (26.8.), третья — «О кинофильме «Большая жизнь»» (4.9.) и т. д. Более или менее неважная, но устоявшаяся жизнь, вмиг рухнула. Были ошельмованы Анна А. Ахматова и Михаил М. Зощенко; положены на полку вторые серии «Большой жизни» и «Ивана Грозного», «Белинский», «Простые люди» и прочее.

«Когда грянула Ждановская речь, мы были в Риге, шли съемки «Золушки», — вспоминала Елена Владимировна Юнгер. — Через несколько дней к нам зашел Евгений Львович. Николая Павловича не было дома. «Пойдем навестим Анну Андреевну, — сказал Шварц. — Я думаю, каждый визит ей сейчас дорог и нужен». Мы вышли на Невский, пошли пешком до Фонтанки (от улицы Гоголя. — Е. Б.). Почти всю дорогу молчали.

Поднялись по лестнице. Входная дверь в квартиру была не заперта. Мы вошли в широкий светлый общий коридор. Комната Анны Андреевны находилась как раз напротив входа. Дверь в её комнату загораживала высокая стремянка. На её верхушке, под потолком, сидел человек и возился с электрическими проводами. Мы постучались. После паузы в щель выглянула незнакомая женщина. «Подождите, пожалуйста, немного, Анна Андреевна сейчас выйдет», — сказала она. Мы сели на широкий подоконник. Человек спустился с лестницы, отодвинул её вдоль стены от двери, забрался на неё опять и продолжал свою возню с проводами. «Это устанавливают приспособление для прослушивания», — сказал Евгений Львович. Я с ужасом посмотрела наверх.

Вышла Анна Андреевна. Такая же, как всегда, сдержанная, приветливая, пожалуй, несколько бледнее обычного. Извинилась, что заставила ждать, сказала, что очень рада нас видеть, пригласила в комнату.

— Как назло ещё перегорел свет, пришлось вызвать монтера.

Шварц поделился с ней своими предположениями.

— Нет, вовсе нет, — даже засмеялась она, — хотя это было бы неудивительно.

Внешне она была совершенно спокойна. Никому бы и в голову не пришло, что случилось нечто экстраординарное. Поразительная, нечеловеческая сила духа».

У Евгения Львовича, как и у Елены Владимировны, было нечто другое. Их душевное состояние можно определить, как собственное достоинство. Это не «политическое неповиновение» сегодняшнего времени. Просто им было унизительно сторониться человека, попавшего в опалу. В отличие от «подавляющего» большинства, представители которого, встречаясь случайно с отвергнутым, например, с Зощенкой, переходили на другую сторону улицы.

Кстати, о Зощенке. И его не сторонился Евгений Львович, поддерживал материально, когда у самого бывала такая возможность. Свидетельством тому сохранившаяся записка Михаила Михайловича: «Дорогой Женя! Несколько раз звонил Вам и заходил. Все не застаю. Вероятно, Вы в отъезде? Опрометчиво поступаете с кредиторами — не сидите дома в то время, когда кредиторы осаждают Вас, стремясь отдать свой долг (200 р.) Если в ближайшие дни не появитесь, то деньги, вероятно, будут потрачены. И тогда пеняйте на себя и на свое (не по возрасту) легкомыслие. Хотел сунуть деньги в Ваш почтовый ящик, но побоялся, что их сопрут Ваши злобствующие соседи. Ваш М. З.». С «кредиторами», конечно, описка.

24 сентября состоялось очередное заседание Художественного совета Ленфильма. На повестке дня — просмотр и обсуждение отснятого материала по картинам «Золушка» и «Улица Росси». Председательствует директор студии И. А. Глотов.

«Председатель: Есть предложение сначала заслушать режиссеров, потом приступить к обсуждениям ввиду того, что мы должны уяснить себе точку зрения режиссера. Режиссер скажет, что нужно исправить по сценарию и возможно ли в дальнейшем работать по данному сценарию. Начнем с «Золушки»…

Н. Н. Кошеверова: Мы много думали о сценарии в свете последнего постановления ЦК ВКП(б) и пришли к убеждению, что жанр этой вещи вполне возможен, что вредного в нем ничего нет. Это — жанр сказки, жанр комедии, но это углубленная вещь, и из неё можно извлечь для нашей молодежи много полезного… О чем говорится в картине? О благородных чувствах, о девушке, которая собственным трудом добивается счастья. Она не только пребывает забитой, но она должна, несмотря на свою подневольность, защищать своего отца, находить радость в труде. Нужно, чтобы она не была забитой, этого не нужно вытягивать у Золушки, но нужно вытянуть мораль воспитательного значения, чтобы на этой сказке молодежь могла почерпнуть для себя полезные вещи в смысле благородного отношения друг к другу. Это можно сделать не вульгаризируя вещь, так как это сказка, у неё есть свои законы. Но необходимую мораль можно вытянуть и из самого образа и характера Золушки…».

Простим Надежде Николаевне косноязычие. В нем чувствуется растерянность, непонимание, чего, каких слов, от неё ждут. Она очень хочет снимать этот фильм. Но Худсовету нужно бросить кость. И она начинает придумывать переделки. То она говорит, что «нужно найти умный глаз у короля не только в актерской интерпретации, но и в самой вещи», то «первая сцена — спальня, которая неудачна», то «фея должна являться морализирующим началом», и так далее. Короче говоря, «Шварцу мы посылаем подробное письмо, что нужно делать, как нужно дорабатывать…».

Козинцев поддержал режиссера. А в последующих выступлениях неожиданно возник вопрос о неуважении автора к сказке. «Меня беспокоит, что тут непрерывное недоверчивое отношение к сказке, — сказал начальник сценарного отдела студии Л. Жежеленко, — и я не понимаю, почему обращаются к сказке, если она вообще не удовлетворяет. Если у нас почему-либо не получается, замените другой вещью, а не старайтесь подобрать огромное количество подпорок, от сказки не идущих… Меня коробит непрерывное неуважение к сказке, которое здесь происходит в материале и даже в тех задачах, которые будут выдвинуты по линии переделки сказки перед Шварцем…».

«Я. Б. Фрид: Я не вижу возможности ставить этот материал в силу того, что он, с моей точки зрения, является порочным… В образе Золушки я не обнаружил активной любви к труду, равно как не обнаружил традиционной обаятельности в других образах. Все остальные персонажи, окружающие Золушку, удивительно несимпатичные лица. Дегенеративен Гарин, который никак не вызывает симпатии, неприятен принц — рахитик с разжиженными мозгами. Почему его такого должна любить Золушка? Все это действует так, что начинаешь беспокоиться за весь материал в силу того, что он, с моей точки зрения, является порочным.

С. Васильев: Мне кажется, что сценарий Шварца был малоинтересен с точки зрения идейной и художественной стороны. Что сказка была пересказана неясно. Не было простого изложения кинематографическим языком известной сказки… Относительно уважения или неуважения к сказке. Это неуважение к сказке проявлено автором прежде всего в сценарии. Он её так трактует, и поэтому нельзя криминировать к постановщикам…».

Были, конечно, и заступники — и у автора, и у режиссеров. И, тем не менее, страсти так разгорелись, что И. Глотов вынужден был остужать пыл особенно рьяных товарищей. «Ряд сегодняшних выступлений мне не понравился. Я считаю, что такие выступления свидетельствуют о недостаточно серьезном отношении к порученному делу… Тема Золушки нам утверждена Министерством в общем тематическом плане на 1946 год. Министерство кинематографии у нас эту тему не сняло, а, наоборот, дало 7 миллионов рублей и поручило за счет расхода этих денег дать высокоидейную и высокохудожественную картину… Мы с вами неоднократно возвращались к этой теме, обсуждали литературный сценарий, и художественный совет единодушно принял его. Режиссерский сценарий был утвержден на основании наших постановлений, и сейчас поздно говорить, нужна или не нужна эта тема, её надо правильно решить…».

Сценарий был сложен для съемок, поэтому ещё раньше, до этого худсовета, Кошеверовой, у которой «Золушка» была лишь второй самостоятельной постановкой, придали тоже, в общем-то, начинающего Михаила Шапиро, её сорежиссера по «Черевичкам». Во время этого худсовета было решено, что курировать съемки будет Г. М. Козинцев, который сказал: «Тут два пункта. Первый — желательно присутствие Шварца, так как в этом материале без него трудно разобраться. Передать текст Шварца гораздо труднее, чем текст обычного сценария. Второй — все, что от меня нужно, я с большим удовольствием сделаю, но, кажется, с этим материалом не так будет просто…».

Евгений Львович на этом заседании отсутствовал. Он был в Сочи, куда его увез Акимов, чтобы под его присмотром Шварц работал над новой, «современной», пьесой для театра Комедии. Шварц решил написать пьесу, которая рассказывала бы о трудностях, с которыми сталкиваются молодые в первый год брака. С ней-то и маялся Евгений Львович в Сочи.

— Только что произошло событие, тень которого все сгущалось, — решение о журналах «Звезда» и «Ленинград». И мы отбрасывали мысли о том, каковы последствия этого решения для всех нас. Тоже невеселая работка… Но чувствовался мой любимый юг, море… Я любил смотреть с пристани в воду. Водоросли на столбах дышали с прибоем. Рыбы проходили возле — все больше зеленушки и собаки, которых не едят. Море ты чувствовал везде, даже в столовой… Я подходил к морю, к самым волнам. И кроме радости, возникало желание, безбрежное, но тоже праздничное. Это желание ближе понять или сойтись с морем, чем это тебе дано. Ты не достигал этого, купаясь или в лодке. Море оставалось само по себе, а ты сам по себе. Больше всего приближался ты к морю, когда, ни о чем не думая, лежал на берегу…

А однажды штормило, и купаться было нельзя. Я шел по берегу, а море равномерно шумело и накатывалось на камни, выбрасывая водоросли, обкатанные волнами деревяшки с давным-давно утопленных им кораблей… И вдруг я почувствовал себя муравьем перед этим огромным, бесконечным, вечным морем, которое точно так же накатывало волны на берег тысячи лет назад, и будет таким же спустя ещё тысячи лет. И кто я ему? Песчинка, живущая на его берегу одно мгновение, которое оно даже не замечает. И я ужаснулся — в библейском понимании этого слова…

Хоть и чувствовал я себя в те дни, как всегда на море, бессмысленно счастливым, но, словно звуковой фон, мешающий слушать по радио то, что ты любишь, обстановка мешала жить спокойно. Труппа бушевала не менее бессознательно, чем море, но менее величественно. Как всегда в тяжелые времена, вылезали на свет божий самые ядовитые неудачники и пристраивались к самым настойчивым склочникам и карьеристам. И я чувствовал, что это не только в театре, а и у нас в Союзе писателей. А из «Ленфильма» шли телеграммы, одна настойчивей и повелительней другой, требующие, чтобы я приехал и занялся переделкой «Золушки» в свете решений о журналах. Я ни за что не хотел ехать, чувствуя, что чем позже вернусь, тем здоровее будет обстановка. Но воспоминание о перепуганно-повелительном тоне телеграмм Глотова преследовало, как запах гари, впитавшийся в одежду. А Акимов настаивал, чтобы я написал пьесу очень быстро, он настаивал неотступно, чтобы пьеса на современную тему, крайне театру необходимая, была сделана мною в месяц. И я сидел за столом на длинной, во всю длину дома, широкой галерее за маленьким столиком и пытался писать. Жужжание ос, шум прибоя, сад некоторое время поддерживали ощущение счастья. Но скоро чувство неблагополучия брало верх. И я то начинал писать, то бросал и вспоминал, все вспоминал…

И вот подошел срок возвращаться. Летели Шварцы из Адлера через Москву. Евгений Львович позвонил Фрэзу (правда, в те годы его фамилия писалась через «е» — Фрез. Через «э», вероятно, казалось, что звучит чересчур вызывающе) и узнал, что сценарий «Первая ступень», «в свете постановлений об искусстве», не утвержден.

— Фрэз приезжает поговорить со мной, худой, смуглый, стройный, больше похожий на бедуина, чем на еврея. Как подобает кинорежиссеру, бодр и весел. Но в глазах выражение растерянное. Он в смятении, как мы все. И я предлагаю забыть сценарий «Первая ступень», а подумать о новом, назвав его просто «Первоклассница». На чем мы и расстаемся, с полной уверенностью, что у нас ничего из этого не выйдет…

Действительно, — все пребывали в смятении, не понимая, как же исполнять «пожелания» ЦК. Особенно это задевало молодых режиссеров, у которых творческая карьера только начиналась. От картин, которые они мечтали снять по сценариям Шварца, зависела вся их последующая жизнь.

— Поправки, требуемые киностудией, я в сценарий «Золушки» не внес. Поправил то, что не получилось в снятом материале… А потом пришел апрель 1947 года, когда вдруг совсем неожиданно для меня картина имела успех. И это сливается для меня в одно: Сочи, перелет, «Золушка», рецензии на «Тень», полученные из Берлина… Режиссер Грюдгенс в Театре имени Рейнгардта в Берлине поставил «Тень», и тоже с успехом…

Официальная дата выхода «Золушки» на экраны страны — 16 мая 1947 года. Пресса была удивительно благожелательна. Наиболее точно, на мой взгляд, определил замысел авторов фильма критик Р. Юренев. «Галантный сказочник Перро, — писал он, — воспел волшебное вознаграждение за кротость, долготерпение и покорность. В старых детских изложениях в целях примитивно-педагогических вознаграждалась послушная девочка. Некоторые поэты пытались противопоставить грустную и грубую действительность прелестной фантазии, утешительной мечте. В собраниях русских сказок есть варианты сюжета о Золушке. Народ — труженик, мастер, изобретатель, умелец воспел в образе Золушки золотые руки труженицы-мастерицы и осудил в лице мачехи и сестер бездельниц, эксплуатирующих чужой труд… Сценарист Евгений Шварц, режиссеры Надежда Кошеверова и Михаил Шапиро — авторы фильма «Золушка» — также пошли по этому пути» (Вечерняя Москва. 1947. 24 мая.). Примерно о том же писали Н. Коварский в «Вечернем Ленинграде», Д. Молдавский в «Смене», Евг. Рысс в «Литературной газете», Б. Бегак в «Искусство кино» и многие другие, вплоть до республиканских газет.

«Пережив создание «Дракона» и все связанные с ним удары и гонения, — вспоминал много позже Евгений Калмановский, — он, возможно, хотел в «Золушке» немного передохнуть, избегая стишком острого и широкого подхода к жизни. Но самого себя, теснящее печаль мудрое легкомыслие, привычку к озорству, к особенной своей свободе растерять не хотел и не мог. В «Золушке» тут и там — островочки крайней вольности воображения и ума, не желающих обуздать себя узаконенной логикой; она ведь, как известно, далеко не всегда правит людьми и событиями.

Фея превратила мышей в шестерку коней для Золушкиной кареты. Превращаясь, мыши попутно строго и сосредоточенно спели куплет шального бреда:

Дорогие дети, Знайте, что для всех Много есть на свете Счастья и утех. Но мы счастья выше В мире не найдем, Чем из старой мыши Юным стать конем!

Дальше — больше: «Пыль рассеивается — на лужайке шестерка прекрасных коней в полной упряжке. Они веселы, бьют копытами, ржут.

— Тпру! — кричит фея. — Назад! Куда ты, демон! Балуй!».

Потом она превращает «солидную крысу» в кучера — «солидного и пышно одетого». «Кучер тотчас идет к лошадям, напевая без всякого аккомпанемента:

Овес вздорожал, Овес вздорожал. Он так вздорожал, Что даже кучер заржал…»

Как все разгулялось! Фея — такая благородная, светлая — с лихим криком опытного кучера: «Куда ты, демон! Балуй!», и важный кучер, отчетливо выпевающий хулиганский вздор обличительно-экономического содержания…».

Примеры критика можно множить до бесконечности. Но самый великолепный из них — реплика Короля, завершающая фильм: «Все счастливы, кроме старухи лесничихи. Ну, она, знаете ли, сама виновата. Связи связями, но надо же и совесть иметь. Когда-нибудь спросят: а что ты можешь, так сказать, предъявить? И никакие связи не помогут тебе сделать ножку маленькой, душу — большой, а сердце справедливым».

И до сих пор время от времени на экранах телевизоров возникает «Золушка». И её снова и снова с удовольствием смотрят последующие поколения взрослых и детей. А начиная с 1966 года, с легкой руки Театра им. Евг. Вахтангова «Золушка» превратилась в пьесу и идет на многих сценах различных театров, вплоть до кукольных. В 1985 году фирма «Мелодия» выпустила альбом из двух пластинок «Золушки». В заглавной роли, как и в театре Вахтангова, выступила Екатерина Райкина, роль Короля исполнил Аркадий Райкин, Принца — Олег Табаков, Лесничего — В. Хохряков, Мачехи — А. Георгиевская, Анны — Нина Дорошина, Марианны — Г. Новожилова, Феи — Мария Бабанова, капрала — Евг. Весник.

Но это — ещё нескорое будущее. А сейчас, 25 августа сорок шестого, он пишет С. А. Кузнецову, новому директору Союздетфильма (бывшему заместителю начальника ГУПХФа) по поводу «Царя Водокрута»: «Второй вариант сценария мною был в основном закончен, но я решил ещё раз пересмотреть всю мою работу. Последние решения ЦК ставят настолько серьезные задачи перед всеми нами, что я не рискую сдавать сценарий без некоторых добавлений, проясняющих основную идею фильма. Очень прошу Вас дать мне отсрочку до 15 сентября. Уверяю Вас, что сценарий от этого только выиграет и дальнейших отсрочек не потребуется».

Сценарий переписан. И не единожды. 11 октября он получает очередную порцию «пожеланий» студии. Ему указывают, что «изобразительный материал сценария распределен таким образом, что наиболее яркое, занимательное и действенное падает на сторону «зла», а потому «противоборство солдата, его активная борьба со «злом» выглядит значительно бледнее и решено изобразительно менее интересно и изобретательно». Ему намекают, что «солдату должны помогать силы природы, что лежит в традициях русских сказок, его сугубо солдатские атрибуты (ружье, лопата и др.), а также он должен быть обладателем чудесных предметов. Например, сапогами-скороходами, шапкой-невидимкой и т. д.». А также и «функции русалочки целесообразнее передать солдату (подсказ Ване во время узнавания им матери, отвод ручья и др.)». К тому же, «было бы правильнее, чтобы Марья-искусница, будучи взятой в полон, не покорилась бы Водяному, а активно боролась бы с его злыми чарами. В сценарии явно не хватает сцены, где бы она сопротивлялась «отуманиванию» и пыталась бы освободиться от неволи». И прочие наставления, с которыми даже вступать в полемику неохота. Можно представить, что переживал автор, получая подобные послания.

А ещё через десять дней Шварц получил оттуда же «Заключение Дирекции и Худсовета по литерат. сценарию (5 вариант) «Бесстрашного солдата»». Не думаю, что за это время Евгений Львович предпринял какие-то действия по очередной переработке сценария. А у студийного начальства уже новые претензии:

«…Дирекция и Худсовет студии считают, что сценарий даст возможность создать красочный фильм — русскую сказку, так любимую и так необходимую для нашего детского зрителя, тем более, что патриотические и героические мотивы русского фольклора, поэтически воспетые в данной сказке (бесстрашие, любовь к родине, защита угнетенных, освобождение из неволи и т. д.), делают эту сказку актуальной, глубоко современной и близкой нашему юному зрителю.

Вместе с тем Дирекция и Худсовет считают, что некоторые моменты сценария нуждаются в уточнении и исправлении.

«1. Необходимо сгладить «страшное» (рыбы-чудища), внешний облик охотников, у которых вместо носа гарпун, вместо пальцев — рыболовные крючки и вместо туловища — рыбачьи сети, десятипалый казначей, бестелесные туманы.

2. В сценах подводного царства ещё более активизировать поведение солдата, Вани и Марьи-искусницы.

[3. Убрать излишнюю гротесковость в характерах отрицательных персонажей.] (Зачеркнуто. — Е. Б.).

3. Уточнить образ Аленушки. Пусть она является девочкой. Захваченной Водяным, подобно Марье Искуснице…» И т. д.

Ну, какого ляха Водокруту могла понадобиться «девочка»? Марья нужна, ибо она — искусница, а с девочки-то что за прок?

И Евгений Львович понимает, что, скорее всего, при любых других переделках найдутся очередные претензии, из-за которых сценарий будет становиться все хуже и нелепее. И прекращает борьбу за сценарий.

Однако на Шварце ещё сценарий о первоклашках, и 23 января 1947 года он снова пишет С. Кузнецову: «Уважаемый Сергей Алексеевич. Посылаю Вам не новый вариант, а, как Вы сами увидите, совершенно новый сценарий — «Первоклассница». Из первого варианта в него буквально ничего не вошло. У меня впечатление, что на этот раз удалось сделать то, что нужно. Читал я сценарий здесь в Институте усовершенствования учителей. Слушали учителя, профессора, работники Академии Педагогических наук. Все поправки и изменения, предложенные ими, в сценарий внесены.

У меня к Вам, Сергей Алексеевич, три просьбы:

I. Я крайне напуган теми семью вариантами «Водокрута», которые отняли у меня столько сил и времени совершенно напрасно. Поэтому прошу Вас не требовать у меня добавок, дописок, изменений, пока сценарий не утвержден. Я считаю его готовым. Я согласен принять самое близкое участие в рабочем сценарии, когда у меня будет уверенность, что картина реализуется. Но не прежде.

II. Если сценарий будет принят, я очень прошу Вас учесть следующее обстоятельство: слова на обложке «Режиссерская консультация И. Фреза» — поставлены с полным основанием. Мне кажется, что работу эту необходимо оплатить. И. А. Фрез оказал большую творческую помощь. Он ходил по школам, беседовал с людьми, педагогами, собирал нужный мне материал. Он обсуждал со мной каждую строчку сценария. Он добывал необходимую для моей работы специальную литературу. Я предложил ему соавторство, но И. А. Фрез счел это неудобным. А мою совесть серьезно беспокоит то, что его большая плодотворная работа может остаться неоплаченной.

III. Если сценарий Вам подойдет, я очень просил бы в самый ближайший срок перевести мне второй аванс. Я все последнее время занимался только этим сценарием, от чего и обнищал совершенно.

Привет. Е. Шварц».

Судьба «Первоклассницы» была счастливее, чем «Марьи искусницы», и даже «Золушки». Уже 25 февраля состоялся Художественный совет студии, на котором обсуждалась «Первоклассница». Наиболее интересные высказывании о нем членов Совета:

К. Шнейдерман (начальник сценарного отдела студии): «Достоинство этого сценария в том, что это сценарий от жизни, в нем обобщен интересный и правдивый материал, подсмотренный в школе. Тема не так уж незначительна. Тема очень большого социального значения: первая ступень формирования советского человека, первые шаги ребенка, получающего общественные навыки; ребенка, который слит с коллективом, который приобретает черты, отличающие советского человека… Эта вещь не прилизана, не приглажена. Маруся — настоящий, живой ребенок, из которого выйдет хороший советский человек. Образ героини не статичен. Удалось показать становление характера… Но, признавая большие достоинства, нельзя не отметить некоторые недостатки. Необходимо дополнительно ввести некоторые мотивы общественного звучания: о пионерском галстуке, о торжественном обещании. В частности — эпизод с экскурсией в Мавзолей Ленина… В целом же сценарий очень хорош и нужен нам».

А. Роу: «Мы имеем дело с очень правдивой вещью. Это одна из удач Шварца… Литературное произведение это стоит даже на большей высоте, чем многие удачные вещи того же автора. Найдены увлекательные жанровые особенности (книга с главами из жизни)… Необходимо здесь ещё показать очень подробно счастливое детство: песни, танцы, игры. Сделать вещь повеселее. Этот сценарий надо всячески поддерживать и приветствовать. Так можно создать подлинную детскую кинематографию, т. к. только в нашей стране воспитание детей является делом государственной важности».

Л. Луков (художественный руководитель Союздетфильма): «Это настоящий детский сценарий. Эта картина должна помочь педагогам воспитывать молодых людей. Эта картина для детей, рвущихся в школу… Я боюсь выступлений насчет большой драматургии. Какие конфликты могут быть у семилетнего ребенка? Никаких постоянных отношений между детьми такого возраста не может быть. Тут не нужен сквозной сюжет. Но должна быть формула: желание стать пионером, участвовать в параде, увидеть товарища Сталина, — для этого соревнование по учебе, являющееся серьезным стимулом… Не использован интерес детей к товарищу Сталину и к Героям Советского Союза. Не использован каток…».

С. Кузнецов: «…Надо учесть, что сценарий этот очень трудный, и при разработке режиссерского сценария убрать любование детьми и желание сделать картину для взрослых о детях… Надо добавить общественно-политические мотивы, чтобы дети чувствовали, что они связаны и со школой, и с общественностью. Начало должно идти со слов о Ленине и Сталине. Но нужно показать, что детям это не навязывают, что их самих влечет к этому… Финал следует приурочить к окончанию учебного года. Показать переход во второй класс, сделать это торжественно…».

«Постановили: сценарий послать на утверждение в Министерство с просьбой разрешить внести все поправки в режиссерский сценарий».

Перепечатываю все эти стенограммы, как предыдущие, так и последующие, через подступающую к горлу аллергию. Но привожу все эти материалы, чтобы наглядно показать, в какой обстановке приходилось писать, снимать кино, ставить спектакли и даже иногда создавать шедевры. Чтобы дать почувствовать, насколько люди были напуганы и растеряны. Но надеюсь, что все эти требования не были искренними. А произносились лишь для того, чтобы этот словесный блуд был зафиксирован на бумаге и помог прохождению сценария по инстанциям.

Правда, «Первоклассница» шедевром, к сожалению, не стала. Откуда могла появиться у первоклашек мечта стать пионерами, да ещё на семнадцатый день после начала занятий? Еще было бы лучше, если бы они, только родившись, уже мечтали бы вступить в партию. В каком параде они хотели участвовать? В первомайском? На шее у родителя? С какой «общественностью» мог быть связан ребенок? Я учился в ту же пору. У нас пионервожатая появилась, кажется, в пятом классе, когда уже почти все были пионерами. Да и не это было самым главным. Сорок седьмой год. Война ещё продолжалась в судьбах людей. Большинство ребят осталось без отцов. А у матерей была одна забота — прокормить и во что-то одеть своих детей. И тем не менее, кое-что автор должен был учесть, ибо «советским людям» и их детям нужна была сказка, и Шварц её им дал. И сделал это весьма деликатно.

Оказывается, школа, в которую пойдет Маруся Орлова, находится в Сталинском районе, что «сам товарищ Сталин спрашивает: «А сколько сегодня детей пришло в первый класс?»», а «отношение к Героям Советского Союза» выражается в реплике Учительницы, когда она замечала, что одна из первоклашек робеет: «Я давно уже учительница, многие мои ученики теперь совсем взрослые, умные люди… И я всегда вспоминаю, какие они были, когда первый раз пришли в школу. Одна девочка, например, так всего боялась, что задрожала вся, когда зазвонил звонок… А теперь эта девочка стала Героем Советского Союза». А «ленинский урок» проходил накануне очередной «годовщины Октября», и пионервожатая читала девочкам книжку под названием «Рассказы о Ленине», в одном из которых рассказывалось, как Владимир Ильич жил в Разливе и «каждый день посылал письма в Петроград — товарищам Сталину, Дзержинскому, Свердлову…» Не знаю, были ли ещё какие-нибудь книги для детей под названием «Рассказы о Ленине», кроме зощенковской, но, думаю, что Шварц намекал именно на книгу запрещенному существовать Мих. Зощенко. (Вот такая фига в кармане).

Но мы отвлеклись. Итак, сценарий Союздетфильмом был послан в Министерство, и вскоре на студии был получен «Протокол Сценарной комиссии Художественного совета» от 27 февраля 1947 года. В нем говорилось:

«Сценарная комиссия Художественного Совета считает сценарий Е. Шварца «Первоклассница» очень хорошим детским сценарием, который живо, с большой наблюдательностью и юмором раскрывает мир ребенка. Сценарий посвящен очень важной теме — вступлению ребенка в общественную жизнь — в школу, которая с самого начала прививает ему качества советского человека, советского гражданина. Сценарная комиссия рекомендует сценарий к запуску в производство и считает, что эта картина должна стать одной из важнейших картин в плане к/с «Союздетфильм»…

Сценарная комиссия не считает возможным согласиться с рядом предложений студии «Союздетфильм» по данному сценарию, поскольку они не могут привести к улучшению сценария.

Председатель Сценарной комиссии Художественного Совета И. Пырьев».

И тем не менее работа над сценарием продолжалась. Между Шварцем и Фрэзом постоянно происходили телефонные переговоры, а 27 июля Евгений Львович писал режиссеру: «Дорогой Илья Абрамович! Наш последний разговор оборвался на самом интересном месте — помните? Барышня сказала: «Ваше время истекло» — как раз тогда, когда мы спорили о сокращениях. И должен признаться, что спор этот меня несколько обеспокоил. Я думал даже слетать отсюда в Москву дня на два, чтобы поговорить с Вами по душам перед отъездом группы в Крым, но не удалось.

Весь мой опыт глубочайшим образом убедил меня в одном. Любой эпизод надо выбрасывать целиком или переписывать. Сокращать половину эпизода всегда почти нецелесообразно. Всегда остаются ничем не поддерживаемые и непонятные без дальнейшего куски постройки. По-моему, без ссоры с Сергеем — весь эпизод двора будет именно таким, полуразрушенным зданием. Уж лучше прямо без этого эпизода, совсем без двора переходить к ночи перед школой. Конечно, жалко дворника. Но дворник на месте, когда поливка двора является частью сюжета. А без ссоры с Сережей — к чему поливка?

Очень Вас прошу подумать об этом и согласиться со мной. Я немножко побаиваюсь вот чего: как бы в азарте работы, да ещё после похвал Худсовета, Вы не забыли бы о пользе консультации с автором сценария. Вы у нас человек азартный. Не забывайте, умоляю, что сценарий у нас деликатный, построенный на мелких деталях, мелочах, но по возможности точных. Вынешь кусочек — и развалится вся стена. Ну, вот, собственно, и все. Весьма вероятно, что Вы и сами об этом обо всем помните. Но что-то меня встревожило, и я не смею, в общих интересах, умалчивать об этом.

Кстати, в сцене двора мы показывали дошкольную Марусю. В этом смысл сцены. А без обливания и ссоры дошкольную Марусю мы не показываем…».

Через год, 22 марта 1948 года, «Первоклассница» вышла на экраны страны. Снимал картину оператор Г. Егиазаров, художником была Л. Благова, композиторы Д. Кабалевский и М. Зив. Классную руководительницу 1а класса Анну Ивановну исполнила Тамара Макарова, Марусю Орлову — Наташа Защипина, её мать — К. Иванова, бабушку — Т. Барышева, учительницу — В. Кибардина, дворника — С. Каюков, почтальона — Г. Милляр, ученого ботаника — Р. Плятт и другие.

Фильм имел громадный успех у зрителей всех возрастов, в том числе и у критиков…

А 9 июля 1954 года в Кремле на вручении ей премии мира Изабелла Блюм говорила: «Наше детство питалось вашими сказками, так же как сказками братьев Гримм и Перро. Наши дети по-прежнему вас читают, но читают иначе, чем мы, потому что они живут в другую эпоху. Они хорошо знают героев ваших фильмов и книг. Они идут в школу вместе с Марусей из чудесного фильма «Первоклассница». Они чувствуют себя виноватыми и раскаиваются вместе с маленьким первоклассником, испортившим в первый же день свежевыкрашенную стену в классе».

Еще в 1947 году Госкиноиздат выпустил киносценарий отдельной книжкой («Консультация И. Фрэза»). Перепечатывался он и позже — в разных городах. В сорок девятом году, когда «Первоклассница» стала повестью, была издана «Детгизом» тремя изданиями, на которых тираж даже не обозначался. Потом её переводили, кажется, на все языки народов СССР и стран народной демократии, а «Учпедгизом» издавалась как «книга для чтения»; и «Издательством литературы на иностранных языках» она вышла на немецком, французском и испанском языках. Попадались и зарубежные переводы. Думаю, общий тираж составлял более миллиона экземпляров. В конце 40-х — начале 50-х, когда у Шварца почти ничего не печаталось и не ставилось, он жил за счет именно этих изданий.

 

После погрома

В мае 1946 года Шварцы поехали в Москву, куда Евгения Львовича вызвали на совещание по драматургии.

После восьми лет разлуки они навестили Николая Алексеевича Заболоцкого в Переделкине, где он с семьей поначалу поселился. Пришел Фадеев. «Мы с Николаем Алексеевичем тряслись от страха, — рассказывала уже в шестьдесят шестом Екатерина Васильевна. — И Катя это чувствовала. Она встала из-за стола и, проходя мимо, плечом сильно стукнула Фадеева. Она не скрывала свою антипатии, и если не могла выразить её словами, каменела и действительно превращалась в Снежную королеву, она замораживала. Или давала выход вот таким образом, как с Фадеевым».

Через какое-то время от Заболоцкого пришло письмо:

«Милые друзья Евгений Львович и Катерина Ивановна!

И обнимаю Вас, и целую Вас, и куда Вы девались, и почему о Вас ничего не слышно? И что нам теперь делать, если Вы нас больше не любите, и куда нам теперь деваться, если Вы нас больше не уважаете? И с кем я теперь выпью свою горькую рюмочку, когда нет коло мене милого друга Женички, когда не сидит супротив меня милый друг Катенька? И пойду-ка я, старый сивый черт, во темный лес, а кликну я, старый сивый черт, зычным голосом: — Вы идите ко мне, звери лютые, звери лютые членистоногие, членистоногие да двояко дышащие, да поглядите-ка вы, звери, в ленинградскую сторонушку, да заешьте-ка вы, звери, милого друга Женечку, милого друга Женечку со его любезной Катенькой!

              Тот Женька-плут               Умком востер,               Умком востер               Да блудить мастёр! Все с актерками Женька путается, Со скоморохами Женька потешается, Со гудошниками Женька водку пьет, Водку пьет, да в ладони бьет! А уж время ему, старому мерину, От той забавушки очухаться, Очухаться, да раскумекаться, Да сказать ему, Женьке, таково слово: — Пойду-ка я, Женька, старый плут, Старый плут, горемычный сын, Во почтовое да отделение Во советское наше заведение! Да возьму-ка я во резвы рученьки Золотое перышко гусиное, Да напишу-ка, Женька, писулечку Свому Другу Николаю Алексеевичу, Да тому ли господину Заболоцкому!
Господин-то Заболоцкий во палатах, чать, сидит. Во палатах, чать, сидит, да не ест, не пьет, Обо мне, чать, Женьке, думу думает, Бородой трясет да сокрушается. А подам ему я, Женька, свою весточку, Уж как вскочит он на резвы ноженьки, Да зачнет он ту весточку прочитывать, Резвой ноженькой притоптывать, да приговаривать: — Знать и впрямь я, сударик, Заболоцкий сын, Не дубовая колода, не еловый сук, Коли Женечка-дружок ко мне пописывает, Коли Катенька сахарную ручку прикладывает.

Да! Жди от вас! Напишите,

Когда рак свистнет.

Целую Вас, беспутные друзья мои. Ваш Н. Заболоцкий».

Уверен, что «свою весточку» «Женечка и Катенька» посылали. И была она столь же остроумна. Но после возвращения Николай Алексеевич уничтожал всю свою корреспонденцию, ибо не хотел, чтобы во второй раз, а вероятность того существовала, лапали «грязными руками» письма друзей.

На том, московском, совещании выступали многие драматурги и театроведы, в том числе и Шварц. Но дельного, относящегося к истинно литературной работе, почему-то никто ничего не сказал. «Иногда было интересно, иногда раздражало, — но ясно одно: к работе это отношения не имеет, — записал Евгений Львович в дневнике 17 июня, вернувшись в Ленинград. — Садясь за стол, надо забыть все разговоры вокруг работы… Ехал домой как бы набитый целым рядом самых разных ощущений и впечатлений. И вот до сих пор не могу приняться за работу. Странное, давно не испытанное с такой силой ощущение счастья. Пробую написать стихотворение «Бессмысленная радость бытия…»».

И не только это стихотворение…

Вдруг вновь вспыхнуло вдохновение стихотворчества. Но на этот раз рождались строки трагические, осмысляющие прожитое. Получался новый цикл из пяти стихотворений. В РГАЛИ хранятся несколько листков с набросками их всех, — вперемешку. То есть писались они одновременно. «Бессмысленную радость бытия…» я уже цитировал…

Хорошо бы показать их все, в том числе и небольшую поэму «Страшный суд», о которой уже упоминалось здесь и которой цикл как бы завершался. Но они уже опубликованы и вполне доступны любопытствующим. Поэтому — лишь одно — самое короткое:

Меня Господь благословил идти, Брести велел, не думая о цели. Он петь меня благословил в пути, Чтоб спутники мои повеселели.
Иду, бреду, но не гляжу вокруг, Чтоб не нарушить Божье повеленье, Чтоб не завыть по-волчьи, вместо пенья, Чтоб сердца стук не замер в страхе вдруг.
Я человек. А даже соловей, Зажмурившись, поет в глуши своей.

Оказывается, эти стихи должны были войти в так и не написанную пьесу «Летучий голландец».

— Читает их человек вроде Диккенса, который яростно спорит с человеком вроде Салтыкова-Щедрина или Теккерея. Его обвиняют в том, что он описывает мир уютнее, злодейство увлекательнее, горе трогательнее, чем это есть на самом деле. Он признается, что закрывает глаза на то, что невыносимо безобразно. А затем читает это стихотворение. Теккерей и Щедрин соглашаются, но потом берут свои слова обратно. Ты, говорят они, опьянил нас музыкой на две минуты. Но теперь — с похмелья — мы стали ещё злее…

Наверняка это было автобиографично. И мы полнее узнали бы внутренний мир писателя, который, скрывшись за своего героя, раскрылся бы даже больше, чем в своих дневниках-мемуарах, когда выступал от своего имени. Возможно, и остальные стихотворения предназначались для этой пьесы.

Этот стихотворный цикл, перепечатанный на машинке, стал ходить по рукам. Это не было «самиздатом» в теперешнем его понимании. Экземпляры дарились друзьям, писались в тетради дамам. Те давали читать своим друзьям. Я впервые узнал об этих стихах от Елизаветы Александровны Уваровой, у которой некоторые из них оказались в нескольких экземплярах. Остальные она разрешила мне переписать.

Приходили — изредка — отзывы. Даже из Москвы. 25 мая 1946 года Анна Осиповна Кальма писала Шварцу: «Я давно собиралась Вам писать, Евгений Львович, а тут, с месяц назад, Норочка (Ленора Густавовна Шпет. — Е. Б.) передала мне от Вас письменный привет, а после Мессинга я уже верю окончательно в передачу мыслей на расстоянии. Если спросить меня в лоб, зачем и почему мне вдруг захотелось написать Вам, я, наверное, не смогла бы ответить ничего, кроме общих фраз о давней симпатии, о приятном впечатлении, о том, что Вы — изящный и тонкий писатель и проч.

Начала я думать о Вас, когда мне случайно в руки попали Ваши стихи. Совпадение настроений этих стихов с моими, какие-то внутренние пути, которые угадываю и по которым я тоже нехотя иду, — очень меня всколыхнуло. Я, как девочка из почты «Задушевного слова» тоже захотела написать стихи и сейчас же доложить Вам: «И у нас на Зубовском бульваре тоже живут мятущиеся души. Напишите, девочки, у кого какая мятущаяся душа!..»

Очень сложно мне сейчас жить, Евгений Львович, я — в полосе неудач, а привычки к этому нет, нет закалки, п. ч. я — «благополучный бутуз». Как звал меня один приятель. Пожалуйста, напишите мне что-нибудь. Кальма».

Зато у Шварца и привычка, и закалка к плохим полосам была прекрасная. Но жить от этого не становилось легче.

21 октября Евгению Львовичу исполнилось пятьдесят лет… «Что же случилось за последний год? — задался он вопросом в этот день. — Написано «Царь Водокрут» (сценарий и пьеса), «Иван Честной работник» (пьеса для ремесленников. Для их самодеятельности), сценарий «Первая ступень» — для «Союздетфильма», сделал два акта пьесы для Акимова. Начал пьесу «Один день»… Что же все-таки принес мне этот год? В литературе стало очень напряженно. Решение ЦК резко изменило обстановку. В театре и в кино не легче. Особенно в кино. Что я сделал к пятидесяти годам? Не знаю, не знаю. Я мало работаю. Что будет? Не знаю. Если сохраню бессмысленную радость бытия, умение бессмысленно радоваться и восхищаться — жить можно. Сегодня проснулся с ощущением счастья…».

К «Ивану Честному работнику» он ещё вернется. Вернемся к нему и мы. «Первая ступень», напомню, стала «Первоклассницей». «Один день», на который 7 января сорок седьмого Шварц подпишет договор с театром Комедии, потом станет сценарием «Первый год» или пьесой «Повесть о молодых супругах», о которых разговор тоже в недалеком будущем.

Примерно в то же время Шварц записал в тетрадь молодой артистке театра Комедии Людмиле Люлько, — свой «Памятник».

        Exegu monument (um)
Я прожил жизнь свою неправо, Уклончиво, едва дыша, И вот позорно моложава Моя лукавая душа.
Ровесники отяжелели, Окаменеешь тут, когда Живого места нет на теле От бед, грехов, страстей, труда.
А я все боли убегаю, Да лгу себе, что я в раю. Я все на дудочке играю, Да близким песенки пою.
Упрекам внемлю и не внемлю. Все так. Но верю, верю я: Недаром послана на землю Ты, легкая душа моя.

И это лишь в пятьдесят лет!

А 15 января 1947 года у Евгения Львовича закончилась первая «Амбарная книга». Последняя запись в ней: «Вот и кончается моя старая тетрадь. Ездила она в Сталинабад, ездила в Москву. В Кирове ставили на неё электрическую плитку — поэтому в центре бумага пожелтела. Забывал я её, вспоминал. Не писал месяцами, писал каждый день. Больше всего работал я в Кирове и записывал там больше всего… Начну теперь новую тетрадь. А вдруг жизнь пойдет полегче? А вдруг я наконец начну работать подряд, помногу и удачно? А вдруг я умру вовсе не скоро и успею ещё что-нибудь сделать? Вот и вся тетрадь…».

И первая запись в новой тетради — 16 января: «Года с двадцать шестого были у меня толстые переплетенные тетради, в которые я записывал беспорядочно, что придется и когда придется. Уезжая в декабре 41-го из Ленинграда в эвакуацию на самолете, куда нам разрешили взять всего 20 кило груза, я тетради эти сжег, о чем жалею теперь. Но тогда казалось, что старая жизнь кончилась, жалеть нечего. В Кирове в апреле 42-го завел я по привычке новую тетрадь, которую и кончил вчера… Сейчас первый час. Вдруг мороз пропал — дождь идет как будто, на душе смутно. Я мастер ничего не видеть, ничего не обсуждать и верить, даже веровать, что все обойдется. Но через этот туман начинает проступать ощущение вещей, на которые глаз-то не закроешь. Лет много. Написано мало. Навыков профессиональных нет. Каждую новую вещь я начинаю писать, как первую, со страхом…».

16 марта Шварц получил телеграмму из Берлина:

«Ленинград, писателю Шварцу.

[Из] Берлина.

Двадцать седьмого марта в Берлине в театре имени Рейнгардта премьера Вашей пьесы Тень. Снежная королева успешно идет во многих городах. Сердечный привет = Жресветов Дымчинын».

Это было не первое известие о постановке пьес Шварца за границей. Еще в декабре 1944 года в газете «Британский союзник» был сообщение о том, что «Снежной королевой» открылся в Манчестере детский театр. А в заметке о гастролях театра в Лондоне цитировался отзыв театрального критика «Манчестер Гардиен»: «Русский вариант «Снежной королевы» Андерсена делает сказку менее поэтичной, но более жизненной и забавной. В общем, это удачная работа». Шварц знал об этом сообщении, и оно поддержало и порадовало его в ту тягостную пору.

А вскоре из Германии пришел пакет с материалами, имеющими к Шварцу прямое отношение. В сопроводительной записке А. Л. Дымшица, в то время начальника Отдела культуры Управления пропаганды Советской военной администрации в Германии, говорилось: «Дорогой Евгений Львович! Посылаю Вам некоторые материалы, предшествующие постановке «Тени» в Берлине: книжки — «Снежная королева» и «Тень», журнал «Современный театр», где есть отрывок из «Тени», мою статью о Вашей пьесе и высказывания режиссера Грюндгенса (ставящего пьесу) в журнале «Театердинст». Премьера «Тени» состоится 3 апреля в Камерном театре (филиал немецкого театра им. Рейнгардта). Отзывы прессы я вышлю Вам дополнительно».

Все эти материалы и известия о постановках, безусловно, радовали, добавляя аргументы к «бессмысленной радости» бытия. Он отвечает: «Дорогой Александр Львович! Спасибо Вам за телеграмму и за добрые известия о «Снежной королеве». Был бы очень благодарен Вам, если бы Вы известили — как прошла «Тень». Нет ли возможности переслать сюда мне рецензии и фотографии? Я собирался телеграфировать Вам, чтобы через Ваше посредство передать поздравления и приветы труппе и режиссеру. Но остановили меня две вещи. 1) Если «Тень» прошла неудачно, то приветы и поздравления прозвучали бы смешно и 2) Я никак не мог их сформулировать. Я Вас очень прошу — если все прошло благополучно, передайте всему коллективу мой дружеский привет в той форме, какую Вы найдете удобной.

Еще раз — очень благодарю Вас за все. В телеграмме стояли подписи: Жресветов Дымчинын. Если Жресветов — это Пересветов, кланяйтесь ему от всей моей семьи и меня в том числе. Ваш Е. Шварц.

Мой адрес: канал Грибоедова д. 9, кв. 79».

«Рад сообщить Вам, что «Тень» прошла в Берлине с успехом поистине великолепным, — пишет А. Дымшиц после премьеры. — Я, впрочем, был совершенно уверен, бывая неоднократно на репетициях. Но премьера и дальнейшие спектакли превзошли все мои ожидания. Билеты на «Тень» перепродаются неподалеку от театра по «черным» ценам. Даже реакционная пресса («Тагесшпигель», «Телеграф», «Курир») и то не сумела развернуть в этом случае все свои клеветнические возможности: просипела вполголоса…

Посылаю вырезки из газет. Как Вы увидите, я воспользовался данным Вами разрешением и ответил от Вашего имени на приветствие коллектива театра. Форма этого ответа, как нам представляется, для Вас вполне удобна.

Жересветов — это, как Вы и догадались, — Пересветов. И приветы ему переданы. Сердечно Вас приветствую…».

Приветствие театра Шварцу и Шварца — театру он нашел в вырезке из газеты «Советское слово» за 12 марта: «Театр им. Макса Рейнгардта, поставивший пьесу Евгения Шварца «Тень», послал автору поздравительную телеграмму следующего содержания: «Коллектив театра им. Макса Рейнгардта, представители прессы и зрители, собравшись в Доме Советской культуры в Берлине, горячо поздравляют Вас с огромным успехом пьесы «Тень», поставленной театром. Желаем дальнейших успехов в Вашей плодотворной деятельности советского драматурга». Театр получил ответ из Ленинграда: «Сердечно благодарю Вас за приветственную телеграмму. Я рад, что Вам и Вашим зрителям понравилась моя пьеса. Желаю Вам хороших успехов в работе по демократическому обновлению немецкого искусства. Евгений Шварц»».

Процитирую пару абзацев из рецензии М. Кунина на спектакль, то ли не посланная Шварцу, то ли им потерянная. «Пьеса советского драматурга Евгения Шварца «Тень» — правдивая, романтическая, насквозь пронизанная иронией пьеса. В ней фантастика имеет реальную подкладку… Велика заслуга коллектива театра имени Макса Рейнгардта, поставившего на своей сцене эту комедию-сказку, так похожую на действительность. Переводчица Ина Тинцман, редактор немецкого текста Пауль Лохман, постановщик Густав Грюндгенс, художник Пауль Штреккер, актеры, занятые в спектакле, сделали большое и очень полезное дело. Это серьезная победа театра на трудном пути развития демократического искусства Германии…

Немецкий зритель тепло встретил пьесу «Тень». Он правильно понимает её и видит в ней то, что хотел показать автор: борьбу передового с отсталым, гуманного с реакционным, борьбу за счастье, свободу, будущее человечества. Театр правильно прочитал пьесу и донес её содержание до зрителя. Зритель благодарен театру» (Советское слово. 1947. 5 мая).

Но выписки в свой дневник Шварц сделал из другой рецензии. 23 апреля он записал: «В среду произошло неожиданное событие. Я получил из Берлина письмо о том, что «Тень» прошла в театре имени Рейнгардта, точнее, в филиале этого театра, «Kammerspiele», с успехом, «самым большим за много лет», — как сказано в рецензии. «Актеров вызывали к рампе сорок четыре раза». Я, несколько ошеломленный этими новостями, не знал, как на это реагировать. Пьеса написана давно. В 39-м году. Я не очень, как и все, впрочем, люблю, когда хвалят за старые работы. Но потом я несколько оживился. Все-таки успех, да ещё у публики, настроенной враждебно, вещь скорее приятная…».

Так началось триумфальное шествие пьес Шварца за рубежом…

 

Добрая полоса

С постановками «Снежной королевы» и «Тени» в Германии в «зебре» судьбы Евгения Львовича, кажется, наступала белая полоса.

А 24 апреля началось счастливейшее продвижение на экраны страны «Золушки». «Пятница началась интересно, — записал он в очередной «Амбарной книге». — Телеграмма из Москвы. Кошеверова и Погожева сообщают, что худсовет министерства принял «Золушку» на отлично. Что особо отмечена моя работа. Поздравляют. Едва я успел это оценить — телефон: Москвин поздравляет — ему Кошеверова звонила из Москвы. Едва повесил трубку — Эрмлер звонит. Тоже поздравляет. Потом начались звонки со студии. Я принимал все поздравления с тем самым ошеломленным, растерянным ощущением, с каким встречаю успех. Брань зато воспринимаю свежо, остро, отчетливо… Ну вот. Надо ли говорить, что это ещё больше выбило меня из колеи. Взбудоражило. Суббота принесла новые сенсации. Васильев [С. В.] телеграфировал Глотову, что поздравляет его и весь коллектив. Что «Золушка» — победа «Ленфильма» и всей советской кинематографии. Глотов приказал эту телеграмму переписать на плакат и выставить в коридоре студии. Тут уже я стал пугаться. Я люблю нормальный успех. В этом буме, мне казалось, что-то угрожающее есть. Я вспомнил успех «Дракона», который кончился так уныло. Словом, я притаился внутренне и жду. И я устал, устал — сам не знаю отчего. Впрочем, все эти сенсации меня ободрили. Моментами кажется, что все будет хорошо».

Приехал из Москвы оператор картины Евгений Шапиро и рассказал подробности министерского худсовета, принимавшего картину. Его рассказ тоже Шварц записал (27 апреля): «Чудеса с «Золушкой» продолжаются… После просмотра первым взял слово Дикий. Наши замерли от ужаса. Дикий имеет репутацию судьи свирепого и неукротимого ругателя. К их великому удивлению, он стал хвалить. Да ещё как! За ним слово взял Берсенев. Потом Чирков. Похвалы продолжались. Чирков сказал: «Мы не умеем хвалить длинно. Мы умеем ругаться длинно. Поэтому я буду краток…» Выступавший после него Пудовкин сказал: «А я, не в пример Чиркову, буду говорить длинно». Наши опять было задрожали. Но Пудовкин объяснил, что он попытается длинно хвалить. Потом хвалил Соболев. Словом, короче говоря, все члены совета хвалили картину так, что министр в заключительном слове отметил, что это первое в истории заседание худсовета без единого отрицательного отзыва».

И было принято решение немедленно готовить фильм к выпуску на экран — к дню Победы.

А потом был просмотр в Доме кино. «В фойе — карикатуры на всех участников фильма, — записал, вернувшись домой, Евгений Львович, — на площадках — фото. Но праздничней всего публика, уже посмотревшая первый сеанс. Они хвалят картину, а главное сценарий, так искренне, что я чувствую себя именинником, даже через обычную мою в подобных случаях ошеломленность… Трауберг идет говорить вступительное слово… Хвалит картину, в особенности сценарий, и представляет публике виновников торжества. Нам аплодируют… Начинается просмотр. Смотрю на этот раз с интересом. Реакции зала меня заражают. После конца — длительно и шумно аплодируют. Перерыв. Обсуждение. Хвалят и хвалят…».

Не без удовольствия посмотрели «Золушку» и Заболоцкие с детьми. Сужу об этом по очередному письму Николая Алексеевича Шварцам. Помните песенку кучера про то, что вздорожал овес? Встретим этот «овес» мы и в его письме. К тому же у него вышел нетолстый, не с лучшими стихами, сборник, — первый после возвращения из ссылки. Это многого стоило. И он посылал его своим ленинградским друзьям.

«12 сентября 1948. Москва.

Милые Екатерина Ивановна и Евгений Львович!

Посылаю Вам с В. А. Кавериным мою книжечку, — читайте, не гуляйте, нехороших слов не говорите, автора худом не вспоминайте. Написал бы лучше, да овес дорог, животишки поослабли, в головке трясение.

Дорогие друзья, сделайте мне одолжение: раздайте книжечки по адресатам моим немногим ленинградским друзьям; не посетуйте, что затрудняю, сами знаете — в Ленинград мне попасть трудно, а друзей забывать не гоже.

Прошел слух, что в сентябре Вы собираетесь в Москву, вот бы уж мы рады были, не вздумайте останавливаться где-либо, кроме нас: Беговая, д. 1-а, корпус 29, кв. 1…

Приезжайте, дорогие, вы знаете, как мы вас любим. Ножки будем мыть, воду будем пить, а уж доставим полное удовлетворение. (Когда я был реалистом и объяснился в любви одной барышне, она мне ответила запиской: «Я не намерена удовлетворять ваши низкие потребности»).

Милые Шварцы, обнимаем и целуем вас, и ждем в Москву. Катя целует.

Ваш Н. Заболоцкий.

Детишки кланяются до боли в мозжечках».

В сорок седьмом году Наташа кончила школу. «Каждый выпускной экзамен волновал меня больше, чем если бы я сам сдавал его, — подводя итоги лета, записал Евгений Львович 18 августа. — Кончилось благополучно, — аттестат зрелости она получила. Я был у неё на выпускном вечере и даже говорил речь».

Остатки лета Шварцы провели на Рижском взморье в Лиелупе. Впервые Евгений Львович был на Балтийском море. Плавал, бродил по берегу. «Собирал янтари в песке, — говорят, найденный янтарь приносит счастье, — запишет он позже. — Собрал около двухсот янтарей». Вот сколько обещалось счастья.

И когда вернулись в Ленинград, его ждала «радостная новость. Наташа сдала в университет на пятерки, с одной только четверкой по немецкому языку. Начинается новый период в её жизни. Держала она на восточный факультет, на индо-тибетское отделение».

Как когда-то в первый класс, 1 сентября Евгений Львович проводил Наташу в Университет.

— После шума, который поднялся вокруг «Золушки», после путаной зимы я вдруг совсем перестал работать. С утра я перекладывал работу на вечер, вечером валялся и читал, или уходил. Не только не писал, но исчезло даже то вдохновение, безумное, мечтательное, туманное, праздничное настроение, ощущение радости, которое так помогало мне жить. С огромным трудом, урывками, я написал пьесу для кукол. С ещё большим трудом переделал её.

Речь идет о пьесе «Сто друзей», которую он обещал кукольному театру на Некрасовской. Пьеса, конечно, проходная. Да и сам он не придавал ей особого значения. Хотя, судя по записи в дневнике от 3 февраля, начинал писать не без удовольствия: «Пошли ужасно бестолковые дни. Вчера с утра делал то, что совсем неинтересно, — кукольную пьесу для Шапиро, и вдруг получилось ничего себе. Работал с наслаждением. Пошел к трем часам в Театр кукол. Прочел начало. Шапиро был очень доволен…».

Спектакль, получивший название «Волшебники» и показанный театром в середине декабря, вдруг (совсем неожиданно для театра и автора) стал неким событием театрального года и даже был выдвинут на Сталинскую премию. Поэтому можно включить его в эту добрую полосу. Хотя и этому событию Евгений Львович не придал особого значения. Нет — ни в дневниках, ни в воспоминаниях, ни в переписке — ни единого намека на это. Думаю, поначалу он просто боялся сглазить, а когда премию так и не дали, уже и говорить стало не о чем.

Пьеса рассказывала о строительстве электростанции на реке, против которого восставал Лесовик. А против него на защиту плотины вставали «волшебники». А волшебниками были все те, кто создает что-то новое. «Скажу я тебе, сынок, вот что, — говорит мать главного героя. — Мы ведь волшебники». — «Ой, кто волшебники?» — «Мы, люди». — «Все?» — «Все, кто умеет работать, как следует, кто с душою работает — тот и волшебник».

В который раз Шварц затрагивал тему творческого труда… Эта мысль проходит через многие его произведения. Еще в «Снежной королеве» Сказочник открывал представление словами: «Разные люди бывают на свете: кузнецы, повара, доктора, школьники, аптекари, учителя, кучера, актеры, сторожа. А я вот — сказочник. И все мы — и актеры, и учителя, и кузнецы, и доктора, и повара, и сказочники — все мы работаем, и все мы люди нужные, необходимые, очень хорошие люди…». А противостоят «хорошим людям» силы, которые терпеть не могут созидания, творчества, любви и дружбы. Их смысл жизни — в разрушении. В «Приключениях Гогенштауфена» — это Упырева, в «Красной Шапочке» — Волк, в «Снежной королеве» — сама Снежная королева и Советник, в «Волшебниках» — Лесовик, в «Двух кленах» эта роль будет отведена Бабе Яге и т. д.

А помощниками людям-созидателям становится природа — Белка, Кошка, Мышь, — только Сова, как и в «Кукольном городе», на стороне Лесовика: и предметы, изготовленные человеком из природных материалов: шкатурка — Потапыч, спичка — Пых Пыхович, стакан — Стакан Стаканыч.

Поставил спектакль Савелий Шапиро (художник И. Коротков, куклы по эскизам О. Клевера). «Е. Шварц обладает чудесным даром подлинного сказочника, — писал тогда Сим. Дрейден, — убежденного в абсолютной достоверности рассказываемых фантастических событий. С великолепным юмором и острой жизненной наблюдательностью драматург дает живые характеристики всем персонажам сказки… Безоговорочно восторженная, радостная, целеустремленная реакция юных зрителей, — это не только восхищение ярким занимательным зрелищем, это вместе с тем увлеченность большой, благородной мыслью, воодушевившей сказочника-драматурга… Роль мальчика в хороших тюзовских традициях естественно и выразительно играет Е. Ваккерова…» (Веч. Ленинград. 1947. 14 дек.). Ваккерова, если помните, раньше была артисткой Нового ТЮЗа. «Соединение сказки и современности удачно найдено автором «Волшебников» Евг. Шварцем в детской мечте и игре, — обращал внимание на спектакль потециальных зрителей Юр. Капралов. — «Все, кто умеет работать, как следует, кто с душой работает, — тот и волшебник», — говорит один из героев пьесы. Постановка — большая удача театра в его работе над новым жанром советской современной кукольной сказки» (Смена. Л., 1947. 29 дек.).

«Радостный талант Евгения Шварца, мне кажется, недостаточно оценен у нас, — утверждал детский писатель Н. Дубов, — между тем Евгений Шварц не только создал превосходные поэтические и подлинно советские переработки старых сказок, но делает серьезные попытки создать сказку советскую… «Волшебники» — удачнейшая попытка создать сказку на советском материале… [это] — не только захватывающая, увлекательная, но тонко и умно поучительная сказка. В ней происходят всякие чудеса, волшебные превращение, но у всех у них есть реальная подоплека, жизненный трамплин…» (Театр, 1948. № 12).

А на Худсовете театра, подводящем итоги «театра за 1947 г.» 8 января, С. Н. Шапиро говорил: «Истекший год, год творчески интересный, год принципиальный. Спектакли, выпущенные в 1947 году, являются наиболее убедительными. Погоду истекшего года делал спектакль «ВОЛШЕБНИКИ» — спектакль на современную тему, выпущенный к 30-летию Великого Октября… Значение его очень большое. Нельзя не признать, что осуществить высокую, современную тему в условиях жанра кукольного театра очень трудно, осуществить так, чтобы не дискредитировать эту высокую тему. Спектакль «Волшебники» доказал, что с этой задачей Театр справился успешно и что современная советская тема перестала быть проблемой…».

То есть Шварц «указал» драматургам некий трафарет, по которому они могут следовать. Или что-то иное имел в виду режиссер?

Так что не случайно Президиум Ленинградского отделения Союза писателей выдвинул на Сталинскую премию за сорок седьмой год «по драматургии» пьесу О. Берггольц и Г. Макогоненко «У нас на земле», поставленную в БДТ, и «Волшебников» Е. Шварца. А ещё 8 декабря, обсуждая «о выдвижении кандидатом на Сталинскую премию Е. Л. Шварца за детскую пьесу «Волшебники»», постановили: «Комитетом по Сталинским премиям выдвинут на соискание Сталинской премии за 1947 год спектакль 2-го ленинградского театра кукол «Волшебники» Е. Л. Шварца. Правление Ленинградского Отделения Союза Писателей присоединяется к этому выдвижению и оценивает пьесу как одно из самых значительных явлений детской драматургии 1947 г. В пьесе «Волшебники» Е. Шварц возвращает к жизни подлинно-сказочную фантастику, обретающую особенную типичность от того, что мысль, страсть, взгляды и желания советского человека пронизывают её всю. Главная мысль «Волшебников» — это мысль о том, что сама жизнь и все живое на земле, и все, что делается творческими руками человека — прекрасно, как волшебство, и полно глубокого смысла и значения. Великолепная поэтическая фантазия Шварца помогла ему выразить эту мысль в похождениях своего маленького героя с большой внутренней искренностью и силой».

Если бы это происходило сегодня, номинация на премию непременно была бы включена в «актив» драматурга, а тогда — будто ничего и не произошло.

А чуть раньше, 27 сентября, Театр марионеток под руководством Евг. Деммени показал премьеру «Сказки о потерянном времени» в постановке Ю. Позднякова с художником Гдалем Берманом (куклы Ю. Пикаллова и И. Ковенчука, композитор А. Розанов). И как отмечал С. Дрейден же, довоенный спектакль по этой пьесе «тогда вышел неудачным», зато теперь «достиг сравнительно б льших успехов», ибо «в этом спектакле бьется пульс настоящей жизни». «Эта работа тем более значительна, что это пока едва ли не первый удачный опыт создания современного спектакля для школьников и о школьниках на большую и важную тему» (Веч. Ленинград. 1947. 14 дек.).

Выходом на экраны «Первоклассницы» и её успехом у зрителей разных поколений и критиков, пожалуй, и завершилась эта белая полоса в жизни Шварца.

 

На распутьи

И вновь пошла не черная, а какая-то мутная полоса в жизни Евгения Львовича.

— Что определяет мой сегодняшний день? — задавался вопросом Шварц. — Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам… Союз. Бываю там относительно редко. На заседаниях. По делу. Репутация каждого из нас в Союзе, точнее в руководстве Союза, меняется, и при этом меняется часто, и в большинстве случаев, по причинам для нас загадочным. За дверями комнаты президиума и парткома меня могут ругать, перетолковывать мои слова, приписывать то, чего я не говорил, а оправдаться невозможно. Все это делается заглазно… Как же я отношусь ко всему этому? Говоря по чести, в основном спокойно. Почему? Потому что пишу. Потому что беспечен от природы. Потому что выработались некоторые внутренние, гигиенические правила, помогающие почти без участия сознания не дышать отравленным воздухом. Тем не менее, ввиду того, что я человек общественный, люблю людей и люблю, чтобы меня любили, и когда по тонким приметам я чувствую, что моя репутация в глубинах Союза поколеблена — то расстраиваюсь. Впрочем, на несколько часов… На сегодняшний день, правда, в Союзе мои дела как будто ничего себе…

Дальше. Работа. Я пишу новый сценарий, и многое в нем пока как будто выходит. Сценарий о двух молодых людях, которые только что поженились, и вот проходит год их жизни с первыми ссорами и так далее и тому подобное. Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного — литературы, и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются, и мне хочется заткнуться). Итак, работа на данный день — идет. И нет у меня чувства, что я выброшен из жизни…

Дальше. Дом. Здесь — основа Катюша. Бог послал мне настоящую жену, которую до того не отделяю от самого себя, что не умею написать о ней, как следовало бы. Благодаря Катюше, где бы мы ни жили — в страшной ли комнате в Кирове, на даче ли, в своей ли квартире — всё чудом преображается, превращается в дом… И этого мало. У неё особый дар понимания — я ей читаю все, что пишу, и слежу, нравится или нет, и всегда она права, хоть ничем не похожа на литературных дам. Даже языком их владеть никогда не умела. Ужасно трудно говорить о близком. Она очень хороша собой и следит за собой, как и подобает женщине. Нет больше сил писать о ней, так похоже и не похоже. Бог дал мне в жены женщину. Прожили мы вместе вот уже восемнадцать лет. И до сих пор мне не стыдно читать письма, которые я писал ей в начале нашего знакомства. Ну и довольно об этом… Итак, дома я спокоен, дом помогает работать, и самое путаное и тревожное существо в нашем доме — это я сам. Я сам пытаюсь держать себя в ежовых рукавицах, и вечно срываюсь, и снова начинаю новую жизнь. На сегодняшний день меня даже пугает бессмысленная радость, с которой я живу. Вчера увидел спящего кота, его розовый нос и великолепную шерсть, и вдруг так обрадовался, так восхитился, что сам ужаснулся. К чему бы это? Ну, довольно ловить себя за хвост.

Попробую дальше по пунктам приводить свои дела, свой сегодняшний день в ясность. Друзья. Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг — Юра Соколов — пропал без вести, очевидно, погиб в конце войны 14-го года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уже не сон, а, слава богу, правда. Дружил с Олейниковым, но в сущности дружба с этим странным человеком кончилась в году 25-м. После этого много было всякого. Бывало, что месяцами мы не встречались. Никто за мою жизнь так тяжело не оскорблял меня, как он. Но я все-таки любил, как мог, этого человека. Страшно сказать — но был гений. И он пропал без вести, очевидно, погиб. Теперь есть люди, с которыми мне интересно более или менее. Но не могу сказать, чтобы я их любил. Полагаю, что и они меня тоже. Я в хороших, приятельских отношениях с ними, но это не вполне близкие люди. Все время ощущается некоторое расстояние — то ли от разницы натур с другими, то ли это вообще свойственно нашему времени…

И в дальнейшем с «друзьями» как-то не получалось. Кое-кого он все-таки выделял, считая своим другом. И как же было больно, когда приходило разочарование в нем.

Через несколько лет, 21 октября 1950 года, как раз в день своего рождения, он записал: «Приходит Пантелеев. Глубоко задевший меня разговор о пьесе «Медведь», которую я дал ему почитать вчера. Задело меня то, что он сказал: «В пьесе, как и в тебе, мне многое нравится, а многое и не нравится». День рождения делается серым!.. Как смеет Пантелеев, с которым я обращаюсь бережно, как со стеклянным, так говорить! В пьесе, видите ли, есть «шутки ради шутки», «дурного вкуса» и так далее. Значит, и в жизни я ему кажусь таким. О пьесе Пантелеев может говорить, что ему угодно, а я с этим могу соглашаться или нет, но как он осмеливается говорить обо мне!.. Он посмел сказать это только потому, что считает меня слабее, чем я есть на самом деле. Потому что он, как все почти, груб с близкими, со своими, словом, с теми, кого он не боится. Я с моим страхом одиночества надеялся, что нашел друга. Как всегда в таких случаях, я забыл, что защищаться следует непрерывно. И вот получил весьма вразумительное напоминание об этом».

Сценарий, о котором Евгений Львович сказал, как о пишущемся в сегодняшние дни, — это «Первый год». Он задумывался, как «сценарий о советском студенчестве» для Надежды Николаевны Кошеверовой и Янины Жеймо ещё во время съемок «Золушки». Так, из стенограммы обсуждения «Тематического плана Ленфильма на 1947 год» узнаем, что «в декабре 1946 года и начале 1947 аннулированные договоры были перезаключены на новые темы. Например, договор на сценарий «Дом на Мойке» перезаключен на сценарий «Первый год». Заключен договор 17/ VI — 47. Срок сдачи сценария 1 ноября 1947 г.».

«Первая ступень» школьника, «Первый день» студенчества… Шварца всегда интересовало становление характера человека в столкновении с чем-то новым, первым.

Действие сценария разворачивалось осенью сорок пятого года. Шварцу хотелось столкнуть мальчиков и девочек, только что окончивших школу, с людьми взрослыми и зрелыми, пришедшими в ВУЗ прямо с фронта. Это «давало возможность показать разные характеры, рассказать о своеобразных взаимоотношениях, возникающих благодаря различию возрастов и жизненного опыта», — как сказано в его заявке на сценарий. Главная героиня, как и в «Первокласснице», как в более ранних его произведениях, — Маруся Орлова, два месяца назад демобилизовалась и пошла работать маляром, думая, что всё из школьной программы перезабыла. Ремонтируя здание Университета и прислушиваясь к разговорам и спорам абитуриентов (кажется, такого слова в те времена ещё не существовало), она понимает, что это не совсем так, и тоже подает документы в Университет.

Но сценарий, представленный Шварцем на Худсовет студии в апреле 1948 года, был совсем о другом. Маруся, бывшая детдомовка, стала студенткой, вышла замуж. «Первый год» учебы стал «Первым годом» замужества. То есть он решил использовать мотивы пьесы, которую так и не дописал два года назад для Акимова.

Все произведения о любви в кино (да и в драматургии) обычно заканчивались либо поцелуем в диафрагму, либо свадьбой. Шварц решил исследовать начало совместной жизни молодых после свадьбы. Как молодожены притираются друг к другу, как меняются их характеры и взаимоотношения. Теперь сценарий начинался с того, что по полуразрушенному городу везли громадную корзину цветущей сирени. И весь сценарий был пронизан весенним настроением. И потому, что действие происходило весной, и потому, что это была первая послевоенная весна. Весна новой жизни.

Худсовет принял сценарий, и студия послала его на утверждение в ГУПХФ. Ответ оттуда пришел несколько неожиданный и для автора, и для студии. От них требовали «коренной переделки» сценария. Потому что «автор избрал очень трудную задачу — показать, почему возникают недоразумения в хорошей советской семье, если муж и жена уважают друг друга, любят, равноправны и т. д. Ответ дан неясный, неточный, неправильный… Неясность предмета споров, отсутствие остроты в столкновениях героев — приводят к тому, что жалобы Марии воспринимаются как сентиментальные излияния. Вся она становится беспомощной, инфантильной, забываешь, что это студентка, комсомолка… Жизнь героев протекает в замкнутом семейном кругу. В сценарии нет атмосферы общественной жизни, недостаточно раскрыты интересы героев вне семейной жизни…», и т. д.

Евгений Львович пообещал почистить сценарий, но, перечитав его, только слегка поправил.

4 мая обсуждался этот вариант, и на Шварца («в свете указаний свыше») обрушивается лавина упреков. Выслушав их, он отвечает: «Я был бы в высшей степени расстроен, если бы мог согласиться, что виноват в тех грехах, которые мне сегодня приписываются. Должен с горечью сказать, что на три четверти я их не принимаю. Поэтому я даже не огорчился. Очень странно, когда кажется, что ты один прав, а все остальные нет. Но страшнее было бы, если бы меня убедили, что я органически не сумел сделать того, что нужно, и вы все правы. Я категорически не согласен с тем, что герой «психопат», что и Сергей и Маруся инфантильны, что мир их беден. Я уверен, что зритель и читатель узнает в этой картине очень многое из своих семейных отношений. Мне кажется, что тема становления семьи далеко не маленькая тема. И для решения этой темы я вовсе не отдаю предпочтение первому году. Первый, второй или третий год — неважно. Но первый год — это год становления семьи. Если в первый год семья не устанавливается, не устанавливается она и дальше. Важно показать этот процесс, тот момент, который наиболее поучителен для зрителя.

Чирсков обвинил меня в том, что я выбираю наиболее дидактические моменты. Естественно, что я выбираю такие моменты, которые являются для зрителя не только интересными, но и назидательными. Впрочем, возможно, что в этой дозировке я сделал ошибку. Я допускаю, что эту тему можно решать иначе. Но для меня это единственно возможное решение. Сценарий «Первый год» — обдуманная и перечувствованная со всех сторон вещь. Мне кажется, что в данных условиях задача решена наиболее добросовестно и образно… Что нужно мне переделать в сценарии? С чем я согласен? Нужно снять параллельность линий судеб второстепенных персонажей, нужно уточнить в частности историю Шуры и изменить прошлую семейную жизнь Степана Николаевича. Эпизод болезни Маруси переделывать не буду. Болезнь нужна для того, чтобы показать очень простую истину: мы начинаем понимать все как следует, когда что-нибудь случается…».

И он пишет ещё один вариант сценария. Через три месяца, 10 августа, его обсуждают, и снова автора упрекают в мелкотемье, во вневременности, в назидательности и прочих грехах.

На этот раз Шварц раздражен гораздо сильнее, нежели в предыдущий. Ему кажется, что студия хочет избавиться от этого сценария, расторгнуть договор, а вину свалить на него. Не дожидаясь окончания выступления И. И. Гомелло, он вступает с ним в полемику.

«Гомелло: …И ещё на одном персонаже мне хочется остановиться — это Вася. Единственный человек, для которого как будто мелькает счастье, которое иногда находится в сирени. Между прочим, мне кажется, что счастье советского человека не находится в сирени, а оно создается…

Шварц: Об этом как раз и говорится в сценарии. Вася находит свое счастье, и это как раз самый несчастный человек в сценарии, потому что он находит безответное счастье, и здесь очень ярко звучит блоковская линия радости страдания…

Гомелло: Появление Маруси в больнице среди детей после скарлатины — это самое настоящее воплощение приемов французской мелодрамы…

Шварц: Назовите точно, какой французской мелодрамы.

Гомелло: Нора, Гертруда…

Шварц. Я спрашиваю о французах.

Гомелло: Стендаль.

Шварц: Это французская мелодрама?

Герман: Как можно смешивать такие вещи.

Гомелло: Я утверждаю, что у Норы очень много общего с вашей героиней.

Шварц: Её рост? Если бы вы сказали, что здесь есть чеховское влияние, я бы мог согласиться…

Гомелло: Я выступаю здесь не как секретарь партийной организации, а лично от себя, и я берусь отвечать за свои слова, однако я не вижу здесь правильного отношения к критике.

Шварц: Я целиком беру на себя ответственность за сценарий… Брался я за эту работу, обдумав её со всех сторон и думая, что это чрезвычайно важно. Обсуждая вещь, можно говорить, что мне она нравится, но с какой-то точки зрения я считаю её плохой. Но писать вещь, считая её плохой, но с какой-то точки зрения полезной, нельзя. Можно писать только то, что тебя волнует и что ты считаешь важным.

Я берусь доказать т. Траубергу насчет 94 года… И в 1910 и в другие годы вопросы брака решались иначе, и успех той же «Норы» был в её уходе и в том, что она почувствовала себя человеком… Это Вася говорит, что Маруся слабее всех, а на самом деле она сильнее всех. Очень маленького роста женщины бывают в высшей степени мощными. И вот эту маленькую женщину война научила тому, что жизнь в её руках… Признаки времени у нас другие, и пока мы их не увидим, нам неинтересно будет работать. Признаки нашего времени в утверждении семьи, которых, вероятно, не было с 16 века, а если тогда и было, то другое. Новая семья, проверенная кровью, смертью, голодом, любовью к близким, которая существует как часть целого, не была ни в одной стране.

Теперь о дидактичности. Именно потому, что я взял на ответственность эту тему, и потому, что она решена не в традиционном ключе, приходится говорить об элементарных вещах, когда говоришь о них впервые. Когда я собираюсь впервые идти к Москвину, он не только называет мне номер дома и квартиры, но и рассказывает, как пройти к нему. Приходится говорить лишние вещи, причем ни в одну сторону перетянуть нельзя. Перетянется в семейную сторону, исчезнет советский человек, потому что любовь действительно играет огромную роль, перетянешь в другую сторону — сразу на первое место выступит завод, производство, и уж не мне вам объяснять, Леонид Захарович, что в фокусе, а что не в фокусе. Я не хотел делать большую проблемную вещь и не вижу разницы между лирической комедией и большой проблемной вещью, так же как не может быть разницы между маленького роста и большого роста женщиной, если речь идет о её душе, а не прочих габаритах…» И т. д.

Больше переделывать сценарий он не стал. И после «Золушки» Янину Жеймо в кино больше не снимали. Роль Золушки стала её лебединой песней.

После этой неудачи Евгений Львович старался не обращаться к кинематографу. Правда, его все время тревожили со студии. И он то обещает написать сценарий «о семье и школе, о коммунистическом воспитании молодежи, о выпускниках средней школы, избирающих свой жизненный путь», который он хотел назвать «Жизнь — впереди!» (1949 — режиссеры Н. Кошеверова и М. Шапиро), (1950 — режиссеры А. Граник и Т. Радионова); то они с Ю. Германом берутся за «комедию об автомобильном туризме, о летней, отпускной поездке группы советских людей — владельцев машин по нашей стране. Лицо преобразованной советской земли, широта интересов наших людей, их приключения по дороге, вмешательства в живые дела на местах», которую они назовут «По новым дорогам» (1950). Или подаст заявку на «Веселую историю», которую переименовывает в «От десяти до 22-х». И даже пишет на 38 машинописных страницах либретто сценария о пионерах, отправляющихся в летние каникулы в путешествие на плотах, которое он называет по майкопско-отроческому примеру «Неробкий десяток».

В 1951 году Шварц получил письмо от В. Легошина, который ещё до войны начинал снимать его «Снежную королеву». Теперь он просил написать для него «киносказку о борьбе за мир». В октябре Евгений Львович посылает в Союздетфильм заявку на «Сказку о мире», сюжет которой «будет построен на основе фольклорных мотивов. Сказка расскажет о борьбе двух сил — созидательной и разрушительной. Основные герои сказки: солдат, кузнец и другие простые работящие русские люди, а также Солнце, помогающее всем людям доброй воли в их борьбе с силами разрушительными… В сказку вступают те герои народных сказок, которые славятся своим мастерством… Тут и мальчик-богатырь, который растет не по дням, не по часам, а от беды к беде. Горе его не пригибает к земле, не убивает, а будит в нем все новые и новые силы. Тут и его мать, неотступно следующая за сыном, мудрая его советница, самоотверженная помощница…».

Евгений Львович вспоминает свою неопубликованную «Сказку о бомбе», и его новые герои строят «чудесную пушку», на месте взрыва снаряда которой «вырастает целый город». «Снаряд, созданный трудом миллионов работников, не разрушает, а созидает». И это чудо поражает «разрушителя в самое сердце. Он погибает. Коллективный труд, мастерство доброй воли в борьбе за мир одерживает решительную победу». И, как бы заранее отметая обвинения в различного рода «ассоциациях», он заканчивает заявку словами: «аллегоричности предположено избежать».

29 ноября в письме к Шварцу режиссер сообщал: «Заявка застряла у нас на студии: кажется, не понравилась директору или кому-то ещё. Я пока не спорю и не настаиваю. Но как только вы перестанете сомневаться сам или захотите написать либретто — дайте мне знать. Я верю в эту сказку и хочу её снимать по-прежнему; но ведь её сначала надо написать! Ну, что ж буду ждать, пока у вас не появится к ней аппетит». Но аппетит не появился. Еще свежа была эпопея с «Царем Водокрутом». Поэтому, столкнувшись уже в самом начале работы с сопротивлением, он не написал ни сценария, ни либретто.

Правда, тут возникает несколько иная версия. Возможно, его «неуход» из кино был вызван не творческими причинами, а от безденежья. В те времена, прежде чем написать сценарий, следовало подать заявку на него. Если её одобряли, с автором заключали договор, ему выдавался первый аванс. После этого он писал расширенное либретто листов этак на полтора-два. Если студия принимала и его, автор получал второй аванс. Сценариев заказывалось много, распределялись они в план и впрок, в резерв картин. А из-за малокартинья, к примеру, в 1951 году все студии СССР выпустили всего семь художественных фильмов, запасные варианты снимались с производства, и авансы оставались у авторов, так как это происходило «не по их вине». Иногда заявки и подавались ради этих авансов. Если, конечно, студия (или сценарный отдел) относились к писателю хорошо.

А безработные режиссеры подчас становились редакторами. Им стал и Михаил Шапиро, который, кстати, как-то сказал: «Вы представляете — мы учили Шварца, как надо писать…».

Театр — не киностудия. Театрам надо много пьес. И «Первым годом» заинтересовался Н. П. Акимов. На совещании в Управлении по делам искусств 29 мая 1948 года, посвященном вопросам репертуара и работе с драматургами, он сказал: «Произведением, которым наш театр располагает морально (но не формально!), является киносценарий Шварца, прекрасный, на мой взгляд, — «Первый год», о судьбе молодого супружества, т. е. об этапе в жизни молодых людей, которым обычно заканчиваются другие пьесы — счастливым браком. Здесь с этого момента начинается пьеса, и оказывается не все так просто и гладко в жизни. Сейчас это произведение имеется в виде киносценария, который проходит стадии обсуждения, его упрекают в некинематографичности и обилии диалогов. Нас же это как раз устраивает — нет надобности инсценировать, это почти готовое произведение. И в том виде, в каком находится сейчас это произведение, оно нам чрезвычайно интересно. И мы рассматриваем его как нужный материал». На самом деле Николай Павлович вовсе не был в восторге от сценария, но театру, как всегда, очень была нужна «современная пьеса».

Сейчас этот сценарий воспринимается как предчувствие, наставление дочери, которая собиралась замуж. «За это время произошли у нас такие события, — записал Евгений Львович 6 апреля сорок девятого года. — Наташа 28 марта вышла замуж за Олега Леонидовича Крыжановского. Ему тридцать лет. Он только что закончил диссертацию по своей специальности (кандидатскую). Он энтомолог. Производит впечатление простого и хорошего. Ко всему этому я ещё не привык. Понимаю все происходящее несколько умозрительно. В ССП невесело. Атмосфера, от которой хочется кричать караул. Как всегда в поворотные моменты жизни Союза, вылезает всякая сволочь и делает свои дела. Пьесу, которую я читал в Комедии, и сценарий, всё, очевидно, придется на время забыть… Вообще было несколько периодов в жизни. И очень мрачные, почти невыносимые. И с просветлениями. Самый мрачный период — это февраль. Особенно мрачной была ночь, когда мы с Наташей увидели северное сияние, которое полыхало по всей северной части неба до самого зенита. Это было очень страшно. Приходятся признать, что жизнь идет к концу. Смерти я никогда не боялся, но за эти дни раза два подумал с ужасом: неужели придется умирать в таком дерьме? Безобразно шла жизнь в иные дни…».

«Мерзопакостные» времена вновь наступили в январе сорок девятого года, когда началась кампания борьбы с безродными космополитами. И все-таки рано Евгений Львович начал говорить о смерти, ведь ему ещё только пятьдесят два… И это не только в записи, только что воспроизведенной. Вспомните — в стихах:

Я вынужден поверить, что умру. И я спокойно и достойно представляю, Как нагло входит смерть в мою нору, Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю…

Или — в другом стихотворении той же поры — «В трамвае»:

Грудной ребенок, пьяный в доску, О крови, о боях ревет, Протезом черным ищет соску Да мать зовет, все мать зовет… Увы! Позаросла дорога, И к маме не найти пути. Кондуктор объявляет строго, Что Парки только впереди.

Или — герои поэмы «Страшный суд» того же времени встречаются уже по ту сторону жизни:

И только в очереди На страшном суде, Стоя, как современники,                     рядышком, Они узнали друг друга И подружились. Рай возвышался справа, И Клавдия Гавриловна клялась, Что кто-то уже въехал туда: Дымки вились над райскими кущами. Ад зиял слева, С колючей проволокой Вокруг ржавых огородов… С лужами, Со стенами без крыш, С оконными рамами без стекол, С машинами без колес, С уличными часами без стрелок, Ибо времени не было. Словно ветер по траве, Пронесся по очереди слух: «В рай пускают только детей». «Не плачьте, Клавдия Гавриловна, — Сказал маленький филистимлянин, улыбаясь, — Они будут посылать нам оттуда посылки…».

И так далее. Еле остановился…

А пьеса, которую Шварц читал в театре Комедии и о которой «на время придется забыть», это, возможно, «Медведь». Он читал в театре его первые акты, скорее всего, прочел и целиком, когда закончил.

Свидетельствует Михаил Козаков-младший: «В 48-м году Е. Л. Шварц читал друзьям свою пьесу «Обыкновенное чудо», — называлась она тогда «Медведь». Происходила читка в Комарове, бывших Келломяках, в Доме творчества писателей, где летом обыкновенно жили мои родители. Евгений Львович предложил отцу прихватить на читку меня: мне стукнуло уже 13 лет, и ему была интересна реакция подростка, потенциального зрителя будущего спектакля.

Шварц принес огромную кипу исписанной бумаги. У него в это время уже тряслись руки, и он писал крупным прыгающим почерком, от чего пьеса выглядела объемистой, как рукопись, по крайней мере, «Войны и мира». На титульный лист он приклеил медведя с коробки конфет «Мишка на Севере». Большой, полный, горбоносый — таким он мне запомнился на этой читке. (Про него говорили: «Шварц похож на римского патриция в период упадка империи»). Читал он замечательно, как хороший актер. Старый Эйх (Б. М. Эйхенбаум. — Е. Б.), папа, дядя Толя и я дружно смеялись. А иногда смеялся один я, и тогда Шварц на меня весело поглядывал. Чаще смеялись только взрослые, а я с удивлением поглядывал на них. Пьеса очень понравилась. Когда Евгений Львович закончил читать, дядя Толя Мариенгоф сказал: «Да, Женичка, пьеска что надо! Но теперь спрячь её и никому не показывай. А ты, Мишка, никому не протрепись, что слушал»…».

Вероятно, Сочи были самым любимым местом гастролей для Николая Павловича, и летом сорок девятого театр Комедии уже в который раз отправился туда. Спектакль по «Первому году» театр решил выпустить первой премьерой нового театрального сезона, и поэтому репетировать надо было начинать уже во время гастролей. А к пьесе у Акимова были кое-какие претензии, да и у Евгения Львовича были некоторые опасения по поводу постановки. И он тоже отправился в Сочи.

Обо всем, что с ним происходило там и в дороге, он сообщает Наташе, которая, выйдя замуж, переехала в Москву. «…К величайшему моему удовольствию самую любимую мою часть дороги: от Армавира до Туапсе — мы проехали не ночью, как обычно, а днём, — пишет он 25 июля. — И я насмотрелся с наслаждением на знакомые с детства места. Одно место на этом пути, долину через Туапсе, по которой я проходил в ранней молодости пешком по майкопскому шоссе, я часто вижу во сне, и у меня было очень странное чувство, когда я увидел её наяву. На вокзале нас встретили Акимов, Юнгер и другие с букетами цветов. (Шварц приехал вместе с предполагаемым режиссером спектакля А. И. Ремизовой. — Е. Б.) Вечером я получил номер в Приморской гостинице, так что, видишь, все благополучно и роскошно. И вместе с тем, как это ни грустно, живу я как в тумане. Я почему-то не понимаю, что я в Сочи, на море, на юге. Нет особого, праздничного ощущения, благодаря которому я и люблю эти поездки. В дороге оно моментами вспыхивало, а здесь совсем потускнело. Думаю, что все это от непривычки ездить в одиночестве…».

Но все как будто начало отлаживаться. Единственно, что его ещё волнует, это распределение ролей, особенно на главную, основную роль пьесы — Маруси Орловой.

Разъясняет ситуацию Елена Владимировна Юнгер в воспоминаниях о Шварце. «Милый Евгений Львович! Как написать об этом умном и тонком, веселом и грустном, остроумном и добром человеке? О том, какой он талантливый, какой замечательный писатель и драматург, уже написано немало. Мне хочется рассказать один случай, в котором, мне кажется, сказывается характер этого удивительного человека…

1949 год. Жаркие солнечные дни в Сочи. Идут гастроли Театра комедии. Евгений Львович пишет для театра пьесу… Человек удивительно мягкий и добрый, больше всего на свете боялся кого-нибудь обидеть. Нередко сам страдал от собственной доброты, но в творческих вопросах был строг и непримирим. Никакие самые нежные личные отношения, самые глубокие и дружеские чувства не могли поколебать его принципиальных позиций, сдвинуть с твердой точки зрения. Для постановки «Первого года» была приглашена Александра Исааковна Ремизова. Привожу текст письма без комментариев, из него все будет понятно и так…».

Таких писем в жизни Шварца было всего два. И оба обращены к Акимову. Первое — о постановке «Дракона» в 1944 году. Оно здесь уже воспроизведено. «Первый день», в будущем — «Повесть о молодых супругах», конечно, не «Дракон», но письмо о постановке этой пьесы столь же принципиально, как и о «Драконе». Думаю, оно будет интересно и читателям:

«Дорогие Леночка, Александра Исааковна и Николай Павлович!

Вопрос о распределении ролей в моей пьесе — очень сложный вопрос.

Если я его буду обсуждать с вами устно, то непременно собьюсь, запутаюсь, начну перескакивать с предмета на предмет, словом, окажусь менее полезен, чем любой другой нормальный автор в данных условиях. Я слишком свой человек в театре для того, чтобы быть разумным, спокойным и беспристрастным в столь непростом деле. Поэтому я и пишу. И буду писать по пунктам, для ясности и убедительности. Более того, я постараюсь на этот раз, для пользы дела, переломить свою натуру. У меня есть довольно опасное свойство — желание покоя, свободы и мира, и благодати во что бы то ни стало. Поэтому я, бывает, прекращаю спор и уступаю в ущерб самому себе, в ущерб делу. Говоря проще и короче — я все это делаю потому, что не хочу расстраиваться. Обещаю на этот раз — не уступать.

И я очень прошу тебя, Николай Павлович (напоминаю, что мы выпили у Нади (Кошеверовой. — Е. Б.) на брудершафт), чтобы и ты отказался на этот раз от кое-каких свойств твоей натуры. Они заключаются в следующем: если кто-нибудь с тобой не согласен, ты искренне начинаешь считать противника своего негодяем, дураком, человеком с нечистыми намерениями и заражаешь своей уверенностью других. Это свойство твоей натуры тоже иногда опасно для дела. И тоже прекращаешь спор раньше времени — стоит ли спорить (думаешь ты) с подобными личностями? Короче говоря, ты так же не любишь расстраиваться, как и я, но добиваешься покоя другими путями. Умоляю тебя: давай на этот раз будем ещё умнее и симпатичнее, чем обычно. Ты, я, Леночка, театр, Александра Исааковна — все кровно заинтересованы в том, чтобы задача была решена со всей добросовестностью, на какую мы способны.

Ты, Николай Павлович, можешь сказать: роли ещё не распределены. Чего ты шумишь? Увы! Я чувствую, друзья мои, что вы их уже распределили в сердце своем. Я понимаю, как трудно спорить с сердцем, со стихией, так сказать, — но тем не менее начинаю это делать. Иначе меня замучает совесть. Впрочем, не буду затягивать вступительную часть, а перейду к существу дела.

1. О пьесе.

Ты сказал мне, Николай Павлович, что пьеса «Первый год» — не из лучших моих пьес, поэтому её не жалко переделывать. Я готов согласиться, что пьеса моя не гениальное произведение. Но тем не менее не следует её переделывать слишком уж решительно. Это классики так мощны, что им ничего не делается, как их ни переделывай. А «Первый год» требует отношения в высшей степени осторожного. Я говорю об этом не потому, что ты требуешь переделок, а по поводу того, что распределение ролей может до того переосмыслить и переиначить пьесу, что она развалится скорее и вернее, чем от реперткомовских поправок. И в особенности это касается роли Маруси.

2. О Марусе.

Она непременно должна быть чуть-чуть заурядной. Она обязана быть похожей на любую молодую женщину. Она обязана вызывать жалость своей неопытностью и беспомощностью. Если Марусю не узнают и если она не вызовет жалости — дело пропало.

3. О Леночке.

Прежде всего и раз навсегда — вопрос о возрасте давайте снимем. Хорошая актриса сыграет и грудного ребенка, если характер младенца будет совпадать с её данными. Не внешними, а актерскими. Несколько минут зритель будет удивляться, видя взрослую женщину в пеленках, а потом привыкнет и поверит. Не возраст меня смущает, Леночка. Ты актриса хорошая и молодая. А я глубочайшим образом убежден, что актерские твои свойства противоположны тем, которые необходимы для Маруси.

Ты можешь на сцене быть кем угодно, но только не заурядной драматической инженю. Ты всегда создаешь образ своеобразный. Острый. Непременно сильная женщина у тебя получается. Непременно! Хочешь ты этого или не хочешь! И много пережившая. И умеющая постоять за себя. Тобою можно любоваться, в тебя можно влюбиться, но жалости, той жалости, которую должна вызвать беспомощная, почти девочка Маруся, тебе не вызвать. Ни за что. Когда ты играешь Ковалевскую — ты вызываешь сочувствие. Сочувствуют всей душой много пережившей и перестрадавшей героине. Для этого в роли Маруси — нет, начисто нет материала. Она тоже не слаба, тоже по-своему воюет, — но по-своему. Слабее всего у тебя Ковалевская-девочка, хотя внешне ты выглядишь в первом акте прелестно. Не дал тебе бог красок, которые имеются в изобилии у любой травести и инженю. И не ропщи. У тебя есть гораздо более редкие дары. И радуйся этому! Не искушай судьбу! Умоляю!

4. О судьбе.

У меня, у тебя, Леночка, у тебя, Николай Павлович, судьба не слишком легкая. Нам прежних заслуг не засчитывают! Нельзя сказать, что их не помнят, — нет, помнят, и очень даже хорошо. И на этом именно основании ждут, чтобы мы если не перекрыли, то хоть повторили прежние свои рекорды. С нами всегда строги, взыскательны, зорки… Умоляю, Леночка, — не искушай судьбу! Время суровое…

5. Обманы зрения.

Когда талантливый человек берется не за свое дело, а другой талантливый человек помогает ему в этом, то в результате происходит следующий невольный обман зрения. На десятой репетиции талантливый человек играет настолько лучше, чем на первой, что режиссер и актеры приходят в восторг и умиляются. На двадцатой — дело идет ещё лучше. Но вот, наконец, приходит премьера и — о, ужас! Зрители яростно ругаются. Им дело нет, что талантливый человек играет в миллион раз лучше, чем в начале репетиционной работы. Им подавай безотносительно хорошую игру.

И тут начинается… Влетит прежде всего мне. Вот, мол, писал сказочки — получалось. Потом влетит Акимову. За что? Так просто. Его считают ответственным за все, что делается в театре. И не без основания. Потом начнут по косточкам разбирать Леночку. Причем я не услышу, что говорят обо мне. Но подробно услышу, что говорят о тебе, Леночка. Услышу то, что ты, слава богу, никогда не услышишь. Но зато ты обо мне услышишь такое, чего мне и не снилось. Меньше всего достанется Александре Исааковне, потому что она приезжая.

И вот вместо праздника, по нашей общей вине, произойдет нечто унылое, натуралистическое, осеннее. Наслушавшись друг о друге невесть что, мы невольно выбраним друг друга, как враги. Словом… Умоляю, товарищи, — не будем искушать судьбу.

Если вы со свойственным вам упрямством не сразу согласитесь со мной, то послушайтесь хоть постепенно. Пересмотрите вопрос о Марусе со всей беспристрастностью, на какую способны. Давайте будем мудры и осторожны.

Целую вас.

Ваш Е. Шварц».

«Мы все трое, к кому было обращено это письмо, сразу же послушались Евгения Львовича и не стали искушать судьбу. Роль Маруси была поручена прелестной нашей молодой актрисе Людмиле Люлько…».

Но вышло так, что Евгений Львович, оказалось, беспокоился не о том. Репертком, уже было разрешивший постановку пьесы, неожиданно потребовал её глобальной переделки. В письме к дочери 1 августа он писал: «Дорогая моя доченька, я уже собирался посылать тебе телеграмму, когда, наконец, пришло твое письмо. А вслед за письмом, на другой день открытка, и я обрадовался и успокоился. Дела мои таковы. Пьесу не репетируют и не будут репетировать. Репертком потребовал таких изменений в пьесе, которые в один день, даже в один месяц не сделаешь. В частности — предложено категорически снять всю сцену с куклами. Мы поговорили, посоветовались и решили, что я буду заниматься переделками вместе с театром, не спеша, основательно. А пока театр приступил к репетициям пьесы Погодина «Миссурийский вальс».

Несмотря на все это, настроение у меня значительно лучше, чем в первые дни. Я отлично себя чувствую, старательно худею, работаю и купаюсь. Хуже всего с похудением, потому что никак не научусь мало есть. Я встаю рано, между шестью и семью, и отправляюсь на Ривьеру, на платный пляж. Делаю я это, во-первых, потому, что там очень хорошее (сравнительно) дно. Мелкие камешки, через три шага уже можно плыть. А во-вторых, ходьбы туда примерно полчаса. Это важно для похудения.

В это время дня идти не так жарко. Я иду под магнолиями и пальмами, и платанами, и акациями, и мимозами, и олеандрами. Мимо поликлиники, мимо кино, мимо Кафе-молочной, мимо ресторана «Сочи» я спускаюсь в центральную часть города. Здесь я миную почту и переговорную станцию, и большой, как в Москве, магазин «Гастроном» с ледяным Боржоми, Нарзаном и лимонадом. Пить хочется ужасно, но я ничего не пью, чтобы не полнеть. Далее по великолепной, но, увы, уже раскаленной улице я иду между садами к Ривьере. Вот, наконец, самая прохладная часть пути: минут восемь я шагаю, замедлив нарочно шаг, в густой тени под огромными чинарами, которые растут по обеим сторонам улицы, по преданию, с основания города. За этой самой прохладной частью пути — самая жаркая. Я выхожу на великолепный мост, похожий на московские. Он тянется над рекой Сочи. Река зеленоватая, как это бывает с горными речками. Направо я вижу далеко, далеко долину реки и горы, а налево, совсем близко, — море. В реке играют рыбы, блестят на солнце. И вот я, наконец, попадаю опять в тень, в парк, что вокруг Ривьеры. Здесь парикмахерская, снова кафе, в котором, несмотря на ранний час, все столики заняты, газетный киоск и множество киосков с мороженым и ледяной водой. Однако я опять героически воздерживаюсь от еды и питья. Иду под олеандрами, которые сплошь покрыты красными цветами, мимо белого здания Ривьеры со множеством балконов и по каменной лестнице спускаюсь к морю. Девица берет с меня полтинник и пропускает на пляж, где я получаю топчан, ставлю его в тень и читаю, раздевшись, Евгения Онегина, которого ношу с собою в чемоданчике.

Просидев с полчасика в тени на ветерке, который иногда не дует по случаю полного штиля, я иду в воду, которая, как всегда, прекрасна. Температура воды сегодня была — 26 градусов.

Искупавшись и отдохнув, я отправляюсь пешком обратно. Иду для разнообразия другим путем, не сворачивая к почте и телефонной станции, иду прямо по великолепной улице Сталина вверх по крутой лестнице, но все под такими же цветущими деревьями. Домой в гостиницу прихожу часам к одиннадцати. Уже очень жарко. Я принимаю душ и либо пишу письма, либо думаю, либо, если уж очень жарко, — засыпаю.

В три иду вместе с Акимовым и Юнгер обедать — и снова домой, пока не спадет жара. Это значит часов до шести. Тут я снова отправляюсь в путь, но на этот раз куда придется. Либо по старому шоссе, вспоминая, как шел тут тридцать пять лет назад с Юркой Соколовым в Красную Поляну, либо куда глаза глядят.

Все это хорошо, но в результате этого образа жизни у меня разыгрывается к концу дня такой аппетит, что хоть караул кричи. Но я не кричу караул, а ем себе на здоровье, чем быстро восстанавливаю все, что потерял за день.

Вот тебе, доченька, полный отчет обо всей моей жизни. Говорил с Катей по телефону. Слышно было прекрасно. Как жаль, что у тебя нет телефона!

Пиши мне почаще, и я буду доволен жизнью вполне. Целую тебя и всех.

Твой папа».

Но в очередной раз позвонив домой, он узнает, что Екатерина Ивановна заболела. И 7 августа он покидает Сочи.

А вскоре Акимова отлучат от театра Комедии, и «Первый год» так и не будет поставлен.

Еще в декабре 1947 года Шварца выбрали в Правление Союза писателей. И он вынужден был хоть изредка бывать в Союзе, участвовать в работе секций драматургов и детской литературы. Его стали приглашать театры на обсуждения новых пьес.

Высказывался он обычно без всяких околичностей, невзирая на авторов, говорил только то, что думает. Порой заступался за осуждаемых писателей, порой не принимал произведения своих коллег «с именами» (даже если это друзья). Часто его высказывания имеют общелитературный, да и общечеловеческий интерес.

Так, 14 мая 1948 года Юрий Герман на заседании Правления зачитал отзыв Шварца о повести В. М. Глинки «Русский марш». «Я прочел повесть Глинки в первом варианте, — писал он, — затем после значительной авторской обработки её, наконец, в теперешнем её виде — в листах, вполне готовых к печати. Даже в первоначальном своем варианте повесть произвела на меня впечатление поразительное! Это тот вид исторического художественного произведения, которое нужно современному читателю, которое дает отчетливое представление о старом, пересматривая его с новой точки зрения. Историческим познаниям автора веришь. Характеры героев — убедительны. Фабула увлекает и волнует. После огромной, необычайно добросовестной, творческой, многократной авторской переработки — повесть стала более значительной. Страшно представить себе, что весь этот труд пропадет напрасно. Вношу предложение об утверждении этой книги в плане».

А вот в тюзовском спектакле по «Двенадцати месяцам» С. Я. Маршака Шварц отмечает, что «при первом знакомстве с пьесой» он «не увидел опасностей, таящихся в ней». И «темп, в котором идет спектакль, не помогает преодолеть недостатки пьесы» (8 марта 1946 г.).

Вступился за поэта Семена Ботвинника, которого не хотели принимать в Союз (29 октября 1948 г.). «Ботвинник — член нашего литературного объединения при «Молодой гвардии», — говорил тогда С. Воронин. — На днях были выступления наших товарищей в институте Герцена. Там выступал и Ботвинник. Я не присутствовал, но, судя по высказываниям товарищей, они свидетельствуют о том, что студенты и профессора высказывались очень резко по поводу стихов, написанных Ботвинником…».

«Шварц: Скажу по поводу выступления в Герценовском институте. Я не считаю, что если у меня провалится пьеса, если меня освищут и выругают не только представители одного из наших институтов, а вся публика, сидящая здесь, — меня уже надо вышибать из Союза. А вдруг театр виноват? А вдруг слушали не так, как нужно?

(С места: А вдруг просто не умеют читать?)

Опасно принимать в члены Союза, когда молодой писатель зазнался. Я с Ботвинником встретился следующим образом: я был единственным ленинградским писателем в Кирове, о котором знал Ботвинник, и он (тогда студент) пришел почитать свои стихи. А так как он не умел их читать, то с ним пришел очень бойкий товарищ по институту, его поклонник, который читал за него, а Ботвинник сидел с таким лицом, как будто он совершил преступление. Полагаю, что теперь он читает сам. Второе. Это говорит о том, что человек этот очень скромный, относящийся к своим стихам в высшей степени требовательно, и, приняв его в члены Союза, мы педагогической ошибки не совершим». И т. д.

Блестящим, на мой взгляд, было выступление Шварца в защиту от прессы и критики пьесы Ольги Берггольц и Георгия Макагоненко «У нас на земле», которую ставил Большой Драматический театр (БДТ).

Поначалу пьеса не вызывала никаких нареканий. Критические высказывания на обсуждении её в театре 30 апреля 1947 года в основном касались деталей, мелочей, что и было принято авторами. И на том обсуждении Евгений Львович говорил: «Мне пьеса необычайно нравится, и всю пьесу я слушал без малейшего ощущения затяжки, все время с глубочайшим интересом… Я был тронут тем, что с глубочайшим доверием авторы говорят со зрителями, не считая нас, зрителей, какими-то чуть ли не дураками, не считая, что настоящую свою мысль они скажут где-то в другом месте, потом.

Тема очень важная, чувствуется личный опыт тех, кто её написал. В этом великое дело. Авторы все время говорят со мною, как с равным. Но именно то, что пьеса хорошая, мне кажется, что есть ряд моментов, которые нужно убрать, и мне кажется, что авторы чувствуют это сейчас и сами. Например, Арсеньев прекрасный образ и прекрасно задуманный. Но он раздражает именно потому, что на него наваливаются все сентенции, когда я уже все понял. Но если просто хорошо потрясти пьесу, то эти места сами выпадут, настолько они не сплавлены с остальным. Я хочу поблагодарить авторов за доверчивый и душевный разговор, который они ведут со зрителями».

Но после премьеры на спектакль и на пьесу обрушилась критическая кувалда. Первый удар нанес С. Дрейден в «Ленинградский правде», и, как было принято тогда, к нему присоединилась целая орава, успевших прорваться в немногочисленные газеты Ленинграда той поры со своими воплями, не только «весьма критически заостренными, — как выразился Б. Ф. Чирсков, — но и довольно резких по тону».

19 февраля 1948 года по этому поводу собралось Правление ЛО ССП. Присутствовали драматурги, критики, режиссеры. Мнения разделились. Одни встали на защиту авторов и пьесы, другие — на сторону прессы.

Выступил на этом заседании и Шварц. «Я не хотел вообще выступать, потому что не считаю себя на данном этапе развития достаточно оснащенным всякими теоретическими знаниями, чтобы твердо и точно разъяснить, хотя бы Сусловичу, что в пьесе хорошего и что плохого. Это даже почти невозможно, как, например, в басне Толстого, когда слепому объясняют, что такое белый цвет.

Начну издалека. Не удивляйтесь, что мы говорим о статьях. Именно такого рода статьи мешают говорить по существу. Бывало, не особенно нравится пьеса, но благодаря появлению безобразной, несправедливой статьи, приходится забывать гамбургский счет и восстанавливать хотя бы приблизительно справедливость. Березарк говорил о том, что драматурги делятся на профессиональных драматургов и пришедших со стороны. Это очень опасное деление, потому что писатели — поэты и драматурги и критики — делают одно и то же дело. В частности, скажу о себе. До сих пор, к величайшему сожалению, я не могу почувствовать себя профессионалом, к некоторому даже своему ужасу. Каждую новую пьесу начинаешь так, как будто пишешь в первый раз в жизни. Возможно, это мой недостаток, а возможно, что таково время, таков материал, который каждый раз ставится перед нами, и таковы сложности в наше ответственное время нашего ремесла, если не говорить о профессии.

Каждый раз, когда в пьесе видишь что-нибудь живое, каждый раз, когда видишь, что кто-то ещё так же серьезно и так же ответственно думает над тем, как обработать и что делать с новым материалом, радуешься, как будто бы встречаешь попутчика. Мы слышали пьесу Берггольц и Макагоненко, когда она впервые читалась в БДТ, и я был обрадован самым искренним образом. Во-первых, тем, что встретил товарищей по работе, которые столь же ответственно и с таким же трудом, как в первый раз, пробовали поднять, вскрыть и сделать доступным зрителю новый материал, который до сих пор как следует не был обработан. Делается это со всей доступной им добросовестностью и талантом. То, что было сказано, что эта пьеса поэтическая, — это немаловажно. Пьеса поэтическая от начала до конца. Вот что мне нравится и вот почему я её защищаю с особой яростью.

Я должен сказать, что здесь была пальба из автоматов по людям, которые нарушили правила уличного движения. Раз поднят новый материал, то кончен вопрос о профессионализме. Кончены существующие рецепты сочетания характеристик второстепенных действующих лиц и первостепенных действующих лиц. Всё приходится решать с самого начала. Сюжет кажется более важным, чем вопросы конфликтов. Конфликты находятся и всегда с ними справляются, а что такое сюжет и как решать сюжетные вопросы — это дело первостепенной важности. Люди решают по-новому…

(Р. Суслович: В чем?)

Это трудно объяснить. Здесь задачи перед авторами были очень сложные, тут было и действие времени… Пьеса несколько приподнята, и поэтому, несмотря на то, что материал внешне реалистический, он приподнят поэтически, и естественно, что люди с гордостью говорят о своих традициях. Ложь я очень хорошо чувствую и глубоко убежден в том, что этого как раз здесь и не было. Все мы с волнением слушали эту пьесу. Ощущение времени — сегодняшнего дня и прошедшего времени, которое продолжает жить в сегодняшнем дне, с моей точки зрения, в пьесе было достаточно убедительно.

Я не хотел говорить, но в некоторых случаях нужно преодолевать свое отвращение к публичным выступлениям. Я говорю «с отвращением», потому что труднее доказать, что то, что мне понравилось, действительно хорошо, но поверьте мне — здесь нет никакого желания лишний раз столкнуться с критиком, а глубокое убеждение человека, который работает добросовестно, что это некоторый этап на том трудном пути, по которому мы все идем в меру наших сил и возможностей, и что это настоящее произведение искусства, а настоящее произведение искусства живет. А к тому, что живет, нужно относиться как к живому существу, и то убийственное отношение, которое было в статьях наших критиков, создает нездоровую атмосферу, потому что серьезного разговора не получается. Когда на ваших глазах избивают человека, то вы не занимаетесь тем, что завязываете ему галстук, а стараетесь привести в чувство.

А затем нужно поговорить о методах. Солидаризироваться со статьей Дрейдена невозможно, потому что это сплошные выкрики и окрики. Три дня после этой статьи я ходил как заржавленный, хотя ко мне она никакого отношения не имела. То же самое и остальными статьями. Это вносит ту нездоровую атмосферу, которая никакой критике не оставляет места. Вот почему нужно говорить о критике».

И всегда он «преодолевал отвращение к публичным выступлениям», когда сталкивался с несправедливостью обвинений.

 

IX. ЭПИСТОЛЯРНЫЙ РОМАН

 

Келломяки, Наташа и ее семья, долги, «Каменные братья»

Драматургия была не единственным жанром, в котором работал Евгений Шварц. Как мы уже знаем, он писал стихи, сказки и бытовую прозу, вел дневник и писал «Ме»(муары). И не раз он говорил, что не следует отказываться ни от чего, о чем тебя просят, и стараться все делать хорошо и даже отлично. А иной раз, когда его спрашивали: «Над чем сейчас работаете, Евгений Львович?», отвечал: «Пишу все, кроме доносов».

Раньше Шварцы только снимали дачу в Келломяках, с осени сорок девятого года они наконец взяли в Литфонде домик в долгосрочную аренду. Наташа в Москве. Ждет ребенка. Чуть ли не два раза в неделю они обмениваются письмами. Если вдруг происходит какая-нибудь задержка, Евгений Львович впадает в беспокойство.

Он подробно описывает жизнь в Комарове, сообщает, над чем работает, кто приходит в гости и прочие мелочи. Вероятно, поэтому в этот период очень мало в «Амбарных книгах» дневниковых записей. А быть может, написав письмо Наташе, ему было неинтересно повторяться в тетради. И эти письма становятся своеобразным дневником бытия Шварцев.

А быт достаточно однообразен. Неспешное писательство, когда никто не подгоняет, малочисленные гости, безденежье, прекрасная финская природа. К тому же в этих письмах — все его литературные штудии этого странного времени. В том числе о тех, о которых мимоходом уже шла речь. А «странное время» — это потому, что в этот период — с сорок девятого по пятьдесят второй — у него ничего не написалось своего цельного, не печаталось, кроме «Первоклассницы», и не шло, кроме «Снежной королевы».

В эти годы ему приходилось осваивать новые жанры. И о них появляются кое-какие сведения в письмах. Но из всего писавшегося тогда, наиболее важными для него станут две работы, одну из которых — «Медведя» он все ещё продолжал дописывать и переделывать, а вторую — «Василису-работницу» («Каменные братья») он ещё только начинал сочинять. «Обыкновенным чудом» и «Двумя кленами» эти пьесы станут чуть позже.

Итак, письма-дневник:

24/VIII — 49: «…Чувствую себя отлично. В Келломяках идет ремонт, заново красятся стены, полы, чинится крыша и, если все будет благополучно и врачи позволят, мы переберемся к 1-му сентября туда. На этот раз с домработницей, потому что Кате ничего нельзя будет делать очень долго, даже если окажется, что инфаркта не было…

…Если это не затруднит Олега, то я попрошу его помочь мне в получении денег. Пусть он позвонит из своего издательства в мое. В Детгиз… Пусть Олег попросит к телефону Галину Владимировну Карпенко. Ей Олег пусть скажет следующее: «Здравствуйте. Я звоню по поручению Евгения Львовича Шварца. Он просил меня узнать: перевели ли ему деньги за второе издание «Первоклассницы»? У него жена захворала, и деньги крайне нужны. Ага. Ах вот как. Ну, ну. Я передам. И ещё Евгений Львович интересовался, как с книгой «Наш завод». Ага. Ах вот оно что. Ну, спасибо. Я напишу ему». Вот и все. Если Карпенко в отпуску, то пусть Олег попросит к телефону Эсфирь Михайловну Эмдем. Если и её нет, — то все вышеизложенное пусть передаст секретарше отдела. Это отдел младший школьный и дошкольный…

…Я пишу сейчас сразу две пьесы — для МТЮЗа и Центрального детского театра. Для МТЮЗа переделываю «Сказку о храбром солдате», которая была написана для кукольного театра, а для Центрального детского сочиняю новую сказку. А они и не знают об этом! Я ведь с прошлого года решил работать без договоров. Чтобы не торопили. Впрочем, если зажмет с деньгами, то от этой системы придется отказаться…».

А четырьмя месяцами ранее — 6 апреля — Евгений Львович двумя строчками рассказал в дневнике, как получился «Наш завод»: «Во время пребывания своего в Келломяках я написал книжку «Наш завод». Фрэз будет моим соавтором по этой книжке. Он приезжал дважды. Один раз жил в Доме творчества, раз — в городе, ко мне только ездил». То есть, не ахти какую книжку написал Шварц, но его, вероятно, продолжала мучить мысль, что Фрэз не стал его соавтором по «Первокласснице», хотя тогда помощь его писателю была более существенна. А тут Евгению Львовичу удалось склонить режиссера к компромиссу и стать его соавтором. Теперь, решил Евгений Львович, они квиты.

«Наш завод» Детгиз выпустит в этом же, сорок девятом, году тиражом 45 тысяч экземпляров и благополучно почиет с миром.

15.9.49: «…Очень жалко, что ты не решилась приехать. Погоды тут стоят удивительные. Я каждый день купаюсь. Впрочем, кроме меня, никто на это не отваживается. Лежат на солнышке, а в воду не лезут. Так что, когда я отправляюсь в воду, то все, как змеи, поднимают головы и следят за мной, пока я не вылезу и не оденусь. Наверное, осуждают.

Переехали мы сюда шестого, как и предполагали… Очень похорошел садик… Вчера купили навозу (подумай только, на что деньги идут) — за 25 рублей воз… Вообще говоря, здесь очень хорошо и, главное, Катя сказу тут поправилась. Я тоже чувствую себя отлично. Работаю пока что с прохладцем. Виной тому небывалая погода. Сядешь за стол и жалко терять возможность побродить по лесу или по морю. А к вечеру до того находишься, что в голове одно желание — поспать. Но все-таки делаю кое-что…

…В Москве постараюсь быть в октябре. Попроси, пожалуйста, Олега ещё раз позвонить в Детгиз… Прости, что задерживаю тебе деньги. Переезд, ремонт, то, сё, а Москва не шлет гонорары!».

24.9.: «…Я послал Юре Герману подробное объяснение, как пройти к вам. Он обещал зайти. Был ли он у тебя? Он в настоящий момент живет в гостинице «Москва», № 1043.

Я плотно засел за пьесу для Центрального детского театра. Хочу повезти пьесу сам. И как можно скорее, по возможности в октябре. Очень я скучаю без тебя. Если с пьесой что-нибудь застопорит — все равно постараюсь непременно побывать в Москве… Пиши мне, Натусенька, пожалуйста. Когда нет от тебя вестей — нет и покоя. Если нечего писать, — пиши коротко. Но только чаще…».

21.10.: «Дорогая моя доченька, прости, что не сразу тебе отвечаю, — сижу, не вставая, над пьесой, о которой тебе писал. А кроме того мы вместе с Германом собираемся писать для Ленфильма сценарий. Комедию об автомобилистах. Денежные дела этого года меня напугали. На одно издательство, очевидно, рассчитывать нельзя. Деньги они перевели (50 % — как сухо сообщает бухгалтерия) — только после того, как я сам позвонил им по телефону. А почему 50 %, когда мне давно уже причитаются все сто? Словом, деньги ушли на уплату долгов, так что вам, дети, придется ещё немножко подождать. Я вот-вот разбогатею всерьез. И за эту пьесу, и за сценарий платят скорее, чем за книжки, как показывает опыт. А кроме того вернулся в Москву и начал с 22-го октября играть «Снежную королеву» московский Театр драмы и комедии. Так что и авторские мои скоро придут в порядок.

Материал для сценария подбирается интересный и веселый. Думаем и придумываем комедию с удовольствием. А пьесой я, дочка, пока совсем доволен… Мой приезд зависит от того, когда я кончу пьесу. А пока пишется она не с той быстротой, к которой я привык. Страшно портить. До сих пор сижу за первым актом. День проходит интересно, как всегда, когда работа двинулась… Мое открытие, что природа существует не только летом, а во все времена года, — продолжает ежедневно подтверждаться… В лесу сейчас необыкновенно хорошо, и после каждой прогулки у меня ощущение, как после важного разговора. Море и не думает замерзать. Почки продолжают наливаться. В чем дело?..

Я очень без тебя скучаю…».

Не шли поспектаклевые и за кукольные постановки. В сорок восьмом не стало Савелия Наумовича Шапиро. Без него спектакли разваливались. Их очень редко включали в репертуар. И когда главным режиссером Большого кукольного театра был назначен М. М. Королев, он 3 апреля 1950 года обратился в «Театральный отдел Управления по делам искусств Ленгорисполкома тов. Юрскому Ю. С.» с «Докладной запиской», в которой просил разрешения изъять из репертуара ряд старых спектаклей. И первые три из перечисленных принадлежали перу Евгения Шварца: «Волшебники», «Сказка о храбром солдате» и «Сказка о потерянном времени», т. к. «эти спектакли уже давно перестали эксплуатироваться. Первые два оттого, что пересмотрены зрителями и не посещаются, остальные — некачественные».

29 апреля театр получает ответ: «1) Спектакли «Волшебники», «Сказка о потерянном времени» (…) снимать с репертуара не разрешается. (…) 3) О спектакле «Сказка о храбром солдате» Управление решит после его просмотра. (…) Начальник управления по делам искусств Исполкома Ленгорсовета Загурский».

Накануне нового театрального сезона, 11 августа, на очередном Худсовете театра третьим пунктом повестки дня рассматривался вопрос «о спектаклях «Сказка о храбром солдате», «Сказка о потерянном времени» и «Мастер на все руки»…».

Из протокола:

«Королев: Есть спектакли, качественно низкие и отслужившие свой срок… Они дискредитируют наш театр. У меня предложение снять их.

[В.] Козлова: Я согласна с Королевым. Говорю, как исполнительница главных ролей в «Мастере на все руки» и в «Потерянном времени». Материалы низкого качества…

[С.] Рубанович: В «Сказке о храбром солдате» тот порок, что решение абстрактно, формально, пьеса разорвана на 2 части. Считаю, что надо снять её…

[В.] Розенвассер: Согласна с тем, что надо снять все три спектакля…

Постановили: Рекомендовать снять спектакли, как художественно неполноценные».

И 18 апреля Королев вновь направляет «бумагу» в Управление по делам искусств, но на этот раз «зам. начальнику тов. Фиглину И. И.», в которой говорится: «Просим Вашего разрешения снять три спектакля с репертуара нашего театра: 1) «Мастер на все руки» — Туберовского, 2) «Сказка о потерянном времени» — Е. Шварца и 3) «Сказка о храбром солдате» Е. Шварца. Первые два спектакля не отвечают идейно-художественным требованиям нашего театра и не популярны у нашего зрителя. Спектакль «Сказка о храбром солдате» решен не в жанре кукольного театра (семь персонажей — актеры без кукол), мрачен по колориту и громоздкий в установке…

Решение о снятии этих трех спектаклей было единогласно поддержано Художественным советјм театра».

24.10.49: «…Это хорошо, что ты описываешь все, что произошло? в подробностях. Все это не вспоминать надо, а забыть по возможности. Помни, что в гневе человек бывает несправедлив. Только в гневе можно сказать, что ты погубишь Олега. Несомненно Нина Владимировна сама понимает, что ты очень мало похожа на женщину-вампира. Какая же ты погубительница! Ты никогда и ничего от Олега не требуешь, да и не потребуешь, не в твоем это характере. Разве что потребуешь любви и внимания, но ведь это не только жены требуют, и от этого никогда человек не гибнет. Ты ещё неважная хозяйка, ты только что начинаешь учиться жить, ты ещё будешь переплачивать за продукты, бить посуду, — но и это ещё ни одного мужа не убивало… Есть самое главное: ты любишь Олега, думаете вы одинаково, у него душа лежит к тебе, у тебя — к нему, ну, значит, все и наладится. Все будет хорошо, только любите друг друга, не отступая. Мало ли что ещё будет. Жизнь не легкая вещь. Будет и такое, может быть, по сравнению с чем ваши недавние семейные события покажутся пустяком. Но вы и тогда не сдавайтесь, а верьте друг в друга, и все будет отлично. Главное — не растрачивайте счастье, не придавайте бытовым неприятностям больше значения, чем они того стоят. Они неизбежны. Я вас предупреждал.

Ну вот и все, дорогие мои. Простите, что вмешиваюсь — ведь все-таки я ваш папа. А в университет тебе в будущем году нужно во что бы то ни стало! Слышишь?»/

30.10.: «…Спасибо тебе за письмо, Натуся. Помни только, что я взял с тебя слово писать мне правду, без умалчиваний. Рад, что чувствуешь себя счастливой. Насчет занятий я вот что тебе скажу. Великая сила упражняться в чем-нибудь… Занятия не даются тебе пока временно, по отсутствию гимнастики. Не сдавайся, упорно занимайся химией и физикой, и все пойдет отлично. Все уложится в голове. А голова у тебя хорошая. Сколько, к примеру, стихов ты знаешь, не уча и[наизусть. Да и понимаешь ты самые сложные вещи, если не внушать себе заранее, что того-то и сего-го тебе не понять никак. И второе — иногда человек опускает руки не потому, что не выходит, а потому, что так спокойнее. Помни, что тебе в этом направлении я успокоиться не дам. У меня есть своя профессия, но отсутствие высшего образования, отсутствие навыков работать систематически — мешает иногда ужасно. Прости, что пишу такие общеизвестные вещи. Мне просто хочется напомнить, что их общеизвестность не мешает тому, что они совершенно верны. Биологический факультет интересен, но — смотри! Обратно хода не будет!..

Больше не буду писать о неприятных вещах. У нас с 29-го числа — морозы, 5–6 градусов. Небо ясное. Хожу гулять знакомыми тебе дорогами, и все думаю, думаю о тебе, говорю целые речи, которые ты никогда не услышишь, потому что в них, надеюсь? миновала необходимость… Умоляю тебя — держи меня в курсе всех своих дел. И помни, что я всегда с тобой…

Звонил (из Москвы. — Е. Б.) мне Юра Герман. Говорит, что ты пополнела, хорошо выглядишь, в хорошем настроении. Жалко, что ты не пошла знакомиться с Гариными. Я говорил с Хесей Локшиной, женой Эраста. Тебя бы там чудно приняли, дом интересный. Но, впрочем, дело твое. Мне хотелось, чтобы у тебя в Москве были свои знакомые. Да и Олегу они понравились бы… Очень тебя прошу, позвони Наташе Григорьевой. У Олега записан её телефон. Приеду — поведу тебя к Маршаку. Целую тебя. Твой папа».

Читать наставления Евгения Львовича Наташе насчет подготовки к поступлению в университет смешно, если вспомнить, как Женя не мог и не хотел заставить себя заниматься, учась в Московском или Ростовском университетах. Какое отвращение вызывали они у него. Потому он и не завершил высшего образования. Правда, Наташа, в отличие от нас, этого не знала, ибо не имела возможности прочитать его письма Варе Соловьевой, да и его воспоминания о той поре.

3.11.: «…Жизнь у нас идет помаленьку… Появился у нас новый жилец — трехмесячный щенок Томка. Он принадлежит сторожу гастронома. Вернее, принадлежал. Сначала пес приходил в гости, потом стал жить под террасой, а теперь (ты знаешь наш характер) живет в доме и спит на диванной подушке, которая положена для него возле печки, в уголке, на полу в Катюшиной комнате. Пес необыкновенно живой, умный и для своего возраста воспитанный. Очевидно, на наше счастье, бывший хозяин лупил его в свое время нещадно…

Я работаю. Довольно много. Еще больше — брожу, что тоже, в сущности, является частью работы. Голова на ходу работает лучше… Вчера, гуляя, я думал о том, что не научился писать письма тебе взрослой. Пишу, как маленькой, как привык, как писал всю жизнь. Но ты из моих писем, что бы я ни писал, — должна понимать главное. Что я без тебя скучаю, что ты для меня в моей жизни самое главное и что я все время о тебе думаю. В последние дни думаю о тебе спокойнее.

Я здоров. Чувствую себя, как всегда, когда живу за городом, — отлично. Но катюшино здоровье — все не налаживается. Главное — она не может не работать, когда увлечена чем-нибудь, как теперь нашим садом. Целый день копается в саду, не выпускает лопаты из рук, а к вечеру — сердце болит…

Пиши мне, доченька, пиши почаще… Береги себя. Сейчас это не эгоизм, а высшая сознательность. Тем самым ты детей бережешь…».

9.11.: «…Я работаю… Пьеса как будто получается. Это сказка: «Каменные братья». В этой сказке Баба Яга превращает в камень братьев, которые пошли искать счастья и доли. На розыски отправляется не третий брат, как это обычно бывает в сказках, а мать. Женщина смелая, живая, веселая. Она после ряда приключений побеждает Бабу Ягу и всех врагов. Вот и все. Никому не рассказывай пока об этом. Я из суеверия последнее время не люблю рассказывать о своей работе, пока не кончу. Но тебе можно. Доволен я характером матери. И тем доволен, что сделал её главной героиней. Как мне кажется, это педагогично. Впрочем, посмотрим…

…День у нас обычно проходит так. Утром я работаю. Потом, примерно часа в два, иду гулять по морю до композиторского дома, потом наверх, через лес домой. Это, как ты помнишь, занимает два часа. Потом обед. Потом борьба с привычкой к послеобеденному сну. Утомленный борьбой, я обыкновенно засыпаю. Вечером опять работаю. Попозже — играем в карты. Катюша раскладывает пасьянсы… Спать ложусь, к сожалению, поздно. Часа в три. Пишу немножко. Читаю. А встаю самое позднее в девять. Жизнь, как видишь, по возрасту…».

2.12.: «…Будущее, Натуся, похоже немного на дорогу от шоссе к нам в Комарово. Когда только тронешься в путь, — подъем кажется совершенно недоступным, отвесным, как стена… А подойдешь ближе и видишь, — подъем, как подъем. Даже на велосипеде въезжают люди. Когда придет время, которое сейчас пугает тебя, то ты увидишь, что кроме трудностей, в нем найдутся и свои прелести… Гуляешь ли ты? Все знатоки утверждают, что тебе просто необходимо гулять не менее двух часов. Как ты ешь?..

Я много работаю. Меньше, чем надо, вернее медленнее, чем надо, но это со мной произошло уже давно. Я стал к себе строже. Во всяком случае, утешаю себя этим…

Настроение у меня ничего себе. Ужасно соскучился по тебе… Часто в город езжу через Разлив и вспоминаю, как мы там жили. И почему-то предчувствую, что мы ещё поживем на даче вместе. Хорошо бы и с твоей дочкой. Впрочем, можно и с сыном… Жить далеко от тебя я никогда в жизни не привыкну…».

17.12.: «Дорогая доченька, опять не удалось мне выехать в Москву и все по тем же причинам. Москва перевела мне 500 рублей авторских, хотя сам бухгалтер, когда был здесь в командировке, говорил, что мне причитается много денег. Не то что ехать, а не знаю, как мы обернемся до новой получки здесь. Впрочем, это временно.

«Снежная королева» пошла в Драматическом театре, в Пассаже (тот самый, что здесь называют «блокадным»). Я опять был на реперткомовском просмотре, потом на премьере, как полагается. Пьеса прошла с успехом. Это отразится на моем бюджете, — театр-то взрослый. Детгиз, я надеюсь, тоже наконец расплатится. Кончаю пьесу, пишу сценарий — словом, все будет в порядке…

Вечерами здесь тихо, темно, и я все думаю, думаю о тебе, вспоминаю, как ты была маленькой, как встретила меня в Кирове на лестнице, словом, всю жизнь… Я приеду при первой возможности. Потом приеду в феврале, когда приблизится срок, и пробуду в Москве столько, сколько понадобится…

В городе видаю только Германов. Не помню, писал ли я тебе в прошлом письме, что у них едва не разыгралась катастрофа. Лёшка заболел гнойным апендицитом. Врач установил диагноз не сразу. Наконец наш хирург Стучинский понял, в чем дело, мальчика срочно повезли в больницу Эрисмана и — сразу оперировали. Стучинский потом говорил, что опоздай операция на полчаса, и Лёшка мог погибнуть. Три дня у него температура держалась около сорока, впрыскивали пенициллин, морфий. Таня не выходила из больницы. Теперь Лёшка уже дома и бегает…

Мне очень понравилось твое большое письмо. Пиши, доченька, так же подробно. Пиши все, ничего не скрывая. Слышишь? Передавай приветы всему твоему семейству…».

11 декабря 1949 года Драматический театр, который позже назовут именем В. Ф. Комиссаржевской, сыграл премьеру «Снежной королевы». Поставили спектакль В. Мойковский и Г. Легков, художник А. Мелков. В основных ролях были заняты бывшие новотюзовцы: Бабушка — Т. Волкова, Герда — Г. Горячева, Кей — Е. Деливрон, Советник — С. Юрьевский, Король — Б. Коковкин и др.

Через 10 лет В. Мойковский с художником А. Мелковым и композитором В. Когтевым создаст второй вариант спектакля. Некоторые артисты выйдут на сцену в тех же ролях, для остальных это будет премьерой (собственно, как и для первых). Теперь состав исполнителей будет выглядеть так: Сказочник — В. Соболев, бабушка — Т. Волкова, Герда — Г. Горячева, Кей — А. Фрейндлих, Снежная королева — Е. Андерегг, Советник — С. Боярский, Атаманша — В. Глухова, маленькая разбойница — А. Деливрон, Король — Г. Кранерт, принц Клаус — А. Яйцовская, принцесса Эльза — Н. Петрова, Ворон — А. Швец, Ворона — М. Самойлова.

В сорок девятом же сыграет «Снежную королеву» и Центральный Детский Театр. Поставят её О. Пыжова и Б. Бибиков (художник Я. Штоффер, композитор В. Оранский). В заглавной роли выступила К. Коренева, Сказочника сыграл Е. Перов, Герду — Г. Новожилова, Кея — В. Сперантова, Советника — М. Нейман, Атаманшу — Т. Струкова, маленькую разбойницу — А. Кудрявцева, и др. После премьеры С. Богомолов писал: «Постановщики пересказали пьесу Е. Шварца живым, взволнованным сценическим языком. Каждый акт имеет свой внутренний сценический ритм, в целом же создается гармоническое звучание спектакля… Спектакль апеллирует к высоким, благородным чувствам. Зрители покидают театр с крепкой верой, что «верность, дружба и горячее сердце» всегда победят…» (Вечерняя Москва. 1949. 4 янв.).

 

Андрей

В начале февраля Евгений Львович едет в Москву. Поселяется у Крыжановских.

13 февраля 1950 года у Наташи родился сын, которого назвали Андрей. Через несколько лет Евгений Львович посвятит ему шуточное стихотворение:

Звать его Андрей, Дед его еврей, Бабушка — армянка, Мама — хулиганка, Папа — кандидат. Худо дело, брат.

Вернувшись в Комарово, Шварцы решают отметить рождение внука обедом. Приглашается Зощенко, который тогда жил в Сестрорецке, посылается записка Германам:

«Дорогие Германы!

Я приехал.

Сегодня у нас обедает Михаил Михайлович.

Не придете ли и Вы? К пяти часам? Ответьте.

Е. и Е. Шварцы.

П. С. Обед скоромный».

И Германы тут же отзываются:

«Дорогие Шварцы!

Мы — придем. Мы — любим, когда нас зовут не просто так, а именно — ОБЕДАТЬ! Но мы ещё любим, чтобы обед был ХОРОШИЙ и с ВЫПИВКОЙ, и на сливочном масле, вот как мы любим. Мы очень хорошо питаемся сами лично дома, чтобы ходить по СКОРОМНЫМ обедам. Мы любим НЕСКОРОМНЫЕ обеды.

Женя и Катя!

Рвите цветы, пока цветут златые дни!

Пусть суп будет на чистом МЯСНОМ отваре.

Киньте на это средства!

Ваш Юра.

Таня занята.

Она не может подписать.

В крайнем случае, она поставит крестик.

Она не занята, а разучилась писать».

И снова полетели письма в Москву.

29.4.50: «Дорогая моя доченька, вчера получил твою открытку… Прежде всего не сердись на меня. В это приезд я был ошеломлен тем, что у тебя сын, тем, что у меня внук, тем, что Андрюшка и похож на кого-то очень близкого, и вместе с тем очень незнакомый старичок, ошеломлен до того, что ничего не соображал. Придется ещё приехать, что, кажется, произойдет в мае. Во всяком случае, придя в себя и разобравшись во всем, я должен сказать, что Андрюшка мне вспоминается теперь совсем своим. Я за него так же беспокоюсь, как за тебя. Или — почти так же…

Жизнь наша идет, как шла. Катя все вертится в саду. У нас не такое лето, как в Москве, но всё же все зелено. Тепло. Бывают грозы. Настоящая весна. Работа у меня идет необыкновенно вяло. Боюсь, что спокойная жизнь не только помогает работе, но иногда прямо мешает. Особенно в хорошую погоду…

Маринка кинулась ко мне, когда в один из приездов в город я пришел к Германам, и потребовала ответа от тебя. Я ответил, что тебе некогда, ты кормишь и тому подобное. На это Маринка воскликнула: «Подумаешь, кормит! У меня был зачет по латыни, я и то написала!» Напиши ей…

Начала ли ты готовиться к экзаменам? Поцелуй все свое семейство.

Твой папа».

В начале июля Наташу с Андреем навестила Екатерина Васильевна Заболоцкая, и тут же Николай Алексеевич дает отчет об этом визите Шварцу. «Дорогие Катерина Ивановна и Евгений Львович! — пишет он. — Давно не имеем от Вас вестей. Как Вы живете? На днях Катя была у Наташи и смотрела внука, которого весьма одобрила и нашла, что со временем он сможет заткнуть за пояс дедку. Я лично в этом сильно сомневаюсь, т. к. дедкины габариты тоже не фунт изюму, — поясок продолговатый.

Мое семейство ознаменовало лето рядом крупных достижений: а) Наталья сдала экзамены на пятерки и перешла в 7 кл., в) Никита, сдав экзамены, получил аттестат зрелости с пятью четверками, остальные — 5, с) моя законная жена с отличными показателями закончила всемирноизвестные Курсы Кройки и Шитья и получила соответствующий диплом, вызывающий удивление во всей округе. Что касается меня, то я закончил свой труд (Важа Пшавела, том поэм) и 15-го еду доделать его на месте и сдать в Тбилиси в изд-во…

Е. Л., когда приедешь в Москву? И К.И. возьми с собой, наконец! Мы вас сто лет не видели…

Ваш Н. Заболоцкий».

30 июня 50 года Евгений Львович записал: «Я помню себя лет с двух…» Так он начал осваивать новый для себя жанр мемуаров.

Через год, 24 июня 51 года, он расскажет, как все это начиналось:

— Сегодня ровно год, как я решил взять себя в руки, работать ежедневно, и уж во всяком случае, во что бы то ни стало вести записи в своих тетрадях, не пропуская ни одного дня, невзирая ни на болезнь, ни на усталость, ни на какие затруднения. Впервые за всю мою жизнь мне удалось придерживаться этого правила целый год подряд. И я доволен и благодарен. Худо ли, хорошо ли, но мне удалось кое-что рассказать о моей сегодняшней жизни, значит этот год не пропадет так бесследно, как предыдущие. И я решился за этот год на нечто более трудное. Я стал записывать о своем детстве все, что помню, ничего не скрывая и во всяком случае ничего не прибавляя. Пока что мне удалось рассказать о себе такие вещи, о которых всю жизнь я молчал. И как будто мне чуть-чуть удалось писать натуру, чего я никак не умел делать… Год, прожитый с тех пор, был очень, очень уныл. Я что-то очень отрезвел… Я как бы растянул душу или вывихнул. Впрочем, я ни за что не хочу смотреть фактам в лицо. Пока что я не верю, что мне пятьдесят четыре года: жизнь продолжается…

А год назад на лето в Комарово (вернее, в Ленинград, к Гаянэ Николаевне, и в Комарово) приезжала Наташа с Андреем. Олег уехал в очередную экспедицию в Среднюю Азию.

После возвращения Наташи в Москву, их эпистолярный роман, естественно, продолжился.

6 сентября: «Дорогая Наташенька, получил твое письмо только вчера, пятого. Мы были в городе два дня, и открытка пролежала нечитанной до моего возвращения…

Сегодня ровно год, как мы переехали в Комарово. Подводя итоги, думаю, что в городе мы прожили бы это время значительно хуже. Конечно, я мог бы тут больше работать, но теперь я нагоню упущенное. Кончил и восьмого отправлю в Москву второй акт пьесы. За ним приедет ко мне ихняя, мтюзовская завлитша. Позвонили мне из цирка, что мою пантомиму, которую я сдал ещё весной не только приняли, что со мною бывало довольно часто, а и разрешили к представлению, что случается несколько реже. Обещают в течение сентября заплатить деньги.

Часто вспоминаю Андрюшку. Теперь он для меня стал совсем близким человеком. Он очень трогательный мальчик. Продолжает ли он плакать в твое отсутствие, как научился в последний день, или перестал? Я тоже очень доволен твоим приездом в Ленинград и Комарово. Жалко, что никак не могу научиться разговаривать с тобою в письмах так же легко и на такие же серьезные темы, как это бывает при встречах. Умоляю тебя, помни, что говорили мы о семейной жизни. Никогда, никогда не обижай тех, кого любишь, как бы тебе не чудилось, что ты права. Владей собой! Умоляю! Не ворчи, не скрипи, не ссорься, чтобы не было чувства, что в квартире не в порядке канализация. Пока я доволен тем, как вы обращаетесь друг с другом. Доволен в основном. Я говорю о дальнейшем. Вероятно, совсем без ссор не обходятся даже самые дружные семьи, но пусть ссоры будут не бытом, а редким событием. Прости, что учу тебя. Ничего не поделаешь. Я все время думаю о тебе и твоей семейной жизни. А кроме того, как ни поворачивай, а я все-таки дед. А у дедов это страсть — учить всех, как надо жить.

Все эти дни шли дожди. Сегодня вдруг опять стало теплее, Показалось солнце, и я, отправив письмо, пойду в лес. Каждое утро, не глядя на погоду, я, выйдя в сад, удивляюсь тому, как у нас хорошо.

Юра Герман уехал в Ташкент. Провожая его, видел Маринку, которая кланяется тебе. Она дома восхищалась Андрюшей, нашла, что ты похудела, но похорошела, но что она построила бы свою семейную жизнь иначе. Во всяком случае, не похудела бы. Юра её дразнил по этому поводу.

Все тебе кланяются… Пиши!

Твой папа».

Пьеса, о которой здесь идет речь, «Василиса Работница»; пантомима для цирка называлась «Иван Богатырь», и с ней случится то же, что случается «не редко», — её не поставят, мало того — и денег за неё Евгений Львович не получит.

28/IX: «Дорогая доченька, деньги мне до сих пор, как это бывает каждую осень, не перевели. Должны мне из большего количества мест, чем в прошлом году. Надеюсь, что в худшем случае, в начале октября, я с тобой рассчитаюсь. Мне должны в цирке, где у меня приняли пантомиму, не потрудившись даже известить об этом, должны в издательстве «Молодая гвардия», где тоже не известив, напечатали для самодеятельных театров «Снежную королеву», и назвали меня, пересылая корректуру, тов. Шварцман, должны в управлении по охране авторских прав. Словом, надеюсь, что все будет в порядке.

Пьесу кончаю. В ней будет три действия. Это сказка, отчасти известная тебе — первый акт я привозил в феврале в Москву. Помнишь? Ты читала его. Там действуют три мальчика, их мама Василиса-работница, Баба Яга. Получается, кажется, довольно славненько. Впрочем, посмотрим…

У тебя есть серьезный пробел в образовании — это точные науки. Непривычка мыслить математически, отсутствие особого, необходимого астрономам воображения будет некоторое время мешать тебе. Если ты не отступишь в мистическом страхе, то через некоторое время вдруг поймешь все, и сама удивишься, как это ты могла чего-то там недопонимать. Сейчас самое главное одолеть институт. От этого зависит и самочувствие, и доверие к себе, и отдых будущим летом, и многое другое. Давай, Натуся, одолевай!..

Позавчера, когда был в городе, посетил бабушку… Все вспоминает Андрюшку и восхищается его красотой и твоим умением обращаться с ним. О Гане говорит: «она как будто переродилась, когда увидела внука». Выглядит бабушка хорошо. Раньше она не верила, что ей удастся повидать правнука, а теперь верит, что и в феврале ты с ним приедешь…

Целую тебя, Андрюшу, все семейство…».

Дневниковых записей в «тетрадях» немного. Зато он увлеченно описывает свое детство. Но одну любопытную запись от 24 ноября все же приведу: «Надевши длинные белые валенки, пошел бродить по обычному своему пути: академический поселок, нижний лесок, море. Внизу дорожки ещё не протоптаны, и я рад был валенкам. Несмотря на мороз, между корнями деревьев в снежных берегах бежит ручей. Иду по просеке и думаю — здесь, на севере, ощущаешь силу жизни, может быть, и больше, чем на юге. Чтобы вырасти из песчаной почвы под ледяным ветром, в страшные морозы, вопреки всему развернуться, как эта ёлка, и подняться выше своего соседа — телеграфного столба, нужно иметь богатырские силы. И мне стало понятно, что этот лес не говорит с южной лихостью о своей силе и красоте просто потому, что ему некогда…».

В воспоминаниях о Шварце часто встречаешь строки о том, что, приехав с юга, он сразу впитал в себя петербургскую культуру и стал неразличим с аборигенами. А те, кто не знал его в молодости, воспринимали его урожденным ленинградцем. Все это в отношении культуры, может быть, и верно. Но по природе своей, по привязанностям, он оставался южанином. Не случайно ведь он так скучал по югу, по морю, так рвался туда. Не случайно ведь, что в его произведениях столько из детства-отрочества. Вот и приведенная запись говорит о его генетической памяти о юге.

18/XII: «Дорогая моя Наташенька, спасибо тебе за письма. Я пробую вылезти из своего финансового кризиса, вернувшись в лоно Ленфильма. Надя уговорила меня написать сценарий. Материал необыкновенно интересный — о детях-туристах. Я связался здесь с детской туристской станцией, и в дневниках детей, и в разговорах с участниками путешествий нашлось столько богатств, что на десять сценариев хватит с избытком. По новому министерскому приказу, прежде чем писать сценарий, я должен сдать министерству либретто. То есть подробно изложить сюжет, рассказать о действующих лицах картины и так далее, и тому подобное. Для меня легче написать сценарий, но я попробовал рискнуть. Либретто на студии в основном понравилось, но меня попросили сделать кое-какие переделки. И вот я делаю уже четвертый вариант либретто, — последний уже по указаниям рецензента министерства. И при этом все меня торопят — и студия, и Надя. Я — то еду в город, то возвращаюсь, чтобы править, то опять мчусь на студию. Я думал, что отложу работу над пьесой дня на три, а теперь просто не знаю, когда я к ней вернусь. А она почти что кончена. Не больше недели осталось посидеть над ней — прямо беда. Из-за всего этого откладывается моя поездка в Москву, и я не пишу тебе, частью по занятости, а частью потому, что не знаю, когда же выберусь к тебе. Не сердись на меня за это…

Мы думали было пожить в городе недели две, пока дела идут так, что мне приходится постоянно бывать на Ленфильме. Поехали двенадцатого в Ленинград. А четырнадцатого уже решили, что это невозможно. Мы так привыкли за это время жить за городом, что в своей квартире чувствуем себя, как в гостях. Приехали мы опять в Комарово, встретила нас со слезами и воем Томка, и почувствовали мы, что вернулись домой.

Была здесь Лидочка Каверина. Она получила квартиру на Лаврушенском переулке. Очень звала нас приехать в Москву встречать новый год. Звали нас и Заболоцкие, с которыми мы разговаривали по телефону на другой день после Катюшиных именин… Нам очень хотелось приехать, но деньги не пускают. Ты пишешь, чтобы я не беспокоился по поводу того, что не могу тебе послать причитающиеся тебе деньги. Не беспокоиться по этому поводу я не могу. Утешает меня одно: в свое время ты получишь их полностью, как это было и в прошлом году. Я думал, что в этом году обычное мое осеннее безденежье ликвидируется скорее, чем в прошлом, но, видимо, ошибся…

Все вижу тебя во сне, как это бывает, когда особенно много думаю о тебе… Пиши мне, родная. Я постараюсь теперь писать, как можно чаще. Целую тебя, Андрюшу, Олега. Привет Нине Владимировне…».

13 февраля 1951 года Андрею исполнялся год.

8. II.51: «Дорогая моя Наташенька, поздравляю тебя с днём рождения Андрюши, поздравляю и Олега, и Нину Владимировну, и, конечно же, самого виновника торжества, и всех вас крепко целую… Еще не исключена возможность моего приезда. Все зависит от вызова, который я жду из Москвы. Во всяком случае, если я и опоздаю на торжества, то мы, когда я приеду, отпразднуем все сначала. Давно я скучаю по тебе. Будь возможность, то все оставил бы и приехал. Все время вспоминаю, как год назад жили мы с тобой тихо и мирно в ожидании великого события, ходили в лавки и даже принимали гостей. Помню и наши поездки к докторше. Вспоминаю, до самой смерти не забуду, как я сидел с часами в руках и соображал — вести тебя в больницу или нет? Вспоминаю и поездку в машине, и как тебя увели, и как мы вернулись, и как, не дождавшись положенного срока, пошел Олег к соседям звонить и вдруг прибежал обратно, крича: «поздравляю с внуком!» Вот так появился Андрюша на свет. Как ты писала из больницы: «приходится мириться с тем, что это все очень просто»…

А у меня дела только-только как будто начинают распутываться. Принятый цирком сценарий с плана сняли, сняли с плана мой однотомник в издательстве Искусство, пересматривают закон об авторском праве, отчего задержали авторские за «Снежную королеву», так как её причислили к инсценировкам. (Впрочем, это последнее, как будто, отпало). Но сейчас МТЮЗ поставил в план мою новую пьесу. Два акта уже лежат в театре, третий и последний кончаю со дня на день. Очень довольны на Ленфильме моим сценарием «Неробкий десяток», либретто которого я сдал им, наконец. В этом либретто сорок страниц на машинке. (А в сценарии, то есть уже в готовой вещи, редко бывает больше шестидесяти). Без развернутого либретто теперь не заключают договор на сценарий. В московском Детгизе вставили в серию «Школьная библиотека» — мою книжку «Мой завод». Вот тебе точное перечисление всех плюсов и минусов.

В издательстве Искусство сняты все без исключения однотомники детских пьес, и я предполагал, что так оно и будет, и не слишком на них рассчитывал. Но на цирк я очень обижен и послал в Главное управление цирками резкое письмо, чего обычно не делаю. Они попросту надули меня. Они ни копейки не заплатили за снятую и разрешенную Реперткомом вещь на том основании, что договор не был оформлен. (По их вине!) Впрочем, об этом довольно. Во всяком случае, я теперь, очевидно, выплываю…

Хотел послать тебе фототелеграмму, но из этого получился один позор. У меня стали дрожать руки, что вызвало всеобщее внимание. Внимание ещё более увеличило дрожь, в результате чего фототелеграмму отказались принять. Посылаю её тебе. Была она написана в декабре. В конце…».

22/IV-51 г.: «Дорогая моя доченька, вот уже третий день я живу в Комарово, и мне кажется чудом, что я так недавно завтракал с тобою по утрам в кухне, а потом шел беседовать с Андрюшей о рыбах и пирамидке.

Прежде всего о делах. Мы обсудили все подробно с Катюшей и решили: на июль вы должны приехать к нам на дачу. Мы разместимся так, что вы никого не стесните, и Андрюшка с тобой займет лучшую, подобающую его возрасту комнату. После ремонта, сделанного у нас и во флигеле, где когда-то была баня, все это вполне устраивается. Даже если Катюша будет чувствовать себя хуже, чем теперь, то все равно при этом распределении она будет в стороне от своего внука-пасынка. Впрочем, зная её характер и учитывая то, как она о нем, об Андрюше расспрашивала, в стороне от него она будет только спать. Мальчиков она ужасно жалеет и любит, как я — дочерей. Следовательно, вопрос этот давайте считать окончательно решенным, если, конечно, все будет благополучно…

…Из твоих знакомых вижу иной раз Маринку, разбитную, крикливую, довольную жизнью, тощую, длинную и рассеянную. Она сосредоточена на своей институтской жизни и не замечает окружающих из другого мира. На днях Таня доказывала мне, что её дети какие-то особенные. Вот Маринка, например, совершенно не интересуется мальчишками и вообще равнодушна к вопросам такого рода. Тогда я робко спросил, почему же у неё в гостях все какие-то мальчики и по телефону она говорит тоже все о каких-то мальчиках? На это Таня ответила, что Маринка всех этих мальчиков презирает. Я не стал спорить. Пусть думает так…

Бывает у нас Аничка: выглядит ужасно. Родные и близкие её окончательно заездили, но должен признаться тебе, что мне в голову иногда приходит странная мысль: по сложным психо-невро-аналитическим причинам Анютка не стремится уйти от бед этого рода, а бросается им навстречу. Во всяком случае, тем не менее я ей очень сочувствую. Она хороший человек.

Вот и все новости, доченька. Ты для меня, как и прежде, — самое главное.

Целую тебя и все твое семейство. Папа».

 

«Me…»

Чувствуется, что и письма к Наташе стали приходить реже, да и «сюжеты новые рожать» Евгений Львович к этому времени стал меньше. Причиной тому, думаю, увлечение воспоминаниями («прозой», как он их обозначает), которыми ежедневно заполняются «Амбарные книги». Наименовать их «мемуарами» он не хотел. Ему вообще не нравилось это слово. Поэтому он придумал для этих записей условное название — «Ме…».

— В тетради этой я пишу, когда уже почти не работает голова, вечером или ночью, чаще всего, если огорчен или не в духе. Условие, которое поставил я себе — не зачеркивать (такое же условие он ставил себе и в двадцать восьмом году, когда затевал «Тетрадь № 1». — Е. Б.), отменил, когда стал рассказывать истории посложнее. И вот, перечитав вчера то, что писал последние месяцы, я убедился в следующем: несмотря на усталость, многое удалось рассказать довольно точно и достаточно чисто. Второе условие, которое я поставил себе — не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события, исполнено. Этого и оказалось достаточным для того, чтобы кое-что и вышло. Заметил, что в прозе становлюсь менее связанным. Но все оправдываюсь. Чувствую потребность так или иначе объясниться. Это значит, что третьего условия — писать для себя и только для себя, исполнить не мог, да и вряд ли оно выполнимо. Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было бы написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Марева», чтобы передо мною явились соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства, — и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого от меня не требует…

В первый раз в жизни удалось вести непрерывные записи вот уже десятый месяц. Что получается? Удалось несомненно рассказать кое-что о детстве, о Маршаке, о сегодняшних днях — это, последнее, получается хуже всего. Удалось вот в каком смысле — я впервые записываю все, как было, без всякого умалчивания, по возможности ничего не прибавляя… Я стал рассказывать о себе по нескольким причинам. Первая, что я боялся, ужасался не глухонемой ли я. Точнее, не немой ли. Ведь я прожил свою жизнь, и видя, и слыша, — неужели не рассказать мне обо всем этом? Впрочем, это не точно… Я думал так: «Надо же, наконец, научиться писать». Мне казалось (да и сейчас кажется), что для этого есть время. Пора, наконец, научиться писать для того, чтобы рассказать то, что видел. Пора научиться писать по памяти — это равносильно тому, чтобы научиться живописцу писать с натуры. (По-моему, это нечто совершенно противоположное. — Е. Б.). И вот я стал учиться. И по мере того, как я погружался в это дело, я стал испытывать удовольствие от того, что рассказываю, худо ли, хорошо ли, о людях, которых уже нет на свете. Они исчезли, а я, вспоминая их, рассказываю только то, что помню, ничего не прибавляя и не убавляя. Многих из них я любил. Все они оставили след в моей душе. Таким образом, говоря, я говорил за некоторых из них. То есть, не «говоря», а «работая», — хотел я сказать. А потом и воспоминания о более далеких людях стали мне нравиться. Они жили, и я могу засвидетельствовать это. Иногда мне трудно удержаться от обобщений, — но я видел это! Как же не делать выводов… Но каждый раз, когда я пытаюсь обобщать, то теряюсь. И мне кажется, что я влез не в свое дело… Но я убедился, что могу рассказывать о более сложных предметах, чем предполагал. Страшные мысли о моей немоте почти исчезли. Если я ещё проживу, не слабея и не глупея, несколько лет, то опыт, приобретенный за эти последние месяцы, может мне пригодиться…

И в последний год записи в «тетрадях» переменились — дневник стал превращаться в воспоминания. Поначалу — в основном о детстве, родственниках с отцовой и матушкиной сторон, о Майкопе и т. д. Это было интересней, чем записи о сегодняшнем дне, и те возникали все реже и реже. Возможно ещё и потому, что в его жизни почти ничего не происходило. Я имею в виду — в творческой жизни. Думаю даже, что к концу дня, когда уже написалось столько, сколько смоглось, или даже в часы писательства, он вспоминал себя мальчиком или юношей и переходил с нетерпением к «тетради», в которую писал об этом с наслаждением. Для Евгения Львовича это было, как путешествие в прошлое. Он пытался осознать что из тогдашнего перешло в него теперешнего.

И Маша, его внучка, готовя в 1999 году четырехтомник лучшего, что написано дедом в разных жанрах, весь первый том (около 40 листов) отдала его майкопскому детству.

Но, судя по всему, первым позывом к воспоминаниям, цель была чисто литературная. Научиться описанию «натуры», как он считал для себя, в жанре автобиографической прозы. А возвращаться в прошлое — в детство, юность и отрочество, в начало писательства и т. д. — всегда интереснее и приятней, чем записывать будничное, что произошло за день. И как тут не «обобщить» то, что дало прошлое тебе, сегодняшнему.

А в октябре он получил письмо от сестры Бориса Житкова. Затевался сборник его памяти, и она просила написать воспоминания о нем. Тогда Шварц записал (10.10.52): «Я в некотором смятении. Я помню о нем очень многое. Точнее, он занимал в моей жизни большое место, — но что об этом расскажешь? Очень многое тут не скажется. А что скажется — пригодится ли?».

И отбросив все сомнения, и не ограничивая себя ни в чем, будто и не для сборника вовсе, пишет, как писал до того, воспоминания о Житкове, его значении для детской литературе, его влиянии на самого Шварца, о его взаимоотношениях с Маршаком, Олейниковым, Хармсом и другими. Пишет ежедневно с 11 по 30 октября — двадцать дней. Потом, правя кое-что, перепечатывает на машинке, отсылает сестре Житкова. Но в сборник его воспоминания не входят. Они, действительно, не «пригодились», — уж больно они нестандартны и откровенны. Пригодились они лишь в 1987 году журналу «Вопросы литературы» (№ 2).

После этого, дописывая «Майкоп», он начинает описывать Петроград 1921 года, вспоминает о Корнее Ивановиче Чуковском, новелла о котором обретет название «Белый волк», о «серапионах», о художниках, оформлявших книги для детей («Печатный двор») и т. д.

Вероятно, Евгений Львович был первым экзистенциалистом в России. Жизнь и люди существовали для него такими, какими он их «ощущал». То есть все его воспоминания и портреты чрезвычайно субъективны, говоря проще.

Бывало, какие-то куски он читал друзьям. Подчас ему говорили, что он несправедлив, что на самом деле, к примеру, Корней Иванович был совсем не такой. И он вроде бы соглашался, обещал переписать. Но не переписал.

Когда вышел первый сборник с его «Амбарными книгами» — «Живу беспокойно…» (Л. 1990), — многие были обижены. Или за себя, или за своих близких, ибо они-то знали их совсем иными, и с ужасом ожидали последующих публикаций. И когда «Вопросы литературы», где у меня уже было несколько «шварцеведческих» публикаций, попросили сделать публикацию «Белого волка», я отказался. Мне не хотелось обижать потомков Чуковского. Но потомки рассудили иначе, и сами сделали эту публикацию.

Похожий пример. В 1996 году, году столетия Шварца, театр Комедии и Акимовский фонд решили выпустить сборник «Евгений Шварц в театре Комедии». И когда я сделал «вытяжку» из всех упоминаний об Акимове, мне показалось, что портрет Николая Павловича тоже получился весьма своеобразный и обидный для него. И я решил сначала показать его Елене Владимировне Юнгер. Но она сказала, что ничего особенно обидного в нем не видит, что если Евгений Львович написал о нем так, то тут уж ничего не поделаешь. И разрешила печатать. Но сборник не состоялся — на нашлось денег на него.

То есть были и те, кто никакой обиды в шварцевских портретах не находил.

 

«Под крышами Парижа»

Но вернемся в пятьдесят первый год.

С 11 по 18 февраля Евгений Львович был в Москве. Возил очередной вариант «Царя Водокрута» в московский ТЮЗ.

А 16-го Наташе исполнялось 22 года. За последние несколько лет они отпраздновали этот день вместе. Утром «мы с дочерью весело завтракаем… По старой привычке у нас праздничное настроение в этот день… Получаем телеграмму от Катюши, от Гани и бабушки и, наконец, от Олега, что окончательно приводит Наташу в хорошее настроение… (Олег в очередной научной экспедиции в Средней Азии. — Е. Б.). Вечером — подобие праздника. Есть и пирог… Андрюша просыпается, плачет, его выносят гостям, на которых он глядит недоверчиво. В первом часу все расходятся».

Лето Наташа снова проводит в Комарово.

8/IX: «Дорогая Натуся, после твоего отъезда у нас стало очень пусто и тихо. Андрюшку долго вспоминали и не только у нас, но и в Доме творчества, Особенно Эйхенбаум. Вообще все твое пребывание прошло, как один день, и мне кажется теперь, что мы не поговорили о многом очень важном и с тобою, и с Олегом. А последние дни в городе мне представляются теперь, как один час, полный суеты, шума, гостей и слез.

С первого числа вокруг стало просторно. В магазинах исчезли очереди. Погода до сегодняшнего дня сохранялась летняя. Настроение — сонное.

Пьеса так и лежит в Москве, судьба её мне неизвестна. Там, в Комитете по делам искусств предстоят, по слухам, какие-то организационные изменения, довольно серьезные, и Репертком вплотную занялся этими вопросами. В «Советском искусстве» промелькнула заметка, что МТЮЗ приступает к постановке «Василисы Работницы», но и только. Пробую начать работу над новой пьесой, чтобы не беспокоиться о старой…

Эта осень — необыкновенно, непривычно тиха. В Доме творчества друзей нет. Из города приезжают редко. После знакомой вам шумной и полной жизни, тишина, отчего, как и всегда осенью, начинаешь думать и подводить итоги…

Мне ужасно хочется в Москву, на юг, куда-нибудь — только бы поездить. К тебе я приеду при первой возможности. Мне очень не хватает тебя, особенно сейчас, когда кругом так тихо, а новая работа ещё не пошла. И Андрюшку я вспоминаю с нежностью. Надеюсь, что мы скоро увидимся…».

2/Х-51: «…Я изменил систему работы. Принял все предложения, которые мне делались. То есть — переделываю пьесу для Райкина (что свелось к тому, что пишу её заново). Согласился написать ему новую программу. Согласился написать программу для Кадошникова. (Это тоже вроде пьесы. Он выступает в течении двух часов один). Это мало. Приехал сюда ко мне режиссер Легошин с просьбой написать для него сценарий «Сказка о мире». Я согласился и написал заявку. И это ещё не все. Надя от имени Ленфильма попросила, чтобы я согласился на экранизацию повести Ликстанова «Первое имя». И я согласился и написал заявку. Не думай, что я сошел с ума. Во-первых, сценарии эти ещё не утверждены в плане. Во-вторых, сроки большие. А пьесу для Райкина я дописываю, не вставая из-за стола. Заставили меня согласиться на все эти предложения уроки последней пьесы. Рассчитывать на одну какую-нибудь работу невозможно. Теперь так долго не дают ответа, принята твоя работа или нет, что необходимо их иметь несколько, разного срока. Если этот новый метод даст плоды, то наши дела значительно улучшатся…

Посылаем Андрюше игрушки, тебе конфеты и двести рублей к празднику. Прости за скромные подарки — мой новый метод работы ещё не реализовался… Прости, что пишу на таком обрывке. Вся красивая бумага на даче, а я пишу это в городе…».

А в дневниковой записи он описывал некоторые подробности работы над обозрением: «Эстрадный дух ужаснул меня, — писал он. — Я немедленно отказался работать. Райкин (дух этот исходил не от него) и Гузынин (тоже обезоруживающий добродушием), и Акимов стали уговаривать меня, и я дрогнул. И вот сел работать. Работа, к моему удивлению, вдруг пошла. Я написал заново первую сцену обозрения. Потом — монолог в четыре страницы для Райкина. Все это как будто получается ничего себе… Райкин принял монолог восторженно… У Акимова появилось одно свойство, пронизывающее мне душу, — он держится неуверенно. Этого я ещё не чувствовал в нем ни разу…».

Естественно, — у человека отняли театр, который он создал, «пересадили» в другой, с чужой эстетикой, с чужой труппой… И непонятно, что ждет в дальнейшем. Возможно, он и взялся за эту постановку от растерянности.

«Мучаюсь с обозрением для Райкина, — записал Евгений Львович через несколько дней. — Опьянение от нового жанра, от решения непривычных задач прошло. Осталась муть, принуждение… И полный ненависти к обозрению, к себе, отравленный чужой мне средой, я пошел к Бианки, у которого второй удар. И дело не в том, что работа низка для меня, глупости, а в том, что я с ней не справляюсь».

Однако в письме Наташе от 15 октября история с «обозрением» выглядит несколько иначе: «…Я писал тебе, что занимался тем, что переделывал программу Райкину. Продолжалось это целый месяц. Райкин поселился в Зеленогорске, в Доме архитекторов, и приезжал ко мне на своей «победе», со своим пуделем по имени Кузька каждый день. А два раза в неделю приезжал ещё автор переделываемой пьесы по фамилии Гузынин, а иногда и Акимов — постановщик. Пьеса эта уже ставилась и была доведена до конца и показана Реперткому и Комитету, и запрещена к постановке в таком виде. От Райкина потребовали усиления труппы, а от автора полной переделки пьесы. Сроку дали два месяца. Акимов звонил из Москвы после всех этих событий, предлагая взяться за переделки, и я нечаянно согласился. Звонок разбудил меня в четыре часа ночи, и я плохо соображал, о чем идет речь.

Пьесы такого типа, которые похожи на скотч-терьеров — и собака и не собака, и смешно и уродливо, словом, и пьеса и вместе с тем эстрадные программы — всегда отпугивали меня. Не в качестве зрителя, а как автора. А тут задача усложнилась ещё и тем, что надо было перекраивать чужое, что я делать не умею. Ознакомившись со всем, что мне предстояло, уже, так сказать, при дневном и трезвом освещении, я попробовал взять обратно свое согласие. Ничего из этого не вышло. Получилось так, что мой отказ подводит и Райкина, и всю труппу, и Акимова.

Охая и ужасаясь, я приступил к работе, которая к моему величайшему удивлению оказалась более легкой, чем я предполагал. Даже увлекательной. Особенно вначале, пока мне понуканье моих заказчиков не мешало. И вот вчера жизнь стала человеческой. Работу я сдал, а заказчики выехали со стрелой в Москву. В основном, несмотря на то, что пьеса переписана заново, — работой своей я не слишком доволен. Все-таки это чудище. Помесь собаки с ящерицей. Но заказчики довольны. Москва, по-моему, работы не утвердит. Пока работа продолжалась, предполагалось, что я поеду вместе с Акимовым и Райкиным и автором в Москву. Потом это решение отпало, к моему огорчению…

Натуся, ты конечно помнишь, что двадцать первого октября мой юбилей. Мне исполнится пятьдесят пять лет. Если хочешь сделать мне приятное, то позвони в Комарово. Услышать тебя и поговорить с тобой для меня будет самым лучшим подарком. Позвони днём, часов в пять, или вечером, когда тебе удобнее…».

Как Евгений Львович и предполагал, опять был предложен ряд поправок. И 1 декабря он снова пишет дочери: «…Только вчера я кончил работу для Райкина. Пьесу пришлось переделывать в общей сложности три раза, и хоть сейчас работа считается оконченной, я в этом не вполне уверен… Погода у нас гнусная, наводящая тоску. Дождь, снег. Несколько дней продержался мороз, а сегодня с утра опять дождь.

Собаки и кот процветают. Пишу собаки, потому что собаченка, известная тебе, до сих работавшая у нас приходящей, решила перейти на постоянную работу. Ночует у нас дома под столом…

13 декабря в Союзе предстоит мой «творческий вечер». В горкоме комсомола решили, что писатели мало встречаются с детьми. Вот с меня и начнутся такие встречи. В первом отделении буду читать, а во втором покажут «Первоклассницу» или «Золушку».

Вот, дорогая моя доченька, подробный отчет за истекший период. Настроение не плохое, а смутное, что объясняется погодой. И тем, что я сдал работу, отнимавшую все время, и вдруг очутился в тишине.

Целую тебя крепко. Целую всех. Папа».

Начались репетиции «Под крышами Парижа». Правда, уже и раньше репетировались отдельные сцены, от которых не требовали переделок, но теперь Акимов взялся за пьесу целиком.

Рассказывает Аркадий Исаакович Райкин:

«— Евгений Львович, я вам не помешал?

— Входите, входите. Русский писатель любит, когда ему мешают.

Дабы вы не усомнились, что он действительно только и ждет повода оторваться от письменного стола, следовал и характерно-пренебрежительный жест в сторону лежащей на столе рукописи: невелика важность, успеется…

…Спеша вам навстречу, он ещё издали протягивал в приветствии обе руки. Обеими руками пожимал вашу…

…Для нашего театра Шварц (совместно с конферансье Константином Гузыниным) написал пьесу «Под крышами Парижа». Это была именно пьеса — «полнометражная», сюжетная, и некоторая её эстрадность от сюжета же и шла. Главный герой — французский актер Жильбер служил в мюзик-холле. Этот Жильбер позволял себе задевать сильных мира сего и в результате поплатился работой, стал бродячим артистом, любимцем бедных кварталов…

Две стихии царили в этом спектакле. Первая — стихия ярмарочного спектакля… Другая стихия — политическая сатира, обличение буржуазного общества, осуществленное нами, надо признать, в духе времени, с вульгарно-социологической прямолинейностью. Готовя «Под крышами Парижа» в 1952 году, много переделывали по собственной воле и по взаимному согласию, но ещё больше — по требованию разного рода чиновников, курировавших нас и опасавшихся, как водится, всего на свете. Всякий раз, когда я приходил к Шварцу с просьбой от очередной переделке, мне казалось, что Евгений Львович взорвется и вообще откажется продолжать это безнадежное дело, которое к тому же явно находилось на периферии его творческих интересов. Но он лишь усмехался, как человек, привыкший и не к таким передрягам.

— Ну, — говорил он, — что они хотят на сей раз… Ладно, напишем иначе.

Он принадлежал к литераторам, которые всякое редакторское замечание, даже, казалось бы, безнадежно ухудшающее текст, воспринимают без паники. Как лишний повод к тому, чтобы текст улучшить. Несмотря ни на что…».

В последнем Райкин ошибался. Здесь Шварц был не столь благодушен, думаю, во-первых, потому, что править приходилось чужой текст, а во-вторых, потому, что эта работа, действительно, была «на периферии его литературных интересов». Обычно же он принимал только те предложения, в которых была хотя бы крупица разумного. Примеров тому не счесть. В том числе и на этих страницах.

Как-то я спросил Аркадия Исааковича — что в тексте было шварцевского и что Гузынина? Он охотно согласился показать его сцены и куски в пьесе. Кстати, об этом же спрашивал я и Гузынина, но он сказал, что уже ничего не помнит. Для меня эта работа в жизни Шварца казалась случайной, не главной, не интересной, и я не настаивал на атрибутации его текста. А как теперь я понимаю, в те месяцы эта работа скрашивала жизнь Евгению Львовичу, представляла для него определенное значение.

В конце года репетиции спектакля вошли в решающую стадию. А правки приходилось вносить даже накануне премьеры. Об этом свидетельствуют его дневниковые записи:

17 декабря 1951: «К часу отправился смотреть репетицию в райкинской труппе. Привело это к тому, что меня попросили переписать две сцены. Ночью пришли ко мне Райкин и Акимов. Обсуждали, что делать. Что переделывать. Сидели до трех. А я не спал ночь до этого. Уснул в пятом часу. Встали в десятом… В три часа пришли Акимов и Райкин, и я сдал им половину переделок. Вечером сделал вторую половину. Сегодня в одиннадцать пошел сдавать в театр. Часть переделок взяли, часть пришлось доделать тут же на месте… Я с тоской почувствовал, что меня засасывает опять театральная трясина. Сначала хотел плюнуть и уйти. Но потом доделал. А тем временем Акимов ставил «Кафе». Переделки труппе понравились…».

28 декабря: «Надо было сдать Райкину последние поправки и посмотреть последнюю репетицию. Точнее — генеральную… Вечером ко мне приходит Райкин. Точнее — ночью. Кончаю эту работу сегодня около двух. В театре застаю обычную картину первой генеральной репетиции. Акимов — свирепствует. Райкин — тоже. Смотрю репетицию и не могу понять, хороша она или плоха…».

Казалось бы, конец переделкам, можно уже подумать о чем-то другом…

Но на следующий день «в час позвонил Райкин». На этот раз «Министерство иностранных дел и Главлит внесли в обозрение ряд поправок. В четыре часа он придет ко мне. Работать. Сейчас без четверти четыре. Настроение отвратительное. Весь этот год прошел у меня в поправках и переделках. И при этом нет у меня уверенности, что я прав. Переделывать то, в чем я уверен, я бы не стал».

24 января пятьдесят уже второго года, наконец, состоялся просмотр для «пап и мам».

25 января: «Я привык отвечать за то, что делаю, один. А этот результат коллективный и вместе с тем принудительной работы считал как бы общим. Но с некоторым удивлением убедился, что я работал не напрасно. Но главным героем был Акимов. Его упорство противостояло стихии эстрады, и он победил. Появилось подобие спектакля, и неожиданно большой успех. Присутствовало московское начальство… и предъявили нам большое количество претензий. Но к счастью, небольших. (А как же иначе! — Е. Б.). Тем не менее, я написал две интермедии. Точнее — одну написал между заседанием и репетицией, другую придумал совместно с Гузыниным и Райкиным уже в театре…».

И на следующий день — уже совсем в другом настроении: «Я так давно не работал напряженно, внося последние поправки в пьесу уже на ходу, что испытываю наслаждение. Чувствую, что живу. Акимов днём успел внести все поправки… Вечером ещё одна репетиция. Завтра в двенадцать — генеральная…».

И как последний аккорд:

«30 января. …Вчера спектакль шел первый раз для так называемого кассового зрителя. Играли артисты без подъема, как всегда после ответственных и напряженных генеральных репетиций со зрителями. Ошибались… Но тем не менее, успех был, и я в третий раз выходил кланяться с Гузыниным. (Третий раз за эти дни). Но это все не для меня. Я не привык так мало отвечать за то, что делается на сцене. Все слеплено из кусков. Вот кусок мой. А вот Гузынина. А вот Райкина. А вот всей труппы. И все-таки я доволен. Я все-таки полноценный участник того, что произошло. И лучше такое участие, чем тишина, в которую я был погружен в последнее время. Это жизнь. На просмотрах (особенно на втором) было то драгоценное ощущение успеха, которое так редко переживаешь. Но больше для эстрады работать я не намерен…».

Помимо Райкина (Пьер Жильбер), в спектакле были заняты Р. Рома (Мари), О. Малоземова (хозяйка кафе артистов), К. Озеров (секретарь директора мюзик-холла) и др.

И вот спектакль привезли в Москву, и получили щелчок по носу. «Тема борьбы за мир — высокая и священная для народов мира — оказалась во многом разменянной на полушки трюкачества, — писал Ю. Дмитриев в «Советском искусстве». — Прежде всего в этом виноваты авторы пьесы — К. Гузынин и Е. Шварц. Их произведение писалось только с той целью, чтобы дать А. Райкину возможность выявить все его таланты…» (1952. 9 июля). Ну, и что ж тут плохого?

 

Переезд в Ленинград

А в жизни Евгения Львовича назревало одно счастливое событие. Зять переводился в Ленинград, а с ним, естественно, готовились к переезду и Наташа с внуком.

Накануне Нового — пятьдесят второго — года он получил открытку от Наташи, в которой она сообщала об этом.

Евгений Львович — Наташе, 31 декабря 51 г.: «Дорогая моя Натешенька, только что получил твое письмо и очень обрадовался. Время идет, мне уже порядочно лет, и то, что мы живем в разных городах, меня в последнее время тревожило и огорчало. Я чувствовал, что перебраться в Москву у меня не хватит решимости. А ты в этом году была очень занята, я тоже больше обычного, а ещё и переписка наша стала разлаживаться. Я все вспоминал тебя и Андрюшу, которого в летней суете не успел рассмотреть. И все собирался в Москву. А тут, под самый Новый год пришла твоя открытка, которая очень обрадовала меня.

Конечно, это нечто вроде закона природы, чтобы дети, выросши, жили своей жизнью, но мы с тобой были всю жизнь ещё и настоящими друзьями. И не всем законам природы следует подчиняться так уж покорно. И то, что у тебя своя жизнь, ещё не причина, чтобы нам отдаляться друг от друга. Верно я говорю? Мне тебя не хватает, и я рад, что ты переедешь в Ленинград. Рад и за Олега. ЗИН производил на меня всегда хорошее, здоровое впечатление. Словом — переезжайте…

Конечно, вероятно, будут у вас трудности, пока наладится здешняя жизнь. Но к осени, я надеюсь, все наладится. Летом можно жить на даче… Самое неприятное, конечно, — это перевод в новый ВУЗ. Нельзя ли тебе кончать его заочно? Ездить в Москву сдавать экзамены и отбывать практику? Узнай! А все остальное, мне кажется, в Ленинграде устроится просто.

Я эту зиму чувствовал себя неважно. Вдруг подпрыгнуло кровяное давление, чего ещё у меня не было. Теперь — опять приблизилось к норме…

У меня такое чувство, что ты за что-то на меня сердишься? Если это так — напиши за что. Я перебираю все причины — но не нахожу подходящих. Если сердишься, то вспомни, как мы дружили всю жизнь — и не сердись. И пиши мне. И если найдется время, — позвони… Повторяю, ваш переезд для меня событие очень радостное. Катюша шлет привет…».

Евгений Львович очень хотел воссоединиться с дочерью. Наташе Ленинград тоже был роднее Москвы. Да и Олег был в аспирантуре ленинградского Зоологического института, защищал там кандидатскую. То есть причины или поводы для переезда были основательные. А ЗИН Евгения Львовича и есть Зоологический институт.

20/II 52: «Дорогая Наташенька, только что выяснилось, что Москва отложила совещание по детской литературе. На какой срок — не знаю. Во всяком случае, в феврале я у тебя не буду, что меня очень и очень огорчает… В субботу я, вероятно, буду в ЗИНовской компании. Зимину исполняется пятьдесят лет, и он собирает гостей. Там я узнаю, как дела Олега, т. к. встречу ЗИНовское начальство. Пусть он меня уважает. Жена Зимина сказала мне, что ЗИН совершил настоящий культпоход на райкинский спектакль, и все в восторге. Значит, мой авторитет в этом институте укрепился. Скажи это Олегу. Если я им буду недоволен, то буду наказывать его с помощью ЗИНовского начальства. Ты помнишь Зимина? Или мы с ним в Сталинабаде познакомились уже после твоего отъезда? Он знаком со всем ЗИНом. У него я и познакомился с ними.

С квартирой у нас ничего не вышло, дочка. Пока ты ехала, я пережил один из самых неприятных моментов моей жизни. Не в квартире дело. Мне вовсе не хотелось переезжать. А дело в том, что я, не желая этого, вмешался в самое отвратительное дело — в квартирную склоку. Но это уже забывается…

Береги себя, доченька. Поцелуй Андрюшу и Олега. Нине Владимировне кланяйся. Если будет время, позвони… Целую тебя. Твой папа».

Коллега Олега, энтомолог Леонид Сергеевич Зимин был давним сталинабадским знакомцем Евгения Львовича.

— От просторного, великолепного почтамта начиналась улица, кажется, Шевченко, и по этой улице мы шли в гости — не пустое дело в те дни. Тут ещё радовались гостям, не то, что в Кирове, где встречались мы больше по делам. Первый раз позвал нас в гости Зимин, энтомолог… Занимал он квартиру в две комнаты с Сейсмическом институте… И в суровое и голодное время вдруг обнаружилось, что в этом доме гостям рады! Грех, наверное, но после блокады, черно-глинистой кировской грязи, душа просила праздника. И он состоялся вдруг. Хозяин и хозяйка глядели весело и безбоязненно. Большой стол белел и блестел рядом в комнате. И когда позвали нас к столу, оказалось, что каждому приготовлена карточка, лежала на приборе, указывала, где сидеть. И была она с акварельным рисунком, каждому — особый, значит, хозяин готовился к встрече с нами за несколько дней. От этого на душе у меня и вовсе посветлело… Встречаюсь я с ним в Ленинграде редко. Но он зовет меня в гости в торжественных случаях…

Совещание «по вопросам детской литературе» состоялось в апреле, и, судя по отчету, напечатанному «Советским искусством» (19 апреля), «ленинградский драматург Е. Шварц говорил о многолетнем опыте и традициях советского театра для детей. Главное место в его выступлении занял вопрос о сказке, имеющей большое воспитательное значение для юных зрителей, особенно зрителей младшего возраста».

А в мае, не поспешая, Евгений Львович дописал «Медведя». «Я сегодня утром кончил пьесу «Медведь», — сделал он дневниковую запись 13 мая, — которую писал с перерывами с конца 44-го года. Эту пьесу я очень любил, прикасался к ней с осторожностью и только в такие дни, когда чувствовал себя человеком… Первый акт я написал относительно скоро. Акимов стал торопить со вторым. И вот я пошел читать ему начало этого акта. Было это, кажется, в 47-м году… И он неприятно изругал второй акт и кое-что в первом. Любовную сцену, которую я очень любил. Я оскорбился… Рассердившись, я написал второй акт заново, не прикасаясь к первому. Акимову на этот раз он понравился. Я читал два акта труппе, потом в Москве. И понял, что поставить пьесу не удастся, да и не следует. Третий акт я пробовал писать в Сочи — в несчастное лето 49-го года. Но написал его в последние месяцы. И вот сегодня утром дописал, не веря, что это произошло».

А дело с переездом семейства Крыжановских как-то застопорилось. Трудно было найти подходящий для всех обмен московской квартиры. Хотя какие-то варианты время от времени возникали. Но каждый раз то одну сторону, то другую что-то не устраивало.

А на лето Евгений Львович ждал Наташу с Андреем в Комарово. Дачка для них была снята, помощница Наташе найдена.

18/VI — 52: «Дорогая доченька, каждый день собираюсь тебе писать, да вспомнив сколько времени идет к тебе письмо, — теряю охоту. Однако, если ещё медлить, так ты, пожалуй, письма и вовсе не получишь.

Первым делом слушай новости, касающиеся тебя непосредственно.

Вчера мы наняли для Андрюши няню. Ей, правда, всего только шестнадцать лет, но и наняли мы её только на лето, на пробу. С завтрашнего дня она будет жить у нас, в ожидании вашего приезда. Я хочу, чтобы лето на этот раз было дня тебя отдыхом настоящим, чтобы ты выспалась, гуляла и спала без помех. Кроме того, Мотя свободна будет с пяти часов ежедневно и будет помогать, — ведь вы будете жить с ней в одном домике. Целый день вы будете у нас, питаться тоже будете тут, так что няня будет и в самом деле няня. В баньке, где вы жили, установлена теперь плита, так что там можно мыться, как в бане, что мы и делаем. Плита установлена и у Моти, рядом с вашей комнатой. Там будет ваша кухня. Значит, Андрюшку можно будет купать и у нас, и у вас. Ждем мы вас с нетерпением.

У нас тоже все идет по прежнему. Я пишу с утра до вечера — все кончаю сценарий для Ленфильма… Здоровье у меня лучше. Все жду тебя. Пока вы не приехали, я считаю, что лето ещё и не началось.

В Герценовском институте, по словам Письменских, очень хороший географический факультет. Целую тебя крепко, моя родная. Твой папа».

Сценарий, о котором идет речь в письме, — это экранизация повести И. Ликстанова «Первое имя». Договор с Евг. Шварцем на неё был заключен ещё 8 февраля. Срок сдачи сценария по договору 20 июля. Однако, рукопись продвигалась трудно, и 24 июня он пишет в заявлении Сценарному отделу студии: «прошу сделанный мной сценарий не обсуждать на общем собрании Отдела, а рассматривать его, как черновой. Мне до сих пор не приходилось делать сценарии по уже готовым произведениям. Длинная и, с мой точки зрения, интересная и своеобразная повесть Ликстанова казалась мне легко переводимая на язык киносценария. Однако, само богатство материала повести оказалось трудно организуемым. Невозможно из двенадцатиэтажного дома сделать трехэтажный, механически снимая ненужные этажи. Так и повесть потребовала не сокращения, а переработки. Нужно разобрать и переписать заново — только тогда то, что звучит в повести, зазвучит и на экране. В первом, черновом варианте мне это не удалось, что с достаточностью доказали мне режиссер предполагаемого сценария В. Я. Венгеров и его редактор М. Г. Шапиро. Я приступил к переработке своего чернового варианта. Прошу предоставить необходимую для этого отсрочку». Художественным руководителем постановки должен был стать Г. М. Козинцев.

Но фильм не состоится, и как потом напишет в недавнем прошлом режиссер, а в малокартинье — его редактор М. Шапиро, — «он берется экранизировать книгу, которую считает заведомо слабой. Делается это из глубокого уважения к автору, очень хорошему человеку, чтобы не обидеть его отказом. Конечно, из этой затеи ничего не выходит. Больше года Шварц трудился впустую. Кто осудит его за такое донкихотство?..».

Если с экранизацией пришлось Евгению Львовичу биться в одиночку, то инсценировку своей повести для Центрального детского театра Ликстанов попытался сделать сам. Но у него ничего не получилось, и он опять обратился к Шварцу за помощью. И он снова не смог отказать. А 13 мая 1953 записал в дневнике: «Дочитал рукопись Ликстанова ночью, пока не спалось. Впечатление очень плохое. Как я с ним буду писать пьесу? Она пропитана, словно керосином, страхом гнева редакторского. И знание материала, и интересное время — все в романе погибает, как склад продуктов, залитый керосином…».

Действие романа проходило в рабочем поселке, на каком-то заводе, в среде рабочих и их детей-школьников. Главные герои — передовик производства и его сын. На заводе, как и положено, существует доска почета. Завод подводит итоги года, обновляет эту доску. И «первое имя» на нем — Сталин. Но лучшего друга передовиков производства уже не было в живых, и нужда в сценарии и пьесе отпала сама собой…

А летом пятьдесят второго года Олег снова в экспедиции. Наташа с Андреем — в Комарово.

23/IX: «Дорогая моя доченька, ты на меня сердишься, наверное, что я так долго не пишу, но с вашим отъездом у нас пошла не жизнь, а мучение. Мы перебрались к Браусевичам, а у нас на даче начался ремонт. Разобрали потолок, поставили три новых балки. В комнате Катерины Ивановны старый потолок пришлось заменить совсем новым, в столовой — частично. Заново сложен черный потолок, обмазан глиной для теплоты. Потом на стенах местами меняли фанеру. Потом началась окраска стен. После чего покрасили полы и заперли дачу, и стали подбирать цвета для окраски снаружи. Это случилось только позавчера. Все эти работы делал Емельяныч с двумя подручными…

Лили дожди, без отдыха и срока. Стояли (да, впрочем, и продолжаются) холодные дни. У Браусевичей крыша течет. Приходилось все время менять тазы и ведра под водяными потоками. Я очень люблю журчание ручейков, но когда оно раздается в холодные осенние ночи в твоей комнате, то никакой радости не испытываешь. Умываться приходилось в холодном, насквозь продуваемом коридоре, отчего в довершении всех благ сильно простудилась Катерина Ивановна. Думали один день, что у неё воспаление легкого.

А уехать в Ленинград нельзя было. Емельяныч и его подручные убегали при первой же возможности, как школьники. Только отвернется хозяйка (она вела все дела, как ты понимаешь), работа прекращается. Уехали мы только на два дня, когда у Кати повысилась температура. И эти два дня едва не сорвали весь ремонт. Во всем виноватой оказалась твоя подруга Шурка-булка.

Основная работа шла по воскресеньям, когда рабочие свободны. А в субботу твоя подруга ухитрилась поссориться с Емельянычем. Да как!. Она обвиняла его в нечестности и неуважении к нашим интересам, выбрав для этого самые энергичные способы выражения. Говоря проще, она орала на всю улицу: «ворюга, ворюга!» Эта защита наших интересов привела к тому, что Емельяныч с подручными удалился, заявив, что подаст на Шурку в суд.

И вот мы приехали в постылую, чужую дачу и начали наводить прядок. Сначала отказали твоей подруге. Потом простили её. Потом стали объяснять Емельянычу, что мы одно, а Шура — другое. Когда удалось успокоить его более или менее, один из его подручных запил с горя. И так далее, и так далее. Теперь, когда оглядываешься на прошедшие три недели, кажется чудом, что такой большой капитальный ремонт доведен до конца, белее или менее. Вчера приехали в город на неделю, пока дача будет сохнуть…

Помимо ремонта, все эти дни мучил меня тот самый сценарий, который висел надо мною все это лето. Я его сдал. Оказался он не слишком удачным, что я понимал уже сдавая. Попросили переделок. Вместо переделок, я взял да и перестроил весь сценарий. Весь — с начала до конца, что далось мне не просто и не сразу. Просыпаясь по утрам под журчание дождя, идущего в самой комнате, я соображал — какое несчастье случилось вчера? И вспоминал: ах, да, вот какое — я дурак. Я не могу сделать сценария! Сейчас и это, как будто, рассасывается.

Гуляя под дождем, я непременно проходил по старому перрону, где мы с Андрюшей встречали поезда, потом мимо вашей дачи до колодца. Мне казалось прекрасным то время, пока вы жили тут, и я удивлялся, как это я его проморгал. Лета как будто и не было. Я сочинял тебе письма, поучительные, всеобъясняющие, да так и не написал ни одного… Не сердись, не обижайся, Наташенька. Это вечная история со мной. Всегда я не только что его тратил, а просто растрачивал время. Всю жизнь. В последнее время я склонен себе это не то что прощать, а примиряться с этим. Уж такой я на свет уродился. Прости и ты мне. Знай твердо, что всегда и при всех обстоятельствах, пишу я или нет, — я с тобой и за тебя, и ты для меня самое главное, как я тебе говорил не раз. Впрочем, ты это и без моих слов знаешь.

А у тебя к времени тоже неправильное отношение. Ты ещё по детски считаешь, что есть на свете только сегодня. И тоскуешь. А если верить, что есть ещё и завтра, то наши с тобой дела совсем не так плохи. Скоро ты приедешь в Ленинград. Точнее — переедешь. Ты не представляешь себе, как я об этом мечтаю. Скоро мы с тобой будем встречаться постоянно, как всю жизнь до сих пор. Поверь, родная, что завтра так же реально, как сегодня, и готовься к этому. Это относится и к твоему институту. Умоляю тебя, если ты меня любишь, не запускай учения! Не губи нам завтрашнего дня! Будь взрослой. Мне можно примиряться со своими свойствами. Я уже, кажется, сложился. А ты ещё растешь! Не горюй и верь в то, что все будет хорошо!

Сны о тебе я вижу все спокойные. То я гуляю с тобой по Неве. Удивляюсь, как это получилось, что ты опять маленькая, а потом вспоминаю: «ах, да! Ведь ты переехала в Ленинград». То мы куда-то едем, опаздываем на поезд, но потом оказывается, что это не наш. И все в этом роде. Сны спокойные, утешительные, жалко даже просыпаться.

Андрюша за это лето стал мне много, много ближе, чем до сих пор. И Катерина Ивановна все не может его забыть. Пиши мне, родная. Больше я не буду делать такого перерыва в письмах.

Прости, что не посылаю тебе денег. Ремонт всё съел, а Москва задерживает авторские. Скоро надеюсь послать. Целую тебя и Андрюшу. Привет Нине Владимировне. Твой папа».

Но быстро только сказка сказывается, да не скоро дело делается…

4/X: «Дорогая моя доченька, получил твое письмо. По тону его мне показалось, что ты в том настроении, в каком бывала летом, когда Олег опаздывал почему-нибудь приехать. Это было бы ничего, но я боюсь, что ты запустишь из-за этого свои занятия и затруднишь свой переезд в Ленинград. И то, что могло быть просто, из-за пустяков усложнится…

Я в несколько вялом настроении из-за безденежья (хотя на этот раз явно временного), из-за переделок сценария, а главное из-за ужасающей, оскорбительной погоды. Не только лета, но и осени мы не видели. Вчера всю ночь шел снег, который сегодня тает. А мы сидим безвыездно на даче… Катерина Ивановна все хворает. Видимо, в результате пребывания на насквозь продуваемой браусевической даче. Недавно у неё температура опять подскочила до 38, хотел уж вызвать машину, чтобы вести её в город, но все обошлось.

Дом творчества закрыт на ремонт. Мы в Комарове, в небывалом, грязном Комарове одни. Вообще что-то дача наша в этом году превратилась в собственную свою противоположность. Правда, она теперь чиста, блистательна, но до того пахнет краской, что кот в первые дни просто отказывался тут жить. Пора, очевидно, менять образ жизни. Мы зависим от всего: от дачи, от кошки, от безденежья. Надо придумать что-то, отчего дача, кошка, Томка и деньги помогали бы жить, а не мешали.

Все вижу тебя во сне. Сегодня видел, что пришел тебя будить, а ты маленькая, но не такая как в детстве, а совсем незнакомая. И выходило как-то так, что это и ты, и твоя дочь… Скажи Андрюше, что как нарочно маленький поезд, который он так любил, с маленькими платформами теперь два раза в день пробегает мимо нас. Все возит куда-то рельсы. Поезд маленький, как Андрюша, он помнит. Называется — моторная дрезина.

Скорее бы ты переезжала! Теперь мне кажется, что именно это мешает мне жить спокойно на свете…».

Смерть Сталина Шварц воспринял без эмоций. Сужу об этом по нескольким проходным фразам, которые появились в его дневнике в эти дни: «5 марта. …Вчера, кончив писать, включил приемник и услышал: «Министр здравоохранения Третьяков. Начальник лечсанупра Кремля Куперин» — и далее множество фамилий академиков и профессоров-медиков. Я сразу понял, что дело неладно. А когда пришла газета, то выяснилось, что дело совсем печальное, — тяжело заболел Сталин… Сегодня бюллетень так же мрачен, как вчера…» И тут же, без паузы — продолжение воспоминаний: «Попробую продолжать работу над прозой…» «6 марта. Сегодня сообщили, что вчера скончался Сталин. Проснувшись, я выглянул в окно, увидел на магазине налево траурные флаги и понял, что произошло, а потом услышал радио…» И уже следующая фраза — «Возвращаюсь в двадцатые годы…».

— Мы, как никто, чувствовали ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого бог благословил всю жизнь говорить правду. Правдив Пушкин. А ложь бьет нас, и мы угадываем всех её пророков и предтечь…

«Мы» — это, скорее всего, те немногие советские писатели, старавшиеся тоже не изолгаться, как и сам Евгений Львович.

— Я так доволен, что могу рассказывать о ненавистных и любимых людях, что забросил пьесу… Рассказывая, я ни разу ничего не придумал, не сочинил, а если и ошибался, то нечаянно. Это наслаждение — писать с натуры, но не равнодушно, а свободно, — могло, вероятно, открыться мне и раньше, но я слишком уж боялся какого бы то ни было усилия. Неужели у меня не хватит времени воспользоваться новым умением? Надо начать работать, а не только наслаждаться работой. Я все избегаю черного труда, без которого не построишь ничего значительного…

Наконец, летом пятьдесят третьего года переезд Наташи с семьёй из Москвы состоялся.

 

X. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

 

Ощущение старости и мудрости

Странно в 55 лет воспринимать себя стариком.

— Какая-то неизменяемая сущность, сохранившаяся с детства до наших дней, с ужасом косится на изменившихся друзей и с ещё большим страхом обнаруживает перемены во мне самом. Старость — это одиночество. Всё вокруг незнакомо, даже ты сам с отвратительными признаками изношенности — чужой…».

Думаю, такое ощущение себя возникло в Евгении Львовиче внезапно. Раньше он никогда не болел, если только простудой да скарлатиной. А с пятьдесят второго то прихватят почки, то подскочит давление, то боли в сердце, то «разболелась левая лопатка и плечо, чего со мной никогда не случалось». Это-то и воспринималось, как «изношенность», и казалось старостью.

Хотя образ смерти преследовал его уже и пять лет назад. В стихотворении, которое в этой книге уже существует, он писал:

Я вынужден поверить, что умру. И я спокойно и достойно представляю, Как нагло входит смерть в мою нору, Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю…

Но тогда это отвечало настроению, когда, вернувшись из эвакуации, он узнает о миллионах, умерших в блокаду, о погибших на фронте, об отсутствии многих друзей. То есть ощущение смерти, которая обессмысливает жизнь — «бессмысленная радость бытия», которую Евгений Львович всеми силами пытался перевести в «божественную радость бытия…».

Образ смерти тогда же возникал и в стихах, посвященных Ю. Герману, и в «Страшном суде» с его адом. Правда, теперь видение ада у него несколько иное. «Иногда во сне угадываешь соседство другого мира и, если сон плохой, — радуешься, а если хороший, огорчаешься, — записал он 22 мая 1953. — Я много раз читал, что жизнь похожа на сон, и принимал это равнодушно, чаще с раздражением. Но сейчас должен признать, что чувство конца, появляющееся у меня изредка, естественное в моем возрасте (подчеркнуто мною. — Е. Б.), больше всего похоже на много раз пережитое во сне предчувствие пробуждения. Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратиться в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределенно улыбаясь, пойдет на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжелыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной».

А вскоре, 21 февраля 1954 года, смерть подтвердила свое верховенство над жизнью, — умер Тоня, Антон Исаакович Шварц, двоюродный брат, погодок.

«Недели две назад он заболел — температура вскочила, давление упало после незначительного припадка сердечных спазм, — записал Евгений Львович на следующий день. — А вчера он умер… В одиннадцатом часу пришел я к Шварцам. Тоня — уже не Тоня. Дело не в белых губах и каменной неподвижности. А в том, что это не Тоня. Отнялось то, что его и делало Тоней. И, как всегда, я чувствовал, что нет у меня ответа на то, что произошло. Я ошеломлен…

Пока я писал это, позвонила Анечка Лепорская и сообщила, что умер Суетин Николай Михайлович, с которым у нас было так много связано в прошлом. Когда ушла Катюша от первого мужа, от Сашки Зильбера, то поселилась она на первые две-три недели у Суетиных, у Анечки и маэстро, как звали мы тогда полушутя Николая Михайловича…».

Анна Александровна была чуть ли не единственной подругой Екатерины Ивановны во всей жизни. Суетин же, её муж, прекрасный живописец и прикладник, был даже моложе Шварца чуть ли не на год.

Но и жизнь показала и свою мощь. 1 марта Наташа родила дочку.

«Дорогая моя Натусенька, поздравляю тебя с дочкой, — писал Евгений Львович в больницу. — Мы узнали об этом через пятнадцать или даже десять минут после появления её на свет. Сейчас же известили Олега, и он побежал к тебе с запиской. Не знаю, передадут ли её тебе, точнее — передали или нет. Ведь утром ты была в родильном. А туда ничего не передают. Мы все переволновались за тебя. Я не мог простить себе, что заставил тебя так рано ехать в больницу. У Андрюши был сегодня. Там все хорошо. Катюша очень рада, что девочка. И я тоже… Поправляйся, родная. Целуем крепко тебя и дочку твою. Папа».

«Я не мог простить себе, что заставил тебя так рано ехать в больницу…» Дело в том, что накануне, когда у Наташи только начались схватки, Евгений Львович и Олег отвезли её в больницу. Но «родовая деятельность» у неё вдруг прекратилась. И, как ей объяснили, она может возобновиться и через месяц. Но её оставили в родильном отделении. Она звонила Олегу, отцу, чтобы её забрали домой. Но они не рискнули.

— Всю ночь меня мучили кошмары, просыпался я от несуществующих звонков. Утром — полное молчание. В начале одиннадцатого Катюша дозвонилась до лечебницы. Докторша сообщила, что схватки начались уже настоящие и что Наташе можно привезти апельсинов и шоколаду. Теперь они дают это, чтобы подкрепить рожениц…

И вопреки традиции — рождаться под утро или хотя бы ночью, девочка появилась на свет после часу дня. Весу в ней было три триста. Назвали её Машей в память прабабушки Марии Федоровны.

И каждый день Наташа получала «витамины» и записки от отца и Олега. 6 марта Евгений Львович сообщал ей: «У нас все благополучно. Сейчас позвонил Андрюше. Он ответил тончайшим голосом, что он птенчик, что у него на диване гнездо. Я спросил, что написать маме. «Напиши, что когда она приедет домой, я поцелую её и девочку». — «Сестренку», — поправил я. — «Ну, сестренку». И у нас завязался интересный разговор о том, как он будет вас оберегать от всех опасностей. Причем, опасности, особенно людоед, интересовал его во всех подробностях. Вообще, разговаривать с ним по телефону одно удовольствие. Кончаются они тем, что он говорит: «у меня рука устала трубку держать. До свидания». Вещи для маленькой выстираны и приготовлены. Целуем тебя я и Катя. Твой папа».

9 марта Наташа с Машей были уже дома.

29 сентября 1954 года — 25 лет, как Евгений Львович переехал к Екатерине Ивановне на 7 Советскую. Серебряная свадьба. Но отмечать её не хотелось: «Катюша больна, а друзей таких, которых хотелось бы принять и с которыми весело было бы, — не имеется. Все в Москве. С Юрой (Германом. — Е. Б.) встречаемся все напряженней, при внешне уважительных отношениях. Ну, и так далее. Это был бы шумный, невеселый обед, после которого осталось бы длительное похмелье…».

Наступала оттепель (И. Г. Эренбург). Появилась потребность осмыслить прожитые годы, ну хотя бы последние пять, о событиях, происшедших за это время, о переменах в людях, о собственном писательстве. То есть — с сорок девятого. Года травли «космополитов», повторные и новые аресты, уничтожения еврейской культуры и всех её лучших представителей, «дело врачей» и прочего кретинизма. Шварц эти события не называет «поименно», но догадаться о них особого труда не составляет.

— Я думал о пяти годах, прожитых в Комарово. Прежде мы уезжали куда-нибудь каждое лето, а теперь все не трогаемся с места. И от этого слились все годы в одно целое. Трудно, вспоминая, разделить их… Бывал ли я за эти, сбившиеся в один ком дни, счастлив? Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: «Возделывай свой сад», но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, а самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся. Еще что? С удивлением должен признать, что все же что-то делал. (Возделывал свой сад. — Е. Б.). Заставил себя вести эти тетради каждый день. Написал рассказ о Житкове, о Чуковском, о Печатном дворе, о поездке поездом в город («Десятая зона». — Е. Б.) — это уже переписано, а в тетради почти все готово, нуждается только в переписке, написано много больше. О Глинке (Владиславе Михайловиче. — Е. Б.), о Шкловском, о путешествии по горам. Не считая беспомощного рассказа о себе от самого раннего детства до студенческих лет. Точнее, до конца первой любви. Тут я сказал о себе все, что мог выразить. И сознательно ничего не скрыв. Получилось вяло от желания быть правдивым, но часто и правдиво. Дописал я «Медведя», который сначала радовал, а теперь стал огорчать. Переписал сценарий «Водокрута» — недавно. Написал «Два клена», что далось мне с трудом. Сначала получалась, а точнее не получалась пьеса «Василиса Работница», и только в прошлом году — «Два клена». И работал для Райкина, с ужасом. В общем, перебирая все, что написал за эти пять лет, я не без удивления замечаю, что это не так уж мало. Но успеха, как до войны или с «Золушкой», после — я не видел…

В Союзе, куда мне предстоит сегодня ехать… ощущение удушливости особенно отчетливо. Именно там оно и вырабатывается… При всем рассказанном я чувствую, что могу работать. Прошлогоднее затмение рассеивается. Как будто что-то вернулось в Комарово — бродить стало интересно… Сад наш расцвел, как никогда. В начале июня сильно похолодало, грозили, да, вероятно и были «слабые заморозки на почве, как ежедневно предупреждал по радио голос из бюро погоды… Но все цветы выжили, и земляника белеет всеми грядками самым деловым образом, а сирень — праздничным. Благополучно отцветают ирисы и тюльпаны. Вся поселковая пыль и суета поглощается свежестью, едва войдешь в калитку… Мы не слишком избалованы процветанием, и к чувству довольства примешивается привычный страх: а как мы за это будем расплачиваться? Мухоловки вили у нас в стене дачи в заброшенном вентиляторе гнездо в 51-м и 52-м годах. Прошлым летом не вернулись, что опечалило всех нас. И вот с восторгом увидели мы их тоненькие клювы и светло-светло-серые жилетики. Они вновь избрали нас. И свили гнезда и высиживают птенцов. Мало того. Пара зябликов поселилась на невысоком тополе, свили гнездо на развилке ветвей чуть выше человеческого роста. Когда заняты они были этим делом, Катюша решила помочь и разбросала хлопья ваты по грядке недалеко от тополя. Я протестовал, говоря, что не станут зяблики пользоваться незнакомым материалом. И ошибся. Стоя у окна, видел я, как зяблики осторожно, как бы мимолетом, забирали хлопья ваты по два, по три разом, и кружным путем возвращались к своей постройке. И сейчас, проходя мимо тополя, вижу я невысоко над собой гнездо, а над краем его клюв и черные бусинки глаз, смотрящих настороженно и не на меня, а старательно надо мной. Легче, вероятно, когда я только слышен, но не видим. Было похолодание, были жаркие дни, были грозы и ливни. Таково лето.

А домашняя жизнь шагает все беспокойнее, все тревожнее… Олега посылают на три-четыре месяца в Китай. Бедная моя Наталья в отчаянье. Все таланты её, которые намечались в детстве, слились в одну силу — талант любить. И при этом одного человека — мужа, И именно Олега. Детей она любит, бесконечно с ними терпелива и ласкова, но Олега больше. И мучается, когда его нет, а с ней и я. Не знаю, к чему приведет все это вместе. Одна Машенька пока радует. С пьесами моими, то есть с «Медведем», все неясно. И очень беспокойно и уныло вокруг литературы — «заморозки на уровне почвы». Сегодня в Союзе общее собрание писателей. Еду, словно к зубному врачу… Но жизнь продолжается…

Евгений С. Калмановский не знал этих рассуждений Шварца о себе и мире вокруг, — они опубликованы уже после того, как его не стало. Но как точно он понял и почувствовал человеческую и писательскую природу Евгения Львовича. «Как я люблю в Шварце его счастливую непреклонность, — писал он. — Не жесткую, горделивую, а мягкую, деликатную, такую естественную. И совершенно неразлучную с ним… Наш двадцатый век мы знаем хорошо по собственному опыту. Наряду с другим прочим он переполнен выкрутасами сознания и поведения. Уверенная в себе грубость и довольная собой тупость выдавались за историческую силу и мощь; долговременная народная беда — за счастливый путь к звездам; мертвенности духа — за мудрое и точное знание реальности; мстительно наступательная наглость — за самородный талант. Рядом с крупными выкрутасами заводились мелкие, частные противожизненные изобретения в науке, искусстве, обычном житье. «Дойти до самой сути» всегда трудно. В наш век преданность такой цели приобрела героический смысл…

Та простота, что у Шварца, недостижима в суете, на бегу, на лету. Но если считать, что работаешь сразу на века, тоже не получится… По расхожему понятию, писатель всю дорогу пишет, должен писать высокохудожественные и разные сочинения. Разные вещи должны получаться, друг на друга не похожие. Дело все-таки в другом… У тех, кто живет жизнью настоящей, постоянно встречаешь сходства, совпадения разной степени очевидности или даже повторы разной степени тождественности. Ведь развертывается одна жизнь, проходит её один человек, не способный развалиться на отдельные произведения. Евгений Львович шел путем, только естественным для него, год за годом забираясь дальше и выше. «В наших возможностях единый ответ на критику, — учил он меня, — написать следующее сочинение лучше предыдущего». Чтобы написать лучше, не начать метаться туда и сюда в поисках удачи, надо знать свое направление и его держаться…» Уроки Шварца не прошли даром и для Евгения Соломоновича…

 

«Два клена»

Первой пьесой, осуществленной в этот жизненный период Шварца, стали «Два клена».

Но вначале был «Иван — Честной работник», которого Шварц, как мы помним, более десяти лет назад писал для художественной самодеятельности. Первое его действие происходило в лесу, куда герой забредал в поисках интересной работы. Там уже была баба Яга, «курьи ноги» её избы и Медведь, который был на службе у неё, но помог Ивану одолеть его хозяйку. Второе действие происходило в царстве Несмеяны. Конечно же, Иван её рассмешил, женился на царевне и стал жить-поживать, да добра наживать.

Пьеса — не лучшее произведение Шварца, но вполне законченное. Еще в семидесятые годы я пытался пристроить его на ленинградское телевидение. Не удалось. Дал текст своему сокурснику, ставшему главным режиссером Донецкого театра кукол. Он пьесу поставил и писал, что спектакль имел успех.

Напечатать «Ивана», как «литературный факт» в жизни Шварца удалось только в 1996 году в «Новом журнале» (Л, № 3).

Позже Шварц отбросил второе действие. Главной героиней сделал Василису Работницу, чьи сыновья Федор и Егорушка ушли из дома на поиски доли и счастья и которых баба Яга превратила в «каменных братьев». В более позднем варианте, хранящемся в ленинградской Театральной библиотеке, Яга превращает их уже в молодые клены. Им на выручку шла мать и младший её сын Иванушка. Она тоже вступала в войну с Ягой. Теперь хвалебную песенку курьим ножкам её избы вместо Ивана исполняла Василиса. На её сторону вставали Медведь, Мальчик-с-пальчик (это уже во втором и третьем действии), его друзья — кошка Мурка, пес Барбос, Скворец, и прочие хорошие, добрые герои сказок. А на сторону бабы Яги вставали царь Золотого царства и Змиулан Змиевич Осьмиглавый, сын Змея Горыныча. Такое нагромождение сказочных персонажей возникло, вероятно, потому, что Евгений Львович со времен «Тени» и «Снежной королевы» соскучился по ним, да и не был уверен, что в его жизни возникнет возможность сочинить ещё одну сказку с ними.

Через какое-то время он вернулся к «Василисе Работнице». «Написав «Василису Работницу», пьесу громоздкую и нескладную, я через год, перечитав её, понял, как нужно её строить, — записал Евгений Львович 8 октября 54 года, — и выбросив два акта из трех, написал более простую и построенную пьесу «Два клена»». Теперь всё действие происходило в лесу бабы Яги, которая глумилась над Василисой, а та, исполняя её капризы, при помощи ягиных слуг и должников — Медведя, Кота, Шарика и младшего сына Иванушки заставляла её расколдовать сыновей, запирала её в собственной избе, и куриные ножки уносили бабу Ягу в «царство» Василисы на «перевоспитание».

«Каменных братьев» — «Василису Работницу» Шварц писал для Московского ТЮЗа. И там пьеса была принята, но как-то долго к её постановке не приступали, будто чувствовали, что автор ещё приложит к пьесе свое перо. А может быть, не могли решить, как воплотить на сцене громадного Змея Горыныча. Ведь это не фильм, где можно показать все, что угодно, и не кукольный театр.

А вот, получив «Два клена», МТЮЗ сразу приступил к их постановке. Однако, 6 декабря Шварц записал: «С пьесой «Два клена» — смутное движение. Из Москвы письмо о том, что пьесу ещё не рассмотрели, а здесь, в Ленинграде, ТЮЗ ею заинтересовался. И я оживился. Я успел разглядеть, что пьесы мои так медленно рассматриваются не по враждебному или подозрительному ко мне отношению, а главным образом по безразличию. А в общем, конечно, я не хотел думать в это время, что никому не нужен, но иногда это лезло в голову. И эта червеобразная мысль внушала брезгливость и отвращение…».

Но были обеспокоены задержкой разрешения пьесы и в театре. Представительница его — Е. Л. Якушкина, выступая 17 декабря на «Совещании ТЮЗов», пыталась ускорить прохождение пьесы через цензурные препоны. «Сейчас ответственность за репертуар больше возлагается на театр, чем на Комитет, — говорила она. — И все же Комитет продолжает задерживать пьесы. Вот сказка Шварца «Два клена». Она подписана одним редактором, но дальше попала к следующему, который заявил, что у него много пьес, и сказка Шварца будет прочитана через месяц. Комитет часто дает разрешение на выпуск пьесы за неделю до выпуска спектакля».

Все в конце концов обошлось, и в марте пятьдесят четвертого года Шварц поехал в Москву.

— Генеральная репетиция 18 марта вызвала тот самый нездоровый, сонный отзыв всего моего существа, который я терпеть не могу. Я дважды на самом деле засыпал, да и только. Было человек полтораста зрителей-детей. Все девочки, ученицы третьего класса. «Реакции», как говорили на заседании художественного совета, были правильные, но то, что происходило на сцене, ни на что не было похоже… Я вместо того, чтобы придти в ярость, впал в безразличное состояние. Засыпал не только на репетиции, но и на художественном совете… А премьера состоялась только 9 апреля. Успех был, но не тот, который я люблю. Мне все время стыдно то за один, то за другой кусок спектакля. Возможно, что не я в этом виноват, но самому себе это не докажешь. Видимо, с ТЮЗом московским, несмотря на дружеские излияния с обеих сторон, мне больше не работать. Тем не менее, и успех, и атмосфера успеха имелись налицо, и даже в ресторан ВТО пошли мы небольшой компанией с Чуковскими и Рыссами, и Тусей, и Даней. И режиссером, и Якушкиной. И на следующий день я проснулся без горестных ощущений. Потому что, уезжая, ждал хорошего…

Не «показался» спектакль и Леноре Шпет. «Боязнь утерять «сказочность» и «снизить образ», — замечала она причины тому, — толкает актеров на отказ от поисков характерности, а режиссер начинает избегать бытовых красок, житейского правдоподобия. А между тем народный герой сказки, вырванный из своей бытовой оболочки, становится абстракцией. Именно этот недостаток сказался, мне кажется, в сценическом решении пьесы Е. Шварца в Московском тюзе». (Театр. 1956. № 4). Несколько иного мнения придерживалась И. Тарасова, особо выделяя исполнение «шварцевской» артистки Ю. Юльской. «Без спору, лучшая актерская работа спектакля — выступление Ю. Юльской в роли Бабы-Яги, — писала она. — Тут такая точность «попадания» в самое зерно образа, что любой детали веришь безусловно, ничто не кажется нажимом, утрировкой. Эти влюблено сюсюкающие интонации, когда Баба-Яга говорит о себе, кокетливо глядясь в зеркальце! Эта нежная заботливость, восхищенное внимание, обращенное лишь на свою собственную плюгавую персону! Это хвастливое желание продемонстрировать перед всеми свое могущество, когда Баба-Яга проделывает перед нами всякие чудеса без видимой надобности…» (Советская культура. 1954. 29 июля).

Поставил спектакль П. В. Цетнерович, художник Г. Федоров, композитор К. Корчмарев. В спектакле были заняты артисты: М. Зорина — Василиса, В. Горелов — Иванушка, Ю. Юльская — баба Яга, Б. Мишин — Медведь, Е. Васильев — Шарик, С. Гребенников — Котофей.

А в Ленинграде тоже приступили к репетициям «Двух кленов». Режиссировал спектакль Павел Карлович Вейсбрем, «учитель» Шварца по ростовской Театральной Мастерской. Б. В. Зон обиделся на Шварца: «Он считает, что я недостаточно хлопотал, чтобы он ставил «Два клена». Мне это непривычно. А впрочем, ладно…».

16 октября Евгений Львович смотрел «последний комнатный прогон перед переходом на сцену», после чего «Художественно-педагогический совет ТЮЗа» обсудил этот прогон:

«Г. Каганов (режиссер): Мне спектакль понравился, в нем есть сказачность, поэзия, единый творческий язык. Недостатками являются: 1) часто пропадает текст за характерностью, например, у Карамышева, Гаврилова, Шампала, Жуковой, 2) в 3-м акте не нужен второй романс бабы Яги, это лишнее, 3) надо серьезно перемонтировать роль матери. Актриса безусловно очень способная, но она молода, она немного пыжится, иногда играет чувства…

B. Костенецкий (артист): Правильно сделал театр, взяв эту пьесу — она поэтична и очень хорошо ставил вопрос любви к родителям. Хорошо, что этот спектакль ставит Вейсбрем, у него много выдумки, хорошей фантазии, но романс с гитарой не нужен, это лишнее, инородное. Спектакль обещает быть хорошим…

C. Димант: Спектакль этот уже обещал быть интересным в экспликации режиссера. И сейчас это точно осуществляется на сцене… Ткань пьесы в спектакле не огрублена, фантазия у режиссера неистощимая, но её многовато… Кудрявцеву, по-моему, не надо и гримировать, её возраст — это хорошая условность, она неопытная, но трепетная актриса. Может, она где-нибудь не дотянет, но зато будет чиста и трепетна. Считаю, что романс с гитарой — занятен и хорошо исполняется актером, но это другой строй, он раскрывает секрет автора и оголяет обаяние пьесы — повторяет юмор, который уже в пьесе заложен. Предлагаю убрать оба романса…

М. Шифман (артист): В просмотре покоряет предельная четкость и ясность у режиссера, чего он хочет, и выполнение актерами этих задач. Кое-что ещё не дотянуто, на сцене многое будет звучать по другому… За Кудрявцеву я не боюсь, хочется сделать образ ещё сильнее, но она волнуется, играет в первый раз перед нами, но она приятна… Спектакль оставляет очень хорошее впечатление…

Л. Макарьев: Шварц своим ярким и острым словом несет своеобразие человеческих характеров. Надо добиться более четкого несения словесного действия. Слова пропадают у Охитиной, Гаврилова, Шампала и других. Охитиной можно найти более точный социальный характер кота со своеобразной этикой — это подскажет и несколько другое поведение. У медведя должно бы быть свое мировозрение, от этого расцветет и его внутренний характер. Баба-Яга не должна быть только смешной фигурой, характер её создан автором закономерно, и нельзя его разбивать романсом. У Кудрявцевой хорошая школа, прекрасные данные, мать может быть молода, но надо найти в образе ступени развития образа, она иногда чрезмерно патетична, иногда не хватает острых оценок, обдумывания своих поступков… Спектакль обещает быть хорошим…

П. Вейсбрем: Много правильного прозвучало, это будет учтено нами: 1) ритм, 2) дикция, 3) падение интереса в 3-ем акте. Бабой Ягой мы хотели показать крах индивидуализма. В 3-ем акте она деградирует, растеряна. Мы показываем в ней пороки, которые бытуют у детей, жаль выбрасывать романс с гитарой. В первых двух актах ей весело, и она поет поэтому, а в 3-ем акте от растерянности она поет этот романс. Кудрявцева ещё играть не умеет, но она способная, хорошо обученная актриса, будем заниматься и добьемся успеха».

— Все прошло в той драгоценной и редкой обстановке доверия, которая и помогает актерам творить чудеса. А мне начинает в эти редкие часы казаться, что мы не напрасно живем возле этой громоздкой, неоправданно самодовольной махины. Возле театра…

Премьеру театр сыграл 5 ноября. Художником спектакля стала Н. Иванова, композитором — Н. Матвеев, балетмейстером — В. Сонина; клены изготовил С. Рубанович. В ролях были заняты: Василиса — Н. Кудрявцева, баба Яга — Н. Карамышев, Федя — Н. Солянинова, Иванушка — Л. Жукова, Егорушка — А. Тимофеева, Шарик — Л. Шампал, Котофей — А. Охитина, Медведь — А. Гаврилов.

«Тема произведения, — замечала Наталия Сац, — всепобеждающая сила материнской любви — нужнейшая, особенно в детском театре. Роль матери правдиво играет Н. Кудрявцева. Веришь её материнской нежности, веришь её мужественности и находчивости в борьбе за своих детей. Тонко, с полной самоотдачей воплощает образ Котофея Ивановича А. Охитина… Очень интересен в роли Бабы-Яги артист Н. Карамышев. С заразительным юмором рисует он образ жеманной и жестокой Яги-себялюбицы. Радует интересной выдумкой режиссер П. Вейсбрем» (Советское искусство. 1957. 21 февр.)

 

«Марья искусница»

Тоже самое повторилось и с «Водокрутом». «Нескладная пьеса. И ещё более нескладный сценарий. Я со страхом прочел его, когда Роу добился через восемь лет его постановки. И построил, наконец. Очевидно, для меня единственный способ строить — это забыть плохо построенную, но до конца не забытую вещь. В том случае, если я не угадал постройку сразу…».

14 августа 1954 года Шварц получил официальное предложение о перезаключении договора на «Водокрута». Но студия требовала новых переделок:

«Следует сделать образ солдата более действенным… Особенно это касается сцен в подводном царстве, где за солдата фактически действует русалочка, а солдат пассивен. Русалочка должна остаться в сценарии, как «добрая сила», но должно остаться у зрителя такое впечатление, что солдат несомненно мог и сам спасти Марью-искусницу.

Т.к. фильм рассчитан на юного зрителя просим Вас по всему сценарию посмотреть диалоги, освободив их от излишней речевой стилизации, несколько нарочитого комикования и придать им больше простого народного юмора».

«Сегодня кончил переделку сценария для Роу, — записал Евгений Львович 28 августа. — Сдав сценарий, вышел на улицу с чувством свободы и почти счастья. Шел по своему привычному отрезку канала Грибоедова и думал, как передать разнообразие пути…».

Эти переделки (вернее, как всегда, Шварц многое переписал целиком), студия получила, и 23 ноября с ним был заключен новый договор. Но опять потребовали от него переделок. Срок сдачи готового сценария назначили на 30 декабря.

3 декабря к Шварцу приехал Роу.

— А я ещё и ручку в чернила не окунал. Что тут делать! Придется поработать сегодня, как эта ни грустно… Сижу и придумываю — как бы справиться мне со сценарием для него… Удалось, кажется, написать сценарные новые куски. У меня в последнее время что-то испортилось, не понимаю, что написал. Пока пишу — слишком уж нравится. Сидел безвыходно весь день…

21 января Шварц получил телеграмму: «Сценарий одобрен художественным советом <с> некоторыми замечаниями, которые просим учесть при разработке совместного с Роу режиссерского сценария».

Казалось бы, наконец-то, все устроилось благополучно. Но и на этот раз все потуги писателя и режиссера оказались напрасными.

Третий этап «Марьи искусницы» начался 1 марта 1957 года, когда собрался очередной Худсовет Союздетфильма для обсуждения будущего тематического плана. И уже другой директор студии говорил: «Нужно ли уговаривать дирекцию, что должен делать Роу? Может быть, мы неправильно делаем, что держим Роу на несвойственной ему тематике. (Перед тем режиссер поставил «Тайну горного озера» и «Драгоценный подарок». — Е. Б.) Мы должны заявить, что Роу должен браться за сказку, жанр этот нужен, он в профиле кинематографии… Мы не можем пустить Роу с «Марьей искусницей». И технически это трудно, и тематически она не убеждает. А классическую сказку «Кот в сапогах» надо было заказать хорошему автору (подчеркнуто мною. — Е. Б.), и через несколько времени Роу сможет приступить к работе».

И «Кота в сапогах», о котором сейчас никто не вспоминает, даже телевидение, заказали «хорошему автору» С. Михалкову. А Шварц, к тому времени уже написавший все, что суждено ему было написать, разве что кроме «Двух друзей» да одну-две «тетради», ещё не был хорошим…

Однако в начале 1959 года Александр Роу все таки «пробил» «Марью искусницу». Съемки начались 19 мая, а 23 ноября фильм был сдан Худсовету студии и получил высокую оценку. Высоко оценила картину и «Творческая секция» Союздетфильма, проведшая анкетный опрос по картинам выпуска 1959 года, в результате которого большинство голосов было отдано «Отчему дому» (231) и «Марье искуснице» (189 голосов).

Над фильмом работали: оператор Д. Суренский, художник Е. Галей, композитор А. Волконский, текст песен В. Лившица, дирижер А. Ройтман; артисты: М. Кузнецов (солдат), Н. Мышкова (Марья искусница), Витя Перевалов (ее сын Иванушка), А. Кубацкий (Водяной), Оля Хачапуридзе (Аленушка), Г. Милляр (Квак), В. Алтайская (тетушка Непогодушка), А. Хвыля (мудрец-молчальник) и другие.

Пресса была прекрасной. «Сюжет картины построен замечательным мастером сказочного жанра Евгением Шварцем, — писал, к примеру, А. Алексин, — так, что мы все время как бы переносимся из мира вымысла в мир реальности: вроде бы и сказочен Отставной солдат, но сколько раз в самой что ни на есть реальной жизни такие вот бывалые люди спасали от беды и нас, и наших близких; сказочен вроде бы владыка злодейского царства Водокрут, да черты его характера, гиперболизированные в фильме, к сожалению, ещё так часто встречаются в жизни не у «водяных», а у вполне «земных» существ…» (Искусство кино. 1960. № 5).

Но автор не дождался причисления и его к лику «хороших авторов».

 

Съезд писателей

1954 год. Первый год без Сталина. Страх, который ещё недавно парализовал чуть ли не все народы Советского Союза, начал помаленьку рассеиваться. Наступало время переосмысления прошлого, следовало как-то перестраивать жизнь.

Наметились некоторые перемены в литературе, кинематографе, на театре. Впервые за двадцать лет было намечено созвать Второй съезд писателей СССР. Но вначале следовало провести отчетно-выборные собрания на местах. В Ленинграде оно состоялось в ноябре.

«Выберут делегатом на съезд — хлопотно, — запишет Шварц 12 октября. — Не выберут — ещё хуже». То есть, если выберут — одна суета, а не выберут, — значит, получится, что, как писатель, он уже ничего из себя не представляет. Для ленинградского отделения ССП, по крайней мере. Шварцу будет поручен содоклад о положении детской литературы в Ленинграде.

— Я столько раз уклонялся от всяких выступлений, что надо признаться, делал это не без интереса, преодолевая, правда, самое для меня страшное — полуобморочное состояние от мысли, что надо сесть и работать. Как всегда ринулся я, как в воду, когда остались считанные часы, к столу. И успел… Товарищи мои несколько удивились, — похвалили за необычность формы. И даже предложили сделать из него статью для «Звезды». И я пришел в состояние покоя, блаженного покоя…

6 декабря в Таврическом дворце открылось Отчетно-выборное собрание ЛО ССП. На следующий день делал содоклад Евгений Львович.

Он рассказывал о том, как тридцать лет назад зарождалась детская литература в Ленинграде под руководством С. Маршака и Б. Житкова, как создавался первый журнал для детей «Воробей», как «автор, пришедший в детскую литературу, с первых шагов встречал требование: работай во всю! Никакой скидки на читательский возраст не полагалось. Кто-то определил в те дни: детский писатель, как детский врач. Нелепо утверждать, что детский врач может учиться меньше, раз пациент у него маленький. Начинающему писателю объясняли: ты обязан писать отлично именно потому, что детский читатель поглощает книги жадно, не всегда разбираясь в качестве. Ты не смеешь пользоваться этим его свойством!».

Он говорил о состоянии детской литературы сегодня, о том, что задачи её остались прежними. Перечислял имена многих писателей (кроме себя) и называл их последние книги (даже тех, кого считал гомункулами). И «если говорить, что сделано за отчетный период, за последние два года в области детской литературы у нас в Ленинграде», то следовало бы заметить, что у теперешних молодых проблемы с языком, что «если вопросы воспитания понимать широко, если признать, что каждая книжка по-своему воспитывает читателя, то, пожалуй, больше всего сделано у нас в области научно-художественной…

Когда по отсутствию времени говоришь о каждой книге два-три слова, а то и вовсе не говоришь ничего, а просто называешь фамилию автора и заглавие, то может получиться впечатление, что имен названо много, названий тоже, и все обстоит хорошо…» А на самом деле — «книг вышло мало. Да ещё среди названных попадаются и переиздания. Совсем уже мало книг вышло за отчетный период для дошкольников. А ведь когда-то Ленинград считался в этой области передовым, разведчиком, застрельщиком. Вспомните первые книжки-картинки Маршака и Лебедева, книжки Корнея Чуковского… А что мы сделали для детей среднего возраста за два года? Непростительно мало… Подчеркиваю, за этот период вышло книг мало. Непростительно мало…» И т. д.

Этот доклад он почти дословно повторил 2 ноября на встрече с работниками детских библиотек.

— Доклад, который я читал, понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все, раздраженные моим так называемым успехом. За спиной готовят что-то. Во всяком случае, сговариваются с Чевычеловым… Словом, я неосторожным движением привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» — к сожалению, никогда не было мне свойственно… И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной…

Д. И. Чевычелов до войны был редактором (цензором) Детского отдела ГИЗа. И тогда о нем была сочинена эпиграмма:

Чевы, чевы, Чевычелов, Чего, скажи, ты вычитал? Чего, скажи, ты вычитал, Чевы, чевы, Чевычелов?

С 1941 года по 1959-й — он директор ЛО Детгиза.

Шварц получил удостоверение делегата Съезда с правом решающего голоса. Выезжали писатели в Москву 13 декабря, да ещё в понедельник, что насторожило суеверного Евгения Львовича. И действительно, для него это «мероприятие» не оказалось радостным событием.

«Второй Съезд писателей открылся 15 декабря в Большом Кремлевском дворце, — вспоминал Корней Иванович Чуковский. — Я сел рядом с Евгением Шварцем, который тут же написал мне в Чукоккалу:

«Филиал Чукоккалы № 14.

Во Дворце 15 декабря.

Не всякий Швец Попадает во дворец.

— Огромный зал. Ровно в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под ручку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал стоя аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин… Размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад… В шесть часов был объявлен перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И оглянувшись, увидел, что я не одинок… Вот у самого докладчика язык стал отказывать… Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листкам и, наконец, — о счастье — провозглашает последние фразы. Аплодисменты…

На другой день получил я внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно погдупел. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня… И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале стал трудно переносим. А тут ещё прибавилась и тяжесть на душе… А тут ещё замешался Роу. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано… В искупление ленинградских успехов — «Двух кленов», содоклада о детской литературе и прочего, — я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как-нибудь пережить и это…

А вечером услышали мы уже о настоящем несчастье — умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более чем обычно больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз — за пропуском на заседание в Кремль — и почувствовал себя на улице дурно. И его увезли домой. А сегодня он умер…

Еще на совещании по детской литературе 18 апреля 1952 года в выступлении Д. Нагишкина прозвучали обвинения Шварца в «формализме». Из доклада крупного специалиста по формализму в детской литературе понять, что он имеет в виду под этим понятием невозможно. Он говорил: «Анализ содержания большого числа изданий сказок, вышедших за последнее десятилетие, показывают, что главнейшим недостатком этого жанра является старый враг советской литературы формализм — отрыв формы от содержания — формализм, нашедший лазейки, которые позволяют ему проникнуть в сказку. Наиболее явное проявление формализма встречается сравнительно редко, в таком виде он может быть распознан и разоблачен с известной (кому? — Е. Б.) легкостью. Значительно более трудна борьба с другими, скрытыми проявлениями формализма, встречающегося часто, но маскирующегося под традиционализм…».

И бдительный Нагишкин «скрытые проявления формализма» обнаруживает в трех сказках — «Королевстве кривых зеркал» В. Губарева, «Сказке о потерянном времени» Е. Шварца и «Бибигоне» К. Чуковского. Что же формалистического он нашел у Шварца? Дело оказывается в том, что в его сказках «живая действительность принесена в угоду вымыслу, не подкрепленному жизнью», тем более, что он не нашел «сказочного эквивалента советской меры времени». Думаю, Евгению Львовичу никогда не приходило в голову, что советская мера времени, как-то отличалась от меры времени загнивающего капитализма. К тому же в «Сказке о потерянном времени» Шварц «не мог или не захотел показать, чему равняется «потерянное время», что можно сделать в это «потерянное время», а советский человек измеряет время именно такой мерой. Автор увидел только одну, самую пессимистическую сторону этого фактора, что время старит человека, и на этом построил весь сюжет…» И ещё: «Некритически используя старые сказочные образы Шварц перенес их в советскую действительность, и маленький читатель делает открытие: в городе Ленинграде существуют злые волшебники, которые похищают у детей молодость… Тяжелая, угнетающая выдумка!» И не нашлось ни одного оппонента, кто бы оспорил подобную форму «советского формализма». Собственно, для спора в данном случае, просто не было и нет предмета.

И ещё долго Нагишкин будет преследовать Шварца тем словесным блудом. Мало того, что этот доклад, переделанный в критическую статью, он напечатает в «Комсомольской правде» и «Новом мире» (1953. № 3), он отдаст её в сборник «Советская детская литература» (М.; Л. 1953) и включит в сборник своих критических статей «Сказка и жизнь» (М. 1957).

У Евгения Львовича настолько была набита оскомина на душе, что ему показалось — Борис Полевой цитирует все тот же бред Нагишкина. Но содокладчику о детской литературе попалась на зубок совсем другая сказка Шварца. С похвалой отозвавшись об «интересных инсценировках: «Золушка» и «Снежная королева»», докладчик добавил: «Но вот он написал сказку «Рассеянный волшебник» и главным героем её сделал инженера Ивана Ивановича Сидорова, обладающего способностью изобретать всяческие машины, «огромные, как дворцы, и маленькие, как часики». И вот этого инженера-волшебника автор почему-то заставляет делать… механическую собачку, а аппарат, задуманный им для того, чтобы приносить пользу людям, из-за рассеянности этого человека, оказывается испорченным. Хочу думать, что, помимо воли автора, получилась пошлость, больше того — вредная пошлость. Действительность оказалась принесенной в жертву безвкусному вымыслу…».

Завершался доклад следующим пассажем: «Формализм во всех его проявлениях — дурная и беспомощная стилизация — вот от чего пуще всего надо беречь советскую сказку. Берясь за этот трудный, благородный и чрезвычайно нужный для детей жанр, писатель должен помнить, что сказка всегда, во все времена давала образное выражение лучшим духовным качествам народа, воздавая славу народной мудрости, смекалке, утверждала победу нового над старым и несла в поэтических образах мечты и мысли передовых людей». И это Евгений Львович принял на свой счет, хотя после него полный разнос получила книга «Сказок» малоизвестной Д. Мироновой.

А студия документальных фильмов тем временем снимала выступавших, сидящих в зале, гуляющих в фойе… Ленинградец Владимир Беляев поймал Шварца и Пантелеева и потащил их под юпитеры… Появился Полевой…

— Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно бледный, черноглазый с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти или по убеждению, или наемных, есть ещё и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», — и так далее…

С. Маршак поспорил было кое о чем с Полевым, но Шварца он даже не упомянул, обошелся без него и К. Чуковский. Не существует он и в содокладе о драматургии А. Корнейчука. Заступилась за него только Ольга Берггольц, которая сказала: «Театры жалуются на отсутствие репертуара, а у нас существует такой мастер драматургии, даже «не вошедший в обойму» (Корнейчука, актеров и режиссеров, выступавших на съезде. — Е. Б.), как Евгений Шварц. Напрасно товарищ Полевой говорил о нем только как об инсценировщике. Это талант самобытный, своеобразный, глубоко гуманный. У него ведь не только пьесы для детей. Однако его пьесы для взрослых лежат, их не ставят, о них не пишут…».

Замечу, что самое интересное в ежедневных записях Шварца о съезде — это зарисовки некоторых его коллег. К примеру, М. Шолохова:

«Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история гражданской войны не объяснит её так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы её. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь ещё страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон», как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона»… Бог ему судья!..».

Вероятно, шварцевская интуиция «инженера человеческих душ» сильно сопротивлялась соединению человека по фамилии Шолохов и романа, вышедшего под этой фамилией. А если бы Шварцу довелось вглядеться в Шолохова, когда он поносил Синявского и Данелию… Может быть, и понял, что «чудес»-то и не было «внутри» его внешней оболочки.

А как-то уже на исходе съезда бригада ленинградских детских писателей была приглашена в «Детский дом культуры» метростроевцев, в 15 километрах от Москвы по Ярославскому шоссе. «Аудитория слушала хорошо», и ему «жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях». Возвращаясь в город, автобус с писателями застрял в автомобильной пробке. «Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники… Тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев, и вечно ложно беременная Голубева — вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что-то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки…». И так далее.

Н. Григорьев — писатель, ничего не создавший серьезного; А. Голубева, автор книги «Мальчик из Уржума», то бишь, о детстве Кирова, которая и создала ей имя. А когда о Кирове захотел написать и Л. Пантелеев, то она послала на него донос, и спасся он от лагерей совершено случайно и счастливо. Но о Кирове писать он уже не помышлял. Оба они были «гомункулами», созданными когда-то Маршаком.

И вот, наконец, этот тяжелый и нудный съезд стал подходить к концу. В разных докладах и выступлениях почти ничего не прозвучало конструктивного, делового, что давало бы надежду на какие-то перемены в Союзе, во взаимоотношениях писателей, цензуры и издательств. «Лучшая речь — Федина, — записал Шварц. — В ней хоть подкупает желание сказать что-то так, чтобы тебя услышали. Построить как-то. И говорил он выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова (тогдашнего министра культуры. — Е. Б.), скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах — «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее… Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных…».

Поэтому, чем дальше продвигался съезд, тем чаще Шварц начал пропускать его заседания, предпочитая бродить по Москве, вспоминая свою жизнь в ней в 1913-15 годах. Это было намного приятней.

И через два года после съезда, когда «Телефонная книжка» подошла к букве «С.», он написал о прошлом и настоящем Союза писателей (10.6.56):

«Союз писателей появился на свет в 34 году, и вначале представлялся дружественным после загадочного и все время раскладывающего пасьянс из писателей РАППа. То ты попадал в ряд попутчиков левых, то в ряд правых, — как разложится. Во всяком случае, так представлялось непосвященным. В каком ты нынче качестве, узнавалось, когда приходил ты получать паек. Вряд ли он месяца два держался одинаковым. Но вот РАПП был распущен. Тогда мы ещё не слишком понимали, что вошел он в качестве некой силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал наш Союз раппоподобен и страшен, как апокалиптический зверь. Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неёстественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать. Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые — возможно…».

Возьму на себя смелость и скажу от имени «молодых», хотя годами уже пережил Шварца. Литература — в загоне. Писатели брошены на произвол судьбы. Каждый выживает, как может. Поэт в России уже давно не больше, чем поэт. Союз, правда, уже не «сдает» своих членов, ибо и сдавать уже некому, но и дать им, кроме особой поликлиники, ничего не может.

 

«Дон Кихот»

1954 год был весьма насыщен в жизни Евгения Львовича Шварца. В этот год он закончил пьесы «Медведь» и «Два клена», которых поставили два театра, сценарий «Марья искусница»; сделал большой доклад о детской литературе Ленинграда, побывал на Втором съезде писателей СССР.

А 8 сентября ему позвонил Г. М. Козинцев и сказал, что ему предлагают поставить «Дон Кихота». И Шварцу до жути «захотелось написать сценарий на эту тему. Хожу теперь и мечтаю». И на следующий день он записывает: «Продолжаю думать о «Дон Кихоте». Необходимо отступить от романа так, как отступило время. Ставить не «Дон Кихота», а легенду о Дон Кихоте». Сделать так, чтобы не отступая от романа, внешне не отступая, рассказать его заново».

Подозреваю, что звонок Козинцева именно Шварцу был намеком, чтобы он пришел к мысли о написании сценария. И звонок оправдался. Шварц загорелся этим замыслом. Через много лет, вспоминая Евгения Львовича, Козинцев написал в книге «Глубокий экран»:

«Еще со времен «Шинели» я невзлюбил слово «экранизация»; в нем слышалось что-то бездушное, ремесленное, относящееся не к живому делу, а к механическому препарированию. Искать у Сервантеса «материал для сценария», растаскивать роман на кадры являлось бы бесцельным занятиям. «Дон Кихот» хотелось продолжить на экране, а не обкарнать экраном. Чтобы сохранить то, что казалось мне наиболее важным в книге, — «заключение о жизни», — нужно было дать образам иные формы существования, кинематографическую плоть. Мне был необходим друг, товарищ по работе, человек, который мог бы чувствовать себя в причудливом сервантесовском мире как дома. Искать было недалеко, у меня не возникло и минуты сомнений: друг жил рядом, на той же улице, что и я».

В любви к роману Сервантеса писатель и режиссер были единомышленниками. Шварц, как и Козинцев, не любил «экранизаций» (инсценировок). Вернее — не умел их производить. Любой уже известный сюжет под пером Шварца становился оригинальным произведением. «Эпиграф», предпосланный им «Золушке»: «Золушка, старинная сказка, которая родилась много, много веков назад, и с тех пор живет да живет, и каждый рассказывает её на свой лад», мог бы стать эпиграфом ко всему его творчеству. И Григорий Михайлович прекрасно это понимал. Поэтому его попадание в выборе сценариста было стопроцентным.

(Замечу в скобках, что когда я писал диплом (1967) о Шварце в кино, «Дон Кихоту» была отведена отдельная глава, в которой я всеми силами пытался доказать, что сценарий — оригинальное (гениальное) произведение. Но редактор Ленфильма, ставший моим оппонентом, утверждал обратное. И за эту «ошибку» мне вручили синий диплом, а не красный).

Много раз я приставал к Григорию Михайловичу с вопросом: «Почему Вы, сами прекрасный сценарист, предложили «Дон Кихота» написать именно Шварцу?» И поначалу он отделывался различными оговорками. Например, «догадайтесь сами». А потом я наткнулся на такую фразу Козинцева: «Когда меня спрашивали (а спрашивали множество раз): «Почему вы решили поставить «Дон Кихота»?», я терялся. Куда естественнее, по-моему, было бы задать вопрос каждому режиссеру: «Неужели вам никогда не хотелось поставить Сервантеса»?».

Вероятно, от моего вопроса Григорий Михайлович тоже «терялся», — для него приглашение Шварца в качестве сценариста на «Дон Кихота», было так же естественно. Но я-то этого тогда разуметь не умел, и когда уже надоел ему одним и тем же вопросом, Григорий Михайлович отрезал: «Потому что Шварц — единственный писатель, который писал о добре без сентиментальности!».

И уже 18 сентября начальник сценарного отдела Ленфильма писал «начальнику сценарного отдела Главного Управления Кинематографии тов. Чекину И. В.»: «В соответствии с договоренностью с Главным Управлением Кинематографии 27 августа 1954 года, студия «Ленфильм» приступила к работе над экранизацией романа Сервантеса «Дон Кихот». Написание сценария поручено драматургу Е. Шварцу. Режиссер-постановщик — Г. М. Козинцев». А 20-го на этой телеграмме появилась резолюция И. Чекина: «По договоренности с нач. Главка т. Кузакова К. С. — разрешаю».

И Шварц с головой уходит в работу над сценарием. Достаточно лаконичные записи чуть ли не ежедневно появлялись на страницах его дневника:

13 сентября: «Начал писать «Дон Кихота», и стало страшно. Трудно схватить его дух. Сервантес был сыном врача — единственное утешение». Потому что Евгений Львович тоже был сыном врача.

15-го: «Сегодня утром пришло мне в голову вместо планов, которые никогда у меня не удаются, написать сразу сценарий. Мне куда легче думать, переписывая». То есть он не станет тратить время на заявку, а потом и на расширенное либретто.

17-го: «Продолжаю читать «Дон Кихота» и все глубже погружаюсь в его воздух… Мне становится ясен конец фильма. Дон Кихот, окруженный друзьями, ждет приближения смерти. И утомленные ожиданием, они засыпают. И Дон Кихот поднимается и выходит. Он слышит разговор Росинанта и Серого. Разговор о нем. Росинант перечисляет, сколько раз в жизни он смертельно уставал. Осёл говорит, что ему легче, потому что он не умеет считать. Он устал, как ему кажется, всего раз — и этот раз все продолжается. Ночью не отдых. Отдыхаешь за едой. А когда нет еды, начинаешь думать. А когда делаешь то, что не умеешь, то устаешь ещё больше. И оба с завистью начинают было говорить, что хозяин отдыхает. И вдруг ворон говорит: «Не отдыхает он. Умирает». И с тоской говорят они: «Да что такое усталость. В конюшне — тоска». Оба вспоминают утро. Солнце на дороге. Горы. И Дон Кихот соглашается с ними…».

18-го: «Прочел статью Державина об инсценировках «Дон Кихота», и сразу слегка побледнел тот мир, близость которого я чувствовал все последние дни. Я испугался. Никаких экранизаций не хотелось бы мне делать, никаких инсценировок. Я на это неспособен. Я сразу пугаюсь. Изобилие материала меня не вдохновляет — изобилие материала о романе, а не в нем самом. Я верю только в мое собственное ощущение духа того времени…».

21-го: «Григорий Михайлович начинает интересоваться сценарием. Но пока ни он, ни я не знаем, что делать, куда повернуть. Я знаю куски, которые начинают кристаллизоваться…».

23-го: «Я перечитал роман и вижу, что там целый мир, который дает возможность рассказать то, что хочешь. А хочу я рассказать следующее: человек, ужаснувшийся злу и начавший с ним драться, как безумец, всегда прав. Он умнеет к концу жизни. Умирает Дон Кихот с горя. И потому что отрезвел, то есть перестал быть Дон Кихотом».

7 октября: «Работа над «Дон Кихотом» пошла полным ходом. Написал первые семь страниц на машинке. И продолжаю. Что-то все время чувствую очень твердо, боюсь только испортить. Пишу с наслаждением…».

21 ноября: «Сегодня оставил Козинцеву четырнадцать страниц сценария и три страницы плана. Двадцать пять эпизодов. Никогда ещё не работал так жадно».

22-го: «Говорил с Козинцевым — он придумал сюжет полностью. Боюсь, что это мне будет или трудно, или обидно. Впрочем, увидим».

29-го: «То, что придумал Козинцев, оказалось вполне обсуждаемым, а три выдумки — блистательны…».

— Приблизился к концу этот страшный и счастливый, и мучительный, и богатый событиями год. Не знаю, как мы будем жить в новом году. Знаю, что я могу работать лучше, чем в последние годы… Написал по-новому «Дон Кихота»… Однако, на съезде отравился я основательнее, чем предполагал. Вчера играли пятый квинтет Шуберта. И с ужасом убедился я, что похожий на обморок сон напал на меня, как в Доме союзов. Не мог слушать я и Бетховена. Незнакомое мне трио. Фортепьянное. И знакомое мне трио ре минор Моцарта. И только знакомое фортепьянное трио Бетховена привело меня в чувство. Третье. И я подумал: «А вдруг я в Москве не устал, а состарился. Ничего удивительного: ведь мне пятьдесят восемь лет». Но мысль эта не огорчает меня, а скорее радует: вот как я славно придумал!..

И в самом начале 1955 года, в январе, Шварц задумал для «Амбарных книг» новый жанр — «Телефонную книжку». То есть он снял с тумбочки, на котором стоял телефон, телефонную книжку, и начиная с «А», начал писать портреты тех, кому он звонил. Первым оказался Н. П. Акимов, которого он начал писать 19 января. О нем он говорил не раз на страницах этих же «Амбарных книг». И теперь, помимо работы над «Дон Кихотом», он чуть не ежедневно записывал, что помнил и как воспринимал того или иного человека или организацию. Например, Союз писателей. И т. д.

И 16 апреля 1955 года Шварц сдал сценарий «Дон Кихота» «в трех экземплярах» сценарному отделу студии. А 20-го, посылая ещё один экземпляр сценария К. Н. Державину, он писал:

«Дорогой Константин Николаевич!

Со страхом и трепетом посылаю Вам свой сценарий. Дела у меня сложились так, что в Комарово я не был с начала января. А тут ещё серьезно захворал Григорий Михайлович. Рухнули наши предположения о работе в Комарово. А студия всё торопила и угрожала, — и сцену за сценой стал я писать, находясь от Вас в отдалении, что начисто противоречило первоначальным нашим планам.

Простите меня. Точнее — посочувствуйте мне. В работе над сценарием есть всегда что-то от постройки дома во время пожара. Причем — он же и горит. Дом, который надо построить к сроку. Когда пришлете мне открытку, приеду за приговором…

Ваш Е. Шварц.

Сценарий правил наскоро. Возможны опечатки. Особенно с именем Санчо Панса обращалась машинистка очень уж произвольно. Не сердитесь!».

25-го того же месяца начальник сценарного отдела В. Беляев и редактор И. Гомелло сочинили отзыв на этот вариант, в котором отмечалась «интересно написанное сценаристом забавное и остроумное вступление в губернаторы; лаконичны и остроумны сцены, показывающие расположение народа к Санчо, а также своеобразная расправа Санчо с доктором Педро Реско де Агуэра и с мажордомом. Такой прием подчеркивает народность Санчо…» Но странно восприятие редакторов главного героя в интерпретации Шварца: «Вместе с тем ряд отступлений от романа, на наш взгляд, не точно передает смысл первоисточника. Особенно это касается последней четверти сценария. Она вся построена так, что неизменно приводит к мысли, будто дон Кихот является другом человечества, необходимым ему и любимым народом, что дон Кихот действительно творит добро, что конфликт у него существует только с сильными мира сего, которые мешают ему служить человечеству и доводят его до трагического конца. В последней четверти в сценарии постепенно снимается элемент комического, и сценарий начинает приобретать подчеркнуто драматический характер. Это особенно относится к последней встрече дон Кихота с козопасом, с Альдонсой и к последнему монологу. Сценарный отдел просит автора в дальнейшей работе над сценарием учесть высказывание Н. Добролюбова о том, что «отличительная черта дон Кихота непонимание, за что он борется, но того, что выйдет из его усилий»».

В одном редакторы были правы. Дон Кихот не мог стать «любимцем народа». Но и «высокопоставленная чернь», как и «народ», во все времена и у всех народов всегда ненавидели прекрасное и распинали лучших представителей человечества. Черни они всегда мешали жить. И у Шварца потешается над Дон Кихотом и народ, и «сильные мира сего». И тут, пожалуй, «драматического характера» даже маловато. Тут требуется трагедия.

14 мая Шварц представил второй вариант сценария. И на этот раз был затребован отзыв «старшего научного сотрудника Академии наук СССР» К. Державина, в котором тот написал: «Из эпизодов романа Е. Л. Шварц отобрал наиболее заметные и показательные для авантюр Ламанческого рыцаря эпизоды, свободно расположив их и соединив в последовательно развивающиеся целое вполне мотивированными, если не буквой, то духом романа переходами. Тем самым сохранив структуру «Дон Кихота» и не нарушив важный для Сервантеса принцип панорамного показа современной действительности. Эта панорама, т. е. тот широкий социальный фон, на котором вырисовываются приключения Дон Кихота и его оруженосца, воспроизведен почти полностью.

В образе Дон Кихота сценарист не только сохранил основные черты сервантесовского творения, но и сумел вскрыть то органическое существо его внутреннего облика, которое так настойчиво заявляет о себе в романе сквозь все нелепые приключения ламанчского идальго. Е. Л. Шварц хорошо и глубоко понял ведущее начало противоречивого, двойственного облика Дон Кихота… Сценарист совершенно правильно и последовательно раскрывает патетическую линию развития сервантесовского героя». Были отмечены критиком и некоторые мелкие шероховатости сценария, и необязательные эпизоды».

27 мая собирается худсовет студии, чтобы обсудить новый вариант сценария. Ни Козинцев, ни Шварц на этом заседании не присутствовали. Козинцев уехал в Ялту долечивать бронхоплевропневмонию, а Шварц слег с болями в сердце.

Первым выступил И. И. Гомелло: «Я не боюсь начать свое выступление с утверждения, что сценарий написан талантливо, интересно и представляет собой чрезвычайно добротную основу для высокого по своим качествам кинопроизведения…». И перечисляет, с какими трудностями пришлось столкнуться автору: 1) многоплановость произведения, его громадная масштабность — полторы тысячи страниц, более 600 действующих лиц; 2) вокруг романа за 350 лет его существования создалось чрезвычайно разнообразная и противоречивая философско-литературоведческая литература, которая объемлет колоссальное количество материалов и имен, чрезвычайно авторитетных, начиная с Гете, Гейне, Гегеля, Достоевского, Тургенева, Белинского, Добролюбова, Чернышевского и кончая в какой-то степени классиками марксизма-ленинизма…». Как мы знаем, второй пункт Евгения Львовича напугать не мог. Он его попросту игнорировал. Для него материалом был сам роман, может быть, биография его автора.

Вслед за Державиным Гомелло назвал сцены, которые можно было бы сократить.

Ф. М. Эрмлер: «Мне кажется, что за долгие годы моего пребывания в художественном совете, это первый случай, когда я ничего не могу сказать, кроме одного слова — очень мне нравится… Неужели же это прекрасное произведение ляжет в прокрустово ложе 2500 метров. Если подходить к этому произведению с такой меркой, я бы рекомендовал просто его не запускать».

А. Г. Иванов: «Я с большим любопытством и, надо сказать, с большой опаской начал читать этот сценарий. Я думал о том, как же можно такое огромное, знаменитое, оставшееся в веках произведение вместить в один сценарий. И был приятно удивлен, начав читать сценарий и без остановки прочитав его до конца. Он мне показался чрезвычайно интересным и очень искусно сделанным».

С. Д. Васильев: «Заключать мне сегодня очень легко, ибо единодушное мнение членов художественного совета — одобрить работу… Думаю, что наше решение может быть таким: принять этот литературный сценарий и направить его на рассмотрение в соответствующие утверждающие инстанции. Что касается наших замечаний, мне кажется, что нет надобности их особенно формулировать, а просто предложить автору познакомиться со стенограммой и при разработке режиссерского сценария по возможности их учесть».

Шварц в Ленинграде, Козинцев с семьей — в Ялте. Начинается интенсивная переписка между ними. В ней и болезни, и волнение за судьбу будущего фильма. Начинает её Григорий Михайлович. 29 мая он пишет: «Дорогой Евгений Львович, наконец, имею возможность написать Вам. Первая часть наших похождений была крайне неудачна. Приехали и выяснили, что жилья подходящего нет. Хорошо погуляв по городу, — нам стало ясно, что ехать так далеко не было никакого резона. Просто надо было снять угол в пивном ларьке на углу Кировского и Большого и жить там. Поселились в гостинице. Под окном, не умолкая, работала камнедробилка, каток и ещё две-три машины неизвестного мне назначения, подобранные, очевидно, по принципу: давай, какая погромче!..

Отсутствие умывальника и тот сортир, описать который мог бы лишь Чиаурели (масштабный художник в эпическом духе), с лихвой искупались двумя полотнами, украшавшими комнату: на одном (не зря!) были изображены розы, на другом нечто, до сих пор для меня неясное. Пять девиц подпрыгивали в воздух, делая грациозные жесты и глядя в сторону шестой фигуры, стоящей несколько сбоку. В этом варианте — это была тоже девица в трусиках. Я пишу «в этом варианте», потому что если бы это была фигура, украшенная выпущенными наружу знаками мужского достоинства, — то сюжет был бы понятен.

Пишу все это потому, что думаю о судьбе «Дон Кихота». Не произошло ли ещё с ним нечто подобное? И так — с картинами и камнедробилкой — мы прожили шесть дней. Кроме того, очень украшала жизнь беготня по городу в поисках пристойного жилья. Темные мысли о безотлагательном возвращении домой — не оставляли меня.

Но произошло чудо, и наконец мы переехали в дивную комнату. Это комната с балконом над морем. Здесь милые хозяева и тишина. Я валяюсь сегодня с утра, открыв все окна на море.

Думаю, что результаты воспаления легких я как-то ликвидирую, но результаты шести прошлых дней на отдыхе — мне уже не зализать. Кстати, кашляю я здесь гораздо больше, нежели в Ленинграде. Погода как будто улучшается — сегодня совсем тепло. Все время думаю о наших делах.

Как Ваше здоровье? Встали ли уже с постели и что Вам нужно делать дальше для полного исцеления?

Может быть, Вам имеет смысл приехать сюда? Вся трудность только в хорошей комнате. Все остальное (еда, море, тепло) очень пристойно.

По планам Шостака — он, Еней и Москвин должны заехать за мной сюда к 15 июня. Но я во все эти кинематографические расписания не верю.

Очень хочу получить от Вас письмо, и главное — с подробным описанием — как с болезнями. Большой привет Екатерине Ивановне от меня и Вали и самые лучшие пожелания. Целую. Г. Козинцев».

М. С. Шостак — директор картины; Валя — жена Григория Михайловича Валентина Георгиевна.

1 июня Шварц, уже знавший о результатах худсовета по сценарию, отвечает: «Дорогой Григорий Михайлович — я все ещё лежу, таков приказ врачей. После Вашего отъезда сделана была третья кардиограмма. Дембо и Резвин устроили у меня нечто вроде консилиума и, сопоставляя все данные, пришли к заключению, что инфаркт все-таки был. Четвертая кардиограмма показывает улучшение. В пятницу, третьего, предстоит ещё одна. Резвин обещает, что разрешит перебраться в Комарово, если будет она пристойна. А Дембо решительно заявил по телефону, что об этом и думать нечего. Вот тут и решай. Я-то убежден, что ничего у меня нет и не было, но анализ крови, температура, которая иной раз продолжает подниматься, пугает врачей, а больше всего Катерину Ивановну, которая велит их слушаться. Вот Вам полный отчет о моем здоровье, согласно Вашему распоряжению.

Художественный совет был крайне доволен сценарием, о чем Вы знаете, вероятно. Москвин звонил мне и в течение 15-ти минут доказывал, что начало следует сделать грубее. Смешнее. А то получается однообразно. Державин написал отзыв роскошный. У меня от Художественного совета были двое: Гомелло и Чирсков. Повторили все то же. Что слышал я непосредственно после заседания по телефону от Шостака. Решено просить увеличить размер сценария до 3200 метров. Москвин утверждает, что в теперешнем виде в нем 5000 метров. Шостак, что четыре с чем-то. Он проиграл весь сценарий от начала до конца и подсчитал метраж каждой сцены. Эрмлер же утверждает, что все это неверно, и можно уложиться в 2700. Чирсков утверждает решительно, что можно сократить сценарий, не удаляя ни одной сцены. Внутри сцен. Вот, кажется, и все.

Ваше письмо я получил сегодня. Уже начал было беспокоиться — не свалились ли Вы? Читая, очень смеялся и зависть одолевала меня. Я с таким бы наслаждением ходил бы шесть дней! А меня не пускают. Ваше описание гостиницы — гениально. Я с наслаждением экранизировал бы его.

Боюсь, что к 15-му меня в Ялту не пустят.

Шостак в Москве… Что-то будет!

Целую Вас. Привет Валентине Георгиевне и Саше. Ваш Е. Шварц».

Единственное имя — Саша, которое ещё не встречалось, это — сын Козинцевых.

И студия обращается в Главное управление по производству фильмов с просьбой «в виде исключения установить для этой картины метраж в 3200 м». Однако главный редактор Управления И. Чекин отвечает: «Сценарий должен быть доведен до нормальных размеров односерийного фильма в его литературной редакции». И на экраны фильм выйдет с метражом 2727 метров.

Козинцев — Шварцу. 6 июня: «Дорогой Евгений Львович, сегодня получил Ваше письмо и очень обрадовался. Хотя Вы пишите, что Вас ещё заставляют лежать, но тон письма вполне здоровый. Лежите и говорите спасибо, что на Вас не пробуют биомицина.

Я получил записку от Шостака (еще из Ленинграда) и копию отзыва Державина — очень милого. Что же касается идеи о сумасшествии Дон Кихота (что его вызвало, кроме рыцарских романов?), — то она верна для самого Державина более, нежели для Сервантеса.

У нас все хорошо. Очень вырос Саша. Я всегда смеялся над Валиными рассказами о его талантах, но недавно мальчик поразил и меня. Он посмотрел на меня своими светлыми детскими глазами, потом указал на меня же своим чистым детским пальчиком и сказал: «Папа — трухлявый пень». И подумать только, что такая наблюдательность и ясность ума в 8 лет!

Ему хорошо уже с самого раннего утра, когда он встает. Я писал Вам, что наша комната над морем. И вот, сразу же после здорового сна, ребенок сбегает вниз и видит, как зефир колышет кипарисы, а по морю бежит волна и ударяет о берег, выбрасывая на камни презервативы. Снизу раздается пронзительный и ликующий мальчиковый крик: «Мама, мама, опять все море в колбасках!..» Оказалось, что ремонт улицы, который я застал под окнами гостиницы, имеет своим завершением наш участок моря, куда пока отведена выводная труба канализации.

Еще хочется написать Вам, что до слез умиляет неумирающая до сих пор связь Ялты и Чехова. Все как бы полно чеховских образов, чувств и мыслей. Недавно мы поехали на катере в Алупку. Вместе с нами на катер взошла и какая-то женщина с крохотным песиком на руках. Это почему-то вызвало страшную злобу нашего соседа, который немедля сказал: «Выбросить такую собаку в море!» В довершение несчастий эта женщина не смогла проворно сойти на остановке. Тут начался общий хай, и одна из пассажирок сказала в сердцах: «Вот уж действительно, как Чехов сказал, дама с собачкой»!

Были мы и в самом домике Антона Павловича. Подкупает внимательное и чуткое отношение к памяти писателя уже со входа в калитку. Подле двери, на которой табличка «А. П. Чеховъ» — ларек; здесь на память о посещении каждый покупает сувениры. Это: фотографии Любы Орловой, Жарова и известного исполнителя азербайджанских песенок Рашида Бейбутова. Кроме того, в большом количестве книга-путеводитель по Ясной Поляне. Последний сувенир вызывает некоторое недоумение. Очевидно, общий тираж путеводителей по писателям приняли по общему списку и распределили по местам, справедливо считая, что наши великие классики все были патриоты и реалисты и что обиды не будет, если с описаниями помещений получится некоторая неувязка. Как говорится, не место красит человека.

Сам домик и вещи, в нем сохранившиеся, необыкновенно приятны и душевны. Пальто, в котором Чехов путешествовал по Сахалину, как бы сохранило форму фигуры. Удивительно похожи на него узконосые ботинки на пуговицах. Тут мои чувства были прерваны диким воплем:

«Мишка, гляди — вот так баретки. Тебе бы в них сегодня на танцы. Слабо?..» Домик заполнили экскурсии. Посыпались вопросы; особенно занимала семейная жизнь покойного. Когда экскурсовод сообщил, что жена — артистка, и в особенности, когда сказала, что народная артистка СССР и лауреат, — общий восторг достиг апогея. Эти сведения как бы возводили Чехова на высший пьедестал славы и величия.

Хочу прийти ещё раз. Говорят, что экскурсии бывают только в плохую погоду. В хорошую — все на пляже. Эти любопытные сведения почему-то не отражены в диаграммах, которых множество. В домике этом есть некоторая схожесть с огромными горами, испещренными надписями; «Здесь был Петя», «Тут ходила Маруся» и т. п. Следы эти разные. Так, Немирович-Данченко притащил огромную репродукцию с картины Семирадского: голая баба на арене цирка, а кругом римляне. Станиславский почему-то упорно дарил Чехову совершенно бессмысленные коробки из дерева в стиле рюс. Очевидно, они сочетались в его представлении с творчеством Чехова. Множество карточек артистов с «теми» надписями. Лика — совсем не красивая и не такая, как представлялось. Обязательно пойду ещё раз в хорошую погоду.

Напишите, когда Вам можно будет вставать и какие у Вас планы.

У меня (из-за отсутствия известий о судьбах сценария в Москве) ещё полная неясность. Здесь все же очень хорошо, и на холод не тянет.

Большой привет Катерине Ивановне. Очень по Вас скучаю и хочу скорей увидеть. Валя и Саша кланяются.

Ваш Г. Козинцев. (Трухлявый пень)».

Шварц — Козинцеву: «Дорогой Григорий Михайлович! Ваши письма прелестны. Вы пишете так нарочно, чтобы я завидовал, а мне это запрещено.

Сегодня со мной говорил по телефону Витензон. Сообщил, что звонил в Москву, и в настоящий момент как раз идет у замминистра заседание по поводу «Дон Кихота». Что ему, Витензону, сценарий нравится. Нравится и Чекину. И он надеется, что все будет хорошо. Позвонил он мне, впрочем, не по личной инициативе. Я позвонил на студию, узнать у Ксении Николаевны, что нового, а она пошла к Витензону, и тот позвонил мне. Часа через два после этих событий позвонил Гомелло и сообщил то, что уже знал. Этот — по собственной инициативе. Он полагает, что министр читать сценарий не будет. Впрочем, пока это письмо дойдет до Вас — все будет ясно и известно без меня. Во всяком случае, я мечтаю об этом…

А я все лежу и кажусь себе невинно осужденным. 10-го будут опять делать кардиограмму. Вы не жалуйтесь на Ялту. У нас погода, как в марте. Деревья едва распустились. Все время холодный ветер. Дожди. С утра сегодня — пять градусов. Тем не менее, ужасно тянет в Комарово. Если кардиограмма окажется хорошей, то, может быть, удастся уговорить врачей дать согласие на мой переезд. Боюсь встречи с Сашей. Если он родного отца обозвал пнем, то что скажет обо мне! Насчет его морских находок — я кротко порадовался. Везде люди живут!

Пишите мне. Я очень скучаю. Целую Вас и все семейство.

Ваш Е. Шварц».

А. И. Витензон — редактор Главного управления по производству художественных фильмов Комитета по кинематографии; был в это время на Ленфильме в командировке. Ксения Николаевна Сотникова — секретарь сценарного отдела Ленфильма.

Козинцев — Шварцу. 17 июня: «Дорогой Евгений Львович, я старался Вас развлечь во время болезни и пробовал писать веселые письма. Теперь, по полученным мною сведениям, — сценарий одобрен и, увы, — юмор кончается. Как писали Ильф и Петров: «Кончается антракт и начинается контракт». Очень боюсь сокращений. Сделать их совсем не просто (тут я с Чирсковым не согласен). Суть в том, что жанр сценария в сочетании приключений (которых не может быть мало) с трогательностью и комичностью центральных образов (что нельзя заразительно сделать в коротких кусках). Очень прошу Вас, если Вам это позволено, — подумать о плане сокращений. Мне кажется, что механическим изъятием дело не может ограничиться. Нужно в некоторых (наиболее недорогих для нас сценах) частях сценария придумать иной прием ведения действия, а не превращение диалога в культяпки. Мне было бы жалко, если бы сократилась история с клеткой и с возвращением домой.

Осла Санчо, которого по непонятной мне причине (м. б., он тоже испанист?) ненавидит Державин, — можно и пожертвовать, но это очень коротенькие сценки, а я чувствую, что сокращения необходимы значительные. Можно подумать о перенесении сцены голосов (после болезни) в последнюю сцену. Но это все дает очень мало.

Как Вам нравится такое начало картины: ещё в темноте страшно взволнованный шепот: «Вы только подумайте, сеньоры, этот несчастный решил посвятить свою жизнь защите угнетенных и обиженных, — на экране появляется экономка, обращающаяся как бы к своим собеседникам и к зрительному залу, — и вы знаете, он отказался от своего имени Алонсо Кихано, и вы знаете, как он назвал себя?» И тут поет труба, и на экране появляется «Дон Кихот» и все пр. Это я пишу Вам без всякого убеждения в том, что в подобном начале есть нечто неслыханно прекрасное. А главное, выздоравливайте.

Надеюсь, скоро увидимся. Привет Катерине Ивановне.

Ваш Г. Козинцев».

Реплика «Кончается антракт, начинается контракт» из пьесы И. Ильфа, Е. Петрова и В. Катаева «Под куполом цирка».

21 июля сокращенный вариант сценария Шварцем был сдан студии. Сокращениям в основном подверглись те сцены, о которых писал Державин и повторил Гомелло. Без них сценарий действительно обошелся. Но мне жаль очень красивого сокращенного начала сценария. Ну, не вошел он в фильм, но публикуя сценарий в «Литературном альманахе» (1958, июль), Евгений Львович мог бы включить его в текст. Поэтому позволю себе привести его:

«В предрассветной мгле возникает дорога, уходящая в бесконечную даль. Ползут туманы, пролетают облака, вырастают высокие горы, а дорога все тянется и тянется, переваливает через вершины, пересекает долины, шагает через реки, проступает сквозь туманную поляну.

Появляется надпись: Дон Кихот Ламанческий.

И на перевале далекой горы показываются две фигуры. Одна длинная, на высоком коне, другая широкая, коренастая, на маленьком ослике. И пока проходят полагающиеся в начале картины надписи, всадники двигаются и двигаются по бесконечным дорогам. Светит летнее солнце, падают осенние листья, налетает снежная буря, расцветают деревья в садах, а всадники всё в пути. Иной раз они приближаются так, что мы видим худое и строгое лицо длинного и широкое, румяное, ухмыляющееся — коренастого, а иной раз они удаляются, превращаются в тени. В тумане длинный всадник вытягивается ещё выше, до самых небес, а коренастый расстилается над самой землей».

Потом было ещё четыре варианта режиссерского сценария.

Большинство литературоведов, писавших о романе Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» сходятся на том, что автор задумал свое произведение, как пародию на рыцарские романы, которые в его время пользовались большой популярностью. А К. Державин писал даже, что «первоначально Сервантес ограничил свои намерения осмеять страсть к чтению рыцарских романов рамками новеллы, отвечающей в основном содержанию первых пяти глав (первый выезд рыцаря без оруженосца. — Е. Б.). И затем уже, в процессе работы, над нею, расширил свой замысел до масштабов первой части романа» (К. Н. Державин. «Сервантес». — М. 1957).

Потом Дон Кихот отправится в путь во второй раз, — уже с оруженосцем, и в «третий, где оба героя вступят в большой мир политики, религии и искусств, — писал знаток испанского Ренессанса Л. Пинский. — Три выезда Дон-Кихота — это как бы три этапа постепенно углубляющегося идейного смысла» (Л. Пинский. Реализм эпохи Возрождения. М., 1961). И на каждом из этих этапов герои романа предстают в новом качестве.

Поначалу перед нами свихнувшийся на этих романах идальго, возомнивший себя «заступником обиженных и угнетенных». Даже его возвышенным лозунгам Сервантес придает злой, пародийный характер. «Стараясь во всем подражать рыцарям, которые, как ему было известно из книг, не спали ночей в лесах и пустынях, тешась мечтой о своих повелительницах, Дон Кихот всю ночь не смыкал глаз и думал о госпоже свой Дульсинее». Деревенский идальго, воспринявший происходящее в романах за саму жизнь — таков Дон Кихот вначале.

«По мере развития действия пародия осложняется, она перестает быть чисто книжной, её обличительный характер становится очевиднее» (Ф. В. Кельин). Во второй части романа в нем уже даже намеков на сумасшествие нет. Такой же путь — от пародии на оруженосца рыцарского романа к соратнику и другу своего господина — проходит и Санчо Панса.

Изменения, происходящие с героями в ходе развития событий романа, это не становление характеров героев от столкновения с жизнью, познания мира, а изменения отношения автора к своим персонажам.

Разные трактовки Дон Кихота и Санчо Пансы давали впоследствии разные писатели. Генри Фильдинг, к примеру, сохраняя их характеры и взаимоотношения первой части романа, перенес их в современную ему Англию: «Я привез их в Англию и поселил на постоялом дворе в провинции, где, я думаю, никто не удивится тому, что рыцарь встретился с людьми столь же сумасшедшими, как и он сам» (комедия «Дон Кихот в Англии»).

А. В. Луначарский написал «Освобожденного Дон Кихота» в 1922 году, «когда вопрос о взаимоотношениях между победившим пролетариатом и старой интеллигенцией приобрел особую актуальность» (А. Дейч). У него Дон Кихот — второй части романа. Здесь он помещает его в такие ситуации, когда для достижения блага приходится идти на компромиссы, когда маленькое добро рыцаря шло вразрез революции.

Михаил Булгаков ставил перед собой иные задачи. Его пьеса — инсценировка в лучшем смысле этого слова. Он не отходит от Сервантеса. В ней есть потери, неизбежные при инсценировках, есть находки, как во всякой талантливой инсценировке. Его герои — герои Сервантеса. Они проходят в пьесе тот же путь, что и в романе.

Евгений Шварц пошел иным путем. Он взял за основу характеров своих героев то, к чему Сервантес привел их ближе к окончанию романа. И даже самые «безумные» приключения Дон Кихота под его пером зазвучали по-новому. В них рыцарь выступает как мудрец и человеколюбец. Шварц не перемещает рыцаря и его оруженосца ни в другие страны, ни в другие эпохи. Он переосмысливает сервантесовские ситуации, как человек середины XX века, находит новые ходы, и от этого меняются и сами герои. Они становятся нашими современниками.

Дон Кихот Шварца — впечатлителен, доверчив и добр. Всю свою жизнь он просидел у себя в селе, ничего не видя и не зная. Романы открыли перед ним другой мир — мир обездоленных и их немногих отважных защитников. Одни, начитавшись этих романов, предаются размышлениям. «Это люди с густой кровью. Другие плачут — те, у кого кровь водянистая». А у рыцаря Шварца — кровь пламенная. И он, не раздумывая, идет не повторять подвиги книжных героев, а восстанавливать справедливость и истину в людях, околдованных Фрестоном, срывать с них маски, напяленные злым волшебником на их лица.

У Сервантеса Дон Кихот — один против всего света. У Шварца — у него есть верный слуга и соратник Санчо Панса, цирюльник и священник — его друзья, а Мариторнес даже сражается на его стороне.

Когда читаешь воспоминания о Шварце или разговариваешь с людьми, знавшими его, все в первую очередь говорят о его необыкновенной доброте, жизнелюбии, юморе, любви к людям. Это — в первую очередь. Но люди, более близкие ему, знали его и другим, — прекрасно видевшим несовершенство мира и ненавидящим человекоподобных. Михаил Слонимский писал: «Всякое проявление душевной грубости, черствости, жестокости Шварц встречал с отвращением, словно видел сыпнотифозную вошь или змею, это было в нем прелестно и, главное, воздействовало на согрешившего, если тот был человеком, а не закоренелым тупицей или самолюбивым бревном. Человеколюбцем Шварц был упрямым, терпеливым и неуступчивым. Иногда думалось, что в нем живет какое-то идеальное представление о людях и возможных человеческих отношениях, что некая Аркадия снится ему». («Мы знали Евгения Шварца», с. 9).

Читая и перечитывая его пьесы, повести, сказки, кажется, будто так и было на самом деле. Но как-то Евгений Львович проговорился. «Верил ли он в свою победу, верил ли, что пьесы его помогут искоренению зла? — задавался вопросом Николай Чуковский. — Не знаю. Однажды он сказал мне: «Если бы Франц Моор попал на представление шиллеровских «Разбойников», он, как и все зрители, сочувствовал бы Карлу Моору». Это мудрое замечание поразило меня своим скептицизмом. С одной стороны, сила искусства способная заставить закоренелого злодея сочувствовать победе добра. Но с другой стороны, Франц Моор, посочувствовав во время спектакля Карлу Моору, уйдет из театра тем же Францем Моором, каким пришел. Он просто не узнает себя в спектакле. Как всякий злодей, он считает себя справедливым и добрым, так как искренне уверен, что он сам и его интересы и являются единственным мерилом добра и справедливости» (Там же, с. 37–38).

Может быть, поэтому Шварц писал своих персонажей такими резкими красками. Может быть, он думал, что если зло показать в самом обнаженном, самом отвратительном виде, то люди, в которых осталась хоть капля человеческого, уразумеют свой порок и станут лучше? «Для Шварца характерна исключительная четкость сатирического задания, — писал Юрий Манн. — При всем богатстве его эмоционального тона, мягкости переходов от сарказма к грусти, от сатиры к лирике, зло всегда очерчивается им резко, без малейшего снисхождения» (Ю. Манн. О гротеске в литературе. 1966).

Выступая на художественном совете с экспликацией будущей картины, Г. М. Козинцев говорил: «Что такое Ламанча? Это место — бессмысленное захолустье… сожженное солнцем, где живет южный народ, ленивый, неряшливый, не желающий изменить свое положение, удовлетворенный тем, что, быть может, не умрет завтра… Здесь безделье не от зажиточности, а от лени, жары и безнадежности… Это добрые мирные люди, но они не видят дальше своего носа, а нос такой короткий! Если несколько столетий пожить по такой системе, люди опустятся на четыре ноги, потому что так удобнее ходить…».

И вот в этой обывательской луже один прозрел, увидел истину. Его друзья и родные не понимают его. Из обыкновенного доброго идальго Алонсо Кехано он вдруг превращается в рыцаря Дон Кихота Ламанческого, становится не как все, сошел с ума.

Главный враг Дон Кихота и человечества — злой волшебник Фрестон. Это он отуманил людские души, напялил на их лица безобразные маски, из-за него происходят все беды на земле. Победить его — спасти мир. И Дон Кихот отправляется в путь, чтобы найти злодея и сразиться с ним.

Та же задача стояла и перед другим шварцевским рыцарем — Ланцелотом. Он всю жизнь сражался с драконами, людоедами, великанами и прекрасно понимал, что убить чудовище мало, нужно убить его в каждом человеке. В Дон Кихоте больше наивной веры в человека, но и он, сражаясь с Фрестоном, борется за человека в каждом из людей.

Первый его подвиг — освобождение мальчика, которого избивал хозяин. Когда Санчо заявляет, что такой подвиг ему не по вкусу, потому что «чужое хозяйство святее монастыря», Дон Кихот отвечает: «Замолчи, простофиля. Мальчик поблагодарил меня. Значит не успел отуманить Фрестон детские души ядом неблагодарности… Довольно болтать, прибавь шагу! Наше промедление наносит ущерб всему человеческому роду».

В этих нескольких фразах — весь Дон Кихот, а последняя становится его основным девизом. И он спешит навстречу второму подвигу — освобождению прекрасной дамы. Потом он освобождает людей, закованных в цепи. Причем благодарность освобожденных обратно пропорциональна величине подвига рыцаря. Его забрасывают камнями.

Избитый каторжанами, Дон Кихот попадает на постоялый двор.

«Привет вам, друзья мои! Нет ли в замке несчастных, угнетенных, несправедливо осужденных или невольников? Прикажите, и я восстановлю справедливость», — говорит еле живой рыцарь. На что «рослый человек средних лет восклицает»: «Ну, это уже слишком!». Это даже чересчур «слишком» — восстанавливать справедливость, и над Дон Кихотом затевается великая потеха.

«Тут издеваются злобно, — говорил Г. Козинцев. — Этим людям смешна идея справедливости, когда начинается волчий закон, когда звук костяшек разносится по всему миру, когда речь идет не о справедливости, а о том, как идет мануфактура на антверпенской бирже».

Великая вера в людей заложена в шварцевском Дон Кихоте. Даже, когда издевательства достигают предела, он считает, что это проделки подлого Фрестона. «Не верю! Синьоры, я не верю злому волшебнику! Я вижу, вижу — вы отличные люди», — произносит он лежа на полу, потому что «отличные люди» протянули веревку, и он свалился с крутой лестницы. «Я вижу, вижу — вы отличные, благородные люди», — пытается он продолжать, но «хитро укрепленный кувшин с ледяной водой» опрокидывается на его разгоряченную голову.

«Я горячо люблю вас, — не сдается рыцарь. — Это самый трудный подвиг — увидеть человеческие лица под масками, что напялил на вас Фрестон, но я увижу, увижу! Я поднимусь выше…». И он летит вниз, в подвал, и видит «дурацкие, толстогубые, смеющиеся головы великанов» — меха с вином, — и бросается в бой.

Это наивысшая точка первой половины сценария.

Придворных герцогского двора, в общем-то, мало что отличает от своих подданных. Только те издевались по глупости, а здесь издевка вежлива, «изыскана», с улыбкой. Но и там, и тут цель одна — посрамить идеалы Дон Кихота, наказать его за то, что не такой, как все. Они не могут простить ему, что он «застенчив в век развязности, целомудрен среди блуда и, наконец, возвышенно мечтателен в век трезвого расчета и власти чистогана» (Г. Козинцев).

Испанская газета «Арриба» писала после выхода фильма на родине Сервантеса: «Эпизод посещения Дон Кихотом замка герцога передан слишком гротескно. В фильме шутка носит чересчур жестокий характер, более жестокий, чем в произведении Сервантеса» (Советская культура. 1957. 23 июля).

Это справедливо, и сделано Шварцем намеренно. В фильме Дон Кихот «выступает против здравого смысла, который всего только собрание предрассудков», — как справедливо заметил Виктор Шкловский (Культура и жизнь. 1957. № 12). Люди всегда мстили тем, кого они не понимали. Это они сожгли Сервета и Джордано Бруно, убили Пушкина и Лермонтова, всю жизнь преследовали Байрона и Герцена, уничтожили Мандельштама и Переца Маркиша, Михоэлса и Зускина, Олейникова, Хармса и Введенского…

В «Дон Кихоте» они нашли прекрасную возможность утвердить себя — показать рыцаря в полном блеске его сумасшествия, что каждый в меру своих способностей и проделал.

А Дон Кихот снова торопит оруженосца. После случившегося на постоялом дворе и в замке герцога он твердо уверен, что злой Фрестон преследует его, он где-то рядом: «Сразим его и освободим весь мир. Вперед, вперед, ни шагу назад!».

И вот на холме завидел рыцарь ветряную мельницу, размахивающую крыльями: «Ах, вот ты где!.. О, счастье! Сейчас виновник всех горестей человеческих рухнет, а братья наши выйдут на свободу. Вперед!..».

Никакие протесты и мольбы Санчо не могут остановить его. И не побеждает. Слишком силен Фрестон в людях, чтобы победить его в их душах.

Нет, не напрасно он сражался. Он освободил Андреса от побоев. И мальчик не забыл этого. Вот оправдание его «безумия». А тот действительно надолго запомнил заступничество рыцаря:

— Господин странствующий рыцарь! Не заступайтесь за меня никогда больше, потому что худшей беды, чем ваша помощь, мне не дождаться, да покарает бог вашу милость и всех рыцарей на свете. Вы раздразнили хозяина, да и уехали себе. Стыдно, ваша милость! Ведь после этого хозяин меня так избил, что я с тех пор только и вижу во сне, как меня наказывают.

— Прости меня, сынок. Я хотел тебе добра, да не сумел тебе помочь.

Круг замкнулся. И Дон Кихот умирает, потому что жизнь лишила его главного в жизни, — он не может прийти на помощь людям.

Когда теперь читаешь сценарий Шварца, поражаешься сжатости диалогов, насыщенности действия и мысли. Невозможно представить другой порядок эпизодов, или какой-нибудь из них вычеркнутым, или замененным другим. Композиция сценария совершенна.

— Козинцев решил показать картину в приблизительно смонтированном состоянии работникам цехов — осветителям, монтерам, портнихам. Полный зал. Утомленные или как запертые лица. Как запертые ворота. Старушки в платочках. Парни в ватниках. Я шел спокойно, а увидев даже не рядового зрителя, а такого, который и в кино не бывает, испугался. Девицы, ошеломленные собственной своей женской судьбой до того, что на их здоровенных лицах застыло выражение тупой боли. Девицы развязные, твердо решившие, что своего не упустят, — у этих лица смеющиеся нарочно, без особого желания, веселье как униформа. Пожилые люди, для которых и работа не радость, и отдых не сахар. Я в смятении.

Как много на свете чужих людей. Тебя это не тревожит на улице и в дачном поезде. Но тут, в зале, где мы будем перед ними как бы разоблачаться — вот какие мы в работе, судите нас! — тут становится жутко и стыдно. Однако, отступление невозможно. Козинцев выходит, становится перед зрителями, говорит несколько вступительных слов, и я угадываю, что и он в смятении. Но вот свет гаснет. На широком экране ставшие столь знакомыми за последние дни стены, покрытые черепицей крыши, острая скалистая вершина горы вдали — Ламанча, построенная в Коктебеле. Начинается действие, и незнакомые люди сливаются в близкое и понятное целое — в зрителей. Они смеются, заражая друг друга, кашляют, когда внимание рассеивается, кашляют все. Точнее, кашляет один, и в разных углах зала, словно им напомнили, словно в ответ, кашляют ещё с десяток зрителей. Иногда притихнут, и ты думаешь: «Поняли, о, милые!» Иногда засмеются вовсе некстати. Но самое главное чудо свершилось — исчезли чужие люди, в темноте сидели объединенные нашей работой зрители. Конечно, картина будет торжеством Толубеева. Пойдут восхвалять Черкасова по привычной дорожке. Совершенно справедливо оценят работу Козинцева. Мою работу вряд ли заметят. (Все это в случае успеха). Но я чувствую себя ответственным за картину наравне со всеми, и испытываю удовольствие от того внимания, с которым смотрят её на этом опасном просмотре, без музыки, с плохим звуком, приблизительно смонтированную картину…

Евгений Львович, как в воду глядел. 5 марта 1957 года состоялось обсуждение фильма. Картина была встречена всеми членами худсовета «на ура». Поздравляли режиссера, коллектив студии, друг друга… И только после нескольких выступавших режиссер А. Ивановский вспомнил о сценаристе: «Я совершил большую ошибку, забыв сказать о сценаристе, о Шварце… Это же роман, но нужно было сделать кинематографическое воспроизведение, по которому режиссер мог создать картину по законам кинематографа…».

Но это признание «ошибки» не произвело на последующих ораторов должного впечатления. Заседание продолжалось в том же направлении. Выступивший уже почти в конце Л. Рахманов сказал: «Я с самого начала надеялся, что кто-нибудь скажет о работе сценариста картины, и был очень рад, когда Александр Викторович о нем вспомнил». (Подчеркнуто мною. — Е. Б.).

Выступая с заключительным словом, Г. Козинцев благодарил весь коллектив студии и картины за помощь, многие были поименованы по фамилиям. Не было названо только имени Шварца.

Картина вышла на экраны 23 мая 1957 года. Над фильмом работали операторы А. Москвин и А. Дудко (павильоны), И. Грицюс и Э. Розовский (натура); художник Е. Еней (декорации Ламанчи Натана Альтмана), композитор Кара Караев, художник-гример В. Ульянов, дрессировщик Б. Эдер, фехтование И. Кох, дирижер И. Рабинович. В заглавной роли снимался Н. Черкасов, в роли Санчо Панса — Ю. Толубеев, С. Бирман — экономка, С. Григорьева — племянница, В. Колпаков — цирюльник, Альдонса — Л. Касьянова, Альтисидора — Т. Агамирова, Г. Вицин — Корраско, Б. Фрейндлих — герцог, Л. Вертинская — герцогиня, Г. Волчек — Мариторнес, О. Викланд — крестьянка, А. Бениаминов — пастух, Сережа Цомаев — Андрес, В. Казаринов — хозяин постоялого двора и другие.

Но и пресса, сопровождавшая выход фильма, не восстановила справедливости по отношению к литературному первоисточнику. Особенно досадна в этом отношении большая статья Александра Аникста в журнале «Искусство кино» (1957. № 6). И хотя он понимает, что «перед сценаристом стояла труднейшая задача: вместить огромное идейное и художественное богатство великого романа в тесные рамки односерийного фильма» и что «решение этой задачи было найдено самое верное», однако он подробнейшим образом прослеживал связи романа Сервантеса и толкование их режиссером, а не сценаристом. Так Аникст утверждал, что именно «Г. Козинцев с подлинным мастерством решил труднейшую задачу экранизации грандиозного романа» и «создал художественное произведение, обладающее самостоятельной жизнью…», что фильм Г. Козинцева подобен новой планете, правда, «светящейся отраженным светом». Что «новое в трактовке Г. Козинцева состоит в том, что он поднимает историю Дон-Кихота до высот подлинного трагизма…». И т. д.

Другое дело друзья, коллеги по литературному цеху.

Посмотрев фильм, Л. А. Малюгин писал Евгению Львовичу: «Вчера смотрел «Дон-Кихота» и получил огромное наслаждение. Это из таких впечатлений, когда хочется рассказать друзьям, немедленно звонить по телефону, писать письма. А главное — размышлять. Какая грустная вещь о том, как настоящий человек мечется по свету и все время натыкается или на надменных неискренних людей, или просто на свиные рыла. Твоя работа — первоклассная, слова отборные, литые. Мы пишем сценарии, как письма, а ты — как телеграмму, каждое слово — тридцать копеек! Молодчина! И Козинцев молодец — это настоящий кинематограф, какого мы уже давно не видели! Черкасов мне, признаться, понравился мало. В нем нет ни настоящей трогательности, ни смешного, где-то он на ближних подступах к образу. Но Толубеев — экстра-люкс-прима, как говорили поляки в 39 году во Львове. И все остальные хороши, даже бессловесные персонажи, впечатление такое, как будто близко познакомился с сотней людей. Большое спасибо — это такое счастье прикоснуться к настоящему искусству…».

А вскоре пришло ещё одно письмо, которое тоже порадовало Евгения Львовича, что он отметил его даже в дневнике. «Вышло так, что я почти одновременно узнал две Ваши вещи, — писал искусствовед И. И. Шнейдерман, — посмотрел дважды «Дон Кихота» и прочитал пьесу «Дракон». Пьеса, по-моему, — вещь гениальная в полном смысле этого слова. Я был потрясен. Такие произведения не пропадают, ей жить и жить века, её будут открывать заново и поражаться точности формул, выразивших сущность целой эпохи. Фильм глубоко взволновал меня и жестокой правдой своей и добротой, в которой я узнал Вас, Вашу светлую человеческую сущность. Не сердитесь за эти слова, они — от сердца. Легко быть добрым, живя в облаке иллюзий. Но так видеть жизнь, быть таким трезвым — и сохранить веру в добро, это дано только большим людям. Или по настоящему простым людям, на которых вся жизнь держится. У Вас есть и то, и то, сердце простого человека, талант человека великого. Легче жить на свете, когда знаешь, что есть такие люди, как Вы. Еще раз извините, сам не переношу сердечных излияний, но тут не мог удержаться».

В 1957-м же году «Дон Кихот» был послан на Каннский кинофестиваль. 14 мая он был показан жюри и зрителям. Присутствовавшие на просмотре испанские критики сообщали оттуда в свои повременные издания о большом успехе картины. А «Советская культура» перепечатывала некоторые их высказывания: «Мадридская газета «Иа» опубликовала статью, в которой приводилась высокая оценка советского фильма… Автор подчеркивал, что «стремление к точному и правдивому изображению — свидетельство добросовестности, с которой поставлен фильм…», и отмечал, что советский фильм с предельной точностью передал сущность произведения Сервантеса…».

Газета «Арриба» писала: «Надо признать, что в этом советском фильме чувствуется большое уважение, более того, глубокая любовь к произведению, по мотивам которого он делался…». Автор отмечает хороший сценарий Евгения Шварца, сохранивший дух произведения, удачу художников Энея и Альтмана. Как при изображении быта простого народа, так и в сценах в герцогском замке. «Самое ценное в фильме, — писала газета, — это Сервантес, т. е. испанский дух, переданный в образе Дон Кихота и временами в образе Санчо Панса…» (23 июля. С. 3).

А ещё через два года журнал «Искусство кино» сообщал, что «во многих странах Европы и Америки с большим успехом продолжается демонстрация «Дон-Кихота», поставленного Г. Козинцевым по сценарию Е. Шварца…». «Экранизация была сделана так удачно, — пишет в «Леттр Франсэс» известный французский критик и историк кино Жорж Садуль, — что эпопея Сервантеса не получилась ни урезанной, ни упрощенной… Я знаю немного произведений кинематографии, которые бы так воздействовали на нас и обогатили своей поэтичностью и направленностью…»; Западная Германия: «Снимите шляпу перед этим Дон-Кихотом!», ««Дон-Кихот» — экранизация, полная уважения» — это заголовки статей, посвященных советской картине… В Швеции фильм шел много недель подряд. Наиболее авторитетные критики называли «Дон-Кихота» лучшим фильмом года». (1959. № 11).

Но эти высказывания Евгений Львович уже не прочтет.

В 1964 году Советский Союз впервые участвовал в традиционном кинофестивале в Сан-Себастьяно «Дон Кихотом» Евг. Шварца и Г. Козинцева. «С большим успехом прошел на родине Сервантеса фильм «Дон-Кихот», — сообщала «Ленинградская правда». — Фильм получил премию союза кинокритиков Испании и федерации испанских киноклубов» (1964. 20 июня).

 

Начало болезни

Пока «Дон Кихот» проходил различные стадии своего воплощения на пленке, кое-какие события происходили и в человеческой жизни Шварцев.

5 июля пятьдесят пятого года Евгений Львович въехал в новую квартиру по Малой Посадской улице, на второй этаж дома 8, в квартиру 3. Совсем неподалеку от Ленфильма. Екатерина Ивановна была ещё в Комарове.

Вот теперь он пребывал через дом от Козинцева. А когда Григорий Михайлович вспоминал о решении просить Шварца взяться за сценарий «Дон Кихота», тот жил ещё далеко от него, на другом берегу Невы.

— Двадцать один год прожил я на старой квартире по каналу Грибоедова. И все чего-то ждал. Здесь вдвое просторнее. Три комнаты, так что у Катюши своя, у меня своя, а посередине столовая. Как это ни странно, почему-то не жалею я старую квартиру… Утром выходил, установил, что междугородний телефонный пункт возле. Три раза пытался дозвониться до Комарово, но напрасно. В ожидании пошел по скверу, который больше похож на парк со старыми деревьями, к Петропавловской крепости. Запах клевера. Воскресный народ. В доме ещё непривычно…

То и был не сквер, а парк — имени Ленина.

А 10 августа Евгений Львович слег с сильными болями в сердце. «Опять лежу, — записал он двенадцатого. — Спазм коронарных сосудов. Слишком много ходил в городе… Вечером ставили пиявки «на область сердца». Впервые в жизни испытал я это удовольствие…».

«Опять лежу…» — это потому, что несколько месяцев назад было примерно то же самое. Но тогда боли в груди ощущались не так сильно. Поэтому, не придав этому особого значения, отлежался несколько дней, боли прошли, и жизнь продолжилась, как ни в чем не бывало. Теперь, видимо, все было серьезней.

«Вчера доктор решил, что у меня опять инфаркт, — поверяет свои мысли дневнику Евгений Львович 14 августа. — На этот раз я готов этому поверить: сердце у меня будто увеличилось, как ни ляжешь ночью — мешает. Вообще чувствую себя больным… Заболел я сильнее, чем в первый раз… Ночью я спал и не спал. Кровать казалась мне разделенной на два участка. Один — где я лежал на спине, и второй, где я со всякими ухищрениями переворачивался на правый бок. Сердце билось не только часто, — какой бы то ни было ритм был нарушен…».

А 16 августа из кисловодского санатория Юрий Герман посылает ему письмо о своих лечебных приключениях:

«Дорогой Женичка!

Как Вы там живете в Вашей новой прекрасной квартире? Мне это очень интересно. Я живу тут ничего себе, но, к сожалению, меня здесь захватили очень сильные холода. Пальто я с собой не взял, и кроме галстуков ничего теплого у меня нет. Поэтому я стараюсь не выходить и сижу, запершись в накуренной комнате, — в галстуке, двух рубашках, в пижаме и пиджаке. Холодный, сырой ветер дует за стенами санатория, и где-то неподалеку злой чечен точит свой кинжал. Очень много жру и пока что, к удивлению лечащего врача, прибавил триста грамм. Мне прописали гимнастику, но я не хожу — очень стыдно. Там старые и брюхатые дядьки кричат «с физкультприветом гип-гип-ура!» Руководит брюхатыми девка довольно молодая и хорошенькая. Когда меня взвешивали и когда я дул в трубку, чтобы показать объем своих легких, брюхатики делали гимнастику. Ох, это было зрелище.

Санаторий, в котором я живу, принадлежит Академии наук. Поэтому тут очень много подозрительных стариков в академических шапочках. Это, главным образом, армянские профессора и доценты. У жен дико волосатые ноги, и они кричат (не ноги, а жены), как на базаре. Одна такая холера все время мне делает «тухлые» глаза, и я теперь знаю почему. Ее муж вместе со мной ходит на процедуры и сидит на стульчаке, который называется восходящий душ. Сидит грустный и что-то напевает свое армянское. Вообще — восходящий душ пользуется большой популярностью, и на него всё время маленькая и стыдливая очередь. Мы, веерники, смотрим на сидящих на стульчаках сверху вниз — они нам смешны. А те, которые сидят на стульчаке, относятся к нам подобострастно, предполагая в нас то, чего в них уже нет. О, глупцы!

Веерный душ — штука очень приятная, но как-то тоже неприлично. Стоишь совершенно голый, и в тебя из брандспойта хлещет молодая баба. Вначале я стоял к ней спиной и думал, что это все, но оказалось, что вовсе не все. Нужно поворачиваться боком, потом животом. Ярко светит солнце, а ты стоишь, по меткому выражению поэта, «кукушку в руку спрятав», таращишь зенки на струю брандспойта, а баба кричит: «примите, гражданин, руку!» И остаешься перед женщиной с нехитрым своим хозяйством, с висящим пузиком, с глупой мордой…

Самое тут приятное — это то, что ты сам себя в результате забот о себе, начинаешь очень уважать… Прописали мне ещё терренкур, но я не ходил, потому что это очень скучно — гулять одному, а знакомых нет никого. Рядом за столиком харчит один ботаник, который вместо того, чтобы говорить о пестиках, тычинках, пыльце и т. п., все время ругается по поводу того, что его обдурили с каким-то гонораром. Сидит ещё один вечно потный толстяк, который сжирает всю свою булку и весь свой хлеб, кладет в стакан по четыре куска сахару и объясняет свою прожорливость прогулками. Мне от этого не легче — я остаюсь часто вовсе без сахару.

Живет тут ещё одна дама, которую В. Каверин описал в своем романе «Открытая книга». Эту даму зовут, кажется, Зинаида Виссарионовна. Но я не могу её увидеть, — никто из моих соседей не знает её в лицо. Перед нею, по слухам, очень подхалимничают, и ездит она в ЗИСе. За что? Пастеризированая икра — это подлость, и только Каверин с его безразличием к пище, мог возвеличить такую дамочку. Видел ещё пианиста Рихтера — он кушал за соседним столиком блинчики.

У нас возле санатория базарчик. Продают дивные помидоры, огурцы, дыни, арбузы и все очень дешево. Я покупаю себе фрукты и всё вместе с овощами на пять рублей, и не могу сожрать. На базаре полно перепелок, продают форель, всякие травы для шашлыков, синие баклажаны, сладкий перец и прочие прекрасные вещи, но куда с этим денешься. Пить я ничего не пью, не велели, да и не с кем. Пишите мне, Женичка, хоть открыточку. Поцелуйте Катю. Пишу Вам на адрес Союза, потому что не знаю нового адреса…

Будьте здоровы и счастливы. Ваш Ю. Г.».

11 сентября Евгений Львович отвечает: «Дорогой Юрочка! Не ожидал я от Вас таких выпадов. До сих пор говорили только о моем инфаркте (который признан даже Литфондом), а теперь только и разговоров, что о Вас. Мне это вредно.

Ваше письмо имело огромный успех. Я показывал его всем посетителям, и все восхищались. Особенно академиком, который, сидя на восходящем душе, пел что-то печальное, армянское.

Вам ставили пиявки? Мне ставили. На область сердца. Сначала помазали эту область сахарным сиропом. Потом сестра из банки с наклейкой «черешня» достала пинцетом одного за другим пять черных гадиков. Они долго капризничали и выламывались. «Играют», — сказала сестра. Они виляли своими черными тельцами, собирались в кучку. «Любят семейно!» — сказала сестра, распределяя их по указанному врачом участку. Но вот один гадик затих, свернувшись колечком, я почувствовал жжение, как от укуса комара. «Взял», — сказала сестра. Вся эта бытовая сценка разыгрывалась под самым моим носом в буквальном смысле слова. И продолжалась два часа. Почему — это человеку полезно, а разное другое вредно и продолжается гораздо короче?

Сообщение о Вашей болезни нас очень огорчило, очень. Катерина Ивановна каждый день спускается в булочную — телефона у нас до сих пор нет, — звонит Маринке или Наде, узнает о Вашем здоровье. Мы Вас, Юрочка, любим.

Я лежу в одиночестве. Дембо решительно запретил пускать ко мне гостей. Пускают только Козинцева. Насчет рабочего сценария. Если Вам нельзя писать — попросите Таню. В моем заключении письма — большая радость. Поцелуйте от нас Таню. Она ночевала у нас в первые дни моей болезни. Никогда ей этого не забуду. Надя Кошеверова и она были главными катиными помощницами и утешительницами.

Сегодня месяц и один день, как я лежу. Стал придумывать пьесу. Комедию. Скорее даже фарс. Все действующие лица — лежат. Называется «Инфаркт задней стенки».

Целуем Вас, Юрочка. И я, и Катя. И Таню целуем. Пишите! Ваш Е. Шварц».

Маринка — это дочь Германа, Таня — его жена. А А. Г. Дембо, профессор, в ту пору врач Литфонда.

Николай Чуковский прислал свой новый роман — «Балтийское небо», рассказывающий о ленинградской блокаде. 29 сентября Шварц пишет ему:

«Дорогой Коля! Меня уложили во второй раз. Сегодня впервые за восемь недель разрешили посидеть в постели. Пользуюсь случаем и пишу.

Получил от тебя «Балтийское небо». И был тронут. И книжку прочел внимательнейшим образом. И знаешь что, Коля, — она мне понравилась. Очень понравилась, чему я обрадовался, потому что хвалить приятно. Старых друзей приятно хвалить. Имея хороший характер. Говоря коротко, твоя проза стала послушной тебе. До сих пор она чуть щетинилась и не всегда подчинялась. Не желала быть пластичной. А тут, сохраняя как бы прежний дух, вдруг послушалась. И я читал сначала, как твой знакомый, а потом, как читатель. И беспокоился за героев книги, а не автора. Что есть главное. Потом поговорим о второстепенных вещах. При встрече. Если захочется. А пока с некоторым опозданием — поздравляю и целую.

Я имею право опаздывать. В мои годы отделаться от двух инфарктов за какие-нибудь полгода — это надо уметь! Главный инфаркт я не заметил. Второй заметил. Виноват в нем я сам: не верил, что ещё болен. Слишком много ходил. Испытал болевой приступ и стал послушным. Впрочем, профессор велит быть ещё послушнее. И вот я лежу, читаю, думаю. Стыдно признаться, но инфаркт у меня не слишком большой. И, извините за выражение, на передней стенке.

Мы получили новую квартиру. Три комнаты. Очень довольны. Писал бы ещё много, но устал писать полулежа.

Марина! Я тебя обожаю и целую.

Говорил ли я тебе, Коля, что я в восторге от твоего перевода Тувима в «Новом мире». Всем читал вслух, и все хвалили.

Помни, Коля (и ты, Марина, тоже), что больным письма очень полезны.

Как Каверины? Заболоцким сегодня написал.

Катерина Ивановна целует.

Ваш Е. Шварц».

Заболоцкие письмо Шварца получили, но, прочитавши его, Николай Алексеевич, как всю свою корреспонденцию, уничтожил. Об этом уже было сказано. Зато Евгений Львович его ответ получил. Назывался он «Наставление Шварцу» (5.Х.55):

«Что я вижу? Что я слышу? Шварц писулю написал! Я от радости чуть дышу! Я весьма доволен стал! Женя, Женя! Сколь прелестно Ты все мысли изложил! Даже в грудке стало тесно! Кровь закапала из жил! Помни, Женя, — медицина Производит шаг вперед! Чем болезненней мужчина, Тем ей больше и хлопот.
Нужно ей помочь старушке, А не какать под себя, И не пукать, как из пушки, Эспаньолку теребя!
Это первое. Второе: Я хотел тебе сказать, Что ты должен на покое Силу духа развивать. Не теряй же время даром! Развивайся каждый миг! Проникать старайся с жаром В то, во что ты не проник! Пополняй свои познанья! Увеличивай багаж! Все исполнятся желанья, Если волю напрягашь! Вот тебе мои заветы! Во вниманье их прими И красуйся многи лета Между прочими людьми!

А в писательстве Евгений Львович продолжает только дневниковые записи (довольно редко: что туда запишешь — об однообразии лежания в постели?) и «Телефонную книгу», в которой появились «портреты» Заболоцких, Казико, Кетлинской и Каверина. А связь с внешним миром поддерживала только переписка. Уже поправляясь, 9 ноября, он пишет доктору Варваре Васильевне Соловьевой в Майкоп: «Дорогая Варя, получил твое письмо и огорчился. Я надеялся, что ты давно поправилась. Скучно болеть. Я считаю, что я здоров, но мне этого не разрешают. В кардиограммах все время наблюдается динамика, что не нравится профессору, хоть динамика и положительная. По дому меня пустили, а на улицу не велят. Долго учился ходить, сейчас привык. Никаких изменений, вроде одышки или отеков, или застойных явлений в легких мой инфаркт передней стенки, не вызвал. Печень в норме. Видимо, все обошлось, только вот кардиограммы все улучшаются! Врачи требуют от меня терпения, чтобы я поправился окончательно. Считают это возможным. Но как скучно болеть! Особенно, чувствуя себя здоровым!..

Пока я лежал, стала меня одолевать тоска по югу, которая вместе с плохой погодой усилилась. Все читаю старый путеводитель тринадцатого года по Кавказу. Есть там и Майкоп. Говорится, что от вокзала в Апшеронскую ходят автобусы. По-моему, этого не было. Хвалят в путеводителе Гадауты. И лихорадки нет, и дешево. Только с извозчиками надо торговаться. Автор книжки Григорий Москвич. В путеводителе его множество объявлений. Гостиницы в Майкопе стоили от 1 рубля номер.

Моя книжка, возможно, выйдет. Та, в которой будет «Медведь». А возможно, и не выйдет. Но в Москве пьесу эту ставят в театре Киноактера. Так что, если попадешь в Москву после Сухуми, то пьесу, может быть, увидишь… Мои внуки растут. Андрюшке уже пять лет и восемь месяцев, а Машеньке — год и девять. Он ходит в английскую группу и учит сестру по-английски, а она и по-русски еле-еле говорит. Оба интересны, каждый на свой лад. Вчера старший с Наташей нанесли мне праздничный визит.

Пиши мне, если здоровье позволяет. Я скучаю.

Целую тебя. Катюша тоже. Нижайший поклон Вере Константиновне».

Наступал новый — 1956 год. Евгений Львович подводил его грустные итоги:

— Вот и пятьдесят шестой год пришел… Прошлый год я то болел, то считался больным. Как теперь понимаю, четыре-пять дней были не слишком легкими и в самом деле, так как ночи проходили в бреду, чего не случалось со мной, должно быть, с 20-го года. С тех пор, как перенес я тиф. Сыпняк. Потом — чувство, подобное восторгу. Август был жаркий. Окно открыто. Я читал путеводитель по Кавказу, и мне казалось, что жизнь вот-вот начнется снова. Но со здоровьем (или — нездоровьем? — Е. Б.) родилось новое для меня ощущение возраста. Теперь проходит. Когда стал выходить на улицу. Еще раз понял, насколько легче болеть самому, чем когда болеют близкие… До болезни успел я кончить сценарий «Дон Кихота». И к счастью, по болезни не присутствовал на его обсуждении, хоть и прошло оно на редкость гладко. Гладко прошел сценарий и через министерство, и теперь полным ходом идет подготовительный период. Произошли после болезни важные события и в духовной моей жизни. Но я никак не могу их освоить. В Москве Гарин кончает репетировать «Медведя»… Но не знаю, хватит ли беспечности у меня для того, чтобы перенести неудачу…

 

«Обыкновенное чудо»

Пока Евгений Львович болел, его любимый артист Эраст Гарин предпринял попытку поставить «Медведя» в Театре-студии киноактера…

Пьеса ещё в 1953 году заинтересовала Г. А. Товстоногова, тогда ещё главного режиссера ленинградского Театра им. Ленинского комсомола. Он позвонил автору и сказал, что первый акт ему нравится, меньше нравится второй и совсем не нравится третий. За исключением нескольких сцен. Он просил выслушать его соображения в любое время и в любом месте, когда и где удобней Шварцу, — дома или в театре. «Я слушал слова заинтересованного человека, действительно заинтересованного, желающего пьесу поставить, как музыку…» — записал Евгений Львович 25 декабря.

Спектакль тогда не состоялся. В дневниковых записях Шварца нет ни слова, была ли их встреча, почему Георгий Александрович не поставил пьесу. Не упоминал он об этом и в письмах.

Прошло чуть больше года, и за постановку «Медведя» взялся Эраст Павлович Гарин. Начальству театра пьеса не понравилась, но режиссер и артисты решили все равно её репетировать. То есть — на свой страх и риск. И риск оправдался.

А 16 июня 1955 года Гарин сообщает автору: «Дорогой Евгений Львович! До сегодня не хотел Вам писать. Боялся. Думал не выдержу экзамена, на который напросился. Теперь пишу. Днем сегодня показал художественному совету, дирекции и любопытствующим полтора акта Вашего Медведя. Спектакль (я так называю, потому что были артисты, мизансцены, освещение, костюмировка, хоть и самодеятельная, но иногда выразительная) принят восторженно.

Совет и дирекция решили предоставить мне, как теперь говорят, «зеленую улицу». Ну, насчет улицы и её цвета не знаю, но знаю, что с субботы репетиции будут продолжены, и все работы по спектаклю двинутся вперед. Очевидно, с Вами войдут в юридические отношения, потому как, я думаю, опередить нас другому театру не удастся.

Показали мы весь первый акт и второй до явления придворной дамы с Эмилем включительно. Обсуждение текло, как говорится, на самом высоком уровне. Отмечали актерские удачи и пр.

Все репетиции шли в большом волнении. Спектакль сколотил свой медвежий коллектив, очень симпатичный и трудолюбивый. Если бы не отпуск у театра, я через месяц закончил бы, но театр идет в отпуск в конце месяца. Теперь ставим вопрос о том, чтобы медведей в отпуск не пускать…

Желаю Вам счастья. Передайте привет Катерине Ивановне. Хася шлет привет, и мы очень жалеем, что не могли прочитать Вашего Дон Кихота. Он был здесь с Козинцевским директором Шостаком. Ераст».

Хеся — это жена Э. П. Гарина, режиссер Хеся Александровна Локшина.

И ещё — в конце лета: «Здравствуйте, дорогой Вы наш волшебник Евгений Львович и дорогая хозяйка Катерина Ивановна. Спешу сообщить Вам приятное: вчера получено разрешение из Лита. Теперь в театре все станет на законную почву. Правда, и до этого всё шло нормально. Первый акт уже пошел в мастерские, а вот второй и третий были симпатичны в рисунках, а как изготовили макет, показались грубоватыми. На сегодня второй акт уже переделан и производит приятное впечатление. Думаю, и с третьим актом скоро утрясется. 12-го августа по Вашему Грибоедканальному адресу театр послал деньги (4840 р.)… но бухгалтерша почему-то очертенела и при переводе переделала Вас в женщину. Потом хватилась и послала в почтовое отделение телеграмму (я выясню за чей счет), где написала, что Вы не Евгения Львовна, а он.

Театр наш гастролирует по Крыму, но приезжающие на съемки артисты с нетерпением ждут начала репетиций. А начать их будет можно во второй половине октября, когда наши медвежьи актеры вернутся со съемок.

Вас надеемся видеть на предгенеральном периоде. Желаем Вам счастья, здоровья, успеха. Все Вас приветствуют и очень любят. Хеська шлет привет.

24 авг. 55. Ераст».

А незадолго до премьеры, в декабре, Шварц получил из театра телеграмму, в которой говорилось, что нужно выпускать афишу спектакля, и «дирекция, художественный совет, режиссер» просят изменить название «Медведь» на другое, например, — «Это просто чудо». Евгений Львович, не долго думая, предложил несколько вариантов на выбор: «Веселый волшебник», «Послушный волшебник», «Обыкновенное чудо», «Безумный бородач» и «Непослушный волшебник». Четыре из пяти названия так или иначе вращались вокруг Хозяина (Волшебника), но пьеса-то была не о нем, а о любви. И жизнь преподносила всем героям пьесы, в том числе и Хозяину урок. Любовь между Медведем и Принцессой оказывалась сильнее волшебства. В этом-то было чудо. Обыкновенное чудо! Театр это название и предпочел. И Шварц с ним согласился.

— У меня произошли события неожиданные и тем более радостные. Эраст ставил в Театре киноактера «Медведя». Он теперь называется «Обыкновенное чудо»… Вдруг 13-го января днём — звонок из Москвы. Прошла с большим успехом генеральная репетиция. Сообщает об этом Эраст. Ночью звонит Фрэз — с тем же самым. 14-го около часу ночи опять звонок. Спектакль показали на кассовой публике, целевой так называемый, купленный какой-то организацией. Перед началом — духовой оркестр, танцы. Все ждали провала. И вдруг публика отлично поняла пьесу. Успех ещё больший… Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу, как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить…

Первый раз я не присутствую на собственной премьере. И не испытываю почему-то особенной горести… Ну вот, снова звонит Москва. Гарин, полный восторга, и Хеся — еще более полная восторга. Точнее — восторг её внушал больше доверия. Эраст выпил с рабочими сцены на радостях… и я почувствовал прелестную атмосферу, что бывает за кулисами в день успеха. И утешился.

Премьеру сыграли 18 января 1956 года. Художник Б. Р. Эрдман. Музыкальное оформление В. А. Чайковского и Л. А. Раппорот. В роли Хозяина выступил К. Барташевич, хозяйки — Н. Зорская; Медведя — В. Тихонов, Короля — Э. Гарин, Принцессы — Э. Некрасова, министра-администратора — Г. Георгиу, первого министра — А. Добронравов, Эмилии — В. Караваева, Эмиля — В. Авдюшко, охотника — А. Пинтус, палача — Г. Милляр.

А на следующий день Шварц писал Гариным: «Дорогие Хеся и Эраст! Спасибо Вам огромное за все звонки. За всё. Я даже поволноваться не успел — до того Вы были ко мне внимательны…».

В конце января спектакль посмотрели Леонид Малюгин и Александр Крон. А посмотрев, поделились с автором своими впечатлениями. «Дорогой Женя! — 23-го писал Малюгин. — Я уезжал в Саратов, и поэтому не мог быть на премьере твоей пьесы. Приехал и побежал на первый же спектакль. Прежде всего — театр был полон (правда, это было воскресенье), что в наше трудное время — редкость. Эрдман сделал очень хорошую декорацию — интерьеры хороши, а последний акт — просто великолепен. Гарин нашел, по-моему, верный ключ к пьесе — произведению, очень своеобразному; пьесу слушают очень хорошо. Может быть, не все в ней доходит до зрителя, — но здесь многое зависит и от зрителя, которого мы так долго кормили лебедой, что он уже забыл вкус настоящего хлеба. Должен сказать, что и не все артисты доносят второй план в пьесе, её изящный юмор. Если говорить честно, — по-настоящему пьесу понял сам Гарин, который играет превосходно. Остальные — как умеют, есть и интересные образы, но все это какая-то часть образа… Третий акт показался мне слабее первых двух — в чем, мне кажется, повинен и ты. Ну, а все же в целом интересно и ново. Поздравляю тебя с рождением пьесы, которая так долго лежала под спудом, желаю тебе здоровья, чтобы ты поскорее приехал в Москву и увидел все своими глазами.

Сердечный привет Екатерине Ивановне».

А через два дня, 25-го, послал письмо и Крон: «Дорогой друг! Примите мои поздравления. Видел вчера в театре киноактера Вашего «Медведя». Это очень хорошо и удивительно талантливо. В работе Гарина и Эрдмана много хорошей выдумки, но лучше всего сама пьеса. Публика это понимает и более всего аплодирует тексту. Самое дорогое в том, что я видел и слышал — остроумие, сумевшее стать выше острословия. Юмор пьесы не капустнический, а философский. Это не юмор среды, это общечеловечно. Если бы это было не так, пьеса не дожила бы до премьеры. С тех пор, как Вы прочитали у нас полтора акта прошло, вероятно, лет восемь. И за это время ничто не устарело, не вышло из моды, не потеряло жизненности. Скорее даже наоборот… Я верю, что у «Медведя» будет счастливая судьба. Надо только ещё вернуться к III акту. Он ниже первых двух, а это жалко. Тем более, что в этом нет ничего неизбежного или непоправимого. Обнимаю Вас. Крон».

Отвечает он обоим 6 февраля. Л. Малюгину:

«Дорогой Леня, спасибо тебе за обстоятельное и доброжелательное письмо. После него спектакль мне стал совершенно понятен. Насчет третьего акта ты, конечно, прав. Напомню только, что говорит об этом Чапек. Он пишет, что по общему мнению первый акт всегда лучше второго, а третий настолько плох, что он хочет произвести реформу чешского театра, — отсечь все третьи акты начисто. Говорю это не для того, чтобы оправдаться, а чтобы напомнить, что подобные неприятности случаются и в лучших семействах.

Насчет спектакля мне звонят из Москвы и рассказывают приезжие, и пишут знакомые. Всё как будто хорошо, но у меня впечатление, что мне за это достанется. Я бы предпочел, чтобы все происходило более тихо. Хорошие сборы! Простят ли мне подобную бестактность? Открываю газеты каждый раз с таким чувством, будто они минированы… У меня сочинено нечто, для программы, вместо либретто. Там я просил не искать в сказке открытого смысла, потому что она, то есть сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а чтобы открыть свои мысли. Объяснял и почему в некоторых действующих лицах, более близких к «обыкновенному», есть черты бытовые сегодняшнего дня. И почему лица, более близкие к «чуду», написаны на иной лад. На вопрос, как столь разные люди уживаются в одной сказке, отвечал: «очень просто. Как в жизни». Театр не собирался напечатать программу с этими разъяснениями, но тем не менее, в основном зрители разбираются в пьесе и без путеводителя. В основном. И я пока доволен. Но открывая газеты… и т. д.

Еще раз спасибо, дорогой друг, за рецензию. Целую и шлю привет всей семье».

Оба письма схожи, говорят об одном и том же, в чем-то повторяются. Но аргументы, которые приводит в свое оправдание Шварц, разнятся и очень характерны для него. Поэтому ответ Крону покажу лишь наиболее любопытными фрагментами: «Дорогой Александр Александрович, спасибо за Ваше письмо. Я его столько раз перечитывал, что запомнил почти наизусть, и столько раз собирался писать ответ, что мне кажется, будто я пищу уже Вам не первый раз.

Относительно третьего акта Вы, вероятно, правы. Я его не знаю. Эраст там что-то переставил, что-то сократил — посмотрю и тогда пойму. Но независимо от этого, музыковеды утверждают, что самое слабое в музыкальных произведениях, как правило, — финал. Они это и называют: «проблема финала». Это — в музыке! Где есть теория! Что же нам, грешным, делать? Я не оправдываюсь. Это я так, к слову…

(И снова идет рассказ о тексте для программки. — Е. Б.) …Ничего этого не напечатали, а кассовые зрители в основном разобрались в сказке без моих объяснений. Поняли, что в натурщики и для грешников, и для святых можно брать живых людей, для правильного соотношения рук, ног, света и тени. Так Гаршин позировал для картины «Иоанн Грозный убивающий своего сына». Гаршин там не писатель и не общественный деятель, но его рост и лицо помогают картине приобрести достоверность. Пишу все это, потому что жду, что меня вот-вот кто-нибудь потянет к ответу, хотя как будто и не за что.

Еще раз спасибо за ласковое письмо. И не только ласковое, но и серьезное, на Ваш особый лад. Внушающий доверие. Целую Вас крепко…

От таких писем, как Ваше, давление становится сразу нормальным».

Евгений Львович не напрасно опасался рецензий. Через много месяцев после премьеры, 24 мая, он вытащил из своего почтового ящика «Советскую культуру», в которой обнаружил рецензию Михаила Жарова на пятидесятое представление спектакля, где тот невнятно, однако в достаточной степени неприятно, ругал пьесу, приписывая успех спектакля необычности жанра и талантливости постановки». Он писал, что «Обыкновенное чудо» в репертуар театра «вносит жанровое разнообразие, свежее творческое слово…». Что касается самой пьесы, «ее конфликта, её морали, то тут существуют разные мнения. Некоторые склонны утверждать, что тема её неточно намечена и развита автором, что, в сущности, героями руководят какие-то внешние силы, рок, что любовь для них — источник страданий, что они не борются за свое счастье, и все разрешается не по логике отношений и чувств, а по доброй воле волшебника. Может быть, для таких суждений и есть какие-то основания. Мне же лично волшебник представляется олицетворением творческих сил народа, могучего и всесильного властелина, творца…» (Подчеркнуто мною). (Замечу в скобках же, что в этом представлении некоторые роли исполнялись артистами второго состава: в роли 1-го министра выступал М. Трояновский, министра — администратора — М. Глузский, Эмиля — С. Голованов: но в оценке спектакля М. Жаровым это не имело никакого значения).

Отношение автора к этой рецензии показывает насколько Шварц был действительно раним, если даже на столь малую несправедливость, так реагировал. Дело-то в том, что народный артист СССР и анонимы, на которых он ссылается, элементарно не поняли смысла происходящего в действия. Но ведь это их проблема, а не автора. Ни «внешних сил», ни какого-либо «рока» там нет. Даже сам Волшебник уже не может вмешаться (изменить что-либо) в происходящем. Медведь сам решает свою судьбу. И побеждает любовь. Человеческая любовь. Это-то и есть — чудо! «Обыкновенное чудо». Оно побеждало всегда, во всех пьесах Шварца, будь то «Голый король», «Тень», «Дракон» или «Обыкновенное чудо». Последняя и была посвящена Екатерине Ивановне, жене, с которой были прожиты многие годы. И наверняка в Хозяине и Хозяйке было что-то от самих Шварцев.

Но насчет третьего действия он задумался всерьез. Пробовал разные варианты финала. Лучший, на его взгляд, вставил в текст пьесы. К тому же в пьесе появился «Пролог», в котором объяснялся смысл «Чуда». То, что автор хотел сделать в программке. Перед началом спектакля, перед занавесам появлялся «человек», который обращался к зрителям:

— «Обыкновенное чудо» — какое странное название! Если чудо — значит, необыкновенное! А если обыкновенное — следовательно, не чудо. Разгадка в том, что у нас речь пойдет о любви. Юноша и девушка влюбляются друг в друга — что обыкновенно. Ссорятся — что тоже не редкость. Едва не умирают от любви. И наконец сила из чувств доходит до такой высоты, что начинает творить настоящие чудеса, — что и удивительно и обыкновенно…

«Дорогие Хеся и Эраст! — писал Евгений Львович в Москву ещё в феврале. — Посылаю новый вариант третьего акта. На этот раз, по-моему, лучший. Всё прояснилось. Медведь совершает подвиги. Король заканчивает роль. Судьба его ясней. И так далее и так далее. Впрочем, решайте сами. Акимов репетирует этот самый вариант. Мое мнение такое: решайте этот вопрос с осторожностью. Страшно трогать спектакль, который уже пошел и живет. Впрочем — решайте сами. Целую Вас. Ваш Е. Шварц».

А Гарин рассказывает 7 марта о первом юбилейном, двадцать пятом, представлении и двадцать шестом, послеюбилейном, спектаклях: «Вчера сыграли двадцать шестой спектакль. Прошел первый юбилей. Два последних спектакля были для нас серьезным испытанием. 26-ой спектакль смотрели слепые, но мало этого, они с 5-ти часов вечера торжествовали по поводу международного женского дня. Потом, когда пошел первый акт «Чуда» — как воды в рот набрали — никакой реакции и только в половине второго акта растопились и принимали горячо.

Мы, актеры, вначале просто растерялись, а вчера, начиная вторую четверть сотни, «Чудо» смотрели райкомовские работники, тоже с чествованием 8-го марта. И хоть их глаза смотрели, но даже реакции слепых мы не дождались. Все актеры мечтают о простом, неорганизованном, не пораженном каким-недугом зрителе. Благо аншлаги не прекращаются.

За это время спектакль смотрели многие выдающиеся зрители и заходили с комплиментами, как то: Завадский, Слободской, Зеленая, <нрзб>, Жаров и др. и менее выдающиеся, но симпатичные и восторженные… Так что пока держимся на уровне.

Желаю Вам здоровья, вдохновенья. Все шлют Вам привет и ждут от Вас ещё уйму произведений…».

А после пятидесятого представления, 17 мая, Шварц поздравлял театр и создателей спектакля:

«Дорогие Хеся и Эраст!

Ужасно жалко, что не могу я приехать двадцатого и объяснить на словах, как я благодарен Вам за хорошее отношение.

Эраст поставил спектакль из пьесы, в которую я сам не верил. То есть не верил, что её можно ставить. Он её, пьесу, добыл. Он начал её репетировать, вопреки мнению начальства театра. После первого просмотра, когда показали в театре художественному совету полтора действия, Вы мне звонили. И постановка была доведена до конца! И потом опять звонили от Вас. Такие вещи не забываются. И вот дожили мы до пятидесятого спектакля. Спасибо Вам, друзья, за все.

Нет человека, который, говоря о спектакле или присылая рецензии и письма (а таких получил я больше, чем когда-нибудь за всю свою жизнь, в том числе и от незнакомых) — не хвалили бы изо всех сил Эраста. Ай да мы — рязанцы! (Моя мать родом оттуда).

Я сделаю все, что можно, чтобы приехать в июне, я бы и двадцатого приехал. Но Катерина Ивановна натерпелась такого страха, когда я болел, что у меня не хватает жестокости с ней спорить. А я, переехав в Комарово, неожиданно почувствовал себя не то, чтобы плохо, а угрожающе. Теперь все это проходит.

В Комедии спектакль идет благополучно. Но я, подумавши, решил написать ещё один третий акт, который привезу…

Привет всей труппе и поздравления, если письмо дойдет до пятидесятого спектакля. Впрочем, двадцатого буду ещё телеграфировать. Целую Вас крепко».

В 1956 Николаю Павловичу Акимову вернули театр Комедии. Театр погибал. Сборов не было, и значит не было денег на зарплату артистам. Чтобы поскорее поправить дела, Акимов решил для начала возобновить «Опасный поворот» Дж. Пристли, спектакль, поставленный Г. М. Козинцевым в 1939 году и пользовавшемся громадным успехом у зрителей. Григория Михайловича не было в Ленинграде. В это время он находился в Крыму, где снимал «Дон Кихота». О возобновлении своего спектакля он узнал от А. Бениаминова, который приехал на съемки. «Акимов не только не счел нужным дождаться моего приезда, чтобы я сам мог этим как-то заняться, — писал Козинцев 15 июля в отчаянии Евгению Львовичу, — но даже не сообщил мне об этом, считая, очевидно, мою постановку бесхозным имуществом. Представляю себе постыдную халтуру, которую выпустят. Посоветуйте, что делать в таких случаях?..» Но у Акимова не было на это времени, нужно было срочно, очень срочно что-то предпринимать. Николай Павлович решил, что это будет возобновление. А для возобновления он выбрал «Опасный поворот», ибо в театре были многие артисты, игравшие в нем, и Г. Флоринский, который ассистировал Козинцеву при постановке. Они вполне могли «вспомнить» спектакль.

26 июля Шварц отвечал ему: «…Наш друг Николай Павлович и мне не сказал ни слова об этом возобновлении. Узнал о нем из афиш. Но! 1. Уварова, женщина крайне строгая и любящая бранить, утверждает, что возобновление сделано почтительно и добротно. 2. Все спектакли прошли с аншлагом. В городе много разговоров, и все поминают Вас добром».

Не посчитала лучшим выбором для возобновления «Опасный поворот» и критик Вера Смирнова. «Уж возобновлять что Ленинградскому театру комедии и самому Акимову, так это «Тень» Шварца, — настаивала она, — одну из лучших (я даже думаю — лучшую) пьесу этого удивительно талантливого и своеобразного драматурга. Перечитывая сейчас эту «сказку для взрослых», я наслаждалась больше всего смелостью и непримиримостью автора в вопросах искусства, в отношении к действительности, к правде и лжи в жизни и в искусстве. (…) Сказка Шварца правдивей многих реалистических пьес, в ней, как в жизни, есть и простые люди и именитые, есть и самоотверженная любовь и выгодные связи, есть борьба на жизнь и смерть и просто запутанная интрига, есть лирика и подлинная человечность, есть и тонкая, острая, как игла, ирония, есть злая пародия… Передать в театре это сочетание лирики и сатиры, самой невероятной фантастики и самых обыденных современных слов и вещей, самых тончайших намеков и самой грубой «материализации» метафор — самых злободневных вопросов, заключенных в наивную и самую старую литературную форму сказки, — задача, по-моему, очень интересная…» (Театр. 1957. № 1).

Задача, конечно, весьма интересная, но и чрезвычайно сложная. К тому же, возможно, Акимову казалось, что ещё не пришло время «Тени». Да и существовала новая пьеса, с успехом уже шедшая в Москве, и которая вроде бы была попроще и не столь остра. А второй вариант «Тени» в театре Комедии Акимов поставит только в 1960 году.

В театре Комедии премьера «Обыкновенного чуда» состоялась 30 апреля. Режиссура и сценография Н. Акимова, режиссер П. Суханов, композитор А. Животов. В спектакле были заняты артисты Л. Колесов (Пролог), А. Савостьянов (Хозяин), И. Зарубина (Хозяйка), В. Романов (позже — Л. Леонидов) (Медведь), П. Суханов (король), Л. Люлько (принцесса), В. Усков (министр-администратор), К. Злобин (первый министр), Е. Уварова (Эмилия), Н. Харитонов (Эмиль), Н. Трофимов (охотник), Т. Сезеневская (придворная дама).

Когда позволяло здоровье, Евгений Львович бывал на комнатных репетициях, а потом и на репетициях на сцене.

— Вчера была у меня премьера «Обыкновенного чуда» в Комедии. Видел я пьесу и позавчера — первый прогон, последняя открытая генеральная репетиция. Великое дело, когда актеры верят в пьесу. Акимов деликатнее и осторожнее, чем когда бы то ни было. И зал верит мне, театру, Акимову. Для всех этот спектакль — признак радости. Признак возвращения прежней Комедии… А спектакль прошел хорошо, но не отлично. Акимов в каком-то бешенстве деятельности… Меня радовали все актеры на комнатных прогонах. А как вышли на сцену, испытываю я страх и напряжение. Впрочем, вечерняя публика слушала с напряжением, много смеялись, непривычная форма никого не смутила. Но есть нечто до такой степени несовпадающее в Акимове со мной, а во мне с его умом из небьющегося стекла, крайне ясным, режущим и вполне несгибающимся, и светом без теней, что так и должно было выйти. А я человек туманный… Но иногда шевелится смутное ожидание радости. Привычное с детства до сегодня…

Я подарил ему экземпляр пьесы три года назад. Он вполне мог поставить её в Театре Ленсовета, но и не заикнулся об этом. Таинственно молчал, а я понимал, что она не нравится ему. Но вот в Москве поставил Гарин, вопреки мнению руководства, показав половину пьесы, и убедил противников. Акимов вернулся в Театр комедии, и тут — все же с легким сомнением — решился. Все как будто хорошо. Но не отлично. На пьесу словно надели чужой костюм. Или на постановке пьеса сидит, как чужое платье. Но жаловаться грех. Все пока благополучно… На душе скорее спокойно — чувствую, что живу…

В 1965 году на Центральной студии детских и юношеских фильмов им. М. Горького «Обыкновенное чудо» было экранизировано. Не видя спектакля Э. Гарина, трудно сравнить его с картиной, но, судя по тому, что её поставил опять-таки Э. Гарин (на этот раз — с Х. Локшиной), и снимались в ней некоторые исполнители спектакля, из чего можно предположить, что обе эти постановки по замыслу были близки друг другу. Оператором фильма стал В. Гришин, художником И. Захарова, композиторы те же — В. Чайковский и Л. Раппопорт. В ролях были заняты: А. Консовский (Хозяин), Н. Зоркая (Хозяйка), Э. Гарин (король), Г. Георгиу (министр-администратор), А. Добронравов (1 министр), В. Караваева (Эмилия), В. Авдюшко (трактирщик Эмиль), В. Вестник (охотник), Г. Милляр (палач). В ролях юных Медведя и Принцессы снялись студенты ВГИКа О. Видов и Н. Максимова.

 

Доклад Хрущова

17 марта 1956 года Евгению Львовичу позвонили из Союза писателей. Сказали, что завтра состоится открытое партийное собрание с участием и беспартийных по очень важному вопросу.

О чем пойдет речь, догадаться было не трудно. Слухи о докладе Н. Хрущова на XX съезде партии уже ходили по всему Ленинграду. Но интересно было послушать подробности, и Шварц отправился в Дом писателей.

— Все те же знакомые лица товарищей по работе. Все приветливы. Одни и в самом деле, другие — словно подкрадываются, надев масочки… Мы собрались в зале. Лица у собравшихся озабоченные. Озадаченные. Все уже слышали, зачем собрали нас. За председательским столиком появляется Луговцев, наш партийный секретарь, и вот по очереди, сменяя друг друга, читают Левоневский, Фогельсон и кто-то четвертый — да, Айзеншток — речь Хрущова о культе личности. Материалы подобраны известные каждому из нас. Факты эти мешали жить, камнем лежали на душе, перегораживали дорогу, по которой вела и волокла нас жизнь. Кетлинская не хочет верить тому, что знает в глубине души. Но это так глубоко запрятано, столько сил ушло, чтобы не глядеть на то, что есть, а на то, что требуется, — куда уж тут переучиваться. Жизнь не начнешь сначала. Поэтому она бледна смертельно. Кетлинская. Убрана вдруг почва, которой столько лет питались корни. Как жить дальше? Зато одна из самых бездарных и въедливых писательниц, Мерчуткина от литературы, недавно верившая в одно, готова уже кормиться другим, всплескивает руками, вскрикивает в негодовании: «Подумать только! Ужас какой!»

В перерыве, по привычке, установившейся не случайно, все говорят о чем угодно, только не о том, что мы слышали. У буфета народа мало. Не пьют. По звонку собираются в зал быстрее, чем обычно, и снова мы слышим историю, такую знакомую историю пережитых нами десятилетий. И у вешалок молчание. Не знаю, что думают состарившиеся со мной друзья. Нет — спутники… Вечером, как в дни больших событий, я чувствую себя так, будто в душе что-то переделано и сильно пахнет краской. Среди множества мыслей есть подобие порядка, а не душевного смятения, как привык за последние годы в подобных случаях…

Из арестованных в тридцатые годы близких Шварцу людей, вернулась только Груня — Генриэтта Давыдовна Левитина. В 1947 году, отсидев свой срок от звонка до звонка, она освободилась. Разрешено ей было жить в Луге. Но 1949 году она пошла по второй ходке. В 1951 году пошли по лагерям и её дети. Их освободили в конце 1953 года; в 1954 они вернулись в Ленинград. Генриэтта Давыдовна освободилась в пятьдесят пятом, а в следующем её реабилитировали. Д. Д. Шостакович ещё раньше писал письма во все инстанции о её невиновности. Вступился за неё и Евгений Львович. «Генриетту Давыдовну Левитину я хорошо знаю с 1928 года, — писал он 14 апреля 1955 года в Прокуратуру СССР и Президиум Верховного Совета СССР. — В течение ряда лет работал я вместе с нею в редакциях детских журналов «Ёж» и «Чиж». На работе тов. Левитина показала себя редактором чутким, добросовестным, внимательным. Она понимала высокие требования, которые необходимо предъявлять писателям, работающим для детей. Вместе с тем, умела она добиваться нужных результатов тактично и мягко, понимая всю трудность задач, стоящих перед писателями, особенно перед писателями, пришедшими недавно в литературу.

Для редактора детских журналов необходимы педагогические знания. Педагогический дар. И тов. Левитина и в этой области, в области коммунистического воспитания детей, оказалась работником ценным.

Прекратив редакторскую работу, я продолжал встречаться с тов. Левитиной. И я имел множество случаев убедиться в том, что и в жизни, как на работе, оставалась Генриетта Давыдовна настоящим советским человеком, хорошим общественником, хорошим товарищем.

Все эти свойства сохранила тов. Левитина до сегодняшнего дня.

Член Союза Писателей СССР Е. Шварц».

Генриэтта Давыдовна была реабилитирована в 1955 году.

 

Юбилей

Пятьдесят шестой год — был юбилейным, шестидесятым годом его жизни.

Еще в середине 1955 года издательство «Советский писатель» предложило Евгению Львовичу на пятьдесят шестой подготовить сборник своих избранных пьес. И Вс. Воеводин, редактор издательства, на редакционном совете 16 февраля докладывал: «У нас идет в плане этого года избранные повести и сценарии <Шварца>. Такая книга выходит впервые. Надо сказать, что это принесло нам радость. Это очаровательно и талантливо. Начинается с рассказа «Два клена», здесь очень много русской литературной сказки от Пушкина идущей, от Ершова, прелестно. «Тень» — рассказ памфлетический, с острым политическим содержанием, «Обыкновенное чудо» («Медведь»), включил свою пьесу «Одна ночь» — блокада в Ленинграде. Шварц хочет показать себя, как советский драматург. Сценарий «Первоклассница», «Снежная королева» и «Золушка»». Прелестная книга!» В тот же день с автором заключается договор на книгу в 16 авторских листов. Всё это присутствовало в вышедшей книге, кроме «Первоклассницы». И без неё получилось 16,9 листа.

Но Шварц, по-видимому, поначалу не поверил, как всегда, в такое, и потому не торопился сдать готовую рукопись или хотя бы составить план сборника. И Воеводин, не дождавшись ни того, ни другого, 3 августа посылает Шварцу официальное письмо: «Уважаемый Евгений Львович! Мы договорились с Вами, что в середине августа Вы представите в из-во проспект сборника Ваших избранных пьес, либо (что было бы лучше) рукопись. Сейчас мы приступаем к составлению плана на 1956 г. с тем, чтобы 24.VIII обсудить план на Редакционном совете. К этому времени нам нужно знать и состав, и объем Вашей книги».

Наконец, рукописи получены. В этот сборник он поместил две пьесы для детей — «Два клена» и «Снежную королеву»; «Тень», «Одну ночь», «Обыкновенное чудо» и «Золушку». Все, кроме «Одной ночи», уже были опубликованы. Включил бы и «Дон Кихота», но ещё не был уверен в окончательном его варианте. Сценарий будет напечатан лишь в июльском номере «Литературного альманаха» за 1958 год, когда Евгения Львовича уже не станет.

В конце августа 1956 года сборник ««Тень» и другие пьесы» выйдет тиражом в 15 тысяч экземпляров. И, конечно же, первую столь солидную в его жизни книгу (а было в ней 368 страниц) он разослал ближайшим друзьям.

Друзья радостно откликнулись.

Марина Чуковская (5.9.): «Милый Женичка! Спасибо тебе за книжку и милую надпись. Как хорошо, что она вышла, и будет возможность почитать давно любимые пьесы. Мы в Коктебеле жили рядом с Черкасовыми, не раз бывали на съемках, и с большим удовольствием прочитали сценарий. Очень нам с Колей понравилось, — все ясно, логично, ничего главного не утрачено, да ещё с живым мягким юмором, который тут кстати. Деревня, которую возвел Альтман, прелестна — на высоком сером, сожженном солнцем холме, истинно «испанское». Сидела даже в карете рядом с Д. Кихотом и придворной дамой, спасаясь от солнца. И дважды снялась вместе, да не знаю, получим ли фотографии. Пишу тебе я, а не Коля потому, что он ещё не вернулся, — уехал в Еревань. Целую тебя крепко, будь здоров и счастлив, Катю тоже. Привет Наташе с семейством».

Через неделю вернулся Николай Чуковский и тотчас же отвечает на подарок (14.9.): «Милый Женечка, дорогой друг! Как обрадовал ты меня своей книгой! Собраны, наконец, вместе эти пьесы, такие умные, нежные, своеобразные, а мне особенно дорогие тем, что в каждой фразе их слышу твой голос, который сопутствовал мне чуть не на протяжении всей моей жизни. Жаль, нет в книге «Дракона». Но, быть может, теперь, когда обстоятельства несколько изменились, будет напечатан где-нибудь и «Дракон»? Как твое здоровье? Не собираешься ли в Москву? Хорошо бы повидаться! Сердечный привет Катерине Ивановне».

Леонид Малюгин (9.9.): «Дорогой Женя! Спасибо тебе за книжку — она меня порадовала и внешним видом — толстенькая. Наши пьесы обычно выходят какими-то жалкими брошюрками, никак не соответствующими ни нашему возрасту, ни внешнему виду, и дарить-то их совестно. Я прочитал её сразу, что редко бывает с книгами, которые нам дарят. Читал и наслаждался — все это тонко и умно, что нынче несколько и смешно и странно. И когда подряд читаешь твои вещи — очень важен — при богатстве и разнообразии характеров — общий тон автора, то, что у нас в драматургии почти совершенно исчезло. Как-то давно, по-моему, ещё в Кирове ты говорил, что городничий начинает разговаривать, как Гоголь. Вот это удивительное умение — не выйти из характера и сохранить свой голос — я почувствовал в этой книге. И поэтому это не собрание пьес, а книга!

С особенным удовольствием я перечитал «Одну ночь». Неужели наши театральные деятели и сейчас не заинтересуются этой пьесой. Хотя бы ленинградцы?! Акимову не влетит в лоб?! Искания наших московских театральных деятелей, которых правильнее было бы назвать дельцами, не идут дальше «Мадам Сан-Жен». Издана книжка вполне прилично (ведь «Советский писатель» издает книги хуже всех издательств), только обидно, что нет портрета и хотя бы краткой статьи — вступительной. У нас, правда, личной жизнью писателя интересуются только тогда, когда он совершит какой-нибудь одиозный поступок…

Лето у нас было осеннее, и сейчас погода не радует, но я продолжаю жить в Переделкине и хочу прожить здесь сентябрь. Очень мне здесь нравится — приятнее смотреть на сосенку, чем на помойку. Данины тоже живут сейчас в Переделкине — в доме творчества. Они тоже получили твою книжечку и кланяются тебе. Сердечный привет Екатерине Ивановне. Желаю тебе здоровья, обнимаю».

Позже всех получили книгу Гарины, потому что Евгений Львович все время хотел приехать в Москву, но так и не собрался. Хотелось повидаться, посмотреть «Обыкновенное чудо», поговорить… И тянуть с пересылкой было уже неловко. Посылая её по почте, он писал им: «Дорогие Хеся и Эраст! Посылаю Вам свою книжку, которую хотел привезти лично. Дорогая Хеся! Вы обозвали меня ленинградцем и обманщиком, но даю Вам честное слово, что я отказался от ленинградского чествования и твердо решил ехать в Москву. Об этом известил я не только Вас, но и Каверина, и Чуковских и ряд др. друзей. А наш Союз перерешил дело без моего ведома и известил, что вечер состоится здесь, и непременно 20-го, что всё заверено, и отступления нет. Не сердитесь на меня старого. Давайте жить дружно. Целую Вас. Ваш Е. Шварц».

«Под юбилей» Евгений Львович решил подготовить ещё два сборника. Детский — для Детгиза, в который включил три сказки — «Два брата», «Сказку о потерянном времени» и «Новые похождения Кота в сапогах»; три повести — «Первоклассницу», «Чужую девочку» и «Приключения Шуры и Маруси»; и три пьесы — «Два клена», «Красную Шапочку» и «Снежную королеву». А кукольные пьесы для издательства «Искусство», которые он несколько переработал, — «Кукольный город», «Волшебники» («Сто друзей») и «Сказка о потерянном времени».

К сожалению, оба эти сборника Шварц уже не увидит. «Кукольный город» тиражом в 10 тысяч выйдет в 1959 году, а «Сказки, повести, пьесы» тиражом в 100 тысяч — в 1960-м.

А ленинградское отделение Союза писателей в связи с юбилеем ходатайствовало перед Центральным секретариатом Союза писателей СССР о награждении Шварца правительственной наградой.

«В связи с исполняющимся 21/ X — 1956 г. шестидесятилетием со дня рождения известного детского писателя и драматурга Евгения Львовича Шварца, — писал заместитель Ответственного секретаря Лен. отд. СП Г. Холопов, — Секретариат Ленинградского отделения Союза просит войти с ходатайством о награждении писателя правительственной наградой.

Е. Л. Шварц является автором широко известных и признанных пьес — «Снежная королева», «Два клена», «Тень», «Красная Шапочка», которые на долгие годы вошли в репертуар советского театра для детей. Тонкий и глубоко-своеобразный художник, Е. Л. Шварц занял своими пьесами и сценариями кинофильмов «Золушка», «Первоклассница», «Дон Кихот» свое особое место в советской драматургии и кинодраматургии. Пьесы Е. Л. Шварца не только хорошо известны за рубежом, но и входят в репертуар театра большинства европейских стран. Больше чем тридцатипятилетняя плодотворная литературная деятельность Е. Л. Шварца заслуживает быть особо отмеченной».

Итак, отмечать юбилей назначили на 20 октября в Доме писателей.

А ещё 8 октября Корней Иванович Чуковский писал «Юбилейной комиссии по чествованию Е. Л. Шварца»:

«Дорогие товарищи. Я не специалист по юбилеям и не знаю, в какие формы должно выливаться чествование Евг. Шварца. Шварц не только ленинградский писатель, он писатель всесоюзного значения, и мне кажется, что юбилей нужно сделать широким, народным. Нельзя забывать, что Шварц в своей области классик. Его лучшие вещи безупречны по форме, по своему высокому мастерству. При этом он один из самых оригинальных советских писателей, создатель своего — особого — стиля и жанра, которые доступны лишь ему одному. Его долго не признавали, унижали, не замечали, замалчивали — тем громче и звонче должен быть его юбилей. Это нужно не Шварцу, а нам, нужно литературе, которая имеет все основания гордиться творчеством Шварца. Я болен, и вряд ли мне удастся приехать в Ленинград, чтобы приветствовать лично этого талантливого, благородного, феноменально скромного мастера. Я могу только издали радоваться, что современники наконец-то начинают понимать, кого они так долго отвергали».

Корней Иванович не смог приехать. Но он «приветствовал» своего бывшего секретаря письмом: «Дорогой Евгений Львович, конечно, сегодня Вам не раз сообщат, как приятную и веселую новость, что Вы обладаете редкостным даром прелестной, причудливой, светлой фантазии, что своим обаятельно-милым, уютным, своеобразным, поэтическим юмором Вы уже многие годы согреваете бесчисленные сердца соотечественников, и все это, конечно, превосходно, но было бы, пожалуй, ещё превосходней, если бы это же самое (так же громко и явственно) Вам сказали лет двадцать или хотя бы десять назад, вместо того, чтобы <нрзб.> и язвить Ваш (право же, нисколько не вредный) талант.

Ваш старинный почитатель и друг Корней Чуковский».

Телеграммы начали поступать уже девятнадцатого:

«Дорогого друга, умного и доброго писателя Евгений Шварца обнимаю от всего сердца. Желаю долгих лет и многих побед = Маршак».

«Горячо поздравляем, но имейте в виду, если в течение следующих шестидесяти лет Вы не будете писать только для нас, больше поздравлять не будем = Образцов, Сперанский, Шпет».

Е. В. Сперанский — артист театра Образцова: Л. Г. Шпет — специалист по кукольному театру, тогда завлит ЦДТ.

«Дорогой волшебник, пусть неизменно обитает радость в вашем доме. Пусть творятся в этом доме новые и новые чудеса, и пусть им сопутствует самая большая удача = Вера Панова».

Утром двадцатого принесли телеграмму из Караганды от Эстер Соломоновны Паперной, до сих пор ещё отбывающей там ссылку: «Поздравляю дорогого Шварцьера с шестидесятилетием. Это только половина положенных ста двадцати. Будь здоров, остальное приложится. Целую = Эся». По еврейскому обычаю, поздравляя кого-либо или поднимая за него тост, желают сто двадцать лет жизни.

Всего же в юбилейные дни Шварц получил около 200 телеграмм.

Из Москвы приехали В. А. Каверин, Л. А. Малюгин, Ник. К. Чуковский, И. В. Шток, Эм. Г. Казакевич.

Малюгин навестил его дома. «Он был болен тяжело, — вспоминал он потом, — и понимал, конечно, серьезность своей болезни. Но когда я спросил его о самочувствии, он сразу же перевел разговор на другую тему:

— Неужели ты такая же зануда, как все! Расскажи лучше о поездке в Лондон.

— Нет, сначала я расскажу о Майкопе.

Он заволновался от рассказа о городе своего детства.

— Как быстро все прошло, — сказал он с удивлением и обратился к жене: — Катя! Переедем на юг?! Я всю жизнь мечтал жить на юге. И всю жизнь прожил на севере. Поедем!

Он задумался и сказал с горечью:

— Поздно!

— Женя! — сказал я, разряжая тяжелую паузу. — Тебе нельзя уезжать отсюда, как-никак ты уже достопримечательность Ленинграда.

— Юбилей ещё не начался! — иронически улыбнулся он. — Уцененная достопримечательность».

Но празднование юбилея началось ещё 17-го. Заранее, первыми решили отметить его тюзяне. А накануне официального юбилея Николай Павлович Акимов выступил с приветствием по телевидению.

— На свете есть вещи, — говорил он, — которые производят только для детей: всякие пищалки, скакалки, лошадки на колесиках и т. д. Другие вещи фабрикуются только для взрослых: арифмометры, бухгалтерские отчеты, машины, танки, бомбы, спиртные напитки и папиросы. Однако трудно определить, для кого существует солнце, море, песок на пляже, цветущая сирень, ягоды, фрукты и взбитые сливки? Вероятно — для всех! И дети, и взрослые одинаково это любят. Так и с драматургией. Бывают пьесы исключительно детские. Их ставят только для детей, и взрослые не посещают такие спектакли. Много пьес пишется специально для взрослых, и, даже если взрослые не заполняют зрительного зала, дети не очень рвутся на свободные места.

А вот у пьес Евгения Шварца, в каком бы театре они не ставились, такая же судьба, как у цветов, морского прибоя и других даров природы: их любят все, независимо от возраста. Когда Шварц написал свою сказку для детей «Два клена», оказалось, что взрослые тоже хотят её смотреть. Когда он написал для взрослых «Обыкновенное чудо» — выяснилось, что эту пьесу, имеющую большой успех на вечерних спектаклях, надо ставить и утром, потому что дети непременно хотят на неё попасть… Я думаю, что секрет успеха сказок Шварца заключен в том, что, рассказывая о волшебниках, принцессах, говорящих котах, о медведе, превращенном в юношу, он выражает мысли о справедливости, наше представление о счастье, наши взгляды на добро и зло. В том, что его сказки — настоящие современные актуальные советские пьесы.

В том, добавлю, что они говорили о вечном.

Утром двадцатого Евгений Львович записал в дневнике: «Я с детства считал день своего рождения особенным, и все в доме поддерживали меня в этом убеждении. Так я и привык думать. И сегодня мне трудно взглянуть на дело трезво. Труднее, чем я предполагал. Только ночью, перед сном, показалось мне, что промелькнула дурная примета! Рязанское, Шелковское, веками вбитое недоверие в возможность счастья. Ну, посмотрим, что будет…».

Не успел Евгений Львович выпить кофе, как пришел, перейдя лестничную площадку, Борис Михайлович Эйхенбаум. Он принес две красочно расписанные открытки от проживающих у Шварцев двух бессловесных существ:

«Жени Шварца юбилей с точки зрения зверей.

Этот породистый, благородный и красивый (особенно — нос!) человек с кличкой «Шварц» (хотя в нем ничего черного, кроме костюма, нет) прожил три собачьи жизни и научился неплохо лаять… Пусть же он проживает ещё хотя бы одну человеческую жизнь!

Собака Джулька.

За всю мою долгую (10 лет!) и трудную (мя-я-у!) жизнь между мной и этим ласковым мужчиной Шварцем не пробежала ни одна черная кошка, хотя профессор-филолог Катемурр (куда моему хозяину до него!) говорил мне, что слово «Шварц» значит по-немецки — черный. Кричащее противоречие!

Кот Левка».

«Как ни старался Женя увильнуть, а юбилей был грандиозный, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Отец в свое время сделал правильно, что уехал от юбилея. Он говорил, что юбилеи отнимают последние силы. Правда, в Союзе было очень весело, адреса в основном были шуточными, кроме некоторых официальных. Насколько в Союзе было весело, настолько грустно было на банкете в Метрополи. Выступил Зощенко с невероятно грустной и очень трогательной речью. Он говорил чудесно о честности, о подвиге его жизни».

Да, юбилейные события поделились на две части: в Доме писателей — для всех и в ресторане — для наиболее близких Евгению Львовичу людей. И те, кто потом вспоминал о «второй части», рассказывали только о тосте Зощенко. Слонимский запомнил только первую фразу Михаила Михайловича: «Шестьдесят лет — уже не до юмора…». Исидор Шток вспомнил чуть больше: «Ночью был устроен для ближайших друзей ужин в «Метрополе». Шумно, весело говорили Акимов, Чирсков, Натан Альтман. Слово для тоста взял Зощенко. «С годами, — сказал он, — я стал ценить в человеке не молодость его, и не знаменитость, и не талант. Я ценю в человеке приличие. Вы очень приличный человек, Женя…»».

А «в Доме писателей говорили ему всякие приятности, — как на всех юбилеях, — замечал Николай Чуковский. — Шварц был весел, оживлен, подвижен, очень приветлив со всеми, скромен и, кажется, доволен…».

Читали адреса, выступали с «похвальным словом», зачитывали телеграммы. Маргарита Алигер прислала стихи:

Наша жизнь стократ чудесна, если в ней живет поэт, доброй шуткой, милой песней украшая белый свет. Мы обязаны беречь его, уважать и обожать. И годами, право, нечего жизнь поэта измерять. Есть другие измерения для его большой судьбы, для высокого горения, для пожизненной борьбы. Чуда необыкновеннее не придумали ещё. Шварца, Львовича, Евгения поздравляю горячо! И желаю обязательно в день, когда он родился, чтобы жил он замечательно, чтоб творил он чудеса, чтоб сражался он с драконами, подавая всем пример. Ваша, с низкими поклонами, Маргарита Алигер.

Самуил Яковлевич Маршак прислал звуковое письмо. Его включали в последующие вечера памяти Шварца. Но в пожаре Дома писателей несколько лет назад оно погибло.

Читали телеграммы:

«Горячо поздравляю, желаю здоровья, больших успехов = Шостакович».

«Дорогой Женя, на твоем опыте можно сказать, что драматургов не надо как следует баловать для того, чтобы из них вышли настоящие драматурги. Что касается меня, то я не волшебник, а только ещё учусь, однако по всем гороскопам предсказываю тебе долгую, красивую и так нужную всем нам жизнь большого художника, человека и друга. Александр Штейн».

«Вспомни Тусузова Егора, прими сердечное поздравление с соответствующими пожеланиями и не забывай его». Георгий Баронович Тусузов, если помните, бывший артист Ростовской Театральной Мастерской, в ту пору — артист московского театра Сатиры.

«Дорогой Женя Шварц, сегодня в кругу любящих твой талант находится и обнимает тебя твой давний друг = Федин». (Послано из Гудаута).

«Поздравляю вступлением в средний возраст. Очень любим, желаем железного здоровья, новых сказок, рассказов, пьес. Сто тысяч радостей = Ваш Бианки».

А. А. Крон: «Дорогой друг, шлём самые сердечные поздравления. Желаем Вам, наш чудесный талант, чудесный человек, много обыкновенных радостей. Нежно обнимаем. Елизавета и Александр Крон». И так далее…

Артисты исполняли отрывки из последних спектаклей, поставленных по его пьесам — «Два клена» и «Обыкновенное чудо». К тому же, с большим успехом у сидящих в зале артисты театра Комедии «сыграли» капустнические стихи:

Приветствий много здесь уже звучало. Построились и мы Вас поздравлять. Вы не смотрите, что нас слишком мало, Весь коллектив просил Вам передать: Что мы вас любим, очень, очень, очень! Без Вас скучаем и всегда Вас ждем! Что наш союз так нерушимо прочен И с Вашим словом гордо мы идем. Хотя минуло лет уже немало, Мы хорошо запомнили тот день, Когда на наш театр вдруг упала Наполненная светом Ваша «ТЕНЬ». С тех пор мы Вас с полслова понимаем И вашу мысль, и хлесткую строку. Теперь с улыбкой время вспоминаем, Когда и Вас, и нас хотели У… Давайте-ка припомним год-другой. Под сенью знойного Таджикистана Вы подарили нам, забыв покой, В зеленой шкуре злобного «ДРАКОНА». «Дракона» мы с любовью раздраконили… Но Эльзу Ланцелот не доласкал… Спектакль нам тогда не узаконили… Зловещий Храп… влюбленных разогнал. Но персонажам сказки смерти нет, «Дракон» ещё ворвется в наши планы, Ведь он сейчас залечивает раны, Но верим, вновь увидит рампы свет. В годину бед и тяжких испытаний, Которые семь лет терзали нас, Пределом наших творческих желаний Была мечта увидеть снова Вас. Мечта сбылась! Свершилось сокровенное! Мы снова вместе! Сколько будет пьес!.. Уж «ЧУДО» есть одно — обыкновенное, Теперь от Вас дальнейших ждем чудес! Охотники, министры и принцесса, Медведь, король со свитою своей Всегда мечтали, чтобы Ваша пьеса Была бы пьесой — чудом наших дней! Пусть сказок в нашей жизни не бывает, Мы все трудом, реальностью живем, Но чудо творческое мысль рождает, Когда ТЕАТР и ВЫ всегда «ВДВОЕМ»! От всей души Вам коллектив желает Счастливых, вечно юных, долгих дней! Сто тысяч поцелуев посылает В шестидесятилетний юбилей!!!

Сейчас уже вряд ли кто догадается, кто такой «Храп…», поэтому — расшифрую: М. Б. Храпченко, академик, литературовед, в 1939-48 гг. — председатель Комитета по делам искусств, закрывший театру Комедии постановку «Дракона»; а «семь лет», которые «терзали» театр, — это годы, когда Н. П. Акимова отстранили от театра Комедии. «Вдвоем» — это пьеса, которая начиналась как сценарий для Янины Жеймо, потом переделывалась в пьесу, но как раз настали те «семь лет», и вот теперь театр снова решил её поставить. На пути к сцене она получит название «Повесть о молодых супругах».

— Юбилей вчера состоялся. Все прошло более или менее благополучно, мои предчувствия как будто не имели основания. Тем не менее на душе чувство неловкости. Юбилей — обряд (или — парад) грубоватый… Юбилейные дни напоминали что-то страшное, словно открыли дверь в дом, и всем можно входить, и праздничное. Нечто подобное я пережил, когда сидел в самолете, проделывающем мертвые петли. Ни радости, ни страха, а только растерянность — я ничего подобного не переживал прежде. И спокойствие. Впрочем, все были со мной осторожны и старались, чтобы все происходило не казённо, так что я даже не почувствовал протеста. И банкет прошел почти весело. Для меня, непьющего. Несколько слов, сказанных Зощенко, вдруг примирили меня со всем происходящим…

А поздравления продолжали приходить Шварцу.

21-го ему принесли телеграмму из Варшавы: «Обнимаем всем сердцем очаровательного кошачьего папу с пожеланиями долгих славных лет, непоколебимого творчества на радость всем нам, искренне любящим милого, вдохновенного, солнечного волшебника. Низко кланяемся, целуем = Жеймо, Жанно». Леон Жанно, польский кинорежиссер, муж Янины Жеймо.

22-го — от И. Г. Эренбурга: «Дорогой Евгений Львович, рад от всей души поздравить Вас, чудесного писателя, нежного к человеку и злого ко всему, что мешает ему жить. Желаю Вам здоровья и душевного покоя».

Потом пришло письмо из Коктебеля от Григория Михайловича Козинцева, где он продолжал снимать «Дон Кихота»: «Дорогой Евгений Львович! Злой волшебник Шварц околдовал меня, очаровав своим прекрасным сценарием, и вместо того, чтобы быть на Вашем юбилее, я — скованный по рукам и ногам чарами выполнения плана, — снимаю написанную Вами сцену. И вот сейчас, в библиотеке ламанческого рыцаря мы с любовью и признательностью думаем о Вас, и от всего сердца поздравляем.

Очень трудно в коротком письме сказать все то, что так хочется сказать Вам. Но вот что кажется главным. У Вас добрый талант. Разная бывает доброта. Вы наделены добротой — мудрой. И все те, кто соприкоснулся с Вашим добрым и мудрым искусством, — стали богаче.

Спасибо Вам за это! Козинцев. 20.Х.56 г.».

К 60-летию Шварца театр-студия киноактера выпустил юбилейную афишу и сыграл 60-й спектакль «Обыкновенного чуда». Пришло письмо и от Гарина: «Дорогой Евгений Львович! Поздравляю Вас ещё раз, теперь уже с прошедшим днём рождения. Благодарю Вас за Вашу книгу.

В субботу, 20-го, открыли «Чудом» сезон. Народу было битком. Спектакль прошел шикарно. Вчера играли, так сказать, в Вашу честь. Начали вяловато (очень наорались в субботу), но второй и третий акты шли как никогда. Перед Ill-м актом, с закрытым занавесом, при свете в зрительном зале, под свадебный марш Мендельсона (он у нас исполняется во 2-м акте) актеры вышли на просцениум. Завершил шествие директор в штатском костюме. Вид у него был симпатичный (по делу он, видимо, явная сука), милым голосом активиста из о-ва по распр. полит. и науч. знаний он прочитал телеграмму Вам. Зрители тепленько аплодировали. Затем под охотничий марш (он тоже играется во 2 акте) все покинули сцену, и начали играть III акт…

По отзывам всех присутствующих и даже такой стервы, как Хеся, приветствие Вам прошло художественно, легко и изящно… Следующий спектакль 28-го в воскресенье. Все ждут Вашего приезда. Все очень хотят, чтобы Вы посмотрели спектакль. Приветствуйте и поздравьте Катерину Ивановну. Очень было бы хорошо, если бы и Катерина Ивановна посмотрела.

Желаю Вам счастья. Хеся шлет поздравления и приветы. Ераст.

Москва, 22.Х. — 56 г.».

Ольга Федоровна Берггольц передала ему свои стихи, написанные 21 октября — «В день шестидесятилетия»:

Не только в день этот праздничный — в будни не забуду: Живет между нами сказочник, обыкновенное чудо. И сказочна его доля, и вовсе не шестьдесят лет ему — много более! Века-то летят, летят…
Он ведь из мира древнейшего, из недр человеческих грез. Свое волшебство вернейшее к нашим сердцам принес.
К нашим сердцам, закованным в лед (тяжелей брони!), честным путем, рискованным дошел, растопил, приник. Но в самые темные годы от сказочника-поэта мы столько вдохнули свободы, столько видели света. Поэзия — не старится. Сказка — не «отстает». Сердце о сказку греется, тайной её живет.
Есть множество лживых сказок, — нам ли не знать это! Но не лгала ни разу Мудрая сказка поэта. Ни словом, ни помышлением не лгала, суровая. Спокойно готова к гонениям, к народной славе готовая.
Мы день твой с отрадой празднуем, нам день твой и труд — ответ, что к людям любовь — это правда. А меры правды Нет.

Позже всех пришло письмо от Ольги Дмитриевны Форш:

Тярлево. 25.Х.56.

Сердечно поздравляю

с шестидесятилетием!

Дорогой и всем нам милый Евгений Львович, простите за опоздание… Я живу в Тярлево, была тяжко больна. Только на днях выбралась из опасности и учусь заново жить, ходить, писать…

Приглашение на Ваше чествование дошло до меня только вчера, и вот спешу сказать Вам свое любовное спасибо за ту радость, которую доставило мне Ваше чудесное дарование, Ваше благородное сердце, изящество языка. Будьте здоровы и сильны!

Любящая Вас Ольга Форш

Тамара Форш

Дельфин — Форш».

А Евгений Львович уже чуть ли не на следующий день после праздников начал отвечать поздравившим его.

А. П. Штейну: «Дорогой Шура! Спасибо тебе за поздравление. От всей души благодарю. Не сердись, что я тебя не поздравил с юбилеем и орденом, — каждый день собирался в Москву и надеялся это сделать лично. Поцелуй Люсю и все семейство. Екатерина Ивановна кланяется. Твой Е. Шварц».

У Штейна был пятидесятилетний юбилей.

Л. А. Касилю: «Спасибо за телеграмму. Очень тронут, что по случаю моего вступления в пенсионный возраст Вы заговорили стихами. Они имели очень большой успех — телеграмму читали вслух. Еще раз — большое Вам спасибо».

С. Я. Маршаку: «Дорогой Самуил Яковлевич! Спасибо тебе за поздравление Я очень боялся юбилея, но все обошлось и кончилось благополучно. И я скорее сел за детскую пьесу, чтобы избавиться от ощущения итога. Привожу в порядок свои рассказы о времени куда более веселом, когда не было и мыслей об итогах, и счет едва начинался о 20-х годах. Рассказ и тебе перепишу, если позволишь. Спасибо тебе за все.

Твой старый ученик тридцатипятиклассник Е. Шварц. 23/Х 56».

Детская пьеса, о которой идет речь, скорее всего «Царь Водокрут»; а рассказы «о времени» он начал выделять из материалов «Ме» — «Детство», «Белый волк», «Превратности характера» и др.

С. Т. Дуниной: «Дорогая Софья Тихоновна! Вы послали мне любовь, «как женщина, читатель, зритель». Отвечаю Вам взаимностью, как мужчина, драматург и член правления Ленинградского отделения ССП. Эти дни прошли весело. Особенно весело было на банкете: все пили, а мне не давали. Поучилось совсем как в сказке: по усам текло, а в рот не попало. А теперь, только я успел привыкнуть к телеграммам, подаркам, похвалам, как юбилейные дни прошли, а шестьдесят лет остались при мне. Впрочем, и к этому можно привыкнуть.

Спасибо Вам за поздравления. Ваш Е. Шварц».

С. Т. Дунина — критик, театровед, консультант по драматургии в тогдашнем Реперткоме.

А. Я. Бруштейн: «Дорогая Александра Яковлевна!

Спасибо за книги, за письмо, за телеграмму, за все, что видел от Вас хорошего. А ничего, кроме хорошего, от Вас я не видел. Роман я успел прочитать до того, как получил от Вас. И он мне очень понравился. По-моему, это лучшая Ваша вещь, и я ещё раз повторяю то, что говорил на Вашем юбилее о свойствах вина, которое «чем старее, тем сильнее». Жалею, что Вы не приехали. И обидно, что Вы хвораете. Болеть надо в молодости, когда это проходит быстро!

А мне на юбилее не позволили пить — инфаркт мой ещё оставил следы. Красиво ли это? Еще раз от всей души — спасибо. В ноябре надеюсь быть в Москве. Мечтаю повидать Вас. Ваш Е. Шварц».

Роман А. Бруштейн, о котором пишет Евгений Львович, — «Дорога уходит в даль» (1956).

Л. А. Левину: «Дорогой Лева! Спасибо тебе за телеграмму. Жаль, что ты не приехал. Я позвал бы тебя на банкет, а главное, сказал бы, что ты хорошо выглядишь. Спешу тебе сообщить, что, судя по приветствиям и поздравлениям, я очень хороший человек. Я тебе дам почитать, когда приеду в Москву. А пока верь на слово и уважай меня.

Я втянулся в торжества, и мне жаль, что все кончилось. Почему бывает год геофизический, високосный и т. п., а юбилейный — всего только день? Впрочем, уже без шуток, спасибо тебе, старый друг, за поздравление. Целую тебя».

К. И. Чуковскому: «Дорогой Корней Иванович! Спасибо за письмо, которое Вы прислали к моему шестидесятилетию. Я его спрятал про черный день. Если меня выругают, — я его перечитаю и утешусь. Увидел я Ваш почерк и не то, что вспомнил, а на несколько мгновений пережил двадцать второй год. Увидел Вашу комнату с большими окнами, стол с корректурами переводов Конрада, с приготовленными к печати воспоминаниями Панаевой, с пьесами Синга. Я подходил тогда к литературе от избытка уважения на цыпочках, кланяясь на каждом шагу, пробирался черным ходом. И, главное, ничего не писал от страха. Попав к Вам в секретари, я был счастлив. А Вы всегда были со мной терпеливы…

Очень странно мне писать о собственном шестидесятилетии, когда секретарем я был у Вас будто вчера. И то, что Вы похвалили меня, я ощутил с такой же радостью и удивлением, как в былые годы. Я знаю, помню с тех давних лет, что хвалите Вы, когда и в самом деле Вам вещь нравится. И бывает это далеко не часто. Поэтому и принял я Ваше письмо, как самый дорогой подарок из всех. Я не очень верю в себя и до наших дней, а читая Ваше письмо, раза два подумал: а что если я… и так далее. Верить в себя, оказывается, большое наслаждение. Так спокойно.

Спасибо Вам, дорогой Корней Иванович. Целую Вас.

В ноябре буду в Москве и непременно найду Вас, чтобы поблагодарить Вас ещё раз. Помните, как Вы бранили меня за почерк? А он все тот же. Как я».

В те годы Корней Иванович редактировал переводы М. Соломона из книги Дж. Конрада «Каприз Олмейера» (М. 1923), «Воспоминания» Авдотьи Я. Панаевой (Академия. 1927) и переводил пьесу Д. М. Синга «Герой», которая была опубликована в 1923 году.

И в начале ноября Евгений Львович получил ответ от своего «учителя», начало которого утеряно, но и по сохранившейся части видно, как их переписка всколыхнула воспоминания и в Корнее Ивановиче: «…А между тем изо всех писателей, на которых Вы тогда, в 20-х годах, смотрели снизу вверх, Вы, дорогой Евгений Львович, оказались самым прочным, наиболее классическим. Потому что, кроме таланта и юмора, такого «своего», такого шварцевского, не похожего ни на чей другой, Вы вооружены редкостным качеством — вкусом — тонким, петербургским, очень требовательным, отсутствие которого так губительно для нашей словесности. И может быть хорошо, что Вы смолоду долгое время погуляли в окололитературных «сочувствователях»; это и помогло Вам исподволь выработать в себе изощренное чувство стиля, безошибочное чувство художественной формы, которое и придает Вашим произведениям такую абсолютность, безупречность, законченность…

А святые двадцатые годы вспоминаются мне, как поэтический Рай. И неотделим от этого Рая — молодой, худощавый, пронзительно остроумный, домашний родной «Женя Шварц», обожаемый в литературных кругах, но ещё неприкаянный, не нашедший себя, отдающий все свое дарование «Чукоккале». 20-е годы, когда мы не думали, что Вам когда-нибудь будет 60, а мне 75, и что те времена станут стариной невозвратной. И Дом Искусств, и «Серапионовы братья», и Тынянов, и Зощенко, и Олейников, и Миша Слонимский, и Генриэтта Давыдовна, и Маршак (тоже худощавый, без отдышки, без денег) — все это так и ползет на меня, стоит мне только подумать о Вас и о Вашей блистательной литературной судьбе.

Любящий Вас К. Чуковский (прадед). До скорого свидания».

 

Неимоверно длинный день…

Пожелания здоровья — «железного здоровья», долгих творческих лет, — не были услышаны Всевышним. Шварцу оставалось жить чуть больше четырнадцати месяцев. Не выполнил и Евгений Львович обещание москвичам, приехать в ноябре в столицу.

А жизнь продолжалась…

Акимов между тем, пригласив в сорежиссеры М. В. Чежегова, в который уже раз принялся за постановку пьесы «Первый год» — «Вдвоем» и проч., теперь получившую название «Повесть о молодых супругах». Конечно, перед тем Евгений Львович в ней кое-что подправил. Особенно, как чаще всего, в третьем действии.

«Его последняя пьеса — «Повесть о молодых супругах», — рассказывал Моисей Янковский. — Он читал мне в Комарово, где мы часто встречались, отдельные наброски этой пьесы, которую так и не успел довести до окончательной отделки. В первоначальных вариантах не было двух персонажей пьесы — кукол. Речь шла только о молодоженах и их друзьях. Шварц хотел поделиться своими раздумьями о том, как важно молодой паре «притереться» друг к другу, чтобы наступило полное взаимопонимание. Его удручала мысль о непрочности многих юношеских браков, он желал как-то помочь советом старого человека. В нем говорил и голос отца, безгранично любившего свою дочь.

Если бы он мог привести в эту пьесу своего доброго волшебника, он бы это сделал. Ему нужно было, чтобы обыденная жизнь была освещена взором «со стороны». А «со стороны», значит, каким-то особым взглядом. Так родилась мысль о введении мудрых кукол, проживших бог знает сколько лет, знавших ещё бабушек и дедушек молодыми и наделенных светлой мудростью. Герои пьесы так и не услышали их голосов. Но зрители поняли их речи».

В последнем Янковский не прав. Вероятно, он подзабыл, что Маруся во сне разговаривала со старыми игрушками.

Спектакль был молодежным, некоторые из актеров и вовсе выходили на сцену впервые. В нем были заняты Вера Карпова, Геннадий Острин, Анатолий Кириллов, Леонид Леонидов, Инна Ульянова, Людмила Люлько, которой так и не удалось сыграть главную роль в этой пьесе.

Пока позволяло здоровье, Евгений Львович бывал на репетициях, но к концу года, когда вышла премьера (30.12.57), он уже из дома не выходил. В этот вечер дозвониться до него никто не мог. Телефон был включен на театр. И там телефон тоже был включен. А перед трубкой стояло радио, которое транслировало все, что происходило на сцене. А в антрактах брали трубку Акимов, Юнгер, Уварова и рассказывали, как принимается спектакль зрителями. Хотя и это он тоже слышал.

Художником спектакля был Акимов же, музыку к нему написал А. Животов. Роли исполняли: Кукла — А. Сергеева, Медвежонок — Л. Кровицкий, Маруся — В. Карпова, Сергей — Л. Леонидов, Юрик — А. Кариллов, Ольга Ивановна — Е. Уварова, Шурочка — Л. Люлько, Никанор Никанорович — А. Савостьянов, Леня — Г. Острин, Валя — И. Ульянова.

«Рассказав нам во многих своих сказках о бесконечно добрых и о бесконечно злых, о героях и злодеях, — напишет вскоре Николай Павлович в предисловии к отдельному изданию пьесы (1958), — Шварц обратился в одной из последних своих пьес к рассмотрению более сложной ситуации — к бедам «маленьким, как микробы», которые способны, однако, угнетать людей и калечить жизнь, как огромные огнедышащие драконы. Больше того, он доказал нам, что эти маленькие смертоносные беды рождаются в среде людей, которые сами себя считают хорошими, которые и на самом деле — хорошие люди.

В пьесе «Повесть о молодых супругах» Шварц переселяет своих героев из тридевятого царства на Сенную площадь, называет их не Принцессами и Золушками, а Марусей и Сережей Орловыми, и все же пьеса его — сказка. И не только потому, что в ней действуют Кукла и Медвежонок — мудрые старые игрушки, много видевшие на своем веку и говорящие голосами, которых не слышат люди на сцене, но зато хорошо слышат в зрительном зале, не только потому, что у молодых супругов все кончается хорошо, без дела о разводе, но и потому, что мысли свои и выводы автор высказывает, не боясь обвинений в нравоучительности, ясно, категорично и напрямик — как в сказке».

Рахманова, навестившего Евгения Львовича в первые дни Нового года, он «придирчиво расспрашивал» о спектакле, «об актерах, о молодом Кириллове в роли Юры, друга молодых супругов».

Летом 1957 года приезжал Э. П. Гарин. Вдохновленные успехом «Обыкновенного чуда», он и X. А. Локшина заключили договор с московским театром Сатиры на постановку «Тени». «Когда я пришел, Евгений Львович отдыхал, — вспоминал Эраст Павлович. — Екатерина Ивановна собралась было его разбудить. Я уверил её, что никуда не спешу и посижу на балконе и покурю в ожидании. Вскоре появился Евгений Львович, необыкновенно свежий, румяный и подтянутый. Болезнь как бы перестала его терзать. Я, как мог, рассказал, что собираюсь ставить «Тень», рассказал, с каким неизменным успехом идет «Чудо». Екатерина Ивановна поставила на стол кофе. Черный пес вертелся у стола и необыкновенно нежно тыкался носом в серого интеллектуального кота. Его умные глаза вполне могли допустить, что он все понимает и способен к речи, только не хочет говорить. «Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем. Мяу!» — все же говорит этот кот воплощенный Шварцем в «Драконе»».

Но и эту премьеру не удалось сыграть при жизни Евгения Львовича. «Тень», как и «Повесть о молодых супругах», была сыграна молодежью театра. Собственно, чуть ли не во всех спектаклях, поставленных по пьесам Шварца, в основном была занята молодежь, потому что они рассказывали о любви, — будь то «Обыкновенное чудо», «Тень», «Дракон» или «Повесть о молодых супругах». Изменялись только обстоятельства, препятствующие ей, а, следовательно, и жизни.

«Подходил к завершению длительный труд молодежи театра сатиры над «Тенью», — продолжал свои воспоминания Гарин. — Весник, Васильева, Александров, Зелинская, Аросева блеснули настоящим актерским мастерством. Ленинградский художник Борис Гурвич нашел лаконичное и выразительное декоративное решение.

И этот спектакль не суждено было показать автору. Но бывают в жизни совпадения, что хоть пиши сценарий. Неожиданно приехавшая в Москву вдова драматурга Екатерина Ивановна, позвонила X. А. Локшиной и сказала, что очень хочет посмотреть «Тень». Локшина знала, что в репертуаре «Тень» не значится (в эти дни. — Е. Б.), но на всякий случай позвонила в Театр сатиры, и оказалось, что по болезни одного из артистов, назначенный на этот день спектакль заменяется «Тенью», а день этот был днём именин Евгения Львовича».

А осенью ещё пятьдесят шестого года выразила желание экранизировать «Тень» Надежда Николаевна Кошеверова. И Шварц 13 октября написал заявку на сценарий «Человек и Тень». «Сценарий построен на материале народных сказок о человеке, потерявшем тень, о человеке, потерявшем свое изображение в зеркале, и так далее. На подобном материале построены, например, повесть Шамиссо, известная сказка Андерсена и моя собственная пьеса «Тень».

В сценарии «Человек и Тень» я пробую решить, развить эту тему на совсем новый лад. Главная задача — постановка ряда этических проблем выбора жизненного пути молодым человеком. Ученый и его тень — противоположны. Тень хочет одного: добиться жизненных благ, богатства, славы, власти — любым путем. И при этом, как все паразитические существа, Тень ненавидит Ученого, ненавидит настоящего человека, без которого её существование было бы невозможно. Ученый же ищет путей для того, чтобы сделать всех людей счастливыми. Тень становится на его пути…

В то самое мгновение, когда голова Ученого срублена палачом, — голова Тени сама собою слетает с его плеч. Приближенным Тени приходится добывать живую воду, для того, чтобы оживить Ученого, и тем самым своего повелителя. И Ученый оживает. Но это уже не тот наивный мальчик, с которым так легко расправился король. И Тень бежит, поняв, что, несмотря на всю свою ловкость, практичность и беззастенчивость, она побеждена».

Сценарный отдел Ленфильма в декабре заключает со Шварцем договор на написание этого сценария. Срок сдачи 1 апреля 1957 г. Но вскоре Евгений Львович отказывается от замысла экранизировать «Тень». В одном из ящиков письменного стола он наткнулся на рукопись «Голого короля», не поставленную до сих пор и ещё не напечатанную. Она-то и станет основой для будущего сценария. Кошеверова не возражает. Теперь сценарий будет называться «Два друга, или Раз, два, три!..». В ритме вальса.

Но болезнь снова укладывает Шварца в постель. «Прошу продлить срок сдачи сценария «Два друга» до 1 мая ввиду моей болезни, пишет он начальнику сценарного отдела. — Листок нетрудоспособности, выданный 31 поликлиникой за № 075629». Просьба удовлетворяется. Но не уложится он и в этот срок.

Он успел написать только начало. Быть может, треть сценария — в перепечатке на машинке получилось 40 страниц, которые в дальнейшем могли быть и сокращены…

«Принцессу и свинопаса» — «Голого короля» и «Два друга» разделяют более чем двадцатилетие. За эти годы в мире произошли громадные перемены. Фашизм пришел к власти в одной стране, потом в другой, потом завоевал почти всю Европу, потом был низвергнут и снова стал возрождаться. Война стала холодной, а история — атомной. Изменилась жизнь. Изменился и писатель. Изменились их взаимоотношения.

Сюжетными первоисточниками прежней пьесы явились три небольшие сказки Андерсена. В сценарии принцессу не испытывали на горошине, а король не появлялся перед своими подданными в неглиже; нет свинопаса и его волшебного горшка. Главными героями стали Ян (в пьесе он Генрих), его друг Жан (в пьесе — Христиан) и принцесса Милада. Правда, сценарий, как и пьеса, начинаются с диалога Яна и принцессы о любви, но разговаривают они по-иному:

— Мне самому, понимаешь, неудобно, что влюбился я, человек свободный, рабочий, в принцессу.

— Прости меня, уж такой я на свет уродилась.

— Я понимаю. Разве я не понимаю?

— Я работящая. Если там какой-нибудь торжественный прием или аудиенция, или банкет, я никогда не капризничаю, а еду…

Или чуть дальше:

— Значит ты в меня тоже влюблена?

— Нет.

— Нет?

— Не бледней, не бледней, пожалуйста, это вредно. Ты заболеешь. Ну вот, теперь лицо руками закрыл… Мне первая придворная дама не велела признаваться, что я тебя люблю. Говорит, что как только скажешь об этом мужчине, так он к тебе и охладеет. Первая придворная дама про мужчин все знает.

— Дура она.

Первая придворная дама (высунувшись из окна): Сам дурак!

Мало того, что у героев теперь другие имена, они сами становятся иными. Король-отец превращается в королеву-мать, и на гербе её государства «пересекающиеся мечи, ножницы и иголка с ниткой». Появляется ещё одно государство — государство высшей школы, объявившее себя республикой, а королевство Каина XVIII обносится высоким забором, покрашенным «в полоску, как шлагбаум или старинные верстовые столбы. По забору тянется надпись: «граница». На калитке табличка: «Король Каин XVIII Бумтрахтенблеф Великолепный». Звонок. Возле табличка: «Королю один звонок. Первому министру два звонка».

Столь разные государства, во главе которых — в одном случае стоит женщина, во главе второго — президент академии наук, во главе третьего — истинно король, нужно было Евгению Львовичу, по-видимому, для того, чтобы показать, что дело не в том, кто стоит у кормила власти, и не в том, как государства именуют себя, а в тех внутренних связях государства и народа, какие складываются в этих странах. А разница между ними, как выясняется, мизерная.

«Королева (кричит). Ау-у-у! Гоп-гоп! Королевство высшей школы!

Издали, издали королеве отвечает дребезжащий тенорок:

— Ваше величество, сколько раз я вам говорил, что у нас не королевство, а республика.

— Терпеть не могу этого слова… Кто со мной говорит? Король?

Мы видим высокую гору. На горе стоит почтенный, седой человек в сюртуке. Он глядит вниз в подзорную трубу и кричит тенорком:

— Сколько раз я говорил вам, ваше величество, что у нас нет короля, а есть президент академии наук, он же заведующий всеми кафедрами республики и также ею самою…».

В правлении самого «милитаризированного» королевства Каина, границы которого обнесены забором в полосочку, и в правлении «дамским королевством», если оно даже — только слово, и в правлении президента академии наук, совмещающим с заведованием всеми кафедрами республики, а также заведование и самой республикой, — разницы почти нет. Каждое из них — тирания на свой лад.

С тиранией и борются герои сценария, а заодно и за свою любовь.

В пьесе народ «безмолвствовал», да и то только в финале. В сценарии народ не безмолвствует, он ждет только случая, благоприятного момента.

И вот в городе появляются «парни проворные, малые смелые, лапы умелые». Открываются нараспашку окна «кружевниц, кузнецов, сапожников, гончаров, всех ремесленников, живущих в домах вокруг площади». Они поют:

«К свадьбе спешили мы, Шили, кроили мы. Раз, два, три, Раз, два три. Били, ковали мы. Все по образчику, Все по заказчику! Смирно сидели мы, Песен не пели мы. Вдруг просыпаются Люди покорные — В город врываются Парни проворные. Малые смелые, Лапы умелые. Благоразумие Выгнали прочь. Славная ночь. Беспокойная ночь!».

Последняя сцена, написанная Шварцем, — приемная Каина, «отделенная от опочивальни бархатным занавесом. Нарядно одетый слуга дергает веревку колокола, висящего в опочивальне. Тут же главный повар короля сбивает сливки для королевского шоколада. Возле — портные кончают шить новый наряд короля.

«Входит первый министр.

— Здорово, королевский будильник!

Слуга. Здравия желаем, господин первый министр.

— А где камердинер его величества?

Из-за занавеса выходит королевский камердинер.

— Давно звоните?

Камердинер. Второй час, ваше сиятельство…».

На этом сценарий обрывается.

Как бы дальше развивались события? Что Шварц не успел написать?

Будущему режиссеру картины он рассказывал о своих планах. Он писал Каина с рехнувшегося Форрестола — американского военного министра, который готовил атомную войну, и боясь её последствий, сошел с ума и выбросился из окна небоскреба. У Шварца атомной была божья коровка. Уже ходили слухи о засылаемых через границу (через высокий забор) заряженных насекомых. И вот в сцене, которой обры вался сценарий, где в ожидании приезда принцессы слуги пытались разбудить разоспавшегося повелителя, вдруг обнаруживалась божья коровка. (У Н. Эрдмана она станет комаром). Придворные и король гоняются за нею, но она исчезла. От страха все приближенные короля сбегали из дворца, а их государь сходил с ума. Народ во главе с Яном и Жаном праздновали победу.

Чтобы завершить сценарий, студией был приглашен Николай Р. Эрдман. Исходя из тех сорока страниц, он написал сценарий «Каин XVIII». К Шварцу, хотя его имя и значится в соавторах, этот сценарий имеет довольно малое отношение. Эрдман — прекрасный писатель, с ярко выраженной индивидуальной манерой письма — написал свое произведение. К тому же, Надежда Николаевна как-то призналась, что в титрах стоит имя не Евгения Шварца, а Екатерины Шварц. Таким образом студия сумела заплатить Екатерине Ивановне, как соавтору, а не наследнице.

Фильм вышел на экраны в 1963 году. Режиссерами его были, как и в «Золушке», Н. Кошеверова и М. Шапиро. Главный оператор — Э. Розовский, художники — В. Дорер и Л. Векслер, художник по костюмам — М. Азизян, композитор А. Спадавеккиа, текст песен А. Хазина, балетмейстер И. Бельский. В ролях были заняты прекрасные артисты: Э. Гарин (Каин Восемнадцатый), Л. Сухаревская (королева Власта), С. Лощихина (принцесса Милада), В. Демьяненко (Ян), С. Хитров (Жан), Ю. Любимов (премьер-министр), Б. Фрейндлих (начальник тайной полиции), М. Жаров (военный министр), А. Бениаминов (президент Академии наук), Рина Зеленая (гувернантка), М. Глузский (начальник королевской охоты), Б. Чирков (туалетный работник), Г. Вицин (палач) и другие.

Был у Шварца ещё один замысел, но он не получил воплощения даже в набросках на бумаге. Еще 27 октября 1956 года он записал: «Я хотел написать сказку о храбрости, да боюсь, что получится уж слишком поучительно. Если взять такую историю: мальчик остался один. На нем ответственность за младших — скука! Я вышиблен из колеи и сплю… Что мне хочется написать? Больше всего — очень простую сказку, где сюжет развивался бы естественно, но занимательно. Нет, здесь об этом я писать не могу…».

Чувствуется растерянность писателя: сюжет не только не выстраивается, но даже не рождается вовсе. Не прояснился он и через восемь месяцев:

— Теперь вплотную становится на очередь задача: что писать надо бы и для ТЮЗа. «Сказка о храбрости» раздражает поучительностью. И я не вижу воздуха, которым все они дышат. Если взять трех братьев, из которых один без промаха стреляет, другой выпивает море. Впрочем, ему можно дать другой талант. Впрочем, и это неприятно, тянет в одну сторону, а хочется чего-то вполне человеческого. Брат и сестра ищут покоя в диком лесу. Неинтересно и невозможно. Как в тумане мелькают передо мной городские стены, усатые люди в шароварах. Пираты? Мальчик, которого везли лечиться от храбрости, потому что он вечно был на волосок от смерти? Если подобный мальчик попадет к пиратам, он может навести на них такого страху, что освободится в конце концов. В этом уже есть что-то веселое. Он учит мальчиков, находящихся в плену, сопротивляться разбойникам. Находит девочку, которая до того запугана, что её не научишь храбрости. Но и она вдруг окажется героиней, когда мальчик попадает в опасность. Пираты не знают, что характер девочки изменился, и это — победа. Пираты — неудачники. Все учились, но плохо. Главный из них за всю жизнь получил одну тройку и считается с тех пор среди своих мудрецом. И при этом они усаты, ходят в шароварах, охотно поднимают крик, хватаются за оружие. Ладно. Но время? Чей сын мальчик? А если он племянник богатого русского купца? Вся семья один к одному храбрецы в свою пользу. А этого испортили. За всех заступается. Недавно отбил у разбойников старика. Ведь надо уметь считать. Много ли старику жить осталось, чтоб ради него жизнью рисковать. И отправляют мальчика в дальний путь: «Надо уметь считать. Жалко парня, но оставь его — от него одни убытки», — и так далее. Пираты говорят традиционным пиратским языком. Девочка сама не помнит, откуда она, — тут на корабле и выросла. Поэтому тон у неё мягкий и нежный, а язык чисто разбойничий.

Все это было бы ничего — да слишком уж напряженно. Хочется пружинку попроще и обстановку тоже. Хорошо, если бы не выходила вся история за пределы дома, самого обыкновенного современного дома. Он построен не на пустом месте. Есть время, когда старые жильцы просыпаются и через очертания нового здания проступают прежние, до маленькой избенки, стоящей на этом месте триста лет назад в глухом лесу. Они твердо помнят одно, одно соединяет их: хуже всего смотреть безучастно на чужие несчастья. От этого и сам становишься потом несчастным. Нет. Поучительно. Лучше так: люди разных поколений вместе участвуют в разных приключениях… Приехал Акимов их Карловых Вар. Привез лекарства. Много рассказывает. Но форму новой пьесы так же мало чувствует, как я. Ничего не подсказывает, а раньше любил это делать. Видимо, переживает такую же неясность в мыслях, как я. А я, если не буду считать себя здоровым, видимо, ничего толком не придумаю…

Когда-то в 20-х годах Маршак сказал, что я импровизатор. Шла очередная правка какой-то рукописи. «Ты импровизатор, — сказал Маршак. — Каждый раз твое первое предложение лучше последующего». Думаю, что это справедливо. «Ундервуд» — написан в две недели. «Клад» — в три дня. «Красная Шапочка — в две недели. «Снежная королева» — около месяца. «Принцесса и свинопас» — в неделю. В дальнейшем я стал писать как будто медленнее. На самом же деле беловых вариантов у меня не было, и «Тень» и «Дракон» так и печатались на машинке с черновиков, к ужасу машинистки. Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И ещё — я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением — вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятельность, — и дни, полные опьянения, как будто какие-то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти годы я невзлюбил литературу — всякая попытка построить сюжет, и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи, в сущности, — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо. Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради…

А в жизни происходили некоторые перемены… Или, если позволительно так определить, — некоторые мелкие события. Но и это неточно. Например, в апреле 1956 года Шварцы купили у Черкасова машину — победу. Но пользовались ею редко. Совершили лишь несколько переездов из Комарово в Ленинград, и — обратно. То есть, «пока, кроме хлопот, не вижу я от неё радостей…» В декабре вдруг по радио Евгений Львович услышал, что его наградили орденом Трудового Красного Знамени. «Звонил весь вечер телефон. Прибежали с поздравлениями соседи». Пошел поток поздравительных телеграмм…

А жизнь потихоньку уходила. 9 июня пятьдесят седьмого он записал: «На душе туман, через который я вижу то, что не следует видеть, если хочешь жить. Старость не дает права ходить при всех в подштанниках. И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать. Это не мысль, а чувство, которое я передаю грубовато, а переживаю вполне убедительно…». 24-го: «Пишу я лежа, плохо с сердцем, а чувствую себя в основном хорошо. Вчера был летний день, сегодня льет дождь. Но я отдыхаю. И смутный просвет, и мне хочется жить и трудиться, что, может быть, что-нибудь впереди…».

7 июля: «Вчера вечером вышел к столу…».

Как только чуть отпустило, как Шварцы отправились 24 июля в Комарово.

Теперь соединяло с миром и друзьями только переписка. Екатерина Ивановна и раньше не ахти как привечала гостей. А теперь общение с ними прекратилось и по велению врачей. Даже Борис Михайлович Эйхенбаум, сосед по лестничной площадки вынужден посылать ему записки:

«Евгений Шварц, печальный мой сосед! Люблю тебя — как друга многих лет, Тебя, товарищ мой отборный, Хотя судьбы коварною игрой На месяц мы разлучены с тобой Стеною, ванной и — уборной.

«Дон-Кихота» ещё не видел — не звали. Говорят, — будет специальный просмотр в «Доме кино» для классиков.

«Гамлета» с Мишей Козаковым тоже ещё не видел — посмотрю на днях. Все хвалят.

Идти на Брехта что-то не хочется — не люблю немецкого театра с нажимами на ихние нервы.

Читал в «Советской культуре» о фортепьянном концерте Шостаковича, написанном для сына? Трогательно!

Целую тебя!

Боря».

Михаил М. Козаков весной 1956 г. окончил школу-студию МХАТ, а в ноябре уже сыграл «Гамлета» у Н. П. Охлопкова в театре Вл. Маяковского. В мае 1957 г театр был на гастролях в Ленинграде.

А театр Комедии гастролировал в Москве, где играл и «Обыкновенное чудо». Оттуда приходит письмо от Елизаветы Александровны Уваровой:

«Дорогие Катенька и Женечка, играли с успехом и аншлагом вторую серию «Чуда». Столько наслушались похвал автору, <что> хочется скорее рассказать. Вчера на спектакле в театре «Красной армии» какие-то чужие, незнакомые сказали мне, когда я хвалила Эд. Де Филиппо, — «вот Ев. Шварц — гений!!!» Все целуют тебя, Катенька, и гения тоже. Елизавета У.».

Под «первой серией» она, вероятно, подразумевала постановку гаринского «Чуда».

Так и не повидавшись с Евгением Львовичем, в конце июня Эйхенбаумы уехали отдыхать в Усть-Нарву. Оттуда они пишут Шварцам:

«Милый Женя и душенька Катя! У нас здесь все устроилось — кроме погоды. Места интересные. Огромные пространства — воды, воздуха, леса, облака, овцы, коровы, куры с петухами — и соответствующие звуки. Я даже сочинил две строчки (заготовка):

И курица, как женщина, рыдает, Как будто упрекая петуха.

Это относится к тому моменту, когда она снесла яйцо. Не подберешь ли к этим строкам первые две? Мы бы опубликовали в «Костре» — с подписью «Швэйх».

Наша улица называется «улицей рая», а недавно — «Вабадусе», что значит «Свобода» (по-видимому — просто эстонское произношение этого русского слова). Вот в таком блаженном крае мы поселились.

Потрясающее зрелище по дороге сюда — две старинные крепости на берегах реки Луге: на одном берегу (русском) — крепость Иван-город, на другом (эстонском) — крепость Нарва. Будет погода лучше, — поедем на пароходике посмотреть в подробностях.

Море настоящее — не то, что в Комарове. Пляж бесконечный.

Целуем вас крепко! Ваши заслуженные соседи Б. и О. Эйхенбаумы.

Эстонская ССР. Усть-Нарва, ул. Райя, д № 15, П. В. Забакс».

С рекой Лугой Борис Михайлович что-то перепутал. Между Ивангородом и Нарвой протекает река Нарова.

Слонимские под Москвой, в Переделкине:

«Дорогой Женя!

У Миши плохо работает голова, поэтому продолжаю письмо я.

Дорогие Катя и Женя!

В день отъезда мы собирались вам позвонить и попрощаться, пожелать здоровья и хорошей погоды. Но к нам неожиданно пришли и провожали нас прямо на вокзал, мы как-то сбились с толку и никому не позвонили. Первое время в Переделкине мы бродили, как сонные мухи — очень устали. И все время помнили о вас и очень хотели бы узнать, как женино здоровье и как себя чувствует Катюша. Здесь неплохо, много воды (в душах, в ваннах и умывальниках), но, очевидно, должно ещё пройти какое-то время, прежде чем нам покажется, что мы начинаем отдыхать. Шлю вам обоим самый сердечный привет.

Дуся.

У меня, действительно, не работает голова. Только уехал, начинаешь понимать, до чего устал. А, главное, чувствуешь, что просто ни на что уже голова не способна. Напишите, пожалуйста, нам, дорогие Катя и Женя, о здоровье, обо всем. Целую, обнимаю, приветствую, желаю. Тут совсем неплохо. Удивительно хорош (как всегда) Корней Чуковский.

П.о. Баковка Калинин. ж. д. Москов. об. Дом тв-ва Писателей, к. 30. Слонимскому».

И Евгений Львович отвечает:

«31/VII.

Дорогая Дуся, спасибо за открытку. Я уже почти научился ходить, и доктора мне разрешили переехать в Комарово, что мы и сделали неделю назад. Мечтал на сентябрь поехать в Малеевку, но боюсь — там все чужие, ещё обидят слабого человека. Вчера в «Вечернем Ленинграде» появился подвал о «Прибое». Про Мишку написано: «среди прозаических произведений выделяются небольшие по объему рассказы М. Слонимского и молодой писательницы Р. Достян». Далее идет более подробный разговор. Но все равно, Мишка, значит, не молодой писатель, о чем спешу довести до вашего сведения. Про меня написали ещё более обидно. Обозвали так: «один из старейших ленинградских драматургов». Легко ли читать это выздоравливающему. Тем не менее, дальше они тоже хвалят меня, как и Мишку, несмотря на его интриги.

Напишите мне ещё. Поправляясь, все вспоминаешь старых друзей.

Целую вас обоих. Ваш вечный шафер Е. Шварц».

Евгений Львович более тридцати лет назад был шафером на свадьбе Слонимских.

А. А. Крон прислал свою пьесу «Второе дыхание», и Евгений Львович отвечает ему 31 июля из Комарова:

«Дорогой Александр Александрович! Спасибо за «Второе дыхание». Получил его с некоторым опозданием, так как живу уже в Комарово, а пьеса пришла по городскому адресу. Тем не менее, я успел её прочесть и ещё раз отмечаю, что у меня с нею, с пьесой есть контакт, не то что с моими сценариями у некоторых москвичей драматургов! Как попадете в Ленинград, непременно приезжайте ко мне в Комарово. В результате почти пятимесячного пребывания в постели у меня появилось второе дыхание, и строгий режим снят. Для друзей в особенности. Нижайший поклон Елизавете Алексеевне. Целую Вас.

Ваш Е. Шварц».

Прокомментировать неприятие его киносценариев москвичами не возьмусь. Никаких сведений об этом мне обнаружить не удалось.

Еще из Комарова он успел послать поздравительную телеграмму М. Л. Слонимскому, которому исполнялось шестьдесят лет: «От всей души поздравляю, дорогой Миша, со славным юбилеем. Столько пережито вместе и рядом. Все время вспоминаю журнал Забой в Донбассе, Всесоюзную кочегарку, соляной рудник имени Либнехта. Целую тебя крепко. Работай как работал, все будет отлично = Твой старый друг Евгений Шварц».

Но болезнь снова набросилась на него. 28 августа Шварцы возвращаются в Ленинград.

— С 21-го я заболел настолько, что пришлось прекратить писать, а ведь я даже за время инфаркта, в самые трудные дни продолжал работать. На этот раз не смог… Половину времени там, да что там половину — две трети болел да болел. И если бы на старый лад, а то болел с бредом, с криками (во сне) и с полным безразличием ко всему, главным образом, к себе — наяву. Ко мне никого не пускали, кроме врачей, а мне было все равно. Здесь я себя чувствую как будто лучше, но безразличие сменилось отвращением и раздражением… Сегодня брился и заметил с ужасом, как я постарел за эти дни в Комарове. С ужасом думаю, что придет неимоверной длины день. Катя возится со мной, как может, но даже она — по ту сторону болезни, а я один… Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей. А так — всё ожидание счастья и «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье». Я никогда не мог просто брать, мне надо было непременно что-нибудь за это отдать. А жизнь определенна. Ожидания, предчувствия, угадывание смысла иногда представляются мне позорными… Но я мало требовал от людей, никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени — и только. Это не подвиг. И перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться. Бывали у меня годы (этот принадлежит к ним), когда несчастья преследовали меня. Бывали легкие — и только. Настоящее счастье, со всем безумием и горечью, давалось редко. Один раз, если говорить строго. Я говорю о 29 годе. Но и оно вдруг через столько лет кажется мне иной раз затуманенным: к прошлому возврата нет, будущего не будет, и я словно потерял всё.

Давал ли я кому-нибудь счастье? Не поймешь. Я отдавал себя. Как будто ничего не требуя, целиком, но этим самым связывал и требовал. Правилами игры, о которых я не говорил, но которые сами собой подразумеваются в человеческом обществе, воспитанном на порядках, которые я последнее время особенно ненавижу. Я думал, что главные несчастья приносят люди сильные, но, увы, и от правил и законов, установленных слабыми, жизнь тускнеет. И пользуются этими законами как раз люди сильные для того, чтобы загнать слабых окончательно в угол. Дал ли я кому-нибудь счастье? Пойди разберись, за той границей человеческой жизни, где слов нет, одни волны ходят. И тут я мешал, вероятно, а не только давал, иначе не нападало бы на меня в последнее время желание умереть, вызванное отвращением к себе. Что тут скажешь, перейдя границу, за которой нет слов. Катюша была всю жизнь очень, очень привязанной ко мне. Но любила ли, кроме того единственного и рокового лета 29 года, — кто знает. Пытаясь вглядываться в волны той части нашего существования, где слов нет, вижу, что иногда любила, а иногда нет, — значит, была несчастлива. Уйти от меня, когда привязана она ко мне, как к собственному ребенку, легко сказать! Жизни переплелись так, что не расплетешь в одну. Но дал ли я ей счастье? Я человек непростой. Она — простой, страстный, цельный, не умеющий разговаривать. Я научил её за эти годы своему языку, но он для неё остался мертвым, и говорит она по необходимости, для меня, а не для себя. Определить талантлив человек или нет, невозможно, — за это, может быть, мне кое-что и простилось бы. Или учлось бы. И вот я считаю и пересчитываю — и не знаю, какой итог…

Продолжали приходить письма от друзей. Но он уже был далек от их жизней, забот, надежд.

Так Л. Малюгин писал ему из Ялты (18 сентября):

«Дорогой Женя! Послал тебе свою книжечку — надеюсь, что ты её получил и — главное — уже не потеряешь. А то мне придется срочно ставить вопрос о переиздании.

Я проехал на машине по трассе — Москва-Симферополь, и сейчас уже в Ялте. Здесь так хорошо, что даже и писать совестно, достаточно сказать, что температура воды 24 градуса. Я сижу за одним столом с Даниным и Левкой Левиным — они шлют тебе самые сердечные приветы. Все идет своим чередом: Лева Левин непрестанно думает о продлении жизни, Даня играет во все игры — от шахмат до чижика, Туся что-то ворчит, но на это никто не обращает внимания. Обещают приехать Кроны, но у них в Москве весьма важное дело — получают квартиру.

Желаю тебе здоровья, а все остальное приложится. Екатерине Ивановне шлю самый солнечный привет (в осеннюю пору это может пригодиться).

Обнимаю тебя.

Леня».

Приходили поздравления на очередной день рождения. Казалось, что болезнь немного ослабила вожжи. Накануне этого дня в последней «Амбарной книге» появляется запись: «Обычно в день рождения я подводил итоги: что сделано было за год. И первый раз я вынужден признать: да ничего! Написал до половины сценарий для Кошеверовой. Акимов стал репетировать позавчера (18 октября. — Е. Б.), вместе с Чежеговым, мою пьесу «Вдвоем», сделанную год назад. И больше ничего. Полная тишина. Пока я болел, мне хотелось умереть. Сейчас не хочется, но равнодушие, приглушенность остались. Словно в пыли я или в тумане. Вот и все».

А Екатерина Ивановна, как всегда готовила пироги. Приходили Наташа с внуками, Эйхенбаумы, Пантелеев — соседи.

Ольга Федоровна Берггольц на его день рождения снова написала стихи:

Простите бедность этих строк, но чем я суть их приукрашу? Я так горжусь, что дал мне Бог поэзию и дружбу Вашу. Неотторжимый клин души, часть неплененного сознанья, чистейший воздух тех вершин, где стало творчеством — страданье, — вот надо мною Ваша власть, мне все желаннее с годами… На что бы совесть оперлась, когда б Вас не было меж нами?!

Приходили поздравления и на Новый год, опять-таки с традиционными пожеланиями здоровья и счастья.

Но Гарин с Локшиной из-за неясности с «Тенью» в театре Сатиры, поздравили Евгения Львовича с некоторым запозданием, а заодно рассказали и о возникающих проблемах:

«4.1.58.

Дорогой Евгений Львович!

Во первых строках поздравляем Вас с Новым годом, желаем здоровья и вдохновения, а также просим Вас передать Катерине Ивановне и поздравления, и наилучшие пожелания.

Во вторых строках — уже нужно выпускать анонсную афишу «Тени», и опять такая же буза, как в киноактере: дирекция и худруководство просят изменить название, потому де и в театре Пушкина «Тени», и у Охлопкова — «Садовник и Тень», и в киношках — «Свет и тени», «Тень свастики» — одним словом, всюду тени. Все предложения актеров не заслуживают внимания. Было предложение назвать «Сказка для взрослых», — но отвергнуто дирекцией. Слово за Вами. Я не посылал Вам этого письма — все хотел всунуть фото с макета, но сегодня принесли их, а так как снимал актер, то получилась клякса. Теперь он говорит, знает, как снять, и будет это готово ещё дня через четыре, а время не ждет.

Дирекция уже десятого хочет печатать анонс.

Я не пишу всех перипетий с Тенью. Много было скандалов, склок и дрязг. Задиристое руководство поставило вопрос так: показать все сделанное худсовету и директору. И вот мы, седые и старые, сдавали экзамен молодым и нахальным. К тому же меня отправили в экспедицию в Закарпатье. Все проводила Хеська с удивительно симпатичными и милыми молодыми актерами (Вы знаете, что это спектакль молодых актеров театра).

Показ прошел первоклассно. План уже сверстанный — разверстали и дали Тени полный ход. Макет приняли очень хорошо. Итак — декорации уже в работе. Мы репетируем на сцене. Сейчас коптим над вторым актом — он приближается к завершению. Думаю, если не произойдет каких-нибудь экстра-ординарных событий, то числу к 20-му февраля Тень, как говорится, увидит свет рампы.

Что касается кино-чуда, то казахская студия ведет переговоры о картине в цвете, т. е. так, как Вы хотели, когда мы говорили с Вами, когда инициатива была у телевидения. Оператора предлагают очень хорошего. Он снимал «Товарищ уходит в море», получивший международную премию за фотографию.

Все новости напишу Вам. Буду ждать названия.

Хеся

Ераст».

Никаких новостей: ни о приближающейся премьеры, ни о съемках «Обыкновенного чуда», Шварц уже не узнает. Не узнает он и о том, что «Тень» выйдет под своим названием.

Другие «Тени» — это «Тени» Н. Салтыкова-Щедрина, «Садовник и Тень» Л. Леонова, «Тень и свет», фильм французского режиссера Анри Калефа (1951), а «Тень свастики» Л. Пека — то ли в Московском драматическом театре им. Н. В. Гоголя (1956), то ли в Центральном театре транспорта (1957).

Евгений Львович уходил… Екатерина Ивановна чувствовала это, и, как всегда, оберегала его от посетителей, но беспрепятственно пускала к нему наиболее близких ему людей.

Пришел Л. Пантелеев. «У него был очередной инфаркт, — рассказывал Алексей Иванович. — Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом. О чем он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью 220 ударов в минуту?

Он просил окружающих:

— Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке.

Думали, бредит. Но это не было бредом.

Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет, — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.

— О какой бабочке?

— Да о самой простой белой бабочке. Я видел её в Комарове — летом — в садике у парикмахерской…

— Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?

— Да ничем. Самая обыкновенная вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты и сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово».

Из Москвы приехали Чуковские. Марина Николаевна ушла с Екатериной Ивановной на кухню, а Николай Корнеевич зашел к Шварцу. «Я навестил его незадолго до смерти, — вспоминал Чуковский. — Он лежал; когда я вошел, он присел на постели. Мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы не показать ему, как меня поразил его вид. Мой приход, кажется, обрадовал его, оживил, и он много говорил слабым, как бы потухшим голосом. Ему запретили курить, и его это мучило. Всю жизнь курил он дешевые маленькие папироски, которые во время войны называли «гвоздиками»; он привык к ним в молодости, когда был беден, и остался верен до конца. Несмотря на протесты Екатерины Ивановны, он все-таки выкурил при мне папироску… И смотрел на меня тем беспомощным, просящим и прощающимся взором, которым смотрит умирающий на живого…».

Через несколько дней, когда он был будто уже вне жизни, и Екатерина Ивановна при помощи Марины Чуковской переворачивали его, меняли под ним простыни, он, не теряя юмора, сказал: «Ню!».

А пятнадцатого января, не выдержав такого напора сердцебиения и давления под 200, разорвалась аорта…

 

ЭПИЛОГ. ПОСЛЕ ЖИЗНИ

17 января появились некрологи в «Ленинградской правде», «Кадре», «Смене»; 18-го — в «Вечернем Ленинграде», «Литературной газете», 19-го — в «Ленинских искрах» и др.

Почтальоны приносили Екатерине Ивановне телеграммы и письма:

«Всем сердцем горюю об утрате дорого друга, замечательного писателя, доброго чуткого мудрого человека, Евгения Львовича. Пусть Вас поддержит в тяжком горе память о его чистой светлой жизни, нежная любовь к нему множества известных и неизвестных друзей. Ваш Маршак».

«Сегодня я мысленно с вами. Целую и обнимаю вас = Заболоцкий».

«Дорогая, дорогая Екатерина Ивановна, как страшно начался этот год! Для меня лично потеря Евгения Львовича — огромное горе, от которого я никак не могу опомниться. С самой первой нашей встречи лет двадцать назад и до самой последней — в конце октября 1957 — я чувствовала и понимала, какой это необыкновенный, добрый, нежный и острый человек. Я знаю его стихи, я много раз слушала его рассказы, я видела, как сильно любят его друзья — и сама была горда его хорошим отношением, его памятью и добрыми словами обо мне.

Очень много друзей ушло из жизни, но потеря Евгения Львовича — одна из самых горестных, самых болезненных для меня.

Понимаю, чувствую, что должны пережить Вы. Дай Вам Бог силы и здоровья, не забывайте о себе, не забывайте, что Вы нужны друзьям.

Ваша Кальма».

«Милая, дорогая Катерина Ивановна, я очень хорошо знаю — по своей жизни — как мало значат в такие минуты слова. Но не могу не написать Вам, как всем сердцем разделяю Ваше горе. Ведь Евгений Львович был последнее время самым мне близким, хорошим человеком.

Помните, Катерина Ивановна, что я в любую минуту, когда это будет Вам нужным — буду счастлив хоть чем-нибудь оказаться Вам полезным.

Ваш Г. Козинцев».

«Скорблю, что болезнь помешала мне отдать последний долг большому писателю и прекрасному человеку = Ахматова» (21.1.).

«9. II.58. Москва.

Дорогая Екатерина Ивановна!

Только теперь я узнал о том ужасном несчастьи, которое постигло Вас и всех любящих дорогого Евгения Львовича. Примите от всех нас самое горячее соболезнование постигшему Вас тяжелому горю. Будьте мужественны и берегите свое здоровье.

Ваш Д. Шостакович».

«Я приехал проводить Шварца в последний путь, — писал Л. Малюгин. — Пробиться к мертвому Шварцу было невозможно. Гражданскую панихиду устроили почему-то не в большом зале писательского клуба, а в маленькой комнате. Кто-то из похоронной комиссии оправдывался: не ждали, что придет столько народа.

Я ехал в автобусе с мертвым Шварцем и думал о том, что он прожил жизнь трудную, но счастливую. Он не знал суеты, все его дела, мысли, интересы были отданы литературе. У него были произведения сильные, средние и просто слабые, но не было ни одного, написанного по расчету, в угоду обстоятельствам времени. О нем можно было говорить разное, но никто не мог упрекнуть его в неискренности. Он ни разу в жизни не солгал в искусстве, никогда не приукрашивал, ни разу не покривил душой, не слукавил… Слово «Бессмертие» — торжественное, Шварц боялся таких слов. Но что может быть радостнее для художника, когда его творения выдерживают проверку временем, когда они волнуют не только современников, но и потомков».

И лучше всех, повторюсь, понял Евгения Львовича и его творения Евгений Калмановский: «Евгений Львович работал. Работал, а практичности настоящей в себе не развил. Все гордость какая-то. Мало просил, мало имел. Занят был смыслом жизни, видите ли. Не растянул главное на десятки пьес, а собрал в шесть-семь. Кроме всего прочего, не так писал, как принято вчера. Не так, как надежно сегодня. Не так, как здравые умы рассчитывали на завтра. Избрал совершенно отдельный способ литературного творчества…

Вопреки само собой заведшемуся мнению, надо сказать, что искренность — редчайшая писательская способность. Говорю о способности, создавая отделившееся от тебя Произведение, открывать на письме именно то, что действительно волнует тебя, и именно так, как волнует, как переживается. Подавляющее большинство делает литературу — кто лучше, кто хуже — или подхватывает то или иное приманчивое, уже сложившееся направление мыслей, стараясь ему соответствовать. За всеми петлями сказок легко узнаем, слышим, видим самого Евгения Львовича. Он не отступает от себя. Он такой, какой есть…

Сколько людей во всех странах нашей Земли ходят вокруг да около главного. Мимоходом неловко, но уверенно отхватывают какие-то случайные кусочки и придают им сугубый вес в сочинениях. Другие соответственно температуре своего организма навевают нам литературные сны, слегка поглаживая наличную реальность с бодрым, задумчивым или скорбным выражением лица. Шварц же, дойдя, засмотрелся в самую суть и редко отрывал от неё глаза. Разумеется, из этой бездны никогда всего не выберешь…».

А примерно в это же время в одном из своих писем (22.3.58) Вера Панова писала: «Всё на свете лучше, чем эти расставанья, когда ушедший человек уносит с собой кусок души и жизни. Но что делать, лично моя жизнь вся изрыта как ямами этими разлуками, и что обманывать себя — и для нашего поколения начался театральный разъезд, и сейчас вот ушел до времени (шестьдесят один год ему был) Евгений Львович — умница, душа, может быть — первый писатель нашего времени (очень может быть, что так, если знаешь «Дракона» и «Тень»), ушел, как говорится, в расцвете таланта, в полной душевной бодрости и работоспособности, — но сосуды лопались как стеклянные, это было ужасно, он был обречен, и все это знали». (Воспоминания о Вере Пановой. — М. 1988).

Ни один писатель не может быть равнодушным к славе. «Помню, зашел у нас со Шварцем как-то разговор о славе, — вспоминал Л. Пантелеев, — и я сказал, что никогда не искал её, что она, вероятно, только мешала бы мне. «Ах, что ты! Что ты! — воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. — Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее… Слава!!!»».

Мне думается, что Шварц преуменьшал свою известность. Уже при жизни его детские пьесы шли во всех ТЮЗах и Кукольных театрах страны, на утренниках многих Драматических театров. Несколько спектаклей по его пьесам были поставлены в Европе. Почти всё, что им было написано, даже «Дракон», за исключением «Голого короля» да нескольких драматических опытов, вроде первой пьесы, которой он даже не дал названия, или «Острова 5 К», «Нашего гостеприимства», «Телефонной трубки» и некоторых других, более мелких, уходило в печать, чуть ли не сразу по написанию. Его повести и сказки переводились на многие языки, в том числе даже китайский. Когда эти книжечки доходили до него, он дарил их с автографами, написанными латинским алфавитом. Например, Владиславовичу Глинке — на «Snehova kralena» (Прага, 1948): «Slavnomy Glinke ot slavnogo Jeni Svarca. 29.IV.54.», или первому исполнителю Дракона Льву Колесову — на «Первокласснице», изданной в Праге (1953): «Dragoi Leva! Budь zdorova! Igrai mnogo, Esh minoga, Pei, no w meru. Kak podobaet pionera. Daru eto proiswedenie w denь waschego porfennogo, Zoi denigoi. E. Swarz. 15.11.53» и т. д.

Но не случайно Жан Виллар заметил, что «слава венчает драматурга посмертно». И как бы Евгений Львович удивился и обрадовался бы всемирной славе, которая пришла к нему посмертно. Сейчас его имя встало в один ряд с именами Перро, братьев Гримм, Андерсена. В последние годы вышло довольно много его однотомников, в которых появляются забытые его пьесы; и даже четырехтомник (а ещё в 1996 году — на его 100-летие — нам не удалось «пробить» его трехтомник).

Вышла на экраны «Марья искусница», то есть даже Союздетфильмом он был признан «хорошим» писателем. Поставлены его «Голый король», «Приключения Гогенштауфена» и «Одна ночь». Пьесы «Снежная королева», «Тень», «Сказка о потерянном времени» и «Дракон» экранизированы. Причем, «Обыкновенное чудо» — дважды: кинематографическом и телевизионном вариантах, а «Сказка о потерянном времени» — в игровом и мультипликационном. А киносценарии «Золушка», «Первоклассница» и «Дон Кихот» играют на сцене.

В Остраве (Чехословакия) «Обыкновенное чудо» превратят в оперетту, а в Польше «Тень» — в мюзикл «Человек и Тень». Опера Анат. Бычкова по «Голому королю» была поставлена в Академическом театре оперы и балета им. Абая (Алма-Ата, 1980), а Тихона Хренникова — в петербургском Театре оперы и балета им. М. Мусогского (1981), мюзикл О. Хромушина был показан по питерскому телевидению в 1992 году и т. д.

Но более других привлекала композиторов «Снежная королева». М. Раухвергер по ней написал балет-оперу, который в 1969 году был поставлен Большим театром; оперы по этой пьесе напишут А. Флярковский и Г. Портнов, назвавший свою оперу «Вы проиграли, Советник!». Но больше всего по «Снежной королеве» появилось балетов — В. Берянкова (1967), Ж. Колодуба (1985), Т. Мансуряна, поставленный в Донецке (1990), К. Тушенка (Душанбе, 1990) и С. Баневича (1991). Операми стали «Красная Шапочка» (М. Раухвергер), «Тень» (Ф. Гейссер), «Обыкноенное чудо» («Повседневное чудо» Г. Розенфельда) и т. д.

Еще в июле 1961 года в Народном театре Новой Гуты режиссер Ежи Красовский поставил «Дракона» «в соответствующем ему подчеркнуто антифашистском духе, а Мариан Гарлицкий создал очень интересное декоративное оформление» (Театр. 1962. № 3). А в 1965 году итальянский режиссер Бенно Бессон осуществил постановку «Дракона» в Берлине. Этот выдающийся спектакль имел громадный успех и сохранялся в репертуаре долгие годы. Смотреть его приезжали зрители со всей Европы, и даже из Советского Союза. Манфред Нёссиг, информировавший читателей СССР о днях советского театрального искусства в ГДР 1973 года, писал: «Большим успехом пользовалась у нас и драматургия Евгения Шварца. Его сказки, полные глубокого человеческого содержания, во многом совпадают с немецким складом мышления. «Дракон», поставленный в 1965 году Бенно Бессоном на сцене Немецкого театра и по сей день идет с большим успехом. На основе этой пьесы написана опера Пауля Дессау «Ланцелот»» (Театр. 1973. № 6). Мне об этом спектакле рассказывали многие, кто-то даже подарил вышедшую в Лейпциге (1971) уникальную в своем роде книжку-альбом с эскизами декораций, костюмов и бутафории художника Хорста Сагерта к этому спектаклю. А в 1972 в Берлине вышел сборник «Евгений Шварц — человек и тень», куда вошли воспоминания о нем советских литераторов, Акимова и немецких театроведов, рассказывавших о спектаклях, поставленных в ГДР по пьесам Шварца, и где опубликованы фотографии из спектаклей «Дракона» Н. П. Акимова и Бенно Бессона.

Через два года после немецкой премьеры Бессон поставил «Дракона» и у себя на родине. «Творчество советского драматурга Евгения Шварца продолжает привлекать внимание итальянских актеров и режиссеров, в том числе молодых, — писал в 1971 году журнал «Театр» (№ 2). — Последнюю постановку «Голого короля» осуществил коллектив «Театральная группа» Джанфранко Мадзони. Теперь римский коллектив «Группа ТС» показал «Дракона», которого итальянцы увидели впервые в 1967 году в «гениальной» постановке Бенно Бессона, после чего антифашистскую сказку Шварца поставил Генуэзский Стабиле на сцене и по телевидению. Авторы нынешнего спектакля — молодые режиссеры Джованна Буфалини и Джанкарло Кортези (играющий Бургомистра)».

Еще в 1967 году Олег Николаевич Ефремов говорил мне, что хочет поставить «Дракона» (в Современнике), «но не в юбилейном году». Да так и не поставил. Наконец, в 1976-м «Дракон» вернулся в СССР оперой Э. Лазарева, поставленной в Молдавском театре оперы и балета им. А. С. Пушкина. Но спектакль особой популярностью не пользовался, хотя в нем выступала Мария Биешу, и в репертуаре не сохранился. Другие музыкальные театры страны не заинтересовались ни оперой Э. Лазарева, ни оперой немецкого композитора П. Дессау («Ланцелот»).

Как известно в 1962 году Н. П. Акимов вновь поставил «Дракона», но уже через два года он был снят с репертуара. Наконец, в 1977 году отважился поставить «Дракона» Р. Стуруа в тбилисском Театре им. Ш. Руставели (художник Г. Месхишвили, композитор С. Барданашвили, хореограф Ю. Зарецкий).

В 1980 году «Дракон» объявился в кукольном варианте. У Сергея Образцова (премьера 25 октября) текст был чересчур адаптирован, вроде «Библии для детей», хотя шел на вечерних спектаклях, и потому был несколько примитивен. Через два месяца премьеру показал магнитогорский театр куклы и актера «Буратино» в постановке Виктора Шраймана. Спектакль уральцы привозили в Ленинград. Играли куклы в человеческий рост и живые артисты. Один и тот же персонаж выступал в обеих ипостасях, а иногда они даже существовали на сцене одновременно. Спектакль был очень злой, и впервые мы увидели не оптимистический финал. Мне казалось, что это не по-шварцевски, но авторы спектакля убедили меня, что все это есть и у Шварца. Еще через несколько лет — в 1983 — «Дракон» в Тбилиси стал мюзиклом (театр Музыкальной комедии им. В. Абашидзе; композитор Е. Адлер, постановка Г. Мелива).

13 декабря 1981 года показал премьеру «Дракона» московский Театр-студия на Юго-Западе (режиссер Валерий Белякович). А в восемьдесят втором сыграла премьеру спектакля «Дракон — сказка 1943» ташкентская Экспериментальная студия театральной молодежи (режиссер Марк Вайль), где канонический текст «выправлен» самыми ранними вариантами Шварца. То есть более всего «Дракон» привлекал молодых композиторов, режиссеров, артистов и театров.

И наконец, «Дракон» объявился в Санкт-Петербурге. В 1988 году на сцене театра им. Ленинского комсомола его поставил Г. Егоров (художник В. Фирер), а в 2002 году сыграл его премьеру ТЮЗ (постановка А. Исакова, художник С. Кочергин). Блестящие фильмы по «Обыкновенному чуду» и «Дракрну» снял Марк Захаров.

И вот теперь, когда горестным образом опоздав, слава — всемирная — все же явилась к нему, как бы она удивила, поразила самого Шварца — замечательного сказочника, писателя, человека!

 

Иллюстрации

Борис Лукич Шварц с сыновьями (слева направо: Самсон, Лев, Александр, Исаак). Вторая пол. 1880-х гг.

Казанский университет, который закончил Лев Борисович Шварц. Открытка

Федор Сергеевич Шелков, дед Евгения Шварца. 1880-е гг.

Семья Шварцев. 1904 г.

Лев Борисович Шварц. 1906 г.

Женя Шварц. 1906 г.

У Соколовых на хуторе Подгорном. Ок. 1909 г. Слева направо в верхнем ряду: Жорж Истоматов, Юра Соколов, Сережа Соколов; ниже: св. Семенов, преподававший в реальном училище, его дочь и Алеша Соколов; стоят: Тарасов, Василий Соломонович Истоматов, Женя Шварц, Надежда Александровна Соколова, (?), Тарасова (в шляпе), Маруся Ковтун, Женя Тарасов; сидят: Павлик Истоматов, Вася Соловьев, Василий Александрович Соколов, Наташа Соколова, перед ней — дочь св. Семенова, (?), Нерсик Тер-Мкртчан, (?)

Сестры Соловьевы (Соловьята) — Варя, Лёля (Елена) и Наташа. Середина 1900-х гг.

Доктор Василий Федорович Соловьев. Начало XX в.

Майкоп. Пушкинский дом. Фотография автора. 1982 г. Публикуется впервые

Майкоп. Дом, который снимала семья Шварцев. Фотография автора. 1982 г. Публикуется впервые

Майкоп. Реальное училище. Открытка

Женя Шварц — реалист. 1911 г.

Класс реального училища. Майкоп. 1912 г. Е. Шварц — второй слева во втором ряду

Народный университет им. А. Шанявского

Друзья — Юра Соколов и Женя Фрей. 1912 г.

Московский Императорский университет. Открытка

Е. Шварц — студент Московского университета. 1914 г.

Прошение на имя ректора Московского Императорского университета. 1914 г.

А. И. Шварц. 1914 г.

Милочка Крачковская

В имении К. Д. Косякина с Варей Соловьевой. 1914 г.

По дороге в Красную Поляну. Открытка

Открытка, посланная Ю. Соколовым и Е. Шварцем сестрам Соловьевым во время похода в Красную поляну. 1914 г. Публикуется впервые

Семья Шварцев. 1915 г.

Спектакль «Незнакомка» А. Блока. В середине сидит П. К. Вейсбрем. 1918 г. Публикуется впервые

Дом, в котором жил П. Вейсбрем. Здесь проходили репетиции Театральной мастерской. Ростов. Фотография автора. 1982 г. Публикуется впервые

Театральная мастерская в Ростове. Фотография автора. 1982 г. Публикуется впервые

Программа театра в Ростове. 1918 г.

Сцена из спектакля «Гибель „Надежды“» Г. Гейерманса. 1920 г. (Е. Шварц — второй справа — в роли плотника Симона)

В. Э. Мейерхольд в приемной комиссии Театральной мастерской (четвертый справа). 1920 г. Публикуется впервые

Ганя Холодова

Михаил Слонимский. Ок. 20 г.

Сцена из «Гондлы» Н. Гумилева. 1921 г. Слева — Антон Шварц в загл. роли, Гаянэ Халайджиева — Лера, «волки» — М. Эго, И. Николаев, Р. Холодов, Е. Шварц — Снорре

Е. Якунина. Эскиз костюма Киклопа (Еврипида) для Е. Шварца. 1922 г… Публикуется впервые

С. Юткевич. Рисунок Гаянэ Халайджиевой в спектакле Театра Новой Драмы.

«Рассказ старой балалайки». Худ. Петр Соколов. 1924

Обложка первого детского журнала «Воробей». 1924

«Два друга: Хомут и Подпруга». Худ. А. Пахомов. 1925

20-летие литературной работы Мих. Кузмина у Наппельбаумов. 1925. Сидят в центре — юбиляр, слева от него Анна Рад лова, справа — Вс. Рождественский. Над Кузминым стоят А. Ахматова и М. Лозинский. Справа в этом ряду — К. Федин, Н. Клюев, Ида и Мих. Слонимские. Над ними Евг. Шварц и Ник. Чуковский. У ног юбиляра сидят Ида Наппельбаум, Юрий Юркун и Александр Введенский. Слева сидят — Фредерика Наппельбаум и Конст. Вагинов, рядом с ними — на полу — Ольга Арбенина-Гилъдебрандт и др. неопознанные участники торжества. Фото М. Наппельбаума

Редакция Детского отдела ГИЗа. 1926 г. Слева — Н. Олейников, В. Лебедев, 3. Лилина, С. Маршак, Е. Шварц и Б. Житков. Открытка

Вениамин Каверин. Конец 20-х гг.

Шарж В. Гринберга на Шварца. Из тетради Шварца, в которой записана его первая пьеса «о молодежи 20-х гг.» 1927 г. РГЛЛИ. Публикуется впервые

Евгений Шварц. 1927 г.

Сцена из спектакля лененградского ТЮЗа «Ундервуд». 1929 г.

Г. Д. Левитина с сыном Ромуальдом. Зима 1929/30 гг.

Открытка актрисе ленинградского ТЮЗа О. П. Беюл. 1930 г. Собрание автора

Дом отдыха Литфонда. Коктебель. 1932 г. На скамейке слева — Екатерина Ивановна Шварц, Маша Тагер и Н. И. Грекова

Сцена из спектакля ленинградского ТЮЗа «Клад». 1933 г.

Новый ТЮЗ на гастролях. Вторая пол. 30-х гг. Публикуется впервые

А. Анушина. Эскиз декорации «Красной Шапочки». 1936 г.

Борис Зон и Евг. Шварц с артистами Нового ТЮЗа. Конец 30-х гг.

Программка «Лесной тайны» у Сергея Образцова. 1939 г.

Сцена из спектакля «Лесная тайна». 1939 г.

Програмка «Сказки о потерянном времени». 1939 г.

Сцена из спектакля «Кукольный город» у Евг. Деммени. 1940 г.

«Снежная королева» в Новом ТЮЗе. Сказочник — П. Кадочников. 1939 г.

Спекиаклъ «Снежная королева». Атаманша — О. Беюл, маленькая разбойница — Е. Уварова

Н. Акимов. Афиша «Тени». 1940 г.

Н. Акимов. Эскиз декорации «Тени»

Ирина Гогиева — Аннунциата

Павел Суханов — Ученый

Е. Шварц на репетиции «Тени». Борис Тенин — Пьетро, И. Готева — Аннунциата

А. Бениаминов — министр финансов

Н. П. Акимов. Автопортрет. 1945 г.

Н. П. Акимов. Шварц. 1930-е гг.

Н. П. Акимов. Эскиз к портрету Евг. Шварца. Собрание автора. Публикуется впервые

Н. П. Акимов. Фрагмент портрета Е. Шварца.

Телеграмма Б. Зону от Е. Шварца из Новосибирска. Поздравление с 1-м Мая. 1942.г. Публикуется впервые

Телеграмма из Кирова — Б. Зону о переезде Шварцев в Сталинабад. 1943 г.

Н. П. Акимов. Евгений Шварц. 1942 г..

Евг. Чарушин. Евгений Шварц. 1943 г. Собрание М. О. Крыжановской

И. Гринберг. Шарж на Е. Деменни. 1940 г. Открытка

И. Гринберг. Шарж на Л. Любашевского. 1940 г. Открытка

С. Юдовин. Театр Комедии. Блокадная открытка. 1944 г.

Обложка книги Евг. Шварца «Три сказки». Худ. В. Конашевич. 1945 г.

Н. П. Акимов. Афиша «Дракона»

Н. П. Акимов. Иллюстрации к пьесе «Дракон». Публикуется впервые

Н. П. Акимов. Эскиз костюма Ланцелота. 1943 г.

Н. П. Акимов. Эскиз костюма Бургомистра. 1944 г. Публикуется впервые

Н. П. Акимов. Эскизы декораций к/ф «Золушка». 1946 г. Собрание А. Н. Юнгер

Янина Жеймо

Золушка — Янина Жеймо. Открытка

Король — Эраст Гарин, Мечеха — Фаина Раневская. 1947 г.

Анна — Елена Юнгер, Мариана — Татьяна Сезеневская

Н. П. Акимов. Ольга Берггольц. 1947 г.

Е. Шварц с Н. Альтманом (справа). 1947 г.

В Комарове: Н. Никитин, О. Форш, Евг. Шварц и Е. Полонская. 50-е гг.

Н. П. Акимов. Ирина Зарубина. 1950 г.

Н. П. Акимов. Елена Юнгер. 1950 г. Собрание А. Н. Юнгер

Шварц в Комарове. Начало 50-х гг.

Е. Шварц с Наташей в Комарове. Начало 50-х гг.

Евгений Львович в Комарове. Начало 50-х гг.

Е. Л. Шварц с Томкой. 1951 г.

Е. Л. Шварц с Андреем. 1951 г.

Евг. Шварц и Елена Юнгер (на веранде). Фото Н. П. Акимова

Е. Л. Шварц. 50-е гг.

Е. Л. Шварц. Начало 50-х гг.

Е. Л. Шварц. 50-е гг.

Екатерина Ивановна. Начало 50-х гг.

Н. П. Акимов. Эскиз декорации к «Обыкновенному чуду». 1956 г.

Сцена из спектакля «Обыкновенное чудо»: Хозяин — А. Савостьянов, Хозяйка — И. Зарубина. 1956 г.

Сцена из спектакля «Обыкновенное чудо»: Принцесса — Л. Люлько, Медведь — В. Романов. 1956 г.

Н. П. Акимов. Афиша к спект. «Повесть о молодых супругах». 1957 г.

Н. П. Акимов. Рисунок к спектаклю «Повесть о молодых супругах». 1957 г.

Сцена из спектакля «Повесть о молодых супругах»: Маруся — В. Карпова, Кукла — А. Сергеева, Медвежонок — Л. Кровицкий

Е. Л. Шварц. Одна из последних фотографий. 1957 г.

Могила Е. Л. Шварца на Новоохтинском кладбище

Н. П. Акимов

Елена Юнгер. Фотография Шварцера

Афиша к спектаклю «Дон Кихот» в ТЮЗе. Ростов-на-Дону. Художник Д. Близнюк

Макет к спектаклю «Дон Кихот» в ТЮЗе. Ростов-на-Дону. Художник Д. Близнюк

Кадр из к/ф «Дон Кихот». Дон Кихот — Н. Черкасов, Санчо Панса — Ю. Толубеев. 1957 г.

Кадр из к/ф «Марья искусница». 1959 г. Водяной — Л. Кубацкий; Аленушка — Оля Хачапуридзе

Н. П. Акимов. Аркадий Райкин. 1959 г.

Сцены из спектакля «Голый король». Московский театр «Современник». 1960 г.

Спектакль «Дракон». Театр Комедии. Ленинград. 1960 г. Дракон — Л. Колесов, Эльза — Н. Корнева; Ланцелот — Г. Воропаев, Шарлемань — Г. Флоринский

Хорст Саггерт. Эскизы к «Дракону» в Немецком театре. Берлин. 1965 г.

Кирилл Соколов. Заставка к пьесе «Голый король» для книги: Yevgeniy Shvarts. «Threeplays». 1972 г.

Кирилл Соколов. Заставка к пьесе «Тень» для книги: Yevgeniy Shearts. «Threeplays». 1972 г.

Кирилл Соколов. Заставка к пьесе «Дракон» для книги: Yevgeniy Shearts. «Threeplays». 1972 г.

Маргарита Мукосеева. Эскиз декорации к опере Э. Лазарева «Дракон» в Молдавском театре оперы и балета им. А. С. Пушкина. 1976 г. Публикуется впервые

Н. Ясницкий. Программка спектакля «Иван-Честной работник» в Донецком театре кукол. Реж. Б. Смирнов. 1978 г. Публикуется впервые

Дмитрий Афанасьев. Рисунок к спектаклю «Тень». Московский ТЮЗ. 1984 г. Публикуется впервые

Плакат к фильму «Убить Дракона». Реж. М. Захаров

А. Абдулов в фильме «Обыкновенное чудо». Реж. М. Захаров

Спектакль «Тень». Реж. Н. Акимов. Театр Комедии. Ленинград. 1960 г. Ученый — Г. Воропаев; Тень — Л. Миллиндер

Письмо Я. Б. Жеймо автору (конверт). 1987 г. Публикуется впервые

Поездка в Майкоп. Слева — Варвара Васильевна Соловьева. 1982 г. Фотография автора. Публикуется впервые

Майкоп. 2008 г. Открытие мемориальной доски на стене дома, в котором жил Е. Шварц. У микрофона Мария Крыжановская

Ссылки

[1] Шевриеры (от франц.), здесь — козочки.

Содержание