Евгений Шварц. Хроника жизни

Биневич Евгений Михайлович

ПРОЛОГ

 

 

Откуда начинается человек?

Начинающий полнеть лысеющий человек склонился над чистыми листами «амбарной книги» в голубом переплете.

С чего начать?

Вчера они с Алексеем Ивановичем Пантелеевым ездили из Комарово в Зеленогорск. За продуктами. Вдруг вспомнилось детство, юность… За двадцать минут в электричке столько нарассказывалось…

— Женя! Дорогой! Напиши об этом! — не выдержал Пантелеев.

— Как? — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать? Где взять нужные слова?

— А ты попробуй, запиши буквально теми же словами, какими сейчас рассказывал.

— Да, «теми»! — мрачно усмехнулся Шварц. — Легко сказать.

Однако, на следующий день утром он вынул новенькую амбарную книгу.

Он всегда любил большие толстые тетради. В них всё написанное выглядело более компактно, в них можно было долго писать, ничего не терялось. Еще когда работал в «Еже», ему попалась толстая, на пятьсот листов, тетрадь в твердом переплете. Он «реквизировал» её, принес к Лизе Уваровой, написал на первой странице:

«Тетрадь № 1. Начата 19 июля 1928.

ЖУРНАЛ.

Правила:

1. Писать ежедневно.

2. Не вырывать ни одного листика.

3. Сотрудников трое.

4. Записи в журнале — не подлежат оглашению.

5. Один из сотрудников может давать задания другим.

6. Черновики запрещены.

7. Вычеркивать прозрачно.

8. Писать можно о чем угодно, что угодно и как угодно.

9. Всё на свете интересно».

Тогда ещё не существовало «Ундервуда», а они уже были дружны — артисты ТЮЗа Елизавета Уварова, Борис Чирков, двое других «сотрудников» журнала, и он, будущий автор «Брата и сестры», «Клада», «Красной Шапочки» и «Снежной королевы» — пьес, написанных для их театра.

«Тетрадь» начиналась его записями о поездке в Псков, о восприятии им мира. Почерк аккуратный, каждая буковка отдельно. Руки дрожали уже тогда. Старался, чтобы было разборчиво.

Когда Елизавета Александровна показала мне эту тетрадь, я ещё немного знал о Шварце, и эти прозаические тексты, осмысляющие человеческое бытие, поразили меня. Ничего подобного не было в его пьесах. Например, такое: «Человек ждет событий, ясно выраженных указаний, чистого цвета и полного счастья. Начитанный, мечтательный человек! Все в мире замечательно и великолепно перепутано. Это же форменная ткань. Это такой ковер, что хоть плачь. Но начитанный и мечтательный человек обижается, ловит мир на противоречиях, устает от сложностей и засыпает… Он вообще не верит, что на свете есть вещи, достойные внимания, то есть ясно выраженные. Но они есть, о мечтательный человек!.. Правда, очень легко человеку сбиться, но есть один чудесный способ не сбиваться. Я продам тебе этот способ, о мечтательный человек. На, бери его. Вот он: смотри. Вот и все. Смотри — и все. Смотри, даже когда хочется прищуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни — мир не бывает не прав. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это нечто уничтожить, — смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?».

Потом шли «статьи» «сотрудников». Опять его — «Тупсе». Несколько зарисовок с его слов Уварова записала в тетрадь позже: «Шварцевский знакомый рассказывал за Камчатку. В один совхоз отправили много рыбачек и мало рыбаков. В середине зимы рыбаки послали по радио телеграмму с просьбой прислать мужчин. Текст телеграммы неудобочитаемый». Или: «Эренбург и Маршак идут по улице Горького. Говорят о популярности. Маршак говорит: «Нас знают, вот спросим мальчика. Мальчик, ты знаешь кто мы?» — «Знаю», — отвечает мальчик. — «Вот видите, — говорит Маршак, — нас знают. А кто мы?» — «Жиды», — отвечает мальчик». И прочее.

С этого «журнала» и началась страсть Шварца к толстым тетрадям. И если его спрашивали, что подарить на день рождения, непременно отвечал: «амбарную книгу».

И вот одна из них, не оскверненная ещё человеческой рукой, лежит перед ним. С чего же начать? Выглянул в окошко. Екатерина Ивановна что-то колдовала на грядках. Недавно исполнилось двадцать лет, как он познакомился с Катей. По сему торжественному случаю они получили письмо от Коли Заболоцкого. Только он и помнил ещё об этом.

«Катерина, дочь Ивана, Ровно двадцать лет назад Повстречала род тюльпана, Украшающего сад. Этот маленький тюльпанчик, Катериной взятый в дом, Нынче даже на диванчик Помещается с трудом. Славься сим, Екатерина, Ты прекрасна, как всегда! И дородный сей мужчина Также славься иногда!».

Двадцать лет тому… Они только-только поженились…

«Сижу я в Госиздате, А думаю о Кате. Думаю целый день — И как это мне не лень? Обдумываю каждое слово, Отдохну и думаю снова Барышне нашей Кате Идет её новое платье. Барышне нашей хорошей Хорошо бы купить калоши. Надо бы бедному котику На каждую ногу по ботику. Надо бы теплые… эти… — Ведь холодно нынче на свете! На свете зима-зимище. Ветер на улице свищет. Холодно нынче на свете, Но тепло и светло в Буфете. Люди сидят и едят Шницель, филе и салат. А я говорю: «Катюша, Послушай меня, послушай. Послушай меня, родная, Родимая, необходимая!» Катюша слышит и нет, Шумит, мешает Буфет. Лотерея кружит, как волчок, Скрипач подымает смычок — И ах! — музыканты в слезы, Приняв музыкальные позы…».

В это время, постучавшись, вошел посетитель.

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, — листки с письмом-стихами пришлось убрать в стол.

— Вы редактор?

— Да.

— Я принес стихи…

— Садитесь, рассказывайте…

— Да чего там рассказывать… Сокращен год назад, и все без работы… Занимал крупные должности… Вот принес вам четыре своих книжки для детей, — и он протянул стопку самодельных книжечек.

Та, что лежала сверху, называлась «Мой девиз. Пионерская песня». Над заглавием нарисован пионер с горном. Внизу справа — «цена 5 коп.».

Открыл первую страницу:

«Я малолетний пионер, Но уж во мне живет мечта: Встать грудью за Союз СэСэР, Коль подойдет к нему беда».

— Вы оставьте свой адрес, — стараясь улыбаться как можно приветливей, сказал Шварц. — Я почитаю, дам почитать другим, и мы сообщим результаты.

— Хорошо, спасибо, — автор на предложенном ему листке написал свой адрес.

— Я провожу вас.

— Ну что вы…

— Пожалуйста…

В коридоре им попался Олейников.

— Что — опять?

— Ага, — пробурчал Шварц.

Проводив посетителя до лестничной площадки, он решил было вернуться к стихам для Кати, но на пути стоял Олейников.

— Написал?

— Что? — не понял он.

— Оду Лепорской?

— Написал.

— Ну, рассказывай…

Он стал читать оду, и когда подошел к концу, тоска ушла из его глаз.

Они опустились на четвереньки и потопали по коридору. Так, «изображая верблюдов», они разминались.

Двое молодых людей в испуге притиснулись к стене, чтобы пропустить четвероногих.

— Что вам угодно? — обратился к ним пышноволосый, кучерявый «верблюд».

— Маршака… Олейникова… Шварца… — пролепетали те.

— Очень приятно — Олейников, — представился кучерявый и протянул им правую переднюю ногу.

— Пантелеев…

— Шварц, — отрекомендовался другой.

— Белых…

— Пойдемте с нами, — сказал Олейников, и они потопали дальше.

Когда входили в соседнюю комнату, их лица были невозмутимо-вежливы. Здесь уже собрались Евгений Иванович Чарушин, Борис Степанович Житков, Даня Хармс, Коля Заболоцкий, Лидия Чуковская, Саша Введенский, Юра Владимиров.

Ждали Маршака.

Пантелеев и Белых пробрались к окну и замерли там.

— Евгений Львович Шварц, — торжественно объявил Олейников, — создал произведение впечатляющей силы. Оно едино в трех жанрах: это сатира, ода, а может быть, отчасти и басня. Пожалуйста, Евгений Львович…

— Один зоил коров доил И рассуждал над молоком угрюмо…

Собравшиеся сразу отозвались радостным смехом. Милостиво заулыбался Заболоцкий, а Юра Владимиров, кудрявый, черноглазый мальчик в тельняшке под курткой, так и покатывался от смеха.

— Я детскую литературу не люблю, Я детскую литературу погублю, Без крика и без шума. Но вдруг корова дерзкого в висок — И пал бедняга, как свинца кусок. Зоил восстановил против себя натуру, Ругая детскую литературу. …Читатель, осторожен будь И день рождения Любарской не забудь!

Автор и конферансье, сохраняя полную серьезность, раскланялись. Им поаплодировали.

Вошел Маршак. По требованию присутствующих ему тоже прочитали басню-оду-сатиру. Самуил Яковлевич смеялся так неудержимо, что пришлось снять очки и протереть залитые слезами стекла.

Не все тогда одобряли произведения, выходящие под их редакторством. Критики порицали, а некоторые и весьма ожесточенно, их авторов. Поэтому так сочувственно они воспринимали всё, что было направлено против их врагов. А Аня Любарская была их коллегой. Писала для ребят сама и редактировала других.

Олейников подошел к новичкам:

— С чем пожаловали?

— Вот, — Пантелеев протянул рукопись. — «Республика Шкид».

— Пойдем, посмотрим…

Сейчас не соберутся те, кто слушал его «Зоила». «Кого уж нет, а кто далече…» Маршак в Москве. Юра Владимиров умер двадцати лет от роду, большая часть редакторов исчезла в конце тридцатых, в том числе и Олейников. Коля Заболоцкий недавно освободился, теперь живет у кого-то в Переделкине…

Шварц поерзал на стуле. Откинулся на спинку. Что-то от Наташи давно нет вестей. Уже с неделю как уехала, и ни письма, ни открытки. Хорошо ли доехала — беременная? Уж не случилось ли чего? Да — нет, что сейчас может случиться.

В окно увидел: по их улице шла почтальонша Маруся. Неужели снова мимо? Нет, подошла к калитке. Разговаривает с Катей. Есть письмо!

— Что там, Катя?

— Здравствуйте, Евгений Львович.

— Письмо от Олега.

— Здравствуй, Маруся.

Значит, все-таки что-то стряслось.

Он перевесился через подоконник, протянул руку. Екатерина Ивановна подала ему письмо. Он тут же вскрыл конверт, стал читать. Лицо постепенно прояснялось:

— Все в порядке. Наташа тоже написала, но письмо, наверное, куда-то подевалось…

— Я была уверена, что ничего не случится, — сказала Екатерина Ивановна и снова пошла к своим грядкам.

Он вернулся к столу. Отложил в сторону амбарную книгу. Сел. Пододвинул машинку. Машинка новая, портативная, немецкая. Правда, пришлось немного повозиться — менять латинский шрифт на русский, но теперь уже все в порядке. Вчера заправил вторую ленту.

Вставил в машинку лист бумаги. Двумя пальцами, не торопясь, начал выстукивать письмо дочери:

«Дорогая моя Наташенька, так твое письмо и не дошло до меня. Сегодня получил письмо от Олега, а твоего нет как нет. Или ты его не написала? В дальнейшем, Наташенька, прошу тебя — не задерживай писем. Пиши хоть открытки. Хуже всего, когда от тебя нет известий. Прости меня, но о твоих именинах я вспомнил только 8-го вечером, когда уже поздно было телеграфировать тебе. Объясняется это тем, что мы никогда не праздновали этот день. Поздравляю тебя с опозданием, подарок за мной.

Работаю, пока что с прохладцей. Виной этому небывалая погода. Сядешь за стол, и жалко терять возможность побродить по лесу или по морю. А к вечеру до того находишься, что в голове одно желание — поспать. Позавчера, например, пришел к Щучьему озеру, от него прямо в лес, по просеке до проселочной дороги, а по поселку — на шоссе. Смотрю на верстовой столб — оказывается, я на три километра выше Териок, на верхнем Выборгском шоссе. Вот куда зашел! Вернулся в Териоки, купил мяса коту и сел в автобус. Но все-таки делаю кое-что. Мечтаю написать две пьесы для двух Московских детских театров.

Приезжала к нам Надя Кошеверова. Был два дня Юра Герман. Заходит Пантелеев, который до сих пор живет в Доме творчества. Но так как у нас теперь домработница, то гости не являются таким бедствием, как в прошлом году…».

— Напиши, чтобы она училась шить!

«Катя кричит, чтобы ты срочно училась шить».

— Я тоже не умела, пока не родился ребенок.

«Она тоже не умела, пока не родился ребенок».

— Напиши, чтобы она шила распашонки…

«Кричит, чтобы ты шила распашонки… Вот тебе и весь отчет за то время, что я не писал…».

К калитке снова подошла почтальонша.

— Что, Маруся?

— Извините, Евгений Львович, вам ещё письмо. Завалилось на дно сумки. Пока все не разнесла, не заметила…

— Это от Наташи, — говорит Екатерина Ивановна и передает ему письмо в окошко.

Он торопливо разрывает конверт, вытаскивает письмо, читает. Руки начинают дрожать заметно сильнее.

Постепенно он успокаивается. Снова садится за машинку.

— Тук-тук!..

— Здравствуй, приятель!

— Тук-тук…

— Ты это мне? — спрашивает Екатерина Ивановна.

— Нет. Дятел снова прилетел…

В такт дятлу он снова застучал на новенькой машинке:

«Маруся принесла твое письмо, говорит, — завалилось на дно сумки. Не сердись, что долго не писал, ждал письма от тебя. Буду теперь писать каждые два-три дня, чтобы больше не было перерывов в нашей переписке. Целую тебя, моя дорогая, — заканчивал он письмо. — Постараюсь приехать как можно скорее. Приеду — поведу тебя к Маршаку. Жить от тебя далеко я никогда не привыкну. Целую тебя. Папа».

Последние строчки еле вместились на лист. Он печатал их через один интервал, так что строчки почти слились. Как всегда, или — чаще всего, числа не поставил. Вынул лист из машинки. Перегнул дважды. Всунул в конверт. Написал адрес: Москва, ул. Грицевец, дом 8, кв. 24. Крыжановской Н. Е.

— Катюша, я схожу на почту, отправлю письмо…

— И купи заодно хлеб и масло…

— Хорошо.

Он надел пиджак и вышел на улицу. Сколько они уже живут в Комарове, а он никак не может надышаться этим удивительным воздухом. И всякий раз, когда выходит из дома, будто попадает в рай.

Пошел по дороге к почте, не торопясь, глубоко вдыхая терпкий дар моря и сосен. Прикрыл глаза.

Бессмысленная радость бытия. Иду по улице с поднятой головою. И щурясь, вижу и не вижу я Толпу, дома и сквер с кустами и травою. Я вынужден поверить, что умру. И я спокойно и достойно представляю, Как нагло входит смерть в мою нору, Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю. Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу… Меня тревожит солнце в три обхвата И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу! Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то, И через мир чужой врываюсь В знакомый лес с березами, дубами И отдохнув, я пью ожившими губами Божественную радость бытия.

Правы стихи. Надо вернуться в детство. В леса, где начинались первые сознательные годы. В том, какой он сейчас, есть многое и оттуда.

Вот и почта. Опять народ. Не так уж много, всего три человека, но не хотелось задерживаться. Пристроился сзади.

Вошла высокая черноволосая женщина с девочкой лет четырех. Встала за ним. Девочка со скуки стала считать цветочки и листики на первомайском плакате. Их оказалось пять и семь.

— А ты можешь сложить пять и семь? — спросила девочка у Шварца.

— Я не знаю, сколько будет пять и семь, а ты?

— А я знаю — двенадцать!

— Это ерунда, — сказала мать на его удивление. — Однажды моя младшая говорит: у нас, мол, сто горчичников, и когда они кончатся, мы заберем сто пакетиков и будем ими играть. А Лиза говорит, что в каждом пакетике по пять горчичников, значит пакетиков будет только двадцать…

— Ваши дети так часто болеют? — ужаснулся Шварц, не обратив внимание на достижения вундеркинда.

— Да, младшая часто кашляет…

— Мне жарко, — заявила девочка и стала расстегивать пальто.

— Ну, потерпи немного, Лиза… Скоро мы пойдем…

Он отдал письмо в окошко.

— Авиа заказным, пожалуйста, — сказал он. И к женщине: — У вас много корреспонденции?

— Масса!

— Тогда, если позволите, мы с Лизой погуляем, пока вы оформите свою массу.

Мама обрадовалась и сказала девочке, чтобы она подождала её с дядей на улице.

— Рубль шестьдесят, — сказали в окошке.

— Пожалуйста… — он получил квитанцию, и они вышли из почты.

— Сегодня хотя и тепло, а все-таки лучше пуговку застегнуть, — сказал Шварц, застегивая дрожащими руками верхнюю пуговицу. — А то мама расстроится.

— А зачем маме расстраиваться? — не поняла Лиза.

— Ты можешь простудиться и заболеть…

— Аха, — согласилась она.

И чтобы им не было скучно, он стал рассказывать сказку:

— Вон, видишь, стоит дом?. Это была будка дорожных ремонтников.

— Вижу.

— В нем живет лиса…

— А лиса хорошая?

— Нет, эта лиса нехорошая. Она выходит, когда стемнеет, и нападает на птичек, которые очень широко разевают клювы и не видят, что делается у них под носом. Однажды маленькая птичка, которая живет вон в том маленьком домике, — он показал на ящик с трансформатором, — пошла гулять. И так ей все было интересно, что она не заметила, как к ней подкралась…

— Лиса!

— Да. И схватила птичку за ножку. Но маленькая птичка не растерялась и клюнула лису…

— В нос!

— Слушай, откуда ты все знаешь?

— Я не знаю…

— Так вот, клюнула она лису в нос. Лиса закричала от боли и выпустила птичку. Она взлетела в свой домик. Но ножка у неё болит. Когда ей нужен доктор, она звонит ему по телефону. — Он показал на провода, идущие от трансформаторной будки. — Тогда приходит доктор. Последний раз доктор сказал, что скоро птичке можно будет снова гулять и чтобы в следующий раз она была внимательнее на улице.

— А я живу на Розовой даче, дом двадцать семь, — сказала Лиза. — Расскажи ещё сказку.

— А ещё я расскажу тебе сказку, когда ты с мамой придешь ко мне в гости.

— Спасибо вам, — мама вышла из почты.

— Ну, что вы… Мы с Лизой очень подружились, и я буду рад, если вы придете с нею к нам в гости.

— Но я не могу прийти только с нею, потому что другие обидятся.

— Тогда приходите все вместе.

— Это очень опрометчивое приглашение — у меня их много…

— Все равно приходите, — он отвел их чуть в сторону. — Видите вон тот голубой домик? Вот туда и приходите.

— Спасибо. До свидания.

— До свидания. Лиза, сказка за мной…

— Аха…

Шварц заторопился в магазин и, вернувшись домой, сразу сел за стол. Решительно придвинул «амбарную книгу». Он уже твердо знал, что начинать надо с человеческого детства. Неважно, откуда — с любого эпизода, что всплывет в памяти.

Начал писать: «Все дети не слушаются, как кажется родителям, и плохо едят. Я был «хорошим мальчиком», и все же подобные грехи за мной водились. Когда я отказывался есть кашу, мама говорила: «ешь, а то я улечу». И она шла в соседнюю комнату, вставала на табуретку, между распростертыми руками колыхалась простыня. Это я сейчас понимаю, что она стоит на табуретке, про простыню. А тогда мне казалось, что это крылья, и мама вот-вот улетит. Я пугался, поднимал крик и бросался есть ненавистную кашу…».

Нет, этого писать нельзя. Этот мамин метод заставлять его есть он помнит в её же пересказе. А писать следует только то, что помнишь сам. Что же было самое первое, что застряло в памяти?

Всем детям задают вопрос: «Сколько тебе лет?» И он услышал свой ответ: «Два года». С этого и следует начать.

После обеда Пантелеев решил немного пройтись. Когда он шел мимо голубого домика, увидел на крыльце его хозяина. Лицо в красных пятнах, очки сползли насторону.

— Вот сволочь, идет мимо и не заглядывает…

— Я думал, ты работаешь… Боялся помешать…

— Скажите, пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, я обожаю, когда мне мешают. — И он увел Пантелеева в свой «кабинет». Усадил на диван. — Ты знаешь, — сказал он, делая попытку улыбнуться, — а я ведь тебя послушался… попробовал… Хочешь послушать?..

— Ну конечно!..

Шварц взял в руки раскрытую амбарную книгу, перелистнул несколько страниц в начало, поправил очки и начал читать:

«Двор. Кирпичная стена. Солнце. Кто-то задает мне знакомый всем детям вопрос: «Сколько тебе лет?», и я отвечаю: «Два года».

Вот передо мною полукруглые каменные ступени. Я знаю, что ведут они в клинику, где учатся отец и мать. Следовательно, это Казань.

Я сажусь на конку, гляжу на длинную деревянную ступеньку, которая тянется вдоль всего вагона. Это опять Казань, и мы едем опять в клиники, о которых я слышу множество разговоров с утра до вечера.

Серое небо, дождь, ветер, гулять нельзя. Я сижу на подоконнике и гляжу на крышу соседнего дома. Крыша ниже нашего окна. Она острая и крутая. Так я вижу сейчас. На железном шпиле дрожит и даже вертится иной раз большой железный петух.

Мы плывем на пароходе. Протяжный голос выкрикивает: «Под-таак!» У высокого зеленого берега напротив бежит маленький колесный пароходик. Мама что-то говорит о нем ласково, как о ребенке, и я смеюсь и киваю пароходику.

С тех пор помню и Антона Шварца. Но это уже Краснодар. Мы сидели на стульях, которые в моем воспоминании кажутся очень высокими. Вспоминаю что-то голубое, но так смутно, что передать тогдашнее это воспоминание сегодняшним языком затрудняюсь. То ли это была моя матроска, то ли ясное небо. В руках у каждого из нас было по шоколадке с передвижной картинкой: дернешь за бумажный язычок, и медведь откроет пасть или заяц закроет глаза. Мы показывали друг другу свои шоколадки. Хвастали…».

Позже, уже во второй «Амбарной книге», вспоминая жизнь в Майкопе, Евгений Львович заметит: «Решив рассказать о себе, ничего не утаивая, я взялся поднимать и ворочать тяжести, мне совсем непосильные. Я писал сказки, стихи, пьесы. А как люди растут — этого я описать не умею. Пропускать то, что по-сложнее, — неинтересно. Рассказывать то, что здоровыми людьми обычно не рассказывается, — нет опыта». Посмотрим — так ли это?

 

Автопортрет

«Евгений Шварц во всех своих изменениях знаком мне с самых ранних лет, и я его знаю так, как можно знать самого себя. Со всей своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своем, и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице, непременно попадает в зависимость от человека или обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то ещё больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. Успел вспомнить обиды всей своей жизни, пока крошечная очередь из четырех человек не привела его к полукруглому окошечку кассы. Самые сильные стороны его существа испорчены слабостью, пропитаны основным этим пороком, словно запахом пота. Только очень сильные люди, которые не любят пользоваться чужой слабостью, замечают его подлинное лицо. Сам узнает он себя только за работой и робко удивляется, не смея по слабости верить своим силам.

Трудность автопортрета в том, что не смеешь писать то, что тебе хорошо. Ну, слабость, слабость — а в чем она? В том, чтобы сохранять равновесие, во что бы то ни стало сохранить спокойствие, наслаждаться безопасностью у себя дома. Но что нужно для его спокойствия?

Я чувствую, что следует сказать точнее, что разумею я под слабостью. Это не физическая слабость: он моложав, здоров и скорее силен. В своих взглядах — упорен, когда дойдет до необходимости поступать так или иначе. Слабость его можно определить в два приема. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. В Сталинабаде летом 43 года Шварц получил письмо от Центрального детского театра, находящегося в эвакуации. Завлит писал, что они узнали, что материальные дела Шварца не слишком хороши, и предлагали заключить договор. Соглашение прилагалось к письму. Шварц должен был его подписать и отослать, после чего театр перевел бы ему две тысячи. Шварц был тронут письмом. Деньги нужны были до зарезу. Но его охладила мысль: пока соглашение дойдет, да пока пришлют деньги… И в первый день он не подписал соглашения, отложив до завтра. Через три дня я застал его, полного ужаса перед тем, что письмо все ещё не послано. Но не ушло оно и через неделю, через десять дней, совсем не ушло. Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати-тридцати минут, он найдет уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной.

В этом несчастье он не одинок… Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве несоизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею.

При всей своей беспокойной ласковости с людьми, любил ли он их? Затрудняемся сказать. Но без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно. И в этом взгляде, по каким бы причинам он не возник, нашел Шварц точку опоры. Он помог ему смотреть на людей, как на явление, как на созданий божьих. О равнодушии здесь не может быть и речи. Жизнь его не мыслима без людей. Другой вопрос — сделает ли он для них что-нибудь?.. Среди многочисленных объяснений своей воли к неподвижности он сам предложил и такую: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремленный на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто ещё подает признаки жизни. В таком состоянии, шагая по Комаровскому лесу зимой, он увидел однажды следы собственных ног, сохранившихся со вчерашнего дня, — и умилился. Поверил в свое существование. На этом и кончу. Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик неясен мне. Я слишком много о себе знаю. И наконец, как я могу говорить о своей влюбчивости и верности, о дочери, о жене, друзьях? Кроме того, некоторые считают, что я талантлив. Если это верно, то многое в освещении автопортрета должно измениться, переместиться. Если это так — то дух божий носится над хаосом, который пытался я нарисовать».

А на следующий день, т. е. 19 мая 1953 года, он дополняет:

«Когда я писал автопортрет, то забыл добавить, что приобрел способность находить равновесие в промежутках между двумя толчками землетрясения, и греться у спичек, и с благодарностью вспоминать отсутствие тревоги, как счастье».