Евгений Шварц. Хроника жизни

Биневич Евгений Михайлович

X. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

 

 

Ощущение старости и мудрости

Странно в 55 лет воспринимать себя стариком.

— Какая-то неизменяемая сущность, сохранившаяся с детства до наших дней, с ужасом косится на изменившихся друзей и с ещё большим страхом обнаруживает перемены во мне самом. Старость — это одиночество. Всё вокруг незнакомо, даже ты сам с отвратительными признаками изношенности — чужой…».

Думаю, такое ощущение себя возникло в Евгении Львовиче внезапно. Раньше он никогда не болел, если только простудой да скарлатиной. А с пятьдесят второго то прихватят почки, то подскочит давление, то боли в сердце, то «разболелась левая лопатка и плечо, чего со мной никогда не случалось». Это-то и воспринималось, как «изношенность», и казалось старостью.

Хотя образ смерти преследовал его уже и пять лет назад. В стихотворении, которое в этой книге уже существует, он писал:

Я вынужден поверить, что умру. И я спокойно и достойно представляю, Как нагло входит смерть в мою нору, Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю…

Но тогда это отвечало настроению, когда, вернувшись из эвакуации, он узнает о миллионах, умерших в блокаду, о погибших на фронте, об отсутствии многих друзей. То есть ощущение смерти, которая обессмысливает жизнь — «бессмысленная радость бытия», которую Евгений Львович всеми силами пытался перевести в «божественную радость бытия…».

Образ смерти тогда же возникал и в стихах, посвященных Ю. Герману, и в «Страшном суде» с его адом. Правда, теперь видение ада у него несколько иное. «Иногда во сне угадываешь соседство другого мира и, если сон плохой, — радуешься, а если хороший, огорчаешься, — записал он 22 мая 1953. — Я много раз читал, что жизнь похожа на сон, и принимал это равнодушно, чаще с раздражением. Но сейчас должен признать, что чувство конца, появляющееся у меня изредка, естественное в моем возрасте (подчеркнуто мною. — Е. Б.), больше всего похоже на много раз пережитое во сне предчувствие пробуждения. Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратиться в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределенно улыбаясь, пойдет на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжелыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной».

А вскоре, 21 февраля 1954 года, смерть подтвердила свое верховенство над жизнью, — умер Тоня, Антон Исаакович Шварц, двоюродный брат, погодок.

«Недели две назад он заболел — температура вскочила, давление упало после незначительного припадка сердечных спазм, — записал Евгений Львович на следующий день. — А вчера он умер… В одиннадцатом часу пришел я к Шварцам. Тоня — уже не Тоня. Дело не в белых губах и каменной неподвижности. А в том, что это не Тоня. Отнялось то, что его и делало Тоней. И, как всегда, я чувствовал, что нет у меня ответа на то, что произошло. Я ошеломлен…

Пока я писал это, позвонила Анечка Лепорская и сообщила, что умер Суетин Николай Михайлович, с которым у нас было так много связано в прошлом. Когда ушла Катюша от первого мужа, от Сашки Зильбера, то поселилась она на первые две-три недели у Суетиных, у Анечки и маэстро, как звали мы тогда полушутя Николая Михайловича…».

Анна Александровна была чуть ли не единственной подругой Екатерины Ивановны во всей жизни. Суетин же, её муж, прекрасный живописец и прикладник, был даже моложе Шварца чуть ли не на год.

Но и жизнь показала и свою мощь. 1 марта Наташа родила дочку.

«Дорогая моя Натусенька, поздравляю тебя с дочкой, — писал Евгений Львович в больницу. — Мы узнали об этом через пятнадцать или даже десять минут после появления её на свет. Сейчас же известили Олега, и он побежал к тебе с запиской. Не знаю, передадут ли её тебе, точнее — передали или нет. Ведь утром ты была в родильном. А туда ничего не передают. Мы все переволновались за тебя. Я не мог простить себе, что заставил тебя так рано ехать в больницу. У Андрюши был сегодня. Там все хорошо. Катюша очень рада, что девочка. И я тоже… Поправляйся, родная. Целуем крепко тебя и дочку твою. Папа».

«Я не мог простить себе, что заставил тебя так рано ехать в больницу…» Дело в том, что накануне, когда у Наташи только начались схватки, Евгений Львович и Олег отвезли её в больницу. Но «родовая деятельность» у неё вдруг прекратилась. И, как ей объяснили, она может возобновиться и через месяц. Но её оставили в родильном отделении. Она звонила Олегу, отцу, чтобы её забрали домой. Но они не рискнули.

— Всю ночь меня мучили кошмары, просыпался я от несуществующих звонков. Утром — полное молчание. В начале одиннадцатого Катюша дозвонилась до лечебницы. Докторша сообщила, что схватки начались уже настоящие и что Наташе можно привезти апельсинов и шоколаду. Теперь они дают это, чтобы подкрепить рожениц…

И вопреки традиции — рождаться под утро или хотя бы ночью, девочка появилась на свет после часу дня. Весу в ней было три триста. Назвали её Машей в память прабабушки Марии Федоровны.

И каждый день Наташа получала «витамины» и записки от отца и Олега. 6 марта Евгений Львович сообщал ей: «У нас все благополучно. Сейчас позвонил Андрюше. Он ответил тончайшим голосом, что он птенчик, что у него на диване гнездо. Я спросил, что написать маме. «Напиши, что когда она приедет домой, я поцелую её и девочку». — «Сестренку», — поправил я. — «Ну, сестренку». И у нас завязался интересный разговор о том, как он будет вас оберегать от всех опасностей. Причем, опасности, особенно людоед, интересовал его во всех подробностях. Вообще, разговаривать с ним по телефону одно удовольствие. Кончаются они тем, что он говорит: «у меня рука устала трубку держать. До свидания». Вещи для маленькой выстираны и приготовлены. Целуем тебя я и Катя. Твой папа».

9 марта Наташа с Машей были уже дома.

29 сентября 1954 года — 25 лет, как Евгений Львович переехал к Екатерине Ивановне на 7 Советскую. Серебряная свадьба. Но отмечать её не хотелось: «Катюша больна, а друзей таких, которых хотелось бы принять и с которыми весело было бы, — не имеется. Все в Москве. С Юрой (Германом. — Е. Б.) встречаемся все напряженней, при внешне уважительных отношениях. Ну, и так далее. Это был бы шумный, невеселый обед, после которого осталось бы длительное похмелье…».

Наступала оттепель (И. Г. Эренбург). Появилась потребность осмыслить прожитые годы, ну хотя бы последние пять, о событиях, происшедших за это время, о переменах в людях, о собственном писательстве. То есть — с сорок девятого. Года травли «космополитов», повторные и новые аресты, уничтожения еврейской культуры и всех её лучших представителей, «дело врачей» и прочего кретинизма. Шварц эти события не называет «поименно», но догадаться о них особого труда не составляет.

— Я думал о пяти годах, прожитых в Комарово. Прежде мы уезжали куда-нибудь каждое лето, а теперь все не трогаемся с места. И от этого слились все годы в одно целое. Трудно, вспоминая, разделить их… Бывал ли я за эти, сбившиеся в один ком дни, счастлив? Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: «Возделывай свой сад», но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, а самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся. Еще что? С удивлением должен признать, что все же что-то делал. (Возделывал свой сад. — Е. Б.). Заставил себя вести эти тетради каждый день. Написал рассказ о Житкове, о Чуковском, о Печатном дворе, о поездке поездом в город («Десятая зона». — Е. Б.) — это уже переписано, а в тетради почти все готово, нуждается только в переписке, написано много больше. О Глинке (Владиславе Михайловиче. — Е. Б.), о Шкловском, о путешествии по горам. Не считая беспомощного рассказа о себе от самого раннего детства до студенческих лет. Точнее, до конца первой любви. Тут я сказал о себе все, что мог выразить. И сознательно ничего не скрыв. Получилось вяло от желания быть правдивым, но часто и правдиво. Дописал я «Медведя», который сначала радовал, а теперь стал огорчать. Переписал сценарий «Водокрута» — недавно. Написал «Два клена», что далось мне с трудом. Сначала получалась, а точнее не получалась пьеса «Василиса Работница», и только в прошлом году — «Два клена». И работал для Райкина, с ужасом. В общем, перебирая все, что написал за эти пять лет, я не без удивления замечаю, что это не так уж мало. Но успеха, как до войны или с «Золушкой», после — я не видел…

В Союзе, куда мне предстоит сегодня ехать… ощущение удушливости особенно отчетливо. Именно там оно и вырабатывается… При всем рассказанном я чувствую, что могу работать. Прошлогоднее затмение рассеивается. Как будто что-то вернулось в Комарово — бродить стало интересно… Сад наш расцвел, как никогда. В начале июня сильно похолодало, грозили, да, вероятно и были «слабые заморозки на почве, как ежедневно предупреждал по радио голос из бюро погоды… Но все цветы выжили, и земляника белеет всеми грядками самым деловым образом, а сирень — праздничным. Благополучно отцветают ирисы и тюльпаны. Вся поселковая пыль и суета поглощается свежестью, едва войдешь в калитку… Мы не слишком избалованы процветанием, и к чувству довольства примешивается привычный страх: а как мы за это будем расплачиваться? Мухоловки вили у нас в стене дачи в заброшенном вентиляторе гнездо в 51-м и 52-м годах. Прошлым летом не вернулись, что опечалило всех нас. И вот с восторгом увидели мы их тоненькие клювы и светло-светло-серые жилетики. Они вновь избрали нас. И свили гнезда и высиживают птенцов. Мало того. Пара зябликов поселилась на невысоком тополе, свили гнездо на развилке ветвей чуть выше человеческого роста. Когда заняты они были этим делом, Катюша решила помочь и разбросала хлопья ваты по грядке недалеко от тополя. Я протестовал, говоря, что не станут зяблики пользоваться незнакомым материалом. И ошибся. Стоя у окна, видел я, как зяблики осторожно, как бы мимолетом, забирали хлопья ваты по два, по три разом, и кружным путем возвращались к своей постройке. И сейчас, проходя мимо тополя, вижу я невысоко над собой гнездо, а над краем его клюв и черные бусинки глаз, смотрящих настороженно и не на меня, а старательно надо мной. Легче, вероятно, когда я только слышен, но не видим. Было похолодание, были жаркие дни, были грозы и ливни. Таково лето.

А домашняя жизнь шагает все беспокойнее, все тревожнее… Олега посылают на три-четыре месяца в Китай. Бедная моя Наталья в отчаянье. Все таланты её, которые намечались в детстве, слились в одну силу — талант любить. И при этом одного человека — мужа, И именно Олега. Детей она любит, бесконечно с ними терпелива и ласкова, но Олега больше. И мучается, когда его нет, а с ней и я. Не знаю, к чему приведет все это вместе. Одна Машенька пока радует. С пьесами моими, то есть с «Медведем», все неясно. И очень беспокойно и уныло вокруг литературы — «заморозки на уровне почвы». Сегодня в Союзе общее собрание писателей. Еду, словно к зубному врачу… Но жизнь продолжается…

Евгений С. Калмановский не знал этих рассуждений Шварца о себе и мире вокруг, — они опубликованы уже после того, как его не стало. Но как точно он понял и почувствовал человеческую и писательскую природу Евгения Львовича. «Как я люблю в Шварце его счастливую непреклонность, — писал он. — Не жесткую, горделивую, а мягкую, деликатную, такую естественную. И совершенно неразлучную с ним… Наш двадцатый век мы знаем хорошо по собственному опыту. Наряду с другим прочим он переполнен выкрутасами сознания и поведения. Уверенная в себе грубость и довольная собой тупость выдавались за историческую силу и мощь; долговременная народная беда — за счастливый путь к звездам; мертвенности духа — за мудрое и точное знание реальности; мстительно наступательная наглость — за самородный талант. Рядом с крупными выкрутасами заводились мелкие, частные противожизненные изобретения в науке, искусстве, обычном житье. «Дойти до самой сути» всегда трудно. В наш век преданность такой цели приобрела героический смысл…

Та простота, что у Шварца, недостижима в суете, на бегу, на лету. Но если считать, что работаешь сразу на века, тоже не получится… По расхожему понятию, писатель всю дорогу пишет, должен писать высокохудожественные и разные сочинения. Разные вещи должны получаться, друг на друга не похожие. Дело все-таки в другом… У тех, кто живет жизнью настоящей, постоянно встречаешь сходства, совпадения разной степени очевидности или даже повторы разной степени тождественности. Ведь развертывается одна жизнь, проходит её один человек, не способный развалиться на отдельные произведения. Евгений Львович шел путем, только естественным для него, год за годом забираясь дальше и выше. «В наших возможностях единый ответ на критику, — учил он меня, — написать следующее сочинение лучше предыдущего». Чтобы написать лучше, не начать метаться туда и сюда в поисках удачи, надо знать свое направление и его держаться…» Уроки Шварца не прошли даром и для Евгения Соломоновича…

 

«Два клена»

Первой пьесой, осуществленной в этот жизненный период Шварца, стали «Два клена».

Но вначале был «Иван — Честной работник», которого Шварц, как мы помним, более десяти лет назад писал для художественной самодеятельности. Первое его действие происходило в лесу, куда герой забредал в поисках интересной работы. Там уже была баба Яга, «курьи ноги» её избы и Медведь, который был на службе у неё, но помог Ивану одолеть его хозяйку. Второе действие происходило в царстве Несмеяны. Конечно же, Иван её рассмешил, женился на царевне и стал жить-поживать, да добра наживать.

Пьеса — не лучшее произведение Шварца, но вполне законченное. Еще в семидесятые годы я пытался пристроить его на ленинградское телевидение. Не удалось. Дал текст своему сокурснику, ставшему главным режиссером Донецкого театра кукол. Он пьесу поставил и писал, что спектакль имел успех.

Напечатать «Ивана», как «литературный факт» в жизни Шварца удалось только в 1996 году в «Новом журнале» (Л, № 3).

Позже Шварц отбросил второе действие. Главной героиней сделал Василису Работницу, чьи сыновья Федор и Егорушка ушли из дома на поиски доли и счастья и которых баба Яга превратила в «каменных братьев». В более позднем варианте, хранящемся в ленинградской Театральной библиотеке, Яга превращает их уже в молодые клены. Им на выручку шла мать и младший её сын Иванушка. Она тоже вступала в войну с Ягой. Теперь хвалебную песенку курьим ножкам её избы вместо Ивана исполняла Василиса. На её сторону вставали Медведь, Мальчик-с-пальчик (это уже во втором и третьем действии), его друзья — кошка Мурка, пес Барбос, Скворец, и прочие хорошие, добрые герои сказок. А на сторону бабы Яги вставали царь Золотого царства и Змиулан Змиевич Осьмиглавый, сын Змея Горыныча. Такое нагромождение сказочных персонажей возникло, вероятно, потому, что Евгений Львович со времен «Тени» и «Снежной королевы» соскучился по ним, да и не был уверен, что в его жизни возникнет возможность сочинить ещё одну сказку с ними.

Через какое-то время он вернулся к «Василисе Работнице». «Написав «Василису Работницу», пьесу громоздкую и нескладную, я через год, перечитав её, понял, как нужно её строить, — записал Евгений Львович 8 октября 54 года, — и выбросив два акта из трех, написал более простую и построенную пьесу «Два клена»». Теперь всё действие происходило в лесу бабы Яги, которая глумилась над Василисой, а та, исполняя её капризы, при помощи ягиных слуг и должников — Медведя, Кота, Шарика и младшего сына Иванушки заставляла её расколдовать сыновей, запирала её в собственной избе, и куриные ножки уносили бабу Ягу в «царство» Василисы на «перевоспитание».

«Каменных братьев» — «Василису Работницу» Шварц писал для Московского ТЮЗа. И там пьеса была принята, но как-то долго к её постановке не приступали, будто чувствовали, что автор ещё приложит к пьесе свое перо. А может быть, не могли решить, как воплотить на сцене громадного Змея Горыныча. Ведь это не фильм, где можно показать все, что угодно, и не кукольный театр.

А вот, получив «Два клена», МТЮЗ сразу приступил к их постановке. Однако, 6 декабря Шварц записал: «С пьесой «Два клена» — смутное движение. Из Москвы письмо о том, что пьесу ещё не рассмотрели, а здесь, в Ленинграде, ТЮЗ ею заинтересовался. И я оживился. Я успел разглядеть, что пьесы мои так медленно рассматриваются не по враждебному или подозрительному ко мне отношению, а главным образом по безразличию. А в общем, конечно, я не хотел думать в это время, что никому не нужен, но иногда это лезло в голову. И эта червеобразная мысль внушала брезгливость и отвращение…».

Но были обеспокоены задержкой разрешения пьесы и в театре. Представительница его — Е. Л. Якушкина, выступая 17 декабря на «Совещании ТЮЗов», пыталась ускорить прохождение пьесы через цензурные препоны. «Сейчас ответственность за репертуар больше возлагается на театр, чем на Комитет, — говорила она. — И все же Комитет продолжает задерживать пьесы. Вот сказка Шварца «Два клена». Она подписана одним редактором, но дальше попала к следующему, который заявил, что у него много пьес, и сказка Шварца будет прочитана через месяц. Комитет часто дает разрешение на выпуск пьесы за неделю до выпуска спектакля».

Все в конце концов обошлось, и в марте пятьдесят четвертого года Шварц поехал в Москву.

— Генеральная репетиция 18 марта вызвала тот самый нездоровый, сонный отзыв всего моего существа, который я терпеть не могу. Я дважды на самом деле засыпал, да и только. Было человек полтораста зрителей-детей. Все девочки, ученицы третьего класса. «Реакции», как говорили на заседании художественного совета, были правильные, но то, что происходило на сцене, ни на что не было похоже… Я вместо того, чтобы придти в ярость, впал в безразличное состояние. Засыпал не только на репетиции, но и на художественном совете… А премьера состоялась только 9 апреля. Успех был, но не тот, который я люблю. Мне все время стыдно то за один, то за другой кусок спектакля. Возможно, что не я в этом виноват, но самому себе это не докажешь. Видимо, с ТЮЗом московским, несмотря на дружеские излияния с обеих сторон, мне больше не работать. Тем не менее, и успех, и атмосфера успеха имелись налицо, и даже в ресторан ВТО пошли мы небольшой компанией с Чуковскими и Рыссами, и Тусей, и Даней. И режиссером, и Якушкиной. И на следующий день я проснулся без горестных ощущений. Потому что, уезжая, ждал хорошего…

Не «показался» спектакль и Леноре Шпет. «Боязнь утерять «сказочность» и «снизить образ», — замечала она причины тому, — толкает актеров на отказ от поисков характерности, а режиссер начинает избегать бытовых красок, житейского правдоподобия. А между тем народный герой сказки, вырванный из своей бытовой оболочки, становится абстракцией. Именно этот недостаток сказался, мне кажется, в сценическом решении пьесы Е. Шварца в Московском тюзе». (Театр. 1956. № 4). Несколько иного мнения придерживалась И. Тарасова, особо выделяя исполнение «шварцевской» артистки Ю. Юльской. «Без спору, лучшая актерская работа спектакля — выступление Ю. Юльской в роли Бабы-Яги, — писала она. — Тут такая точность «попадания» в самое зерно образа, что любой детали веришь безусловно, ничто не кажется нажимом, утрировкой. Эти влюблено сюсюкающие интонации, когда Баба-Яга говорит о себе, кокетливо глядясь в зеркальце! Эта нежная заботливость, восхищенное внимание, обращенное лишь на свою собственную плюгавую персону! Это хвастливое желание продемонстрировать перед всеми свое могущество, когда Баба-Яга проделывает перед нами всякие чудеса без видимой надобности…» (Советская культура. 1954. 29 июля).

Поставил спектакль П. В. Цетнерович, художник Г. Федоров, композитор К. Корчмарев. В спектакле были заняты артисты: М. Зорина — Василиса, В. Горелов — Иванушка, Ю. Юльская — баба Яга, Б. Мишин — Медведь, Е. Васильев — Шарик, С. Гребенников — Котофей.

А в Ленинграде тоже приступили к репетициям «Двух кленов». Режиссировал спектакль Павел Карлович Вейсбрем, «учитель» Шварца по ростовской Театральной Мастерской. Б. В. Зон обиделся на Шварца: «Он считает, что я недостаточно хлопотал, чтобы он ставил «Два клена». Мне это непривычно. А впрочем, ладно…».

16 октября Евгений Львович смотрел «последний комнатный прогон перед переходом на сцену», после чего «Художественно-педагогический совет ТЮЗа» обсудил этот прогон:

«Г. Каганов (режиссер): Мне спектакль понравился, в нем есть сказачность, поэзия, единый творческий язык. Недостатками являются: 1) часто пропадает текст за характерностью, например, у Карамышева, Гаврилова, Шампала, Жуковой, 2) в 3-м акте не нужен второй романс бабы Яги, это лишнее, 3) надо серьезно перемонтировать роль матери. Актриса безусловно очень способная, но она молода, она немного пыжится, иногда играет чувства…

B. Костенецкий (артист): Правильно сделал театр, взяв эту пьесу — она поэтична и очень хорошо ставил вопрос любви к родителям. Хорошо, что этот спектакль ставит Вейсбрем, у него много выдумки, хорошей фантазии, но романс с гитарой не нужен, это лишнее, инородное. Спектакль обещает быть хорошим…

C. Димант: Спектакль этот уже обещал быть интересным в экспликации режиссера. И сейчас это точно осуществляется на сцене… Ткань пьесы в спектакле не огрублена, фантазия у режиссера неистощимая, но её многовато… Кудрявцеву, по-моему, не надо и гримировать, её возраст — это хорошая условность, она неопытная, но трепетная актриса. Может, она где-нибудь не дотянет, но зато будет чиста и трепетна. Считаю, что романс с гитарой — занятен и хорошо исполняется актером, но это другой строй, он раскрывает секрет автора и оголяет обаяние пьесы — повторяет юмор, который уже в пьесе заложен. Предлагаю убрать оба романса…

М. Шифман (артист): В просмотре покоряет предельная четкость и ясность у режиссера, чего он хочет, и выполнение актерами этих задач. Кое-что ещё не дотянуто, на сцене многое будет звучать по другому… За Кудрявцеву я не боюсь, хочется сделать образ ещё сильнее, но она волнуется, играет в первый раз перед нами, но она приятна… Спектакль оставляет очень хорошее впечатление…

Л. Макарьев: Шварц своим ярким и острым словом несет своеобразие человеческих характеров. Надо добиться более четкого несения словесного действия. Слова пропадают у Охитиной, Гаврилова, Шампала и других. Охитиной можно найти более точный социальный характер кота со своеобразной этикой — это подскажет и несколько другое поведение. У медведя должно бы быть свое мировозрение, от этого расцветет и его внутренний характер. Баба-Яга не должна быть только смешной фигурой, характер её создан автором закономерно, и нельзя его разбивать романсом. У Кудрявцевой хорошая школа, прекрасные данные, мать может быть молода, но надо найти в образе ступени развития образа, она иногда чрезмерно патетична, иногда не хватает острых оценок, обдумывания своих поступков… Спектакль обещает быть хорошим…

П. Вейсбрем: Много правильного прозвучало, это будет учтено нами: 1) ритм, 2) дикция, 3) падение интереса в 3-ем акте. Бабой Ягой мы хотели показать крах индивидуализма. В 3-ем акте она деградирует, растеряна. Мы показываем в ней пороки, которые бытуют у детей, жаль выбрасывать романс с гитарой. В первых двух актах ей весело, и она поет поэтому, а в 3-ем акте от растерянности она поет этот романс. Кудрявцева ещё играть не умеет, но она способная, хорошо обученная актриса, будем заниматься и добьемся успеха».

— Все прошло в той драгоценной и редкой обстановке доверия, которая и помогает актерам творить чудеса. А мне начинает в эти редкие часы казаться, что мы не напрасно живем возле этой громоздкой, неоправданно самодовольной махины. Возле театра…

Премьеру театр сыграл 5 ноября. Художником спектакля стала Н. Иванова, композитором — Н. Матвеев, балетмейстером — В. Сонина; клены изготовил С. Рубанович. В ролях были заняты: Василиса — Н. Кудрявцева, баба Яга — Н. Карамышев, Федя — Н. Солянинова, Иванушка — Л. Жукова, Егорушка — А. Тимофеева, Шарик — Л. Шампал, Котофей — А. Охитина, Медведь — А. Гаврилов.

«Тема произведения, — замечала Наталия Сац, — всепобеждающая сила материнской любви — нужнейшая, особенно в детском театре. Роль матери правдиво играет Н. Кудрявцева. Веришь её материнской нежности, веришь её мужественности и находчивости в борьбе за своих детей. Тонко, с полной самоотдачей воплощает образ Котофея Ивановича А. Охитина… Очень интересен в роли Бабы-Яги артист Н. Карамышев. С заразительным юмором рисует он образ жеманной и жестокой Яги-себялюбицы. Радует интересной выдумкой режиссер П. Вейсбрем» (Советское искусство. 1957. 21 февр.)

 

«Марья искусница»

Тоже самое повторилось и с «Водокрутом». «Нескладная пьеса. И ещё более нескладный сценарий. Я со страхом прочел его, когда Роу добился через восемь лет его постановки. И построил, наконец. Очевидно, для меня единственный способ строить — это забыть плохо построенную, но до конца не забытую вещь. В том случае, если я не угадал постройку сразу…».

14 августа 1954 года Шварц получил официальное предложение о перезаключении договора на «Водокрута». Но студия требовала новых переделок:

«Следует сделать образ солдата более действенным… Особенно это касается сцен в подводном царстве, где за солдата фактически действует русалочка, а солдат пассивен. Русалочка должна остаться в сценарии, как «добрая сила», но должно остаться у зрителя такое впечатление, что солдат несомненно мог и сам спасти Марью-искусницу.

Т.к. фильм рассчитан на юного зрителя просим Вас по всему сценарию посмотреть диалоги, освободив их от излишней речевой стилизации, несколько нарочитого комикования и придать им больше простого народного юмора».

«Сегодня кончил переделку сценария для Роу, — записал Евгений Львович 28 августа. — Сдав сценарий, вышел на улицу с чувством свободы и почти счастья. Шел по своему привычному отрезку канала Грибоедова и думал, как передать разнообразие пути…».

Эти переделки (вернее, как всегда, Шварц многое переписал целиком), студия получила, и 23 ноября с ним был заключен новый договор. Но опять потребовали от него переделок. Срок сдачи готового сценария назначили на 30 декабря.

3 декабря к Шварцу приехал Роу.

— А я ещё и ручку в чернила не окунал. Что тут делать! Придется поработать сегодня, как эта ни грустно… Сижу и придумываю — как бы справиться мне со сценарием для него… Удалось, кажется, написать сценарные новые куски. У меня в последнее время что-то испортилось, не понимаю, что написал. Пока пишу — слишком уж нравится. Сидел безвыходно весь день…

21 января Шварц получил телеграмму: «Сценарий одобрен художественным советом <с> некоторыми замечаниями, которые просим учесть при разработке совместного с Роу режиссерского сценария».

Казалось бы, наконец-то, все устроилось благополучно. Но и на этот раз все потуги писателя и режиссера оказались напрасными.

Третий этап «Марьи искусницы» начался 1 марта 1957 года, когда собрался очередной Худсовет Союздетфильма для обсуждения будущего тематического плана. И уже другой директор студии говорил: «Нужно ли уговаривать дирекцию, что должен делать Роу? Может быть, мы неправильно делаем, что держим Роу на несвойственной ему тематике. (Перед тем режиссер поставил «Тайну горного озера» и «Драгоценный подарок». — Е. Б.) Мы должны заявить, что Роу должен браться за сказку, жанр этот нужен, он в профиле кинематографии… Мы не можем пустить Роу с «Марьей искусницей». И технически это трудно, и тематически она не убеждает. А классическую сказку «Кот в сапогах» надо было заказать хорошему автору (подчеркнуто мною. — Е. Б.), и через несколько времени Роу сможет приступить к работе».

И «Кота в сапогах», о котором сейчас никто не вспоминает, даже телевидение, заказали «хорошему автору» С. Михалкову. А Шварц, к тому времени уже написавший все, что суждено ему было написать, разве что кроме «Двух друзей» да одну-две «тетради», ещё не был хорошим…

Однако в начале 1959 года Александр Роу все таки «пробил» «Марью искусницу». Съемки начались 19 мая, а 23 ноября фильм был сдан Худсовету студии и получил высокую оценку. Высоко оценила картину и «Творческая секция» Союздетфильма, проведшая анкетный опрос по картинам выпуска 1959 года, в результате которого большинство голосов было отдано «Отчему дому» (231) и «Марье искуснице» (189 голосов).

Над фильмом работали: оператор Д. Суренский, художник Е. Галей, композитор А. Волконский, текст песен В. Лившица, дирижер А. Ройтман; артисты: М. Кузнецов (солдат), Н. Мышкова (Марья искусница), Витя Перевалов (ее сын Иванушка), А. Кубацкий (Водяной), Оля Хачапуридзе (Аленушка), Г. Милляр (Квак), В. Алтайская (тетушка Непогодушка), А. Хвыля (мудрец-молчальник) и другие.

Пресса была прекрасной. «Сюжет картины построен замечательным мастером сказочного жанра Евгением Шварцем, — писал, к примеру, А. Алексин, — так, что мы все время как бы переносимся из мира вымысла в мир реальности: вроде бы и сказочен Отставной солдат, но сколько раз в самой что ни на есть реальной жизни такие вот бывалые люди спасали от беды и нас, и наших близких; сказочен вроде бы владыка злодейского царства Водокрут, да черты его характера, гиперболизированные в фильме, к сожалению, ещё так часто встречаются в жизни не у «водяных», а у вполне «земных» существ…» (Искусство кино. 1960. № 5).

Но автор не дождался причисления и его к лику «хороших авторов».

 

Съезд писателей

1954 год. Первый год без Сталина. Страх, который ещё недавно парализовал чуть ли не все народы Советского Союза, начал помаленьку рассеиваться. Наступало время переосмысления прошлого, следовало как-то перестраивать жизнь.

Наметились некоторые перемены в литературе, кинематографе, на театре. Впервые за двадцать лет было намечено созвать Второй съезд писателей СССР. Но вначале следовало провести отчетно-выборные собрания на местах. В Ленинграде оно состоялось в ноябре.

«Выберут делегатом на съезд — хлопотно, — запишет Шварц 12 октября. — Не выберут — ещё хуже». То есть, если выберут — одна суета, а не выберут, — значит, получится, что, как писатель, он уже ничего из себя не представляет. Для ленинградского отделения ССП, по крайней мере. Шварцу будет поручен содоклад о положении детской литературы в Ленинграде.

— Я столько раз уклонялся от всяких выступлений, что надо признаться, делал это не без интереса, преодолевая, правда, самое для меня страшное — полуобморочное состояние от мысли, что надо сесть и работать. Как всегда ринулся я, как в воду, когда остались считанные часы, к столу. И успел… Товарищи мои несколько удивились, — похвалили за необычность формы. И даже предложили сделать из него статью для «Звезды». И я пришел в состояние покоя, блаженного покоя…

6 декабря в Таврическом дворце открылось Отчетно-выборное собрание ЛО ССП. На следующий день делал содоклад Евгений Львович.

Он рассказывал о том, как тридцать лет назад зарождалась детская литература в Ленинграде под руководством С. Маршака и Б. Житкова, как создавался первый журнал для детей «Воробей», как «автор, пришедший в детскую литературу, с первых шагов встречал требование: работай во всю! Никакой скидки на читательский возраст не полагалось. Кто-то определил в те дни: детский писатель, как детский врач. Нелепо утверждать, что детский врач может учиться меньше, раз пациент у него маленький. Начинающему писателю объясняли: ты обязан писать отлично именно потому, что детский читатель поглощает книги жадно, не всегда разбираясь в качестве. Ты не смеешь пользоваться этим его свойством!».

Он говорил о состоянии детской литературы сегодня, о том, что задачи её остались прежними. Перечислял имена многих писателей (кроме себя) и называл их последние книги (даже тех, кого считал гомункулами). И «если говорить, что сделано за отчетный период, за последние два года в области детской литературы у нас в Ленинграде», то следовало бы заметить, что у теперешних молодых проблемы с языком, что «если вопросы воспитания понимать широко, если признать, что каждая книжка по-своему воспитывает читателя, то, пожалуй, больше всего сделано у нас в области научно-художественной…

Когда по отсутствию времени говоришь о каждой книге два-три слова, а то и вовсе не говоришь ничего, а просто называешь фамилию автора и заглавие, то может получиться впечатление, что имен названо много, названий тоже, и все обстоит хорошо…» А на самом деле — «книг вышло мало. Да ещё среди названных попадаются и переиздания. Совсем уже мало книг вышло за отчетный период для дошкольников. А ведь когда-то Ленинград считался в этой области передовым, разведчиком, застрельщиком. Вспомните первые книжки-картинки Маршака и Лебедева, книжки Корнея Чуковского… А что мы сделали для детей среднего возраста за два года? Непростительно мало… Подчеркиваю, за этот период вышло книг мало. Непростительно мало…» И т. д.

Этот доклад он почти дословно повторил 2 ноября на встрече с работниками детских библиотек.

— Доклад, который я читал, понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все, раздраженные моим так называемым успехом. За спиной готовят что-то. Во всяком случае, сговариваются с Чевычеловым… Словом, я неосторожным движением привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» — к сожалению, никогда не было мне свойственно… И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной…

Д. И. Чевычелов до войны был редактором (цензором) Детского отдела ГИЗа. И тогда о нем была сочинена эпиграмма:

Чевы, чевы, Чевычелов, Чего, скажи, ты вычитал? Чего, скажи, ты вычитал, Чевы, чевы, Чевычелов?

С 1941 года по 1959-й — он директор ЛО Детгиза.

Шварц получил удостоверение делегата Съезда с правом решающего голоса. Выезжали писатели в Москву 13 декабря, да ещё в понедельник, что насторожило суеверного Евгения Львовича. И действительно, для него это «мероприятие» не оказалось радостным событием.

«Второй Съезд писателей открылся 15 декабря в Большом Кремлевском дворце, — вспоминал Корней Иванович Чуковский. — Я сел рядом с Евгением Шварцем, который тут же написал мне в Чукоккалу:

«Филиал Чукоккалы № 14.

Во Дворце 15 декабря.

Не всякий Швец Попадает во дворец.

— Огромный зал. Ровно в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под ручку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал стоя аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин… Размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад… В шесть часов был объявлен перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И оглянувшись, увидел, что я не одинок… Вот у самого докладчика язык стал отказывать… Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листкам и, наконец, — о счастье — провозглашает последние фразы. Аплодисменты…

На другой день получил я внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно погдупел. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня… И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале стал трудно переносим. А тут ещё прибавилась и тяжесть на душе… А тут ещё замешался Роу. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано… В искупление ленинградских успехов — «Двух кленов», содоклада о детской литературе и прочего, — я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как-нибудь пережить и это…

А вечером услышали мы уже о настоящем несчастье — умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более чем обычно больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз — за пропуском на заседание в Кремль — и почувствовал себя на улице дурно. И его увезли домой. А сегодня он умер…

Еще на совещании по детской литературе 18 апреля 1952 года в выступлении Д. Нагишкина прозвучали обвинения Шварца в «формализме». Из доклада крупного специалиста по формализму в детской литературе понять, что он имеет в виду под этим понятием невозможно. Он говорил: «Анализ содержания большого числа изданий сказок, вышедших за последнее десятилетие, показывают, что главнейшим недостатком этого жанра является старый враг советской литературы формализм — отрыв формы от содержания — формализм, нашедший лазейки, которые позволяют ему проникнуть в сказку. Наиболее явное проявление формализма встречается сравнительно редко, в таком виде он может быть распознан и разоблачен с известной (кому? — Е. Б.) легкостью. Значительно более трудна борьба с другими, скрытыми проявлениями формализма, встречающегося часто, но маскирующегося под традиционализм…».

И бдительный Нагишкин «скрытые проявления формализма» обнаруживает в трех сказках — «Королевстве кривых зеркал» В. Губарева, «Сказке о потерянном времени» Е. Шварца и «Бибигоне» К. Чуковского. Что же формалистического он нашел у Шварца? Дело оказывается в том, что в его сказках «живая действительность принесена в угоду вымыслу, не подкрепленному жизнью», тем более, что он не нашел «сказочного эквивалента советской меры времени». Думаю, Евгению Львовичу никогда не приходило в голову, что советская мера времени, как-то отличалась от меры времени загнивающего капитализма. К тому же в «Сказке о потерянном времени» Шварц «не мог или не захотел показать, чему равняется «потерянное время», что можно сделать в это «потерянное время», а советский человек измеряет время именно такой мерой. Автор увидел только одну, самую пессимистическую сторону этого фактора, что время старит человека, и на этом построил весь сюжет…» И ещё: «Некритически используя старые сказочные образы Шварц перенес их в советскую действительность, и маленький читатель делает открытие: в городе Ленинграде существуют злые волшебники, которые похищают у детей молодость… Тяжелая, угнетающая выдумка!» И не нашлось ни одного оппонента, кто бы оспорил подобную форму «советского формализма». Собственно, для спора в данном случае, просто не было и нет предмета.

И ещё долго Нагишкин будет преследовать Шварца тем словесным блудом. Мало того, что этот доклад, переделанный в критическую статью, он напечатает в «Комсомольской правде» и «Новом мире» (1953. № 3), он отдаст её в сборник «Советская детская литература» (М.; Л. 1953) и включит в сборник своих критических статей «Сказка и жизнь» (М. 1957).

У Евгения Львовича настолько была набита оскомина на душе, что ему показалось — Борис Полевой цитирует все тот же бред Нагишкина. Но содокладчику о детской литературе попалась на зубок совсем другая сказка Шварца. С похвалой отозвавшись об «интересных инсценировках: «Золушка» и «Снежная королева»», докладчик добавил: «Но вот он написал сказку «Рассеянный волшебник» и главным героем её сделал инженера Ивана Ивановича Сидорова, обладающего способностью изобретать всяческие машины, «огромные, как дворцы, и маленькие, как часики». И вот этого инженера-волшебника автор почему-то заставляет делать… механическую собачку, а аппарат, задуманный им для того, чтобы приносить пользу людям, из-за рассеянности этого человека, оказывается испорченным. Хочу думать, что, помимо воли автора, получилась пошлость, больше того — вредная пошлость. Действительность оказалась принесенной в жертву безвкусному вымыслу…».

Завершался доклад следующим пассажем: «Формализм во всех его проявлениях — дурная и беспомощная стилизация — вот от чего пуще всего надо беречь советскую сказку. Берясь за этот трудный, благородный и чрезвычайно нужный для детей жанр, писатель должен помнить, что сказка всегда, во все времена давала образное выражение лучшим духовным качествам народа, воздавая славу народной мудрости, смекалке, утверждала победу нового над старым и несла в поэтических образах мечты и мысли передовых людей». И это Евгений Львович принял на свой счет, хотя после него полный разнос получила книга «Сказок» малоизвестной Д. Мироновой.

А студия документальных фильмов тем временем снимала выступавших, сидящих в зале, гуляющих в фойе… Ленинградец Владимир Беляев поймал Шварца и Пантелеева и потащил их под юпитеры… Появился Полевой…

— Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно бледный, черноглазый с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти или по убеждению, или наемных, есть ещё и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», — и так далее…

С. Маршак поспорил было кое о чем с Полевым, но Шварца он даже не упомянул, обошелся без него и К. Чуковский. Не существует он и в содокладе о драматургии А. Корнейчука. Заступилась за него только Ольга Берггольц, которая сказала: «Театры жалуются на отсутствие репертуара, а у нас существует такой мастер драматургии, даже «не вошедший в обойму» (Корнейчука, актеров и режиссеров, выступавших на съезде. — Е. Б.), как Евгений Шварц. Напрасно товарищ Полевой говорил о нем только как об инсценировщике. Это талант самобытный, своеобразный, глубоко гуманный. У него ведь не только пьесы для детей. Однако его пьесы для взрослых лежат, их не ставят, о них не пишут…».

Замечу, что самое интересное в ежедневных записях Шварца о съезде — это зарисовки некоторых его коллег. К примеру, М. Шолохова:

«Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история гражданской войны не объяснит её так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы её. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь ещё страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон», как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона»… Бог ему судья!..».

Вероятно, шварцевская интуиция «инженера человеческих душ» сильно сопротивлялась соединению человека по фамилии Шолохов и романа, вышедшего под этой фамилией. А если бы Шварцу довелось вглядеться в Шолохова, когда он поносил Синявского и Данелию… Может быть, и понял, что «чудес»-то и не было «внутри» его внешней оболочки.

А как-то уже на исходе съезда бригада ленинградских детских писателей была приглашена в «Детский дом культуры» метростроевцев, в 15 километрах от Москвы по Ярославскому шоссе. «Аудитория слушала хорошо», и ему «жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях». Возвращаясь в город, автобус с писателями застрял в автомобильной пробке. «Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники… Тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев, и вечно ложно беременная Голубева — вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что-то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки…». И так далее.

Н. Григорьев — писатель, ничего не создавший серьезного; А. Голубева, автор книги «Мальчик из Уржума», то бишь, о детстве Кирова, которая и создала ей имя. А когда о Кирове захотел написать и Л. Пантелеев, то она послала на него донос, и спасся он от лагерей совершено случайно и счастливо. Но о Кирове писать он уже не помышлял. Оба они были «гомункулами», созданными когда-то Маршаком.

И вот, наконец, этот тяжелый и нудный съезд стал подходить к концу. В разных докладах и выступлениях почти ничего не прозвучало конструктивного, делового, что давало бы надежду на какие-то перемены в Союзе, во взаимоотношениях писателей, цензуры и издательств. «Лучшая речь — Федина, — записал Шварц. — В ней хоть подкупает желание сказать что-то так, чтобы тебя услышали. Построить как-то. И говорил он выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова (тогдашнего министра культуры. — Е. Б.), скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах — «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее… Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных…».

Поэтому, чем дальше продвигался съезд, тем чаще Шварц начал пропускать его заседания, предпочитая бродить по Москве, вспоминая свою жизнь в ней в 1913-15 годах. Это было намного приятней.

И через два года после съезда, когда «Телефонная книжка» подошла к букве «С.», он написал о прошлом и настоящем Союза писателей (10.6.56):

«Союз писателей появился на свет в 34 году, и вначале представлялся дружественным после загадочного и все время раскладывающего пасьянс из писателей РАППа. То ты попадал в ряд попутчиков левых, то в ряд правых, — как разложится. Во всяком случае, так представлялось непосвященным. В каком ты нынче качестве, узнавалось, когда приходил ты получать паек. Вряд ли он месяца два держался одинаковым. Но вот РАПП был распущен. Тогда мы ещё не слишком понимали, что вошел он в качестве некой силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал наш Союз раппоподобен и страшен, как апокалиптический зверь. Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неёстественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать. Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые — возможно…».

Возьму на себя смелость и скажу от имени «молодых», хотя годами уже пережил Шварца. Литература — в загоне. Писатели брошены на произвол судьбы. Каждый выживает, как может. Поэт в России уже давно не больше, чем поэт. Союз, правда, уже не «сдает» своих членов, ибо и сдавать уже некому, но и дать им, кроме особой поликлиники, ничего не может.

 

«Дон Кихот»

1954 год был весьма насыщен в жизни Евгения Львовича Шварца. В этот год он закончил пьесы «Медведь» и «Два клена», которых поставили два театра, сценарий «Марья искусница»; сделал большой доклад о детской литературе Ленинграда, побывал на Втором съезде писателей СССР.

А 8 сентября ему позвонил Г. М. Козинцев и сказал, что ему предлагают поставить «Дон Кихота». И Шварцу до жути «захотелось написать сценарий на эту тему. Хожу теперь и мечтаю». И на следующий день он записывает: «Продолжаю думать о «Дон Кихоте». Необходимо отступить от романа так, как отступило время. Ставить не «Дон Кихота», а легенду о Дон Кихоте». Сделать так, чтобы не отступая от романа, внешне не отступая, рассказать его заново».

Подозреваю, что звонок Козинцева именно Шварцу был намеком, чтобы он пришел к мысли о написании сценария. И звонок оправдался. Шварц загорелся этим замыслом. Через много лет, вспоминая Евгения Львовича, Козинцев написал в книге «Глубокий экран»:

«Еще со времен «Шинели» я невзлюбил слово «экранизация»; в нем слышалось что-то бездушное, ремесленное, относящееся не к живому делу, а к механическому препарированию. Искать у Сервантеса «материал для сценария», растаскивать роман на кадры являлось бы бесцельным занятиям. «Дон Кихот» хотелось продолжить на экране, а не обкарнать экраном. Чтобы сохранить то, что казалось мне наиболее важным в книге, — «заключение о жизни», — нужно было дать образам иные формы существования, кинематографическую плоть. Мне был необходим друг, товарищ по работе, человек, который мог бы чувствовать себя в причудливом сервантесовском мире как дома. Искать было недалеко, у меня не возникло и минуты сомнений: друг жил рядом, на той же улице, что и я».

В любви к роману Сервантеса писатель и режиссер были единомышленниками. Шварц, как и Козинцев, не любил «экранизаций» (инсценировок). Вернее — не умел их производить. Любой уже известный сюжет под пером Шварца становился оригинальным произведением. «Эпиграф», предпосланный им «Золушке»: «Золушка, старинная сказка, которая родилась много, много веков назад, и с тех пор живет да живет, и каждый рассказывает её на свой лад», мог бы стать эпиграфом ко всему его творчеству. И Григорий Михайлович прекрасно это понимал. Поэтому его попадание в выборе сценариста было стопроцентным.

(Замечу в скобках, что когда я писал диплом (1967) о Шварце в кино, «Дон Кихоту» была отведена отдельная глава, в которой я всеми силами пытался доказать, что сценарий — оригинальное (гениальное) произведение. Но редактор Ленфильма, ставший моим оппонентом, утверждал обратное. И за эту «ошибку» мне вручили синий диплом, а не красный).

Много раз я приставал к Григорию Михайловичу с вопросом: «Почему Вы, сами прекрасный сценарист, предложили «Дон Кихота» написать именно Шварцу?» И поначалу он отделывался различными оговорками. Например, «догадайтесь сами». А потом я наткнулся на такую фразу Козинцева: «Когда меня спрашивали (а спрашивали множество раз): «Почему вы решили поставить «Дон Кихота»?», я терялся. Куда естественнее, по-моему, было бы задать вопрос каждому режиссеру: «Неужели вам никогда не хотелось поставить Сервантеса»?».

Вероятно, от моего вопроса Григорий Михайлович тоже «терялся», — для него приглашение Шварца в качестве сценариста на «Дон Кихота», было так же естественно. Но я-то этого тогда разуметь не умел, и когда уже надоел ему одним и тем же вопросом, Григорий Михайлович отрезал: «Потому что Шварц — единственный писатель, который писал о добре без сентиментальности!».

И уже 18 сентября начальник сценарного отдела Ленфильма писал «начальнику сценарного отдела Главного Управления Кинематографии тов. Чекину И. В.»: «В соответствии с договоренностью с Главным Управлением Кинематографии 27 августа 1954 года, студия «Ленфильм» приступила к работе над экранизацией романа Сервантеса «Дон Кихот». Написание сценария поручено драматургу Е. Шварцу. Режиссер-постановщик — Г. М. Козинцев». А 20-го на этой телеграмме появилась резолюция И. Чекина: «По договоренности с нач. Главка т. Кузакова К. С. — разрешаю».

И Шварц с головой уходит в работу над сценарием. Достаточно лаконичные записи чуть ли не ежедневно появлялись на страницах его дневника:

13 сентября: «Начал писать «Дон Кихота», и стало страшно. Трудно схватить его дух. Сервантес был сыном врача — единственное утешение». Потому что Евгений Львович тоже был сыном врача.

15-го: «Сегодня утром пришло мне в голову вместо планов, которые никогда у меня не удаются, написать сразу сценарий. Мне куда легче думать, переписывая». То есть он не станет тратить время на заявку, а потом и на расширенное либретто.

17-го: «Продолжаю читать «Дон Кихота» и все глубже погружаюсь в его воздух… Мне становится ясен конец фильма. Дон Кихот, окруженный друзьями, ждет приближения смерти. И утомленные ожиданием, они засыпают. И Дон Кихот поднимается и выходит. Он слышит разговор Росинанта и Серого. Разговор о нем. Росинант перечисляет, сколько раз в жизни он смертельно уставал. Осёл говорит, что ему легче, потому что он не умеет считать. Он устал, как ему кажется, всего раз — и этот раз все продолжается. Ночью не отдых. Отдыхаешь за едой. А когда нет еды, начинаешь думать. А когда делаешь то, что не умеешь, то устаешь ещё больше. И оба с завистью начинают было говорить, что хозяин отдыхает. И вдруг ворон говорит: «Не отдыхает он. Умирает». И с тоской говорят они: «Да что такое усталость. В конюшне — тоска». Оба вспоминают утро. Солнце на дороге. Горы. И Дон Кихот соглашается с ними…».

18-го: «Прочел статью Державина об инсценировках «Дон Кихота», и сразу слегка побледнел тот мир, близость которого я чувствовал все последние дни. Я испугался. Никаких экранизаций не хотелось бы мне делать, никаких инсценировок. Я на это неспособен. Я сразу пугаюсь. Изобилие материала меня не вдохновляет — изобилие материала о романе, а не в нем самом. Я верю только в мое собственное ощущение духа того времени…».

21-го: «Григорий Михайлович начинает интересоваться сценарием. Но пока ни он, ни я не знаем, что делать, куда повернуть. Я знаю куски, которые начинают кристаллизоваться…».

23-го: «Я перечитал роман и вижу, что там целый мир, который дает возможность рассказать то, что хочешь. А хочу я рассказать следующее: человек, ужаснувшийся злу и начавший с ним драться, как безумец, всегда прав. Он умнеет к концу жизни. Умирает Дон Кихот с горя. И потому что отрезвел, то есть перестал быть Дон Кихотом».

7 октября: «Работа над «Дон Кихотом» пошла полным ходом. Написал первые семь страниц на машинке. И продолжаю. Что-то все время чувствую очень твердо, боюсь только испортить. Пишу с наслаждением…».

21 ноября: «Сегодня оставил Козинцеву четырнадцать страниц сценария и три страницы плана. Двадцать пять эпизодов. Никогда ещё не работал так жадно».

22-го: «Говорил с Козинцевым — он придумал сюжет полностью. Боюсь, что это мне будет или трудно, или обидно. Впрочем, увидим».

29-го: «То, что придумал Козинцев, оказалось вполне обсуждаемым, а три выдумки — блистательны…».

— Приблизился к концу этот страшный и счастливый, и мучительный, и богатый событиями год. Не знаю, как мы будем жить в новом году. Знаю, что я могу работать лучше, чем в последние годы… Написал по-новому «Дон Кихота»… Однако, на съезде отравился я основательнее, чем предполагал. Вчера играли пятый квинтет Шуберта. И с ужасом убедился я, что похожий на обморок сон напал на меня, как в Доме союзов. Не мог слушать я и Бетховена. Незнакомое мне трио. Фортепьянное. И знакомое мне трио ре минор Моцарта. И только знакомое фортепьянное трио Бетховена привело меня в чувство. Третье. И я подумал: «А вдруг я в Москве не устал, а состарился. Ничего удивительного: ведь мне пятьдесят восемь лет». Но мысль эта не огорчает меня, а скорее радует: вот как я славно придумал!..

И в самом начале 1955 года, в январе, Шварц задумал для «Амбарных книг» новый жанр — «Телефонную книжку». То есть он снял с тумбочки, на котором стоял телефон, телефонную книжку, и начиная с «А», начал писать портреты тех, кому он звонил. Первым оказался Н. П. Акимов, которого он начал писать 19 января. О нем он говорил не раз на страницах этих же «Амбарных книг». И теперь, помимо работы над «Дон Кихотом», он чуть не ежедневно записывал, что помнил и как воспринимал того или иного человека или организацию. Например, Союз писателей. И т. д.

И 16 апреля 1955 года Шварц сдал сценарий «Дон Кихота» «в трех экземплярах» сценарному отделу студии. А 20-го, посылая ещё один экземпляр сценария К. Н. Державину, он писал:

«Дорогой Константин Николаевич!

Со страхом и трепетом посылаю Вам свой сценарий. Дела у меня сложились так, что в Комарово я не был с начала января. А тут ещё серьезно захворал Григорий Михайлович. Рухнули наши предположения о работе в Комарово. А студия всё торопила и угрожала, — и сцену за сценой стал я писать, находясь от Вас в отдалении, что начисто противоречило первоначальным нашим планам.

Простите меня. Точнее — посочувствуйте мне. В работе над сценарием есть всегда что-то от постройки дома во время пожара. Причем — он же и горит. Дом, который надо построить к сроку. Когда пришлете мне открытку, приеду за приговором…

Ваш Е. Шварц.

Сценарий правил наскоро. Возможны опечатки. Особенно с именем Санчо Панса обращалась машинистка очень уж произвольно. Не сердитесь!».

25-го того же месяца начальник сценарного отдела В. Беляев и редактор И. Гомелло сочинили отзыв на этот вариант, в котором отмечалась «интересно написанное сценаристом забавное и остроумное вступление в губернаторы; лаконичны и остроумны сцены, показывающие расположение народа к Санчо, а также своеобразная расправа Санчо с доктором Педро Реско де Агуэра и с мажордомом. Такой прием подчеркивает народность Санчо…» Но странно восприятие редакторов главного героя в интерпретации Шварца: «Вместе с тем ряд отступлений от романа, на наш взгляд, не точно передает смысл первоисточника. Особенно это касается последней четверти сценария. Она вся построена так, что неизменно приводит к мысли, будто дон Кихот является другом человечества, необходимым ему и любимым народом, что дон Кихот действительно творит добро, что конфликт у него существует только с сильными мира сего, которые мешают ему служить человечеству и доводят его до трагического конца. В последней четверти в сценарии постепенно снимается элемент комического, и сценарий начинает приобретать подчеркнуто драматический характер. Это особенно относится к последней встрече дон Кихота с козопасом, с Альдонсой и к последнему монологу. Сценарный отдел просит автора в дальнейшей работе над сценарием учесть высказывание Н. Добролюбова о том, что «отличительная черта дон Кихота непонимание, за что он борется, но того, что выйдет из его усилий»».

В одном редакторы были правы. Дон Кихот не мог стать «любимцем народа». Но и «высокопоставленная чернь», как и «народ», во все времена и у всех народов всегда ненавидели прекрасное и распинали лучших представителей человечества. Черни они всегда мешали жить. И у Шварца потешается над Дон Кихотом и народ, и «сильные мира сего». И тут, пожалуй, «драматического характера» даже маловато. Тут требуется трагедия.

14 мая Шварц представил второй вариант сценария. И на этот раз был затребован отзыв «старшего научного сотрудника Академии наук СССР» К. Державина, в котором тот написал: «Из эпизодов романа Е. Л. Шварц отобрал наиболее заметные и показательные для авантюр Ламанческого рыцаря эпизоды, свободно расположив их и соединив в последовательно развивающиеся целое вполне мотивированными, если не буквой, то духом романа переходами. Тем самым сохранив структуру «Дон Кихота» и не нарушив важный для Сервантеса принцип панорамного показа современной действительности. Эта панорама, т. е. тот широкий социальный фон, на котором вырисовываются приключения Дон Кихота и его оруженосца, воспроизведен почти полностью.

В образе Дон Кихота сценарист не только сохранил основные черты сервантесовского творения, но и сумел вскрыть то органическое существо его внутреннего облика, которое так настойчиво заявляет о себе в романе сквозь все нелепые приключения ламанчского идальго. Е. Л. Шварц хорошо и глубоко понял ведущее начало противоречивого, двойственного облика Дон Кихота… Сценарист совершенно правильно и последовательно раскрывает патетическую линию развития сервантесовского героя». Были отмечены критиком и некоторые мелкие шероховатости сценария, и необязательные эпизоды».

27 мая собирается худсовет студии, чтобы обсудить новый вариант сценария. Ни Козинцев, ни Шварц на этом заседании не присутствовали. Козинцев уехал в Ялту долечивать бронхоплевропневмонию, а Шварц слег с болями в сердце.

Первым выступил И. И. Гомелло: «Я не боюсь начать свое выступление с утверждения, что сценарий написан талантливо, интересно и представляет собой чрезвычайно добротную основу для высокого по своим качествам кинопроизведения…». И перечисляет, с какими трудностями пришлось столкнуться автору: 1) многоплановость произведения, его громадная масштабность — полторы тысячи страниц, более 600 действующих лиц; 2) вокруг романа за 350 лет его существования создалось чрезвычайно разнообразная и противоречивая философско-литературоведческая литература, которая объемлет колоссальное количество материалов и имен, чрезвычайно авторитетных, начиная с Гете, Гейне, Гегеля, Достоевского, Тургенева, Белинского, Добролюбова, Чернышевского и кончая в какой-то степени классиками марксизма-ленинизма…». Как мы знаем, второй пункт Евгения Львовича напугать не мог. Он его попросту игнорировал. Для него материалом был сам роман, может быть, биография его автора.

Вслед за Державиным Гомелло назвал сцены, которые можно было бы сократить.

Ф. М. Эрмлер: «Мне кажется, что за долгие годы моего пребывания в художественном совете, это первый случай, когда я ничего не могу сказать, кроме одного слова — очень мне нравится… Неужели же это прекрасное произведение ляжет в прокрустово ложе 2500 метров. Если подходить к этому произведению с такой меркой, я бы рекомендовал просто его не запускать».

А. Г. Иванов: «Я с большим любопытством и, надо сказать, с большой опаской начал читать этот сценарий. Я думал о том, как же можно такое огромное, знаменитое, оставшееся в веках произведение вместить в один сценарий. И был приятно удивлен, начав читать сценарий и без остановки прочитав его до конца. Он мне показался чрезвычайно интересным и очень искусно сделанным».

С. Д. Васильев: «Заключать мне сегодня очень легко, ибо единодушное мнение членов художественного совета — одобрить работу… Думаю, что наше решение может быть таким: принять этот литературный сценарий и направить его на рассмотрение в соответствующие утверждающие инстанции. Что касается наших замечаний, мне кажется, что нет надобности их особенно формулировать, а просто предложить автору познакомиться со стенограммой и при разработке режиссерского сценария по возможности их учесть».

Шварц в Ленинграде, Козинцев с семьей — в Ялте. Начинается интенсивная переписка между ними. В ней и болезни, и волнение за судьбу будущего фильма. Начинает её Григорий Михайлович. 29 мая он пишет: «Дорогой Евгений Львович, наконец, имею возможность написать Вам. Первая часть наших похождений была крайне неудачна. Приехали и выяснили, что жилья подходящего нет. Хорошо погуляв по городу, — нам стало ясно, что ехать так далеко не было никакого резона. Просто надо было снять угол в пивном ларьке на углу Кировского и Большого и жить там. Поселились в гостинице. Под окном, не умолкая, работала камнедробилка, каток и ещё две-три машины неизвестного мне назначения, подобранные, очевидно, по принципу: давай, какая погромче!..

Отсутствие умывальника и тот сортир, описать который мог бы лишь Чиаурели (масштабный художник в эпическом духе), с лихвой искупались двумя полотнами, украшавшими комнату: на одном (не зря!) были изображены розы, на другом нечто, до сих пор для меня неясное. Пять девиц подпрыгивали в воздух, делая грациозные жесты и глядя в сторону шестой фигуры, стоящей несколько сбоку. В этом варианте — это была тоже девица в трусиках. Я пишу «в этом варианте», потому что если бы это была фигура, украшенная выпущенными наружу знаками мужского достоинства, — то сюжет был бы понятен.

Пишу все это потому, что думаю о судьбе «Дон Кихота». Не произошло ли ещё с ним нечто подобное? И так — с картинами и камнедробилкой — мы прожили шесть дней. Кроме того, очень украшала жизнь беготня по городу в поисках пристойного жилья. Темные мысли о безотлагательном возвращении домой — не оставляли меня.

Но произошло чудо, и наконец мы переехали в дивную комнату. Это комната с балконом над морем. Здесь милые хозяева и тишина. Я валяюсь сегодня с утра, открыв все окна на море.

Думаю, что результаты воспаления легких я как-то ликвидирую, но результаты шести прошлых дней на отдыхе — мне уже не зализать. Кстати, кашляю я здесь гораздо больше, нежели в Ленинграде. Погода как будто улучшается — сегодня совсем тепло. Все время думаю о наших делах.

Как Ваше здоровье? Встали ли уже с постели и что Вам нужно делать дальше для полного исцеления?

Может быть, Вам имеет смысл приехать сюда? Вся трудность только в хорошей комнате. Все остальное (еда, море, тепло) очень пристойно.

По планам Шостака — он, Еней и Москвин должны заехать за мной сюда к 15 июня. Но я во все эти кинематографические расписания не верю.

Очень хочу получить от Вас письмо, и главное — с подробным описанием — как с болезнями. Большой привет Екатерине Ивановне от меня и Вали и самые лучшие пожелания. Целую. Г. Козинцев».

М. С. Шостак — директор картины; Валя — жена Григория Михайловича Валентина Георгиевна.

1 июня Шварц, уже знавший о результатах худсовета по сценарию, отвечает: «Дорогой Григорий Михайлович — я все ещё лежу, таков приказ врачей. После Вашего отъезда сделана была третья кардиограмма. Дембо и Резвин устроили у меня нечто вроде консилиума и, сопоставляя все данные, пришли к заключению, что инфаркт все-таки был. Четвертая кардиограмма показывает улучшение. В пятницу, третьего, предстоит ещё одна. Резвин обещает, что разрешит перебраться в Комарово, если будет она пристойна. А Дембо решительно заявил по телефону, что об этом и думать нечего. Вот тут и решай. Я-то убежден, что ничего у меня нет и не было, но анализ крови, температура, которая иной раз продолжает подниматься, пугает врачей, а больше всего Катерину Ивановну, которая велит их слушаться. Вот Вам полный отчет о моем здоровье, согласно Вашему распоряжению.

Художественный совет был крайне доволен сценарием, о чем Вы знаете, вероятно. Москвин звонил мне и в течение 15-ти минут доказывал, что начало следует сделать грубее. Смешнее. А то получается однообразно. Державин написал отзыв роскошный. У меня от Художественного совета были двое: Гомелло и Чирсков. Повторили все то же. Что слышал я непосредственно после заседания по телефону от Шостака. Решено просить увеличить размер сценария до 3200 метров. Москвин утверждает, что в теперешнем виде в нем 5000 метров. Шостак, что четыре с чем-то. Он проиграл весь сценарий от начала до конца и подсчитал метраж каждой сцены. Эрмлер же утверждает, что все это неверно, и можно уложиться в 2700. Чирсков утверждает решительно, что можно сократить сценарий, не удаляя ни одной сцены. Внутри сцен. Вот, кажется, и все.

Ваше письмо я получил сегодня. Уже начал было беспокоиться — не свалились ли Вы? Читая, очень смеялся и зависть одолевала меня. Я с таким бы наслаждением ходил бы шесть дней! А меня не пускают. Ваше описание гостиницы — гениально. Я с наслаждением экранизировал бы его.

Боюсь, что к 15-му меня в Ялту не пустят.

Шостак в Москве… Что-то будет!

Целую Вас. Привет Валентине Георгиевне и Саше. Ваш Е. Шварц».

Единственное имя — Саша, которое ещё не встречалось, это — сын Козинцевых.

И студия обращается в Главное управление по производству фильмов с просьбой «в виде исключения установить для этой картины метраж в 3200 м». Однако главный редактор Управления И. Чекин отвечает: «Сценарий должен быть доведен до нормальных размеров односерийного фильма в его литературной редакции». И на экраны фильм выйдет с метражом 2727 метров.

Козинцев — Шварцу. 6 июня: «Дорогой Евгений Львович, сегодня получил Ваше письмо и очень обрадовался. Хотя Вы пишите, что Вас ещё заставляют лежать, но тон письма вполне здоровый. Лежите и говорите спасибо, что на Вас не пробуют биомицина.

Я получил записку от Шостака (еще из Ленинграда) и копию отзыва Державина — очень милого. Что же касается идеи о сумасшествии Дон Кихота (что его вызвало, кроме рыцарских романов?), — то она верна для самого Державина более, нежели для Сервантеса.

У нас все хорошо. Очень вырос Саша. Я всегда смеялся над Валиными рассказами о его талантах, но недавно мальчик поразил и меня. Он посмотрел на меня своими светлыми детскими глазами, потом указал на меня же своим чистым детским пальчиком и сказал: «Папа — трухлявый пень». И подумать только, что такая наблюдательность и ясность ума в 8 лет!

Ему хорошо уже с самого раннего утра, когда он встает. Я писал Вам, что наша комната над морем. И вот, сразу же после здорового сна, ребенок сбегает вниз и видит, как зефир колышет кипарисы, а по морю бежит волна и ударяет о берег, выбрасывая на камни презервативы. Снизу раздается пронзительный и ликующий мальчиковый крик: «Мама, мама, опять все море в колбасках!..» Оказалось, что ремонт улицы, который я застал под окнами гостиницы, имеет своим завершением наш участок моря, куда пока отведена выводная труба канализации.

Еще хочется написать Вам, что до слез умиляет неумирающая до сих пор связь Ялты и Чехова. Все как бы полно чеховских образов, чувств и мыслей. Недавно мы поехали на катере в Алупку. Вместе с нами на катер взошла и какая-то женщина с крохотным песиком на руках. Это почему-то вызвало страшную злобу нашего соседа, который немедля сказал: «Выбросить такую собаку в море!» В довершение несчастий эта женщина не смогла проворно сойти на остановке. Тут начался общий хай, и одна из пассажирок сказала в сердцах: «Вот уж действительно, как Чехов сказал, дама с собачкой»!

Были мы и в самом домике Антона Павловича. Подкупает внимательное и чуткое отношение к памяти писателя уже со входа в калитку. Подле двери, на которой табличка «А. П. Чеховъ» — ларек; здесь на память о посещении каждый покупает сувениры. Это: фотографии Любы Орловой, Жарова и известного исполнителя азербайджанских песенок Рашида Бейбутова. Кроме того, в большом количестве книга-путеводитель по Ясной Поляне. Последний сувенир вызывает некоторое недоумение. Очевидно, общий тираж путеводителей по писателям приняли по общему списку и распределили по местам, справедливо считая, что наши великие классики все были патриоты и реалисты и что обиды не будет, если с описаниями помещений получится некоторая неувязка. Как говорится, не место красит человека.

Сам домик и вещи, в нем сохранившиеся, необыкновенно приятны и душевны. Пальто, в котором Чехов путешествовал по Сахалину, как бы сохранило форму фигуры. Удивительно похожи на него узконосые ботинки на пуговицах. Тут мои чувства были прерваны диким воплем:

«Мишка, гляди — вот так баретки. Тебе бы в них сегодня на танцы. Слабо?..» Домик заполнили экскурсии. Посыпались вопросы; особенно занимала семейная жизнь покойного. Когда экскурсовод сообщил, что жена — артистка, и в особенности, когда сказала, что народная артистка СССР и лауреат, — общий восторг достиг апогея. Эти сведения как бы возводили Чехова на высший пьедестал славы и величия.

Хочу прийти ещё раз. Говорят, что экскурсии бывают только в плохую погоду. В хорошую — все на пляже. Эти любопытные сведения почему-то не отражены в диаграммах, которых множество. В домике этом есть некоторая схожесть с огромными горами, испещренными надписями; «Здесь был Петя», «Тут ходила Маруся» и т. п. Следы эти разные. Так, Немирович-Данченко притащил огромную репродукцию с картины Семирадского: голая баба на арене цирка, а кругом римляне. Станиславский почему-то упорно дарил Чехову совершенно бессмысленные коробки из дерева в стиле рюс. Очевидно, они сочетались в его представлении с творчеством Чехова. Множество карточек артистов с «теми» надписями. Лика — совсем не красивая и не такая, как представлялось. Обязательно пойду ещё раз в хорошую погоду.

Напишите, когда Вам можно будет вставать и какие у Вас планы.

У меня (из-за отсутствия известий о судьбах сценария в Москве) ещё полная неясность. Здесь все же очень хорошо, и на холод не тянет.

Большой привет Катерине Ивановне. Очень по Вас скучаю и хочу скорей увидеть. Валя и Саша кланяются.

Ваш Г. Козинцев. (Трухлявый пень)».

Шварц — Козинцеву: «Дорогой Григорий Михайлович! Ваши письма прелестны. Вы пишете так нарочно, чтобы я завидовал, а мне это запрещено.

Сегодня со мной говорил по телефону Витензон. Сообщил, что звонил в Москву, и в настоящий момент как раз идет у замминистра заседание по поводу «Дон Кихота». Что ему, Витензону, сценарий нравится. Нравится и Чекину. И он надеется, что все будет хорошо. Позвонил он мне, впрочем, не по личной инициативе. Я позвонил на студию, узнать у Ксении Николаевны, что нового, а она пошла к Витензону, и тот позвонил мне. Часа через два после этих событий позвонил Гомелло и сообщил то, что уже знал. Этот — по собственной инициативе. Он полагает, что министр читать сценарий не будет. Впрочем, пока это письмо дойдет до Вас — все будет ясно и известно без меня. Во всяком случае, я мечтаю об этом…

А я все лежу и кажусь себе невинно осужденным. 10-го будут опять делать кардиограмму. Вы не жалуйтесь на Ялту. У нас погода, как в марте. Деревья едва распустились. Все время холодный ветер. Дожди. С утра сегодня — пять градусов. Тем не менее, ужасно тянет в Комарово. Если кардиограмма окажется хорошей, то, может быть, удастся уговорить врачей дать согласие на мой переезд. Боюсь встречи с Сашей. Если он родного отца обозвал пнем, то что скажет обо мне! Насчет его морских находок — я кротко порадовался. Везде люди живут!

Пишите мне. Я очень скучаю. Целую Вас и все семейство.

Ваш Е. Шварц».

А. И. Витензон — редактор Главного управления по производству художественных фильмов Комитета по кинематографии; был в это время на Ленфильме в командировке. Ксения Николаевна Сотникова — секретарь сценарного отдела Ленфильма.

Козинцев — Шварцу. 17 июня: «Дорогой Евгений Львович, я старался Вас развлечь во время болезни и пробовал писать веселые письма. Теперь, по полученным мною сведениям, — сценарий одобрен и, увы, — юмор кончается. Как писали Ильф и Петров: «Кончается антракт и начинается контракт». Очень боюсь сокращений. Сделать их совсем не просто (тут я с Чирсковым не согласен). Суть в том, что жанр сценария в сочетании приключений (которых не может быть мало) с трогательностью и комичностью центральных образов (что нельзя заразительно сделать в коротких кусках). Очень прошу Вас, если Вам это позволено, — подумать о плане сокращений. Мне кажется, что механическим изъятием дело не может ограничиться. Нужно в некоторых (наиболее недорогих для нас сценах) частях сценария придумать иной прием ведения действия, а не превращение диалога в культяпки. Мне было бы жалко, если бы сократилась история с клеткой и с возвращением домой.

Осла Санчо, которого по непонятной мне причине (м. б., он тоже испанист?) ненавидит Державин, — можно и пожертвовать, но это очень коротенькие сценки, а я чувствую, что сокращения необходимы значительные. Можно подумать о перенесении сцены голосов (после болезни) в последнюю сцену. Но это все дает очень мало.

Как Вам нравится такое начало картины: ещё в темноте страшно взволнованный шепот: «Вы только подумайте, сеньоры, этот несчастный решил посвятить свою жизнь защите угнетенных и обиженных, — на экране появляется экономка, обращающаяся как бы к своим собеседникам и к зрительному залу, — и вы знаете, он отказался от своего имени Алонсо Кихано, и вы знаете, как он назвал себя?» И тут поет труба, и на экране появляется «Дон Кихот» и все пр. Это я пишу Вам без всякого убеждения в том, что в подобном начале есть нечто неслыханно прекрасное. А главное, выздоравливайте.

Надеюсь, скоро увидимся. Привет Катерине Ивановне.

Ваш Г. Козинцев».

Реплика «Кончается антракт, начинается контракт» из пьесы И. Ильфа, Е. Петрова и В. Катаева «Под куполом цирка».

21 июля сокращенный вариант сценария Шварцем был сдан студии. Сокращениям в основном подверглись те сцены, о которых писал Державин и повторил Гомелло. Без них сценарий действительно обошелся. Но мне жаль очень красивого сокращенного начала сценария. Ну, не вошел он в фильм, но публикуя сценарий в «Литературном альманахе» (1958, июль), Евгений Львович мог бы включить его в текст. Поэтому позволю себе привести его:

«В предрассветной мгле возникает дорога, уходящая в бесконечную даль. Ползут туманы, пролетают облака, вырастают высокие горы, а дорога все тянется и тянется, переваливает через вершины, пересекает долины, шагает через реки, проступает сквозь туманную поляну.

Появляется надпись: Дон Кихот Ламанческий.

И на перевале далекой горы показываются две фигуры. Одна длинная, на высоком коне, другая широкая, коренастая, на маленьком ослике. И пока проходят полагающиеся в начале картины надписи, всадники двигаются и двигаются по бесконечным дорогам. Светит летнее солнце, падают осенние листья, налетает снежная буря, расцветают деревья в садах, а всадники всё в пути. Иной раз они приближаются так, что мы видим худое и строгое лицо длинного и широкое, румяное, ухмыляющееся — коренастого, а иной раз они удаляются, превращаются в тени. В тумане длинный всадник вытягивается ещё выше, до самых небес, а коренастый расстилается над самой землей».

Потом было ещё четыре варианта режиссерского сценария.

Большинство литературоведов, писавших о романе Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» сходятся на том, что автор задумал свое произведение, как пародию на рыцарские романы, которые в его время пользовались большой популярностью. А К. Державин писал даже, что «первоначально Сервантес ограничил свои намерения осмеять страсть к чтению рыцарских романов рамками новеллы, отвечающей в основном содержанию первых пяти глав (первый выезд рыцаря без оруженосца. — Е. Б.). И затем уже, в процессе работы, над нею, расширил свой замысел до масштабов первой части романа» (К. Н. Державин. «Сервантес». — М. 1957).

Потом Дон Кихот отправится в путь во второй раз, — уже с оруженосцем, и в «третий, где оба героя вступят в большой мир политики, религии и искусств, — писал знаток испанского Ренессанса Л. Пинский. — Три выезда Дон-Кихота — это как бы три этапа постепенно углубляющегося идейного смысла» (Л. Пинский. Реализм эпохи Возрождения. М., 1961). И на каждом из этих этапов герои романа предстают в новом качестве.

Поначалу перед нами свихнувшийся на этих романах идальго, возомнивший себя «заступником обиженных и угнетенных». Даже его возвышенным лозунгам Сервантес придает злой, пародийный характер. «Стараясь во всем подражать рыцарям, которые, как ему было известно из книг, не спали ночей в лесах и пустынях, тешась мечтой о своих повелительницах, Дон Кихот всю ночь не смыкал глаз и думал о госпоже свой Дульсинее». Деревенский идальго, воспринявший происходящее в романах за саму жизнь — таков Дон Кихот вначале.

«По мере развития действия пародия осложняется, она перестает быть чисто книжной, её обличительный характер становится очевиднее» (Ф. В. Кельин). Во второй части романа в нем уже даже намеков на сумасшествие нет. Такой же путь — от пародии на оруженосца рыцарского романа к соратнику и другу своего господина — проходит и Санчо Панса.

Изменения, происходящие с героями в ходе развития событий романа, это не становление характеров героев от столкновения с жизнью, познания мира, а изменения отношения автора к своим персонажам.

Разные трактовки Дон Кихота и Санчо Пансы давали впоследствии разные писатели. Генри Фильдинг, к примеру, сохраняя их характеры и взаимоотношения первой части романа, перенес их в современную ему Англию: «Я привез их в Англию и поселил на постоялом дворе в провинции, где, я думаю, никто не удивится тому, что рыцарь встретился с людьми столь же сумасшедшими, как и он сам» (комедия «Дон Кихот в Англии»).

А. В. Луначарский написал «Освобожденного Дон Кихота» в 1922 году, «когда вопрос о взаимоотношениях между победившим пролетариатом и старой интеллигенцией приобрел особую актуальность» (А. Дейч). У него Дон Кихот — второй части романа. Здесь он помещает его в такие ситуации, когда для достижения блага приходится идти на компромиссы, когда маленькое добро рыцаря шло вразрез революции.

Михаил Булгаков ставил перед собой иные задачи. Его пьеса — инсценировка в лучшем смысле этого слова. Он не отходит от Сервантеса. В ней есть потери, неизбежные при инсценировках, есть находки, как во всякой талантливой инсценировке. Его герои — герои Сервантеса. Они проходят в пьесе тот же путь, что и в романе.

Евгений Шварц пошел иным путем. Он взял за основу характеров своих героев то, к чему Сервантес привел их ближе к окончанию романа. И даже самые «безумные» приключения Дон Кихота под его пером зазвучали по-новому. В них рыцарь выступает как мудрец и человеколюбец. Шварц не перемещает рыцаря и его оруженосца ни в другие страны, ни в другие эпохи. Он переосмысливает сервантесовские ситуации, как человек середины XX века, находит новые ходы, и от этого меняются и сами герои. Они становятся нашими современниками.

Дон Кихот Шварца — впечатлителен, доверчив и добр. Всю свою жизнь он просидел у себя в селе, ничего не видя и не зная. Романы открыли перед ним другой мир — мир обездоленных и их немногих отважных защитников. Одни, начитавшись этих романов, предаются размышлениям. «Это люди с густой кровью. Другие плачут — те, у кого кровь водянистая». А у рыцаря Шварца — кровь пламенная. И он, не раздумывая, идет не повторять подвиги книжных героев, а восстанавливать справедливость и истину в людях, околдованных Фрестоном, срывать с них маски, напяленные злым волшебником на их лица.

У Сервантеса Дон Кихот — один против всего света. У Шварца — у него есть верный слуга и соратник Санчо Панса, цирюльник и священник — его друзья, а Мариторнес даже сражается на его стороне.

Когда читаешь воспоминания о Шварце или разговариваешь с людьми, знавшими его, все в первую очередь говорят о его необыкновенной доброте, жизнелюбии, юморе, любви к людям. Это — в первую очередь. Но люди, более близкие ему, знали его и другим, — прекрасно видевшим несовершенство мира и ненавидящим человекоподобных. Михаил Слонимский писал: «Всякое проявление душевной грубости, черствости, жестокости Шварц встречал с отвращением, словно видел сыпнотифозную вошь или змею, это было в нем прелестно и, главное, воздействовало на согрешившего, если тот был человеком, а не закоренелым тупицей или самолюбивым бревном. Человеколюбцем Шварц был упрямым, терпеливым и неуступчивым. Иногда думалось, что в нем живет какое-то идеальное представление о людях и возможных человеческих отношениях, что некая Аркадия снится ему». («Мы знали Евгения Шварца», с. 9).

Читая и перечитывая его пьесы, повести, сказки, кажется, будто так и было на самом деле. Но как-то Евгений Львович проговорился. «Верил ли он в свою победу, верил ли, что пьесы его помогут искоренению зла? — задавался вопросом Николай Чуковский. — Не знаю. Однажды он сказал мне: «Если бы Франц Моор попал на представление шиллеровских «Разбойников», он, как и все зрители, сочувствовал бы Карлу Моору». Это мудрое замечание поразило меня своим скептицизмом. С одной стороны, сила искусства способная заставить закоренелого злодея сочувствовать победе добра. Но с другой стороны, Франц Моор, посочувствовав во время спектакля Карлу Моору, уйдет из театра тем же Францем Моором, каким пришел. Он просто не узнает себя в спектакле. Как всякий злодей, он считает себя справедливым и добрым, так как искренне уверен, что он сам и его интересы и являются единственным мерилом добра и справедливости» (Там же, с. 37–38).

Может быть, поэтому Шварц писал своих персонажей такими резкими красками. Может быть, он думал, что если зло показать в самом обнаженном, самом отвратительном виде, то люди, в которых осталась хоть капля человеческого, уразумеют свой порок и станут лучше? «Для Шварца характерна исключительная четкость сатирического задания, — писал Юрий Манн. — При всем богатстве его эмоционального тона, мягкости переходов от сарказма к грусти, от сатиры к лирике, зло всегда очерчивается им резко, без малейшего снисхождения» (Ю. Манн. О гротеске в литературе. 1966).

Выступая на художественном совете с экспликацией будущей картины, Г. М. Козинцев говорил: «Что такое Ламанча? Это место — бессмысленное захолустье… сожженное солнцем, где живет южный народ, ленивый, неряшливый, не желающий изменить свое положение, удовлетворенный тем, что, быть может, не умрет завтра… Здесь безделье не от зажиточности, а от лени, жары и безнадежности… Это добрые мирные люди, но они не видят дальше своего носа, а нос такой короткий! Если несколько столетий пожить по такой системе, люди опустятся на четыре ноги, потому что так удобнее ходить…».

И вот в этой обывательской луже один прозрел, увидел истину. Его друзья и родные не понимают его. Из обыкновенного доброго идальго Алонсо Кехано он вдруг превращается в рыцаря Дон Кихота Ламанческого, становится не как все, сошел с ума.

Главный враг Дон Кихота и человечества — злой волшебник Фрестон. Это он отуманил людские души, напялил на их лица безобразные маски, из-за него происходят все беды на земле. Победить его — спасти мир. И Дон Кихот отправляется в путь, чтобы найти злодея и сразиться с ним.

Та же задача стояла и перед другим шварцевским рыцарем — Ланцелотом. Он всю жизнь сражался с драконами, людоедами, великанами и прекрасно понимал, что убить чудовище мало, нужно убить его в каждом человеке. В Дон Кихоте больше наивной веры в человека, но и он, сражаясь с Фрестоном, борется за человека в каждом из людей.

Первый его подвиг — освобождение мальчика, которого избивал хозяин. Когда Санчо заявляет, что такой подвиг ему не по вкусу, потому что «чужое хозяйство святее монастыря», Дон Кихот отвечает: «Замолчи, простофиля. Мальчик поблагодарил меня. Значит не успел отуманить Фрестон детские души ядом неблагодарности… Довольно болтать, прибавь шагу! Наше промедление наносит ущерб всему человеческому роду».

В этих нескольких фразах — весь Дон Кихот, а последняя становится его основным девизом. И он спешит навстречу второму подвигу — освобождению прекрасной дамы. Потом он освобождает людей, закованных в цепи. Причем благодарность освобожденных обратно пропорциональна величине подвига рыцаря. Его забрасывают камнями.

Избитый каторжанами, Дон Кихот попадает на постоялый двор.

«Привет вам, друзья мои! Нет ли в замке несчастных, угнетенных, несправедливо осужденных или невольников? Прикажите, и я восстановлю справедливость», — говорит еле живой рыцарь. На что «рослый человек средних лет восклицает»: «Ну, это уже слишком!». Это даже чересчур «слишком» — восстанавливать справедливость, и над Дон Кихотом затевается великая потеха.

«Тут издеваются злобно, — говорил Г. Козинцев. — Этим людям смешна идея справедливости, когда начинается волчий закон, когда звук костяшек разносится по всему миру, когда речь идет не о справедливости, а о том, как идет мануфактура на антверпенской бирже».

Великая вера в людей заложена в шварцевском Дон Кихоте. Даже, когда издевательства достигают предела, он считает, что это проделки подлого Фрестона. «Не верю! Синьоры, я не верю злому волшебнику! Я вижу, вижу — вы отличные люди», — произносит он лежа на полу, потому что «отличные люди» протянули веревку, и он свалился с крутой лестницы. «Я вижу, вижу — вы отличные, благородные люди», — пытается он продолжать, но «хитро укрепленный кувшин с ледяной водой» опрокидывается на его разгоряченную голову.

«Я горячо люблю вас, — не сдается рыцарь. — Это самый трудный подвиг — увидеть человеческие лица под масками, что напялил на вас Фрестон, но я увижу, увижу! Я поднимусь выше…». И он летит вниз, в подвал, и видит «дурацкие, толстогубые, смеющиеся головы великанов» — меха с вином, — и бросается в бой.

Это наивысшая точка первой половины сценария.

Придворных герцогского двора, в общем-то, мало что отличает от своих подданных. Только те издевались по глупости, а здесь издевка вежлива, «изыскана», с улыбкой. Но и там, и тут цель одна — посрамить идеалы Дон Кихота, наказать его за то, что не такой, как все. Они не могут простить ему, что он «застенчив в век развязности, целомудрен среди блуда и, наконец, возвышенно мечтателен в век трезвого расчета и власти чистогана» (Г. Козинцев).

Испанская газета «Арриба» писала после выхода фильма на родине Сервантеса: «Эпизод посещения Дон Кихотом замка герцога передан слишком гротескно. В фильме шутка носит чересчур жестокий характер, более жестокий, чем в произведении Сервантеса» (Советская культура. 1957. 23 июля).

Это справедливо, и сделано Шварцем намеренно. В фильме Дон Кихот «выступает против здравого смысла, который всего только собрание предрассудков», — как справедливо заметил Виктор Шкловский (Культура и жизнь. 1957. № 12). Люди всегда мстили тем, кого они не понимали. Это они сожгли Сервета и Джордано Бруно, убили Пушкина и Лермонтова, всю жизнь преследовали Байрона и Герцена, уничтожили Мандельштама и Переца Маркиша, Михоэлса и Зускина, Олейникова, Хармса и Введенского…

В «Дон Кихоте» они нашли прекрасную возможность утвердить себя — показать рыцаря в полном блеске его сумасшествия, что каждый в меру своих способностей и проделал.

А Дон Кихот снова торопит оруженосца. После случившегося на постоялом дворе и в замке герцога он твердо уверен, что злой Фрестон преследует его, он где-то рядом: «Сразим его и освободим весь мир. Вперед, вперед, ни шагу назад!».

И вот на холме завидел рыцарь ветряную мельницу, размахивающую крыльями: «Ах, вот ты где!.. О, счастье! Сейчас виновник всех горестей человеческих рухнет, а братья наши выйдут на свободу. Вперед!..».

Никакие протесты и мольбы Санчо не могут остановить его. И не побеждает. Слишком силен Фрестон в людях, чтобы победить его в их душах.

Нет, не напрасно он сражался. Он освободил Андреса от побоев. И мальчик не забыл этого. Вот оправдание его «безумия». А тот действительно надолго запомнил заступничество рыцаря:

— Господин странствующий рыцарь! Не заступайтесь за меня никогда больше, потому что худшей беды, чем ваша помощь, мне не дождаться, да покарает бог вашу милость и всех рыцарей на свете. Вы раздразнили хозяина, да и уехали себе. Стыдно, ваша милость! Ведь после этого хозяин меня так избил, что я с тех пор только и вижу во сне, как меня наказывают.

— Прости меня, сынок. Я хотел тебе добра, да не сумел тебе помочь.

Круг замкнулся. И Дон Кихот умирает, потому что жизнь лишила его главного в жизни, — он не может прийти на помощь людям.

Когда теперь читаешь сценарий Шварца, поражаешься сжатости диалогов, насыщенности действия и мысли. Невозможно представить другой порядок эпизодов, или какой-нибудь из них вычеркнутым, или замененным другим. Композиция сценария совершенна.

— Козинцев решил показать картину в приблизительно смонтированном состоянии работникам цехов — осветителям, монтерам, портнихам. Полный зал. Утомленные или как запертые лица. Как запертые ворота. Старушки в платочках. Парни в ватниках. Я шел спокойно, а увидев даже не рядового зрителя, а такого, который и в кино не бывает, испугался. Девицы, ошеломленные собственной своей женской судьбой до того, что на их здоровенных лицах застыло выражение тупой боли. Девицы развязные, твердо решившие, что своего не упустят, — у этих лица смеющиеся нарочно, без особого желания, веселье как униформа. Пожилые люди, для которых и работа не радость, и отдых не сахар. Я в смятении.

Как много на свете чужих людей. Тебя это не тревожит на улице и в дачном поезде. Но тут, в зале, где мы будем перед ними как бы разоблачаться — вот какие мы в работе, судите нас! — тут становится жутко и стыдно. Однако, отступление невозможно. Козинцев выходит, становится перед зрителями, говорит несколько вступительных слов, и я угадываю, что и он в смятении. Но вот свет гаснет. На широком экране ставшие столь знакомыми за последние дни стены, покрытые черепицей крыши, острая скалистая вершина горы вдали — Ламанча, построенная в Коктебеле. Начинается действие, и незнакомые люди сливаются в близкое и понятное целое — в зрителей. Они смеются, заражая друг друга, кашляют, когда внимание рассеивается, кашляют все. Точнее, кашляет один, и в разных углах зала, словно им напомнили, словно в ответ, кашляют ещё с десяток зрителей. Иногда притихнут, и ты думаешь: «Поняли, о, милые!» Иногда засмеются вовсе некстати. Но самое главное чудо свершилось — исчезли чужие люди, в темноте сидели объединенные нашей работой зрители. Конечно, картина будет торжеством Толубеева. Пойдут восхвалять Черкасова по привычной дорожке. Совершенно справедливо оценят работу Козинцева. Мою работу вряд ли заметят. (Все это в случае успеха). Но я чувствую себя ответственным за картину наравне со всеми, и испытываю удовольствие от того внимания, с которым смотрят её на этом опасном просмотре, без музыки, с плохим звуком, приблизительно смонтированную картину…

Евгений Львович, как в воду глядел. 5 марта 1957 года состоялось обсуждение фильма. Картина была встречена всеми членами худсовета «на ура». Поздравляли режиссера, коллектив студии, друг друга… И только после нескольких выступавших режиссер А. Ивановский вспомнил о сценаристе: «Я совершил большую ошибку, забыв сказать о сценаристе, о Шварце… Это же роман, но нужно было сделать кинематографическое воспроизведение, по которому режиссер мог создать картину по законам кинематографа…».

Но это признание «ошибки» не произвело на последующих ораторов должного впечатления. Заседание продолжалось в том же направлении. Выступивший уже почти в конце Л. Рахманов сказал: «Я с самого начала надеялся, что кто-нибудь скажет о работе сценариста картины, и был очень рад, когда Александр Викторович о нем вспомнил». (Подчеркнуто мною. — Е. Б.).

Выступая с заключительным словом, Г. Козинцев благодарил весь коллектив студии и картины за помощь, многие были поименованы по фамилиям. Не было названо только имени Шварца.

Картина вышла на экраны 23 мая 1957 года. Над фильмом работали операторы А. Москвин и А. Дудко (павильоны), И. Грицюс и Э. Розовский (натура); художник Е. Еней (декорации Ламанчи Натана Альтмана), композитор Кара Караев, художник-гример В. Ульянов, дрессировщик Б. Эдер, фехтование И. Кох, дирижер И. Рабинович. В заглавной роли снимался Н. Черкасов, в роли Санчо Панса — Ю. Толубеев, С. Бирман — экономка, С. Григорьева — племянница, В. Колпаков — цирюльник, Альдонса — Л. Касьянова, Альтисидора — Т. Агамирова, Г. Вицин — Корраско, Б. Фрейндлих — герцог, Л. Вертинская — герцогиня, Г. Волчек — Мариторнес, О. Викланд — крестьянка, А. Бениаминов — пастух, Сережа Цомаев — Андрес, В. Казаринов — хозяин постоялого двора и другие.

Но и пресса, сопровождавшая выход фильма, не восстановила справедливости по отношению к литературному первоисточнику. Особенно досадна в этом отношении большая статья Александра Аникста в журнале «Искусство кино» (1957. № 6). И хотя он понимает, что «перед сценаристом стояла труднейшая задача: вместить огромное идейное и художественное богатство великого романа в тесные рамки односерийного фильма» и что «решение этой задачи было найдено самое верное», однако он подробнейшим образом прослеживал связи романа Сервантеса и толкование их режиссером, а не сценаристом. Так Аникст утверждал, что именно «Г. Козинцев с подлинным мастерством решил труднейшую задачу экранизации грандиозного романа» и «создал художественное произведение, обладающее самостоятельной жизнью…», что фильм Г. Козинцева подобен новой планете, правда, «светящейся отраженным светом». Что «новое в трактовке Г. Козинцева состоит в том, что он поднимает историю Дон-Кихота до высот подлинного трагизма…». И т. д.

Другое дело друзья, коллеги по литературному цеху.

Посмотрев фильм, Л. А. Малюгин писал Евгению Львовичу: «Вчера смотрел «Дон-Кихота» и получил огромное наслаждение. Это из таких впечатлений, когда хочется рассказать друзьям, немедленно звонить по телефону, писать письма. А главное — размышлять. Какая грустная вещь о том, как настоящий человек мечется по свету и все время натыкается или на надменных неискренних людей, или просто на свиные рыла. Твоя работа — первоклассная, слова отборные, литые. Мы пишем сценарии, как письма, а ты — как телеграмму, каждое слово — тридцать копеек! Молодчина! И Козинцев молодец — это настоящий кинематограф, какого мы уже давно не видели! Черкасов мне, признаться, понравился мало. В нем нет ни настоящей трогательности, ни смешного, где-то он на ближних подступах к образу. Но Толубеев — экстра-люкс-прима, как говорили поляки в 39 году во Львове. И все остальные хороши, даже бессловесные персонажи, впечатление такое, как будто близко познакомился с сотней людей. Большое спасибо — это такое счастье прикоснуться к настоящему искусству…».

А вскоре пришло ещё одно письмо, которое тоже порадовало Евгения Львовича, что он отметил его даже в дневнике. «Вышло так, что я почти одновременно узнал две Ваши вещи, — писал искусствовед И. И. Шнейдерман, — посмотрел дважды «Дон Кихота» и прочитал пьесу «Дракон». Пьеса, по-моему, — вещь гениальная в полном смысле этого слова. Я был потрясен. Такие произведения не пропадают, ей жить и жить века, её будут открывать заново и поражаться точности формул, выразивших сущность целой эпохи. Фильм глубоко взволновал меня и жестокой правдой своей и добротой, в которой я узнал Вас, Вашу светлую человеческую сущность. Не сердитесь за эти слова, они — от сердца. Легко быть добрым, живя в облаке иллюзий. Но так видеть жизнь, быть таким трезвым — и сохранить веру в добро, это дано только большим людям. Или по настоящему простым людям, на которых вся жизнь держится. У Вас есть и то, и то, сердце простого человека, талант человека великого. Легче жить на свете, когда знаешь, что есть такие люди, как Вы. Еще раз извините, сам не переношу сердечных излияний, но тут не мог удержаться».

В 1957-м же году «Дон Кихот» был послан на Каннский кинофестиваль. 14 мая он был показан жюри и зрителям. Присутствовавшие на просмотре испанские критики сообщали оттуда в свои повременные издания о большом успехе картины. А «Советская культура» перепечатывала некоторые их высказывания: «Мадридская газета «Иа» опубликовала статью, в которой приводилась высокая оценка советского фильма… Автор подчеркивал, что «стремление к точному и правдивому изображению — свидетельство добросовестности, с которой поставлен фильм…», и отмечал, что советский фильм с предельной точностью передал сущность произведения Сервантеса…».

Газета «Арриба» писала: «Надо признать, что в этом советском фильме чувствуется большое уважение, более того, глубокая любовь к произведению, по мотивам которого он делался…». Автор отмечает хороший сценарий Евгения Шварца, сохранивший дух произведения, удачу художников Энея и Альтмана. Как при изображении быта простого народа, так и в сценах в герцогском замке. «Самое ценное в фильме, — писала газета, — это Сервантес, т. е. испанский дух, переданный в образе Дон Кихота и временами в образе Санчо Панса…» (23 июля. С. 3).

А ещё через два года журнал «Искусство кино» сообщал, что «во многих странах Европы и Америки с большим успехом продолжается демонстрация «Дон-Кихота», поставленного Г. Козинцевым по сценарию Е. Шварца…». «Экранизация была сделана так удачно, — пишет в «Леттр Франсэс» известный французский критик и историк кино Жорж Садуль, — что эпопея Сервантеса не получилась ни урезанной, ни упрощенной… Я знаю немного произведений кинематографии, которые бы так воздействовали на нас и обогатили своей поэтичностью и направленностью…»; Западная Германия: «Снимите шляпу перед этим Дон-Кихотом!», ««Дон-Кихот» — экранизация, полная уважения» — это заголовки статей, посвященных советской картине… В Швеции фильм шел много недель подряд. Наиболее авторитетные критики называли «Дон-Кихота» лучшим фильмом года». (1959. № 11).

Но эти высказывания Евгений Львович уже не прочтет.

В 1964 году Советский Союз впервые участвовал в традиционном кинофестивале в Сан-Себастьяно «Дон Кихотом» Евг. Шварца и Г. Козинцева. «С большим успехом прошел на родине Сервантеса фильм «Дон-Кихот», — сообщала «Ленинградская правда». — Фильм получил премию союза кинокритиков Испании и федерации испанских киноклубов» (1964. 20 июня).

 

Начало болезни

Пока «Дон Кихот» проходил различные стадии своего воплощения на пленке, кое-какие события происходили и в человеческой жизни Шварцев.

5 июля пятьдесят пятого года Евгений Львович въехал в новую квартиру по Малой Посадской улице, на второй этаж дома 8, в квартиру 3. Совсем неподалеку от Ленфильма. Екатерина Ивановна была ещё в Комарове.

Вот теперь он пребывал через дом от Козинцева. А когда Григорий Михайлович вспоминал о решении просить Шварца взяться за сценарий «Дон Кихота», тот жил ещё далеко от него, на другом берегу Невы.

— Двадцать один год прожил я на старой квартире по каналу Грибоедова. И все чего-то ждал. Здесь вдвое просторнее. Три комнаты, так что у Катюши своя, у меня своя, а посередине столовая. Как это ни странно, почему-то не жалею я старую квартиру… Утром выходил, установил, что междугородний телефонный пункт возле. Три раза пытался дозвониться до Комарово, но напрасно. В ожидании пошел по скверу, который больше похож на парк со старыми деревьями, к Петропавловской крепости. Запах клевера. Воскресный народ. В доме ещё непривычно…

То и был не сквер, а парк — имени Ленина.

А 10 августа Евгений Львович слег с сильными болями в сердце. «Опять лежу, — записал он двенадцатого. — Спазм коронарных сосудов. Слишком много ходил в городе… Вечером ставили пиявки «на область сердца». Впервые в жизни испытал я это удовольствие…».

«Опять лежу…» — это потому, что несколько месяцев назад было примерно то же самое. Но тогда боли в груди ощущались не так сильно. Поэтому, не придав этому особого значения, отлежался несколько дней, боли прошли, и жизнь продолжилась, как ни в чем не бывало. Теперь, видимо, все было серьезней.

«Вчера доктор решил, что у меня опять инфаркт, — поверяет свои мысли дневнику Евгений Львович 14 августа. — На этот раз я готов этому поверить: сердце у меня будто увеличилось, как ни ляжешь ночью — мешает. Вообще чувствую себя больным… Заболел я сильнее, чем в первый раз… Ночью я спал и не спал. Кровать казалась мне разделенной на два участка. Один — где я лежал на спине, и второй, где я со всякими ухищрениями переворачивался на правый бок. Сердце билось не только часто, — какой бы то ни было ритм был нарушен…».

А 16 августа из кисловодского санатория Юрий Герман посылает ему письмо о своих лечебных приключениях:

«Дорогой Женичка!

Как Вы там живете в Вашей новой прекрасной квартире? Мне это очень интересно. Я живу тут ничего себе, но, к сожалению, меня здесь захватили очень сильные холода. Пальто я с собой не взял, и кроме галстуков ничего теплого у меня нет. Поэтому я стараюсь не выходить и сижу, запершись в накуренной комнате, — в галстуке, двух рубашках, в пижаме и пиджаке. Холодный, сырой ветер дует за стенами санатория, и где-то неподалеку злой чечен точит свой кинжал. Очень много жру и пока что, к удивлению лечащего врача, прибавил триста грамм. Мне прописали гимнастику, но я не хожу — очень стыдно. Там старые и брюхатые дядьки кричат «с физкультприветом гип-гип-ура!» Руководит брюхатыми девка довольно молодая и хорошенькая. Когда меня взвешивали и когда я дул в трубку, чтобы показать объем своих легких, брюхатики делали гимнастику. Ох, это было зрелище.

Санаторий, в котором я живу, принадлежит Академии наук. Поэтому тут очень много подозрительных стариков в академических шапочках. Это, главным образом, армянские профессора и доценты. У жен дико волосатые ноги, и они кричат (не ноги, а жены), как на базаре. Одна такая холера все время мне делает «тухлые» глаза, и я теперь знаю почему. Ее муж вместе со мной ходит на процедуры и сидит на стульчаке, который называется восходящий душ. Сидит грустный и что-то напевает свое армянское. Вообще — восходящий душ пользуется большой популярностью, и на него всё время маленькая и стыдливая очередь. Мы, веерники, смотрим на сидящих на стульчаках сверху вниз — они нам смешны. А те, которые сидят на стульчаке, относятся к нам подобострастно, предполагая в нас то, чего в них уже нет. О, глупцы!

Веерный душ — штука очень приятная, но как-то тоже неприлично. Стоишь совершенно голый, и в тебя из брандспойта хлещет молодая баба. Вначале я стоял к ней спиной и думал, что это все, но оказалось, что вовсе не все. Нужно поворачиваться боком, потом животом. Ярко светит солнце, а ты стоишь, по меткому выражению поэта, «кукушку в руку спрятав», таращишь зенки на струю брандспойта, а баба кричит: «примите, гражданин, руку!» И остаешься перед женщиной с нехитрым своим хозяйством, с висящим пузиком, с глупой мордой…

Самое тут приятное — это то, что ты сам себя в результате забот о себе, начинаешь очень уважать… Прописали мне ещё терренкур, но я не ходил, потому что это очень скучно — гулять одному, а знакомых нет никого. Рядом за столиком харчит один ботаник, который вместо того, чтобы говорить о пестиках, тычинках, пыльце и т. п., все время ругается по поводу того, что его обдурили с каким-то гонораром. Сидит ещё один вечно потный толстяк, который сжирает всю свою булку и весь свой хлеб, кладет в стакан по четыре куска сахару и объясняет свою прожорливость прогулками. Мне от этого не легче — я остаюсь часто вовсе без сахару.

Живет тут ещё одна дама, которую В. Каверин описал в своем романе «Открытая книга». Эту даму зовут, кажется, Зинаида Виссарионовна. Но я не могу её увидеть, — никто из моих соседей не знает её в лицо. Перед нею, по слухам, очень подхалимничают, и ездит она в ЗИСе. За что? Пастеризированая икра — это подлость, и только Каверин с его безразличием к пище, мог возвеличить такую дамочку. Видел ещё пианиста Рихтера — он кушал за соседним столиком блинчики.

У нас возле санатория базарчик. Продают дивные помидоры, огурцы, дыни, арбузы и все очень дешево. Я покупаю себе фрукты и всё вместе с овощами на пять рублей, и не могу сожрать. На базаре полно перепелок, продают форель, всякие травы для шашлыков, синие баклажаны, сладкий перец и прочие прекрасные вещи, но куда с этим денешься. Пить я ничего не пью, не велели, да и не с кем. Пишите мне, Женичка, хоть открыточку. Поцелуйте Катю. Пишу Вам на адрес Союза, потому что не знаю нового адреса…

Будьте здоровы и счастливы. Ваш Ю. Г.».

11 сентября Евгений Львович отвечает: «Дорогой Юрочка! Не ожидал я от Вас таких выпадов. До сих пор говорили только о моем инфаркте (который признан даже Литфондом), а теперь только и разговоров, что о Вас. Мне это вредно.

Ваше письмо имело огромный успех. Я показывал его всем посетителям, и все восхищались. Особенно академиком, который, сидя на восходящем душе, пел что-то печальное, армянское.

Вам ставили пиявки? Мне ставили. На область сердца. Сначала помазали эту область сахарным сиропом. Потом сестра из банки с наклейкой «черешня» достала пинцетом одного за другим пять черных гадиков. Они долго капризничали и выламывались. «Играют», — сказала сестра. Они виляли своими черными тельцами, собирались в кучку. «Любят семейно!» — сказала сестра, распределяя их по указанному врачом участку. Но вот один гадик затих, свернувшись колечком, я почувствовал жжение, как от укуса комара. «Взял», — сказала сестра. Вся эта бытовая сценка разыгрывалась под самым моим носом в буквальном смысле слова. И продолжалась два часа. Почему — это человеку полезно, а разное другое вредно и продолжается гораздо короче?

Сообщение о Вашей болезни нас очень огорчило, очень. Катерина Ивановна каждый день спускается в булочную — телефона у нас до сих пор нет, — звонит Маринке или Наде, узнает о Вашем здоровье. Мы Вас, Юрочка, любим.

Я лежу в одиночестве. Дембо решительно запретил пускать ко мне гостей. Пускают только Козинцева. Насчет рабочего сценария. Если Вам нельзя писать — попросите Таню. В моем заключении письма — большая радость. Поцелуйте от нас Таню. Она ночевала у нас в первые дни моей болезни. Никогда ей этого не забуду. Надя Кошеверова и она были главными катиными помощницами и утешительницами.

Сегодня месяц и один день, как я лежу. Стал придумывать пьесу. Комедию. Скорее даже фарс. Все действующие лица — лежат. Называется «Инфаркт задней стенки».

Целуем Вас, Юрочка. И я, и Катя. И Таню целуем. Пишите! Ваш Е. Шварц».

Маринка — это дочь Германа, Таня — его жена. А А. Г. Дембо, профессор, в ту пору врач Литфонда.

Николай Чуковский прислал свой новый роман — «Балтийское небо», рассказывающий о ленинградской блокаде. 29 сентября Шварц пишет ему:

«Дорогой Коля! Меня уложили во второй раз. Сегодня впервые за восемь недель разрешили посидеть в постели. Пользуюсь случаем и пишу.

Получил от тебя «Балтийское небо». И был тронут. И книжку прочел внимательнейшим образом. И знаешь что, Коля, — она мне понравилась. Очень понравилась, чему я обрадовался, потому что хвалить приятно. Старых друзей приятно хвалить. Имея хороший характер. Говоря коротко, твоя проза стала послушной тебе. До сих пор она чуть щетинилась и не всегда подчинялась. Не желала быть пластичной. А тут, сохраняя как бы прежний дух, вдруг послушалась. И я читал сначала, как твой знакомый, а потом, как читатель. И беспокоился за героев книги, а не автора. Что есть главное. Потом поговорим о второстепенных вещах. При встрече. Если захочется. А пока с некоторым опозданием — поздравляю и целую.

Я имею право опаздывать. В мои годы отделаться от двух инфарктов за какие-нибудь полгода — это надо уметь! Главный инфаркт я не заметил. Второй заметил. Виноват в нем я сам: не верил, что ещё болен. Слишком много ходил. Испытал болевой приступ и стал послушным. Впрочем, профессор велит быть ещё послушнее. И вот я лежу, читаю, думаю. Стыдно признаться, но инфаркт у меня не слишком большой. И, извините за выражение, на передней стенке.

Мы получили новую квартиру. Три комнаты. Очень довольны. Писал бы ещё много, но устал писать полулежа.

Марина! Я тебя обожаю и целую.

Говорил ли я тебе, Коля, что я в восторге от твоего перевода Тувима в «Новом мире». Всем читал вслух, и все хвалили.

Помни, Коля (и ты, Марина, тоже), что больным письма очень полезны.

Как Каверины? Заболоцким сегодня написал.

Катерина Ивановна целует.

Ваш Е. Шварц».

Заболоцкие письмо Шварца получили, но, прочитавши его, Николай Алексеевич, как всю свою корреспонденцию, уничтожил. Об этом уже было сказано. Зато Евгений Львович его ответ получил. Назывался он «Наставление Шварцу» (5.Х.55):

«Что я вижу? Что я слышу? Шварц писулю написал! Я от радости чуть дышу! Я весьма доволен стал! Женя, Женя! Сколь прелестно Ты все мысли изложил! Даже в грудке стало тесно! Кровь закапала из жил! Помни, Женя, — медицина Производит шаг вперед! Чем болезненней мужчина, Тем ей больше и хлопот.
Нужно ей помочь старушке, А не какать под себя, И не пукать, как из пушки, Эспаньолку теребя!
Это первое. Второе: Я хотел тебе сказать, Что ты должен на покое Силу духа развивать. Не теряй же время даром! Развивайся каждый миг! Проникать старайся с жаром В то, во что ты не проник! Пополняй свои познанья! Увеличивай багаж! Все исполнятся желанья, Если волю напрягашь! Вот тебе мои заветы! Во вниманье их прими И красуйся многи лета Между прочими людьми!

А в писательстве Евгений Львович продолжает только дневниковые записи (довольно редко: что туда запишешь — об однообразии лежания в постели?) и «Телефонную книгу», в которой появились «портреты» Заболоцких, Казико, Кетлинской и Каверина. А связь с внешним миром поддерживала только переписка. Уже поправляясь, 9 ноября, он пишет доктору Варваре Васильевне Соловьевой в Майкоп: «Дорогая Варя, получил твое письмо и огорчился. Я надеялся, что ты давно поправилась. Скучно болеть. Я считаю, что я здоров, но мне этого не разрешают. В кардиограммах все время наблюдается динамика, что не нравится профессору, хоть динамика и положительная. По дому меня пустили, а на улицу не велят. Долго учился ходить, сейчас привык. Никаких изменений, вроде одышки или отеков, или застойных явлений в легких мой инфаркт передней стенки, не вызвал. Печень в норме. Видимо, все обошлось, только вот кардиограммы все улучшаются! Врачи требуют от меня терпения, чтобы я поправился окончательно. Считают это возможным. Но как скучно болеть! Особенно, чувствуя себя здоровым!..

Пока я лежал, стала меня одолевать тоска по югу, которая вместе с плохой погодой усилилась. Все читаю старый путеводитель тринадцатого года по Кавказу. Есть там и Майкоп. Говорится, что от вокзала в Апшеронскую ходят автобусы. По-моему, этого не было. Хвалят в путеводителе Гадауты. И лихорадки нет, и дешево. Только с извозчиками надо торговаться. Автор книжки Григорий Москвич. В путеводителе его множество объявлений. Гостиницы в Майкопе стоили от 1 рубля номер.

Моя книжка, возможно, выйдет. Та, в которой будет «Медведь». А возможно, и не выйдет. Но в Москве пьесу эту ставят в театре Киноактера. Так что, если попадешь в Москву после Сухуми, то пьесу, может быть, увидишь… Мои внуки растут. Андрюшке уже пять лет и восемь месяцев, а Машеньке — год и девять. Он ходит в английскую группу и учит сестру по-английски, а она и по-русски еле-еле говорит. Оба интересны, каждый на свой лад. Вчера старший с Наташей нанесли мне праздничный визит.

Пиши мне, если здоровье позволяет. Я скучаю.

Целую тебя. Катюша тоже. Нижайший поклон Вере Константиновне».

Наступал новый — 1956 год. Евгений Львович подводил его грустные итоги:

— Вот и пятьдесят шестой год пришел… Прошлый год я то болел, то считался больным. Как теперь понимаю, четыре-пять дней были не слишком легкими и в самом деле, так как ночи проходили в бреду, чего не случалось со мной, должно быть, с 20-го года. С тех пор, как перенес я тиф. Сыпняк. Потом — чувство, подобное восторгу. Август был жаркий. Окно открыто. Я читал путеводитель по Кавказу, и мне казалось, что жизнь вот-вот начнется снова. Но со здоровьем (или — нездоровьем? — Е. Б.) родилось новое для меня ощущение возраста. Теперь проходит. Когда стал выходить на улицу. Еще раз понял, насколько легче болеть самому, чем когда болеют близкие… До болезни успел я кончить сценарий «Дон Кихота». И к счастью, по болезни не присутствовал на его обсуждении, хоть и прошло оно на редкость гладко. Гладко прошел сценарий и через министерство, и теперь полным ходом идет подготовительный период. Произошли после болезни важные события и в духовной моей жизни. Но я никак не могу их освоить. В Москве Гарин кончает репетировать «Медведя»… Но не знаю, хватит ли беспечности у меня для того, чтобы перенести неудачу…

 

«Обыкновенное чудо»

Пока Евгений Львович болел, его любимый артист Эраст Гарин предпринял попытку поставить «Медведя» в Театре-студии киноактера…

Пьеса ещё в 1953 году заинтересовала Г. А. Товстоногова, тогда ещё главного режиссера ленинградского Театра им. Ленинского комсомола. Он позвонил автору и сказал, что первый акт ему нравится, меньше нравится второй и совсем не нравится третий. За исключением нескольких сцен. Он просил выслушать его соображения в любое время и в любом месте, когда и где удобней Шварцу, — дома или в театре. «Я слушал слова заинтересованного человека, действительно заинтересованного, желающего пьесу поставить, как музыку…» — записал Евгений Львович 25 декабря.

Спектакль тогда не состоялся. В дневниковых записях Шварца нет ни слова, была ли их встреча, почему Георгий Александрович не поставил пьесу. Не упоминал он об этом и в письмах.

Прошло чуть больше года, и за постановку «Медведя» взялся Эраст Павлович Гарин. Начальству театра пьеса не понравилась, но режиссер и артисты решили все равно её репетировать. То есть — на свой страх и риск. И риск оправдался.

А 16 июня 1955 года Гарин сообщает автору: «Дорогой Евгений Львович! До сегодня не хотел Вам писать. Боялся. Думал не выдержу экзамена, на который напросился. Теперь пишу. Днем сегодня показал художественному совету, дирекции и любопытствующим полтора акта Вашего Медведя. Спектакль (я так называю, потому что были артисты, мизансцены, освещение, костюмировка, хоть и самодеятельная, но иногда выразительная) принят восторженно.

Совет и дирекция решили предоставить мне, как теперь говорят, «зеленую улицу». Ну, насчет улицы и её цвета не знаю, но знаю, что с субботы репетиции будут продолжены, и все работы по спектаклю двинутся вперед. Очевидно, с Вами войдут в юридические отношения, потому как, я думаю, опередить нас другому театру не удастся.

Показали мы весь первый акт и второй до явления придворной дамы с Эмилем включительно. Обсуждение текло, как говорится, на самом высоком уровне. Отмечали актерские удачи и пр.

Все репетиции шли в большом волнении. Спектакль сколотил свой медвежий коллектив, очень симпатичный и трудолюбивый. Если бы не отпуск у театра, я через месяц закончил бы, но театр идет в отпуск в конце месяца. Теперь ставим вопрос о том, чтобы медведей в отпуск не пускать…

Желаю Вам счастья. Передайте привет Катерине Ивановне. Хася шлет привет, и мы очень жалеем, что не могли прочитать Вашего Дон Кихота. Он был здесь с Козинцевским директором Шостаком. Ераст».

Хеся — это жена Э. П. Гарина, режиссер Хеся Александровна Локшина.

И ещё — в конце лета: «Здравствуйте, дорогой Вы наш волшебник Евгений Львович и дорогая хозяйка Катерина Ивановна. Спешу сообщить Вам приятное: вчера получено разрешение из Лита. Теперь в театре все станет на законную почву. Правда, и до этого всё шло нормально. Первый акт уже пошел в мастерские, а вот второй и третий были симпатичны в рисунках, а как изготовили макет, показались грубоватыми. На сегодня второй акт уже переделан и производит приятное впечатление. Думаю, и с третьим актом скоро утрясется. 12-го августа по Вашему Грибоедканальному адресу театр послал деньги (4840 р.)… но бухгалтерша почему-то очертенела и при переводе переделала Вас в женщину. Потом хватилась и послала в почтовое отделение телеграмму (я выясню за чей счет), где написала, что Вы не Евгения Львовна, а он.

Театр наш гастролирует по Крыму, но приезжающие на съемки артисты с нетерпением ждут начала репетиций. А начать их будет можно во второй половине октября, когда наши медвежьи актеры вернутся со съемок.

Вас надеемся видеть на предгенеральном периоде. Желаем Вам счастья, здоровья, успеха. Все Вас приветствуют и очень любят. Хеська шлет привет.

24 авг. 55. Ераст».

А незадолго до премьеры, в декабре, Шварц получил из театра телеграмму, в которой говорилось, что нужно выпускать афишу спектакля, и «дирекция, художественный совет, режиссер» просят изменить название «Медведь» на другое, например, — «Это просто чудо». Евгений Львович, не долго думая, предложил несколько вариантов на выбор: «Веселый волшебник», «Послушный волшебник», «Обыкновенное чудо», «Безумный бородач» и «Непослушный волшебник». Четыре из пяти названия так или иначе вращались вокруг Хозяина (Волшебника), но пьеса-то была не о нем, а о любви. И жизнь преподносила всем героям пьесы, в том числе и Хозяину урок. Любовь между Медведем и Принцессой оказывалась сильнее волшебства. В этом-то было чудо. Обыкновенное чудо! Театр это название и предпочел. И Шварц с ним согласился.

— У меня произошли события неожиданные и тем более радостные. Эраст ставил в Театре киноактера «Медведя». Он теперь называется «Обыкновенное чудо»… Вдруг 13-го января днём — звонок из Москвы. Прошла с большим успехом генеральная репетиция. Сообщает об этом Эраст. Ночью звонит Фрэз — с тем же самым. 14-го около часу ночи опять звонок. Спектакль показали на кассовой публике, целевой так называемый, купленный какой-то организацией. Перед началом — духовой оркестр, танцы. Все ждали провала. И вдруг публика отлично поняла пьесу. Успех ещё больший… Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу, как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить…

Первый раз я не присутствую на собственной премьере. И не испытываю почему-то особенной горести… Ну вот, снова звонит Москва. Гарин, полный восторга, и Хеся — еще более полная восторга. Точнее — восторг её внушал больше доверия. Эраст выпил с рабочими сцены на радостях… и я почувствовал прелестную атмосферу, что бывает за кулисами в день успеха. И утешился.

Премьеру сыграли 18 января 1956 года. Художник Б. Р. Эрдман. Музыкальное оформление В. А. Чайковского и Л. А. Раппорот. В роли Хозяина выступил К. Барташевич, хозяйки — Н. Зорская; Медведя — В. Тихонов, Короля — Э. Гарин, Принцессы — Э. Некрасова, министра-администратора — Г. Георгиу, первого министра — А. Добронравов, Эмилии — В. Караваева, Эмиля — В. Авдюшко, охотника — А. Пинтус, палача — Г. Милляр.

А на следующий день Шварц писал Гариным: «Дорогие Хеся и Эраст! Спасибо Вам огромное за все звонки. За всё. Я даже поволноваться не успел — до того Вы были ко мне внимательны…».

В конце января спектакль посмотрели Леонид Малюгин и Александр Крон. А посмотрев, поделились с автором своими впечатлениями. «Дорогой Женя! — 23-го писал Малюгин. — Я уезжал в Саратов, и поэтому не мог быть на премьере твоей пьесы. Приехал и побежал на первый же спектакль. Прежде всего — театр был полон (правда, это было воскресенье), что в наше трудное время — редкость. Эрдман сделал очень хорошую декорацию — интерьеры хороши, а последний акт — просто великолепен. Гарин нашел, по-моему, верный ключ к пьесе — произведению, очень своеобразному; пьесу слушают очень хорошо. Может быть, не все в ней доходит до зрителя, — но здесь многое зависит и от зрителя, которого мы так долго кормили лебедой, что он уже забыл вкус настоящего хлеба. Должен сказать, что и не все артисты доносят второй план в пьесе, её изящный юмор. Если говорить честно, — по-настоящему пьесу понял сам Гарин, который играет превосходно. Остальные — как умеют, есть и интересные образы, но все это какая-то часть образа… Третий акт показался мне слабее первых двух — в чем, мне кажется, повинен и ты. Ну, а все же в целом интересно и ново. Поздравляю тебя с рождением пьесы, которая так долго лежала под спудом, желаю тебе здоровья, чтобы ты поскорее приехал в Москву и увидел все своими глазами.

Сердечный привет Екатерине Ивановне».

А через два дня, 25-го, послал письмо и Крон: «Дорогой друг! Примите мои поздравления. Видел вчера в театре киноактера Вашего «Медведя». Это очень хорошо и удивительно талантливо. В работе Гарина и Эрдмана много хорошей выдумки, но лучше всего сама пьеса. Публика это понимает и более всего аплодирует тексту. Самое дорогое в том, что я видел и слышал — остроумие, сумевшее стать выше острословия. Юмор пьесы не капустнический, а философский. Это не юмор среды, это общечеловечно. Если бы это было не так, пьеса не дожила бы до премьеры. С тех пор, как Вы прочитали у нас полтора акта прошло, вероятно, лет восемь. И за это время ничто не устарело, не вышло из моды, не потеряло жизненности. Скорее даже наоборот… Я верю, что у «Медведя» будет счастливая судьба. Надо только ещё вернуться к III акту. Он ниже первых двух, а это жалко. Тем более, что в этом нет ничего неизбежного или непоправимого. Обнимаю Вас. Крон».

Отвечает он обоим 6 февраля. Л. Малюгину:

«Дорогой Леня, спасибо тебе за обстоятельное и доброжелательное письмо. После него спектакль мне стал совершенно понятен. Насчет третьего акта ты, конечно, прав. Напомню только, что говорит об этом Чапек. Он пишет, что по общему мнению первый акт всегда лучше второго, а третий настолько плох, что он хочет произвести реформу чешского театра, — отсечь все третьи акты начисто. Говорю это не для того, чтобы оправдаться, а чтобы напомнить, что подобные неприятности случаются и в лучших семействах.

Насчет спектакля мне звонят из Москвы и рассказывают приезжие, и пишут знакомые. Всё как будто хорошо, но у меня впечатление, что мне за это достанется. Я бы предпочел, чтобы все происходило более тихо. Хорошие сборы! Простят ли мне подобную бестактность? Открываю газеты каждый раз с таким чувством, будто они минированы… У меня сочинено нечто, для программы, вместо либретто. Там я просил не искать в сказке открытого смысла, потому что она, то есть сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а чтобы открыть свои мысли. Объяснял и почему в некоторых действующих лицах, более близких к «обыкновенному», есть черты бытовые сегодняшнего дня. И почему лица, более близкие к «чуду», написаны на иной лад. На вопрос, как столь разные люди уживаются в одной сказке, отвечал: «очень просто. Как в жизни». Театр не собирался напечатать программу с этими разъяснениями, но тем не менее, в основном зрители разбираются в пьесе и без путеводителя. В основном. И я пока доволен. Но открывая газеты… и т. д.

Еще раз спасибо, дорогой друг, за рецензию. Целую и шлю привет всей семье».

Оба письма схожи, говорят об одном и том же, в чем-то повторяются. Но аргументы, которые приводит в свое оправдание Шварц, разнятся и очень характерны для него. Поэтому ответ Крону покажу лишь наиболее любопытными фрагментами: «Дорогой Александр Александрович, спасибо за Ваше письмо. Я его столько раз перечитывал, что запомнил почти наизусть, и столько раз собирался писать ответ, что мне кажется, будто я пищу уже Вам не первый раз.

Относительно третьего акта Вы, вероятно, правы. Я его не знаю. Эраст там что-то переставил, что-то сократил — посмотрю и тогда пойму. Но независимо от этого, музыковеды утверждают, что самое слабое в музыкальных произведениях, как правило, — финал. Они это и называют: «проблема финала». Это — в музыке! Где есть теория! Что же нам, грешным, делать? Я не оправдываюсь. Это я так, к слову…

(И снова идет рассказ о тексте для программки. — Е. Б.) …Ничего этого не напечатали, а кассовые зрители в основном разобрались в сказке без моих объяснений. Поняли, что в натурщики и для грешников, и для святых можно брать живых людей, для правильного соотношения рук, ног, света и тени. Так Гаршин позировал для картины «Иоанн Грозный убивающий своего сына». Гаршин там не писатель и не общественный деятель, но его рост и лицо помогают картине приобрести достоверность. Пишу все это, потому что жду, что меня вот-вот кто-нибудь потянет к ответу, хотя как будто и не за что.

Еще раз спасибо за ласковое письмо. И не только ласковое, но и серьезное, на Ваш особый лад. Внушающий доверие. Целую Вас крепко…

От таких писем, как Ваше, давление становится сразу нормальным».

Евгений Львович не напрасно опасался рецензий. Через много месяцев после премьеры, 24 мая, он вытащил из своего почтового ящика «Советскую культуру», в которой обнаружил рецензию Михаила Жарова на пятидесятое представление спектакля, где тот невнятно, однако в достаточной степени неприятно, ругал пьесу, приписывая успех спектакля необычности жанра и талантливости постановки». Он писал, что «Обыкновенное чудо» в репертуар театра «вносит жанровое разнообразие, свежее творческое слово…». Что касается самой пьесы, «ее конфликта, её морали, то тут существуют разные мнения. Некоторые склонны утверждать, что тема её неточно намечена и развита автором, что, в сущности, героями руководят какие-то внешние силы, рок, что любовь для них — источник страданий, что они не борются за свое счастье, и все разрешается не по логике отношений и чувств, а по доброй воле волшебника. Может быть, для таких суждений и есть какие-то основания. Мне же лично волшебник представляется олицетворением творческих сил народа, могучего и всесильного властелина, творца…» (Подчеркнуто мною). (Замечу в скобках же, что в этом представлении некоторые роли исполнялись артистами второго состава: в роли 1-го министра выступал М. Трояновский, министра — администратора — М. Глузский, Эмиля — С. Голованов: но в оценке спектакля М. Жаровым это не имело никакого значения).

Отношение автора к этой рецензии показывает насколько Шварц был действительно раним, если даже на столь малую несправедливость, так реагировал. Дело-то в том, что народный артист СССР и анонимы, на которых он ссылается, элементарно не поняли смысла происходящего в действия. Но ведь это их проблема, а не автора. Ни «внешних сил», ни какого-либо «рока» там нет. Даже сам Волшебник уже не может вмешаться (изменить что-либо) в происходящем. Медведь сам решает свою судьбу. И побеждает любовь. Человеческая любовь. Это-то и есть — чудо! «Обыкновенное чудо». Оно побеждало всегда, во всех пьесах Шварца, будь то «Голый король», «Тень», «Дракон» или «Обыкновенное чудо». Последняя и была посвящена Екатерине Ивановне, жене, с которой были прожиты многие годы. И наверняка в Хозяине и Хозяйке было что-то от самих Шварцев.

Но насчет третьего действия он задумался всерьез. Пробовал разные варианты финала. Лучший, на его взгляд, вставил в текст пьесы. К тому же в пьесе появился «Пролог», в котором объяснялся смысл «Чуда». То, что автор хотел сделать в программке. Перед началом спектакля, перед занавесам появлялся «человек», который обращался к зрителям:

— «Обыкновенное чудо» — какое странное название! Если чудо — значит, необыкновенное! А если обыкновенное — следовательно, не чудо. Разгадка в том, что у нас речь пойдет о любви. Юноша и девушка влюбляются друг в друга — что обыкновенно. Ссорятся — что тоже не редкость. Едва не умирают от любви. И наконец сила из чувств доходит до такой высоты, что начинает творить настоящие чудеса, — что и удивительно и обыкновенно…

«Дорогие Хеся и Эраст! — писал Евгений Львович в Москву ещё в феврале. — Посылаю новый вариант третьего акта. На этот раз, по-моему, лучший. Всё прояснилось. Медведь совершает подвиги. Король заканчивает роль. Судьба его ясней. И так далее и так далее. Впрочем, решайте сами. Акимов репетирует этот самый вариант. Мое мнение такое: решайте этот вопрос с осторожностью. Страшно трогать спектакль, который уже пошел и живет. Впрочем — решайте сами. Целую Вас. Ваш Е. Шварц».

А Гарин рассказывает 7 марта о первом юбилейном, двадцать пятом, представлении и двадцать шестом, послеюбилейном, спектаклях: «Вчера сыграли двадцать шестой спектакль. Прошел первый юбилей. Два последних спектакля были для нас серьезным испытанием. 26-ой спектакль смотрели слепые, но мало этого, они с 5-ти часов вечера торжествовали по поводу международного женского дня. Потом, когда пошел первый акт «Чуда» — как воды в рот набрали — никакой реакции и только в половине второго акта растопились и принимали горячо.

Мы, актеры, вначале просто растерялись, а вчера, начиная вторую четверть сотни, «Чудо» смотрели райкомовские работники, тоже с чествованием 8-го марта. И хоть их глаза смотрели, но даже реакции слепых мы не дождались. Все актеры мечтают о простом, неорганизованном, не пораженном каким-недугом зрителе. Благо аншлаги не прекращаются.

За это время спектакль смотрели многие выдающиеся зрители и заходили с комплиментами, как то: Завадский, Слободской, Зеленая, <нрзб>, Жаров и др. и менее выдающиеся, но симпатичные и восторженные… Так что пока держимся на уровне.

Желаю Вам здоровья, вдохновенья. Все шлют Вам привет и ждут от Вас ещё уйму произведений…».

А после пятидесятого представления, 17 мая, Шварц поздравлял театр и создателей спектакля:

«Дорогие Хеся и Эраст!

Ужасно жалко, что не могу я приехать двадцатого и объяснить на словах, как я благодарен Вам за хорошее отношение.

Эраст поставил спектакль из пьесы, в которую я сам не верил. То есть не верил, что её можно ставить. Он её, пьесу, добыл. Он начал её репетировать, вопреки мнению начальства театра. После первого просмотра, когда показали в театре художественному совету полтора действия, Вы мне звонили. И постановка была доведена до конца! И потом опять звонили от Вас. Такие вещи не забываются. И вот дожили мы до пятидесятого спектакля. Спасибо Вам, друзья, за все.

Нет человека, который, говоря о спектакле или присылая рецензии и письма (а таких получил я больше, чем когда-нибудь за всю свою жизнь, в том числе и от незнакомых) — не хвалили бы изо всех сил Эраста. Ай да мы — рязанцы! (Моя мать родом оттуда).

Я сделаю все, что можно, чтобы приехать в июне, я бы и двадцатого приехал. Но Катерина Ивановна натерпелась такого страха, когда я болел, что у меня не хватает жестокости с ней спорить. А я, переехав в Комарово, неожиданно почувствовал себя не то, чтобы плохо, а угрожающе. Теперь все это проходит.

В Комедии спектакль идет благополучно. Но я, подумавши, решил написать ещё один третий акт, который привезу…

Привет всей труппе и поздравления, если письмо дойдет до пятидесятого спектакля. Впрочем, двадцатого буду ещё телеграфировать. Целую Вас крепко».

В 1956 Николаю Павловичу Акимову вернули театр Комедии. Театр погибал. Сборов не было, и значит не было денег на зарплату артистам. Чтобы поскорее поправить дела, Акимов решил для начала возобновить «Опасный поворот» Дж. Пристли, спектакль, поставленный Г. М. Козинцевым в 1939 году и пользовавшемся громадным успехом у зрителей. Григория Михайловича не было в Ленинграде. В это время он находился в Крыму, где снимал «Дон Кихота». О возобновлении своего спектакля он узнал от А. Бениаминова, который приехал на съемки. «Акимов не только не счел нужным дождаться моего приезда, чтобы я сам мог этим как-то заняться, — писал Козинцев 15 июля в отчаянии Евгению Львовичу, — но даже не сообщил мне об этом, считая, очевидно, мою постановку бесхозным имуществом. Представляю себе постыдную халтуру, которую выпустят. Посоветуйте, что делать в таких случаях?..» Но у Акимова не было на это времени, нужно было срочно, очень срочно что-то предпринимать. Николай Павлович решил, что это будет возобновление. А для возобновления он выбрал «Опасный поворот», ибо в театре были многие артисты, игравшие в нем, и Г. Флоринский, который ассистировал Козинцеву при постановке. Они вполне могли «вспомнить» спектакль.

26 июля Шварц отвечал ему: «…Наш друг Николай Павлович и мне не сказал ни слова об этом возобновлении. Узнал о нем из афиш. Но! 1. Уварова, женщина крайне строгая и любящая бранить, утверждает, что возобновление сделано почтительно и добротно. 2. Все спектакли прошли с аншлагом. В городе много разговоров, и все поминают Вас добром».

Не посчитала лучшим выбором для возобновления «Опасный поворот» и критик Вера Смирнова. «Уж возобновлять что Ленинградскому театру комедии и самому Акимову, так это «Тень» Шварца, — настаивала она, — одну из лучших (я даже думаю — лучшую) пьесу этого удивительно талантливого и своеобразного драматурга. Перечитывая сейчас эту «сказку для взрослых», я наслаждалась больше всего смелостью и непримиримостью автора в вопросах искусства, в отношении к действительности, к правде и лжи в жизни и в искусстве. (…) Сказка Шварца правдивей многих реалистических пьес, в ней, как в жизни, есть и простые люди и именитые, есть и самоотверженная любовь и выгодные связи, есть борьба на жизнь и смерть и просто запутанная интрига, есть лирика и подлинная человечность, есть и тонкая, острая, как игла, ирония, есть злая пародия… Передать в театре это сочетание лирики и сатиры, самой невероятной фантастики и самых обыденных современных слов и вещей, самых тончайших намеков и самой грубой «материализации» метафор — самых злободневных вопросов, заключенных в наивную и самую старую литературную форму сказки, — задача, по-моему, очень интересная…» (Театр. 1957. № 1).

Задача, конечно, весьма интересная, но и чрезвычайно сложная. К тому же, возможно, Акимову казалось, что ещё не пришло время «Тени». Да и существовала новая пьеса, с успехом уже шедшая в Москве, и которая вроде бы была попроще и не столь остра. А второй вариант «Тени» в театре Комедии Акимов поставит только в 1960 году.

В театре Комедии премьера «Обыкновенного чуда» состоялась 30 апреля. Режиссура и сценография Н. Акимова, режиссер П. Суханов, композитор А. Животов. В спектакле были заняты артисты Л. Колесов (Пролог), А. Савостьянов (Хозяин), И. Зарубина (Хозяйка), В. Романов (позже — Л. Леонидов) (Медведь), П. Суханов (король), Л. Люлько (принцесса), В. Усков (министр-администратор), К. Злобин (первый министр), Е. Уварова (Эмилия), Н. Харитонов (Эмиль), Н. Трофимов (охотник), Т. Сезеневская (придворная дама).

Когда позволяло здоровье, Евгений Львович бывал на комнатных репетициях, а потом и на репетициях на сцене.

— Вчера была у меня премьера «Обыкновенного чуда» в Комедии. Видел я пьесу и позавчера — первый прогон, последняя открытая генеральная репетиция. Великое дело, когда актеры верят в пьесу. Акимов деликатнее и осторожнее, чем когда бы то ни было. И зал верит мне, театру, Акимову. Для всех этот спектакль — признак радости. Признак возвращения прежней Комедии… А спектакль прошел хорошо, но не отлично. Акимов в каком-то бешенстве деятельности… Меня радовали все актеры на комнатных прогонах. А как вышли на сцену, испытываю я страх и напряжение. Впрочем, вечерняя публика слушала с напряжением, много смеялись, непривычная форма никого не смутила. Но есть нечто до такой степени несовпадающее в Акимове со мной, а во мне с его умом из небьющегося стекла, крайне ясным, режущим и вполне несгибающимся, и светом без теней, что так и должно было выйти. А я человек туманный… Но иногда шевелится смутное ожидание радости. Привычное с детства до сегодня…

Я подарил ему экземпляр пьесы три года назад. Он вполне мог поставить её в Театре Ленсовета, но и не заикнулся об этом. Таинственно молчал, а я понимал, что она не нравится ему. Но вот в Москве поставил Гарин, вопреки мнению руководства, показав половину пьесы, и убедил противников. Акимов вернулся в Театр комедии, и тут — все же с легким сомнением — решился. Все как будто хорошо. Но не отлично. На пьесу словно надели чужой костюм. Или на постановке пьеса сидит, как чужое платье. Но жаловаться грех. Все пока благополучно… На душе скорее спокойно — чувствую, что живу…

В 1965 году на Центральной студии детских и юношеских фильмов им. М. Горького «Обыкновенное чудо» было экранизировано. Не видя спектакля Э. Гарина, трудно сравнить его с картиной, но, судя по тому, что её поставил опять-таки Э. Гарин (на этот раз — с Х. Локшиной), и снимались в ней некоторые исполнители спектакля, из чего можно предположить, что обе эти постановки по замыслу были близки друг другу. Оператором фильма стал В. Гришин, художником И. Захарова, композиторы те же — В. Чайковский и Л. Раппопорт. В ролях были заняты: А. Консовский (Хозяин), Н. Зоркая (Хозяйка), Э. Гарин (король), Г. Георгиу (министр-администратор), А. Добронравов (1 министр), В. Караваева (Эмилия), В. Авдюшко (трактирщик Эмиль), В. Вестник (охотник), Г. Милляр (палач). В ролях юных Медведя и Принцессы снялись студенты ВГИКа О. Видов и Н. Максимова.

 

Доклад Хрущова

17 марта 1956 года Евгению Львовичу позвонили из Союза писателей. Сказали, что завтра состоится открытое партийное собрание с участием и беспартийных по очень важному вопросу.

О чем пойдет речь, догадаться было не трудно. Слухи о докладе Н. Хрущова на XX съезде партии уже ходили по всему Ленинграду. Но интересно было послушать подробности, и Шварц отправился в Дом писателей.

— Все те же знакомые лица товарищей по работе. Все приветливы. Одни и в самом деле, другие — словно подкрадываются, надев масочки… Мы собрались в зале. Лица у собравшихся озабоченные. Озадаченные. Все уже слышали, зачем собрали нас. За председательским столиком появляется Луговцев, наш партийный секретарь, и вот по очереди, сменяя друг друга, читают Левоневский, Фогельсон и кто-то четвертый — да, Айзеншток — речь Хрущова о культе личности. Материалы подобраны известные каждому из нас. Факты эти мешали жить, камнем лежали на душе, перегораживали дорогу, по которой вела и волокла нас жизнь. Кетлинская не хочет верить тому, что знает в глубине души. Но это так глубоко запрятано, столько сил ушло, чтобы не глядеть на то, что есть, а на то, что требуется, — куда уж тут переучиваться. Жизнь не начнешь сначала. Поэтому она бледна смертельно. Кетлинская. Убрана вдруг почва, которой столько лет питались корни. Как жить дальше? Зато одна из самых бездарных и въедливых писательниц, Мерчуткина от литературы, недавно верившая в одно, готова уже кормиться другим, всплескивает руками, вскрикивает в негодовании: «Подумать только! Ужас какой!»

В перерыве, по привычке, установившейся не случайно, все говорят о чем угодно, только не о том, что мы слышали. У буфета народа мало. Не пьют. По звонку собираются в зал быстрее, чем обычно, и снова мы слышим историю, такую знакомую историю пережитых нами десятилетий. И у вешалок молчание. Не знаю, что думают состарившиеся со мной друзья. Нет — спутники… Вечером, как в дни больших событий, я чувствую себя так, будто в душе что-то переделано и сильно пахнет краской. Среди множества мыслей есть подобие порядка, а не душевного смятения, как привык за последние годы в подобных случаях…

Из арестованных в тридцатые годы близких Шварцу людей, вернулась только Груня — Генриэтта Давыдовна Левитина. В 1947 году, отсидев свой срок от звонка до звонка, она освободилась. Разрешено ей было жить в Луге. Но 1949 году она пошла по второй ходке. В 1951 году пошли по лагерям и её дети. Их освободили в конце 1953 года; в 1954 они вернулись в Ленинград. Генриэтта Давыдовна освободилась в пятьдесят пятом, а в следующем её реабилитировали. Д. Д. Шостакович ещё раньше писал письма во все инстанции о её невиновности. Вступился за неё и Евгений Львович. «Генриетту Давыдовну Левитину я хорошо знаю с 1928 года, — писал он 14 апреля 1955 года в Прокуратуру СССР и Президиум Верховного Совета СССР. — В течение ряда лет работал я вместе с нею в редакциях детских журналов «Ёж» и «Чиж». На работе тов. Левитина показала себя редактором чутким, добросовестным, внимательным. Она понимала высокие требования, которые необходимо предъявлять писателям, работающим для детей. Вместе с тем, умела она добиваться нужных результатов тактично и мягко, понимая всю трудность задач, стоящих перед писателями, особенно перед писателями, пришедшими недавно в литературу.

Для редактора детских журналов необходимы педагогические знания. Педагогический дар. И тов. Левитина и в этой области, в области коммунистического воспитания детей, оказалась работником ценным.

Прекратив редакторскую работу, я продолжал встречаться с тов. Левитиной. И я имел множество случаев убедиться в том, что и в жизни, как на работе, оставалась Генриетта Давыдовна настоящим советским человеком, хорошим общественником, хорошим товарищем.

Все эти свойства сохранила тов. Левитина до сегодняшнего дня.

Член Союза Писателей СССР Е. Шварц».

Генриэтта Давыдовна была реабилитирована в 1955 году.

 

Юбилей

Пятьдесят шестой год — был юбилейным, шестидесятым годом его жизни.

Еще в середине 1955 года издательство «Советский писатель» предложило Евгению Львовичу на пятьдесят шестой подготовить сборник своих избранных пьес. И Вс. Воеводин, редактор издательства, на редакционном совете 16 февраля докладывал: «У нас идет в плане этого года избранные повести и сценарии <Шварца>. Такая книга выходит впервые. Надо сказать, что это принесло нам радость. Это очаровательно и талантливо. Начинается с рассказа «Два клена», здесь очень много русской литературной сказки от Пушкина идущей, от Ершова, прелестно. «Тень» — рассказ памфлетический, с острым политическим содержанием, «Обыкновенное чудо» («Медведь»), включил свою пьесу «Одна ночь» — блокада в Ленинграде. Шварц хочет показать себя, как советский драматург. Сценарий «Первоклассница», «Снежная королева» и «Золушка»». Прелестная книга!» В тот же день с автором заключается договор на книгу в 16 авторских листов. Всё это присутствовало в вышедшей книге, кроме «Первоклассницы». И без неё получилось 16,9 листа.

Но Шварц, по-видимому, поначалу не поверил, как всегда, в такое, и потому не торопился сдать готовую рукопись или хотя бы составить план сборника. И Воеводин, не дождавшись ни того, ни другого, 3 августа посылает Шварцу официальное письмо: «Уважаемый Евгений Львович! Мы договорились с Вами, что в середине августа Вы представите в из-во проспект сборника Ваших избранных пьес, либо (что было бы лучше) рукопись. Сейчас мы приступаем к составлению плана на 1956 г. с тем, чтобы 24.VIII обсудить план на Редакционном совете. К этому времени нам нужно знать и состав, и объем Вашей книги».

Наконец, рукописи получены. В этот сборник он поместил две пьесы для детей — «Два клена» и «Снежную королеву»; «Тень», «Одну ночь», «Обыкновенное чудо» и «Золушку». Все, кроме «Одной ночи», уже были опубликованы. Включил бы и «Дон Кихота», но ещё не был уверен в окончательном его варианте. Сценарий будет напечатан лишь в июльском номере «Литературного альманаха» за 1958 год, когда Евгения Львовича уже не станет.

В конце августа 1956 года сборник ««Тень» и другие пьесы» выйдет тиражом в 15 тысяч экземпляров. И, конечно же, первую столь солидную в его жизни книгу (а было в ней 368 страниц) он разослал ближайшим друзьям.

Друзья радостно откликнулись.

Марина Чуковская (5.9.): «Милый Женичка! Спасибо тебе за книжку и милую надпись. Как хорошо, что она вышла, и будет возможность почитать давно любимые пьесы. Мы в Коктебеле жили рядом с Черкасовыми, не раз бывали на съемках, и с большим удовольствием прочитали сценарий. Очень нам с Колей понравилось, — все ясно, логично, ничего главного не утрачено, да ещё с живым мягким юмором, который тут кстати. Деревня, которую возвел Альтман, прелестна — на высоком сером, сожженном солнцем холме, истинно «испанское». Сидела даже в карете рядом с Д. Кихотом и придворной дамой, спасаясь от солнца. И дважды снялась вместе, да не знаю, получим ли фотографии. Пишу тебе я, а не Коля потому, что он ещё не вернулся, — уехал в Еревань. Целую тебя крепко, будь здоров и счастлив, Катю тоже. Привет Наташе с семейством».

Через неделю вернулся Николай Чуковский и тотчас же отвечает на подарок (14.9.): «Милый Женечка, дорогой друг! Как обрадовал ты меня своей книгой! Собраны, наконец, вместе эти пьесы, такие умные, нежные, своеобразные, а мне особенно дорогие тем, что в каждой фразе их слышу твой голос, который сопутствовал мне чуть не на протяжении всей моей жизни. Жаль, нет в книге «Дракона». Но, быть может, теперь, когда обстоятельства несколько изменились, будет напечатан где-нибудь и «Дракон»? Как твое здоровье? Не собираешься ли в Москву? Хорошо бы повидаться! Сердечный привет Катерине Ивановне».

Леонид Малюгин (9.9.): «Дорогой Женя! Спасибо тебе за книжку — она меня порадовала и внешним видом — толстенькая. Наши пьесы обычно выходят какими-то жалкими брошюрками, никак не соответствующими ни нашему возрасту, ни внешнему виду, и дарить-то их совестно. Я прочитал её сразу, что редко бывает с книгами, которые нам дарят. Читал и наслаждался — все это тонко и умно, что нынче несколько и смешно и странно. И когда подряд читаешь твои вещи — очень важен — при богатстве и разнообразии характеров — общий тон автора, то, что у нас в драматургии почти совершенно исчезло. Как-то давно, по-моему, ещё в Кирове ты говорил, что городничий начинает разговаривать, как Гоголь. Вот это удивительное умение — не выйти из характера и сохранить свой голос — я почувствовал в этой книге. И поэтому это не собрание пьес, а книга!

С особенным удовольствием я перечитал «Одну ночь». Неужели наши театральные деятели и сейчас не заинтересуются этой пьесой. Хотя бы ленинградцы?! Акимову не влетит в лоб?! Искания наших московских театральных деятелей, которых правильнее было бы назвать дельцами, не идут дальше «Мадам Сан-Жен». Издана книжка вполне прилично (ведь «Советский писатель» издает книги хуже всех издательств), только обидно, что нет портрета и хотя бы краткой статьи — вступительной. У нас, правда, личной жизнью писателя интересуются только тогда, когда он совершит какой-нибудь одиозный поступок…

Лето у нас было осеннее, и сейчас погода не радует, но я продолжаю жить в Переделкине и хочу прожить здесь сентябрь. Очень мне здесь нравится — приятнее смотреть на сосенку, чем на помойку. Данины тоже живут сейчас в Переделкине — в доме творчества. Они тоже получили твою книжечку и кланяются тебе. Сердечный привет Екатерине Ивановне. Желаю тебе здоровья, обнимаю».

Позже всех получили книгу Гарины, потому что Евгений Львович все время хотел приехать в Москву, но так и не собрался. Хотелось повидаться, посмотреть «Обыкновенное чудо», поговорить… И тянуть с пересылкой было уже неловко. Посылая её по почте, он писал им: «Дорогие Хеся и Эраст! Посылаю Вам свою книжку, которую хотел привезти лично. Дорогая Хеся! Вы обозвали меня ленинградцем и обманщиком, но даю Вам честное слово, что я отказался от ленинградского чествования и твердо решил ехать в Москву. Об этом известил я не только Вас, но и Каверина, и Чуковских и ряд др. друзей. А наш Союз перерешил дело без моего ведома и известил, что вечер состоится здесь, и непременно 20-го, что всё заверено, и отступления нет. Не сердитесь на меня старого. Давайте жить дружно. Целую Вас. Ваш Е. Шварц».

«Под юбилей» Евгений Львович решил подготовить ещё два сборника. Детский — для Детгиза, в который включил три сказки — «Два брата», «Сказку о потерянном времени» и «Новые похождения Кота в сапогах»; три повести — «Первоклассницу», «Чужую девочку» и «Приключения Шуры и Маруси»; и три пьесы — «Два клена», «Красную Шапочку» и «Снежную королеву». А кукольные пьесы для издательства «Искусство», которые он несколько переработал, — «Кукольный город», «Волшебники» («Сто друзей») и «Сказка о потерянном времени».

К сожалению, оба эти сборника Шварц уже не увидит. «Кукольный город» тиражом в 10 тысяч выйдет в 1959 году, а «Сказки, повести, пьесы» тиражом в 100 тысяч — в 1960-м.

А ленинградское отделение Союза писателей в связи с юбилеем ходатайствовало перед Центральным секретариатом Союза писателей СССР о награждении Шварца правительственной наградой.

«В связи с исполняющимся 21/ X — 1956 г. шестидесятилетием со дня рождения известного детского писателя и драматурга Евгения Львовича Шварца, — писал заместитель Ответственного секретаря Лен. отд. СП Г. Холопов, — Секретариат Ленинградского отделения Союза просит войти с ходатайством о награждении писателя правительственной наградой.

Е. Л. Шварц является автором широко известных и признанных пьес — «Снежная королева», «Два клена», «Тень», «Красная Шапочка», которые на долгие годы вошли в репертуар советского театра для детей. Тонкий и глубоко-своеобразный художник, Е. Л. Шварц занял своими пьесами и сценариями кинофильмов «Золушка», «Первоклассница», «Дон Кихот» свое особое место в советской драматургии и кинодраматургии. Пьесы Е. Л. Шварца не только хорошо известны за рубежом, но и входят в репертуар театра большинства европейских стран. Больше чем тридцатипятилетняя плодотворная литературная деятельность Е. Л. Шварца заслуживает быть особо отмеченной».

Итак, отмечать юбилей назначили на 20 октября в Доме писателей.

А ещё 8 октября Корней Иванович Чуковский писал «Юбилейной комиссии по чествованию Е. Л. Шварца»:

«Дорогие товарищи. Я не специалист по юбилеям и не знаю, в какие формы должно выливаться чествование Евг. Шварца. Шварц не только ленинградский писатель, он писатель всесоюзного значения, и мне кажется, что юбилей нужно сделать широким, народным. Нельзя забывать, что Шварц в своей области классик. Его лучшие вещи безупречны по форме, по своему высокому мастерству. При этом он один из самых оригинальных советских писателей, создатель своего — особого — стиля и жанра, которые доступны лишь ему одному. Его долго не признавали, унижали, не замечали, замалчивали — тем громче и звонче должен быть его юбилей. Это нужно не Шварцу, а нам, нужно литературе, которая имеет все основания гордиться творчеством Шварца. Я болен, и вряд ли мне удастся приехать в Ленинград, чтобы приветствовать лично этого талантливого, благородного, феноменально скромного мастера. Я могу только издали радоваться, что современники наконец-то начинают понимать, кого они так долго отвергали».

Корней Иванович не смог приехать. Но он «приветствовал» своего бывшего секретаря письмом: «Дорогой Евгений Львович, конечно, сегодня Вам не раз сообщат, как приятную и веселую новость, что Вы обладаете редкостным даром прелестной, причудливой, светлой фантазии, что своим обаятельно-милым, уютным, своеобразным, поэтическим юмором Вы уже многие годы согреваете бесчисленные сердца соотечественников, и все это, конечно, превосходно, но было бы, пожалуй, ещё превосходней, если бы это же самое (так же громко и явственно) Вам сказали лет двадцать или хотя бы десять назад, вместо того, чтобы <нрзб.> и язвить Ваш (право же, нисколько не вредный) талант.

Ваш старинный почитатель и друг Корней Чуковский».

Телеграммы начали поступать уже девятнадцатого:

«Дорогого друга, умного и доброго писателя Евгений Шварца обнимаю от всего сердца. Желаю долгих лет и многих побед = Маршак».

«Горячо поздравляем, но имейте в виду, если в течение следующих шестидесяти лет Вы не будете писать только для нас, больше поздравлять не будем = Образцов, Сперанский, Шпет».

Е. В. Сперанский — артист театра Образцова: Л. Г. Шпет — специалист по кукольному театру, тогда завлит ЦДТ.

«Дорогой волшебник, пусть неизменно обитает радость в вашем доме. Пусть творятся в этом доме новые и новые чудеса, и пусть им сопутствует самая большая удача = Вера Панова».

Утром двадцатого принесли телеграмму из Караганды от Эстер Соломоновны Паперной, до сих пор ещё отбывающей там ссылку: «Поздравляю дорогого Шварцьера с шестидесятилетием. Это только половина положенных ста двадцати. Будь здоров, остальное приложится. Целую = Эся». По еврейскому обычаю, поздравляя кого-либо или поднимая за него тост, желают сто двадцать лет жизни.

Всего же в юбилейные дни Шварц получил около 200 телеграмм.

Из Москвы приехали В. А. Каверин, Л. А. Малюгин, Ник. К. Чуковский, И. В. Шток, Эм. Г. Казакевич.

Малюгин навестил его дома. «Он был болен тяжело, — вспоминал он потом, — и понимал, конечно, серьезность своей болезни. Но когда я спросил его о самочувствии, он сразу же перевел разговор на другую тему:

— Неужели ты такая же зануда, как все! Расскажи лучше о поездке в Лондон.

— Нет, сначала я расскажу о Майкопе.

Он заволновался от рассказа о городе своего детства.

— Как быстро все прошло, — сказал он с удивлением и обратился к жене: — Катя! Переедем на юг?! Я всю жизнь мечтал жить на юге. И всю жизнь прожил на севере. Поедем!

Он задумался и сказал с горечью:

— Поздно!

— Женя! — сказал я, разряжая тяжелую паузу. — Тебе нельзя уезжать отсюда, как-никак ты уже достопримечательность Ленинграда.

— Юбилей ещё не начался! — иронически улыбнулся он. — Уцененная достопримечательность».

Но празднование юбилея началось ещё 17-го. Заранее, первыми решили отметить его тюзяне. А накануне официального юбилея Николай Павлович Акимов выступил с приветствием по телевидению.

— На свете есть вещи, — говорил он, — которые производят только для детей: всякие пищалки, скакалки, лошадки на колесиках и т. д. Другие вещи фабрикуются только для взрослых: арифмометры, бухгалтерские отчеты, машины, танки, бомбы, спиртные напитки и папиросы. Однако трудно определить, для кого существует солнце, море, песок на пляже, цветущая сирень, ягоды, фрукты и взбитые сливки? Вероятно — для всех! И дети, и взрослые одинаково это любят. Так и с драматургией. Бывают пьесы исключительно детские. Их ставят только для детей, и взрослые не посещают такие спектакли. Много пьес пишется специально для взрослых, и, даже если взрослые не заполняют зрительного зала, дети не очень рвутся на свободные места.

А вот у пьес Евгения Шварца, в каком бы театре они не ставились, такая же судьба, как у цветов, морского прибоя и других даров природы: их любят все, независимо от возраста. Когда Шварц написал свою сказку для детей «Два клена», оказалось, что взрослые тоже хотят её смотреть. Когда он написал для взрослых «Обыкновенное чудо» — выяснилось, что эту пьесу, имеющую большой успех на вечерних спектаклях, надо ставить и утром, потому что дети непременно хотят на неё попасть… Я думаю, что секрет успеха сказок Шварца заключен в том, что, рассказывая о волшебниках, принцессах, говорящих котах, о медведе, превращенном в юношу, он выражает мысли о справедливости, наше представление о счастье, наши взгляды на добро и зло. В том, что его сказки — настоящие современные актуальные советские пьесы.

В том, добавлю, что они говорили о вечном.

Утром двадцатого Евгений Львович записал в дневнике: «Я с детства считал день своего рождения особенным, и все в доме поддерживали меня в этом убеждении. Так я и привык думать. И сегодня мне трудно взглянуть на дело трезво. Труднее, чем я предполагал. Только ночью, перед сном, показалось мне, что промелькнула дурная примета! Рязанское, Шелковское, веками вбитое недоверие в возможность счастья. Ну, посмотрим, что будет…».

Не успел Евгений Львович выпить кофе, как пришел, перейдя лестничную площадку, Борис Михайлович Эйхенбаум. Он принес две красочно расписанные открытки от проживающих у Шварцев двух бессловесных существ:

«Жени Шварца юбилей с точки зрения зверей.

Этот породистый, благородный и красивый (особенно — нос!) человек с кличкой «Шварц» (хотя в нем ничего черного, кроме костюма, нет) прожил три собачьи жизни и научился неплохо лаять… Пусть же он проживает ещё хотя бы одну человеческую жизнь!

Собака Джулька.

За всю мою долгую (10 лет!) и трудную (мя-я-у!) жизнь между мной и этим ласковым мужчиной Шварцем не пробежала ни одна черная кошка, хотя профессор-филолог Катемурр (куда моему хозяину до него!) говорил мне, что слово «Шварц» значит по-немецки — черный. Кричащее противоречие!

Кот Левка».

«Как ни старался Женя увильнуть, а юбилей был грандиозный, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Отец в свое время сделал правильно, что уехал от юбилея. Он говорил, что юбилеи отнимают последние силы. Правда, в Союзе было очень весело, адреса в основном были шуточными, кроме некоторых официальных. Насколько в Союзе было весело, настолько грустно было на банкете в Метрополи. Выступил Зощенко с невероятно грустной и очень трогательной речью. Он говорил чудесно о честности, о подвиге его жизни».

Да, юбилейные события поделились на две части: в Доме писателей — для всех и в ресторане — для наиболее близких Евгению Львовичу людей. И те, кто потом вспоминал о «второй части», рассказывали только о тосте Зощенко. Слонимский запомнил только первую фразу Михаила Михайловича: «Шестьдесят лет — уже не до юмора…». Исидор Шток вспомнил чуть больше: «Ночью был устроен для ближайших друзей ужин в «Метрополе». Шумно, весело говорили Акимов, Чирсков, Натан Альтман. Слово для тоста взял Зощенко. «С годами, — сказал он, — я стал ценить в человеке не молодость его, и не знаменитость, и не талант. Я ценю в человеке приличие. Вы очень приличный человек, Женя…»».

А «в Доме писателей говорили ему всякие приятности, — как на всех юбилеях, — замечал Николай Чуковский. — Шварц был весел, оживлен, подвижен, очень приветлив со всеми, скромен и, кажется, доволен…».

Читали адреса, выступали с «похвальным словом», зачитывали телеграммы. Маргарита Алигер прислала стихи:

Наша жизнь стократ чудесна, если в ней живет поэт, доброй шуткой, милой песней украшая белый свет. Мы обязаны беречь его, уважать и обожать. И годами, право, нечего жизнь поэта измерять. Есть другие измерения для его большой судьбы, для высокого горения, для пожизненной борьбы. Чуда необыкновеннее не придумали ещё. Шварца, Львовича, Евгения поздравляю горячо! И желаю обязательно в день, когда он родился, чтобы жил он замечательно, чтоб творил он чудеса, чтоб сражался он с драконами, подавая всем пример. Ваша, с низкими поклонами, Маргарита Алигер.

Самуил Яковлевич Маршак прислал звуковое письмо. Его включали в последующие вечера памяти Шварца. Но в пожаре Дома писателей несколько лет назад оно погибло.

Читали телеграммы:

«Горячо поздравляю, желаю здоровья, больших успехов = Шостакович».

«Дорогой Женя, на твоем опыте можно сказать, что драматургов не надо как следует баловать для того, чтобы из них вышли настоящие драматурги. Что касается меня, то я не волшебник, а только ещё учусь, однако по всем гороскопам предсказываю тебе долгую, красивую и так нужную всем нам жизнь большого художника, человека и друга. Александр Штейн».

«Вспомни Тусузова Егора, прими сердечное поздравление с соответствующими пожеланиями и не забывай его». Георгий Баронович Тусузов, если помните, бывший артист Ростовской Театральной Мастерской, в ту пору — артист московского театра Сатиры.

«Дорогой Женя Шварц, сегодня в кругу любящих твой талант находится и обнимает тебя твой давний друг = Федин». (Послано из Гудаута).

«Поздравляю вступлением в средний возраст. Очень любим, желаем железного здоровья, новых сказок, рассказов, пьес. Сто тысяч радостей = Ваш Бианки».

А. А. Крон: «Дорогой друг, шлём самые сердечные поздравления. Желаем Вам, наш чудесный талант, чудесный человек, много обыкновенных радостей. Нежно обнимаем. Елизавета и Александр Крон». И так далее…

Артисты исполняли отрывки из последних спектаклей, поставленных по его пьесам — «Два клена» и «Обыкновенное чудо». К тому же, с большим успехом у сидящих в зале артисты театра Комедии «сыграли» капустнические стихи:

Приветствий много здесь уже звучало. Построились и мы Вас поздравлять. Вы не смотрите, что нас слишком мало, Весь коллектив просил Вам передать: Что мы вас любим, очень, очень, очень! Без Вас скучаем и всегда Вас ждем! Что наш союз так нерушимо прочен И с Вашим словом гордо мы идем. Хотя минуло лет уже немало, Мы хорошо запомнили тот день, Когда на наш театр вдруг упала Наполненная светом Ваша «ТЕНЬ». С тех пор мы Вас с полслова понимаем И вашу мысль, и хлесткую строку. Теперь с улыбкой время вспоминаем, Когда и Вас, и нас хотели У… Давайте-ка припомним год-другой. Под сенью знойного Таджикистана Вы подарили нам, забыв покой, В зеленой шкуре злобного «ДРАКОНА». «Дракона» мы с любовью раздраконили… Но Эльзу Ланцелот не доласкал… Спектакль нам тогда не узаконили… Зловещий Храп… влюбленных разогнал. Но персонажам сказки смерти нет, «Дракон» ещё ворвется в наши планы, Ведь он сейчас залечивает раны, Но верим, вновь увидит рампы свет. В годину бед и тяжких испытаний, Которые семь лет терзали нас, Пределом наших творческих желаний Была мечта увидеть снова Вас. Мечта сбылась! Свершилось сокровенное! Мы снова вместе! Сколько будет пьес!.. Уж «ЧУДО» есть одно — обыкновенное, Теперь от Вас дальнейших ждем чудес! Охотники, министры и принцесса, Медведь, король со свитою своей Всегда мечтали, чтобы Ваша пьеса Была бы пьесой — чудом наших дней! Пусть сказок в нашей жизни не бывает, Мы все трудом, реальностью живем, Но чудо творческое мысль рождает, Когда ТЕАТР и ВЫ всегда «ВДВОЕМ»! От всей души Вам коллектив желает Счастливых, вечно юных, долгих дней! Сто тысяч поцелуев посылает В шестидесятилетний юбилей!!!

Сейчас уже вряд ли кто догадается, кто такой «Храп…», поэтому — расшифрую: М. Б. Храпченко, академик, литературовед, в 1939-48 гг. — председатель Комитета по делам искусств, закрывший театру Комедии постановку «Дракона»; а «семь лет», которые «терзали» театр, — это годы, когда Н. П. Акимова отстранили от театра Комедии. «Вдвоем» — это пьеса, которая начиналась как сценарий для Янины Жеймо, потом переделывалась в пьесу, но как раз настали те «семь лет», и вот теперь театр снова решил её поставить. На пути к сцене она получит название «Повесть о молодых супругах».

— Юбилей вчера состоялся. Все прошло более или менее благополучно, мои предчувствия как будто не имели основания. Тем не менее на душе чувство неловкости. Юбилей — обряд (или — парад) грубоватый… Юбилейные дни напоминали что-то страшное, словно открыли дверь в дом, и всем можно входить, и праздничное. Нечто подобное я пережил, когда сидел в самолете, проделывающем мертвые петли. Ни радости, ни страха, а только растерянность — я ничего подобного не переживал прежде. И спокойствие. Впрочем, все были со мной осторожны и старались, чтобы все происходило не казённо, так что я даже не почувствовал протеста. И банкет прошел почти весело. Для меня, непьющего. Несколько слов, сказанных Зощенко, вдруг примирили меня со всем происходящим…

А поздравления продолжали приходить Шварцу.

21-го ему принесли телеграмму из Варшавы: «Обнимаем всем сердцем очаровательного кошачьего папу с пожеланиями долгих славных лет, непоколебимого творчества на радость всем нам, искренне любящим милого, вдохновенного, солнечного волшебника. Низко кланяемся, целуем = Жеймо, Жанно». Леон Жанно, польский кинорежиссер, муж Янины Жеймо.

22-го — от И. Г. Эренбурга: «Дорогой Евгений Львович, рад от всей души поздравить Вас, чудесного писателя, нежного к человеку и злого ко всему, что мешает ему жить. Желаю Вам здоровья и душевного покоя».

Потом пришло письмо из Коктебеля от Григория Михайловича Козинцева, где он продолжал снимать «Дон Кихота»: «Дорогой Евгений Львович! Злой волшебник Шварц околдовал меня, очаровав своим прекрасным сценарием, и вместо того, чтобы быть на Вашем юбилее, я — скованный по рукам и ногам чарами выполнения плана, — снимаю написанную Вами сцену. И вот сейчас, в библиотеке ламанческого рыцаря мы с любовью и признательностью думаем о Вас, и от всего сердца поздравляем.

Очень трудно в коротком письме сказать все то, что так хочется сказать Вам. Но вот что кажется главным. У Вас добрый талант. Разная бывает доброта. Вы наделены добротой — мудрой. И все те, кто соприкоснулся с Вашим добрым и мудрым искусством, — стали богаче.

Спасибо Вам за это! Козинцев. 20.Х.56 г.».

К 60-летию Шварца театр-студия киноактера выпустил юбилейную афишу и сыграл 60-й спектакль «Обыкновенного чуда». Пришло письмо и от Гарина: «Дорогой Евгений Львович! Поздравляю Вас ещё раз, теперь уже с прошедшим днём рождения. Благодарю Вас за Вашу книгу.

В субботу, 20-го, открыли «Чудом» сезон. Народу было битком. Спектакль прошел шикарно. Вчера играли, так сказать, в Вашу честь. Начали вяловато (очень наорались в субботу), но второй и третий акты шли как никогда. Перед Ill-м актом, с закрытым занавесом, при свете в зрительном зале, под свадебный марш Мендельсона (он у нас исполняется во 2-м акте) актеры вышли на просцениум. Завершил шествие директор в штатском костюме. Вид у него был симпатичный (по делу он, видимо, явная сука), милым голосом активиста из о-ва по распр. полит. и науч. знаний он прочитал телеграмму Вам. Зрители тепленько аплодировали. Затем под охотничий марш (он тоже играется во 2 акте) все покинули сцену, и начали играть III акт…

По отзывам всех присутствующих и даже такой стервы, как Хеся, приветствие Вам прошло художественно, легко и изящно… Следующий спектакль 28-го в воскресенье. Все ждут Вашего приезда. Все очень хотят, чтобы Вы посмотрели спектакль. Приветствуйте и поздравьте Катерину Ивановну. Очень было бы хорошо, если бы и Катерина Ивановна посмотрела.

Желаю Вам счастья. Хеся шлет поздравления и приветы. Ераст.

Москва, 22.Х. — 56 г.».

Ольга Федоровна Берггольц передала ему свои стихи, написанные 21 октября — «В день шестидесятилетия»:

Не только в день этот праздничный — в будни не забуду: Живет между нами сказочник, обыкновенное чудо. И сказочна его доля, и вовсе не шестьдесят лет ему — много более! Века-то летят, летят…
Он ведь из мира древнейшего, из недр человеческих грез. Свое волшебство вернейшее к нашим сердцам принес.
К нашим сердцам, закованным в лед (тяжелей брони!), честным путем, рискованным дошел, растопил, приник. Но в самые темные годы от сказочника-поэта мы столько вдохнули свободы, столько видели света. Поэзия — не старится. Сказка — не «отстает». Сердце о сказку греется, тайной её живет.
Есть множество лживых сказок, — нам ли не знать это! Но не лгала ни разу Мудрая сказка поэта. Ни словом, ни помышлением не лгала, суровая. Спокойно готова к гонениям, к народной славе готовая.
Мы день твой с отрадой празднуем, нам день твой и труд — ответ, что к людям любовь — это правда. А меры правды Нет.

Позже всех пришло письмо от Ольги Дмитриевны Форш:

Тярлево. 25.Х.56.

Сердечно поздравляю

с шестидесятилетием!

Дорогой и всем нам милый Евгений Львович, простите за опоздание… Я живу в Тярлево, была тяжко больна. Только на днях выбралась из опасности и учусь заново жить, ходить, писать…

Приглашение на Ваше чествование дошло до меня только вчера, и вот спешу сказать Вам свое любовное спасибо за ту радость, которую доставило мне Ваше чудесное дарование, Ваше благородное сердце, изящество языка. Будьте здоровы и сильны!

Любящая Вас Ольга Форш

Тамара Форш

Дельфин — Форш».

А Евгений Львович уже чуть ли не на следующий день после праздников начал отвечать поздравившим его.

А. П. Штейну: «Дорогой Шура! Спасибо тебе за поздравление. От всей души благодарю. Не сердись, что я тебя не поздравил с юбилеем и орденом, — каждый день собирался в Москву и надеялся это сделать лично. Поцелуй Люсю и все семейство. Екатерина Ивановна кланяется. Твой Е. Шварц».

У Штейна был пятидесятилетний юбилей.

Л. А. Касилю: «Спасибо за телеграмму. Очень тронут, что по случаю моего вступления в пенсионный возраст Вы заговорили стихами. Они имели очень большой успех — телеграмму читали вслух. Еще раз — большое Вам спасибо».

С. Я. Маршаку: «Дорогой Самуил Яковлевич! Спасибо тебе за поздравление Я очень боялся юбилея, но все обошлось и кончилось благополучно. И я скорее сел за детскую пьесу, чтобы избавиться от ощущения итога. Привожу в порядок свои рассказы о времени куда более веселом, когда не было и мыслей об итогах, и счет едва начинался о 20-х годах. Рассказ и тебе перепишу, если позволишь. Спасибо тебе за все.

Твой старый ученик тридцатипятиклассник Е. Шварц. 23/Х 56».

Детская пьеса, о которой идет речь, скорее всего «Царь Водокрут»; а рассказы «о времени» он начал выделять из материалов «Ме» — «Детство», «Белый волк», «Превратности характера» и др.

С. Т. Дуниной: «Дорогая Софья Тихоновна! Вы послали мне любовь, «как женщина, читатель, зритель». Отвечаю Вам взаимностью, как мужчина, драматург и член правления Ленинградского отделения ССП. Эти дни прошли весело. Особенно весело было на банкете: все пили, а мне не давали. Поучилось совсем как в сказке: по усам текло, а в рот не попало. А теперь, только я успел привыкнуть к телеграммам, подаркам, похвалам, как юбилейные дни прошли, а шестьдесят лет остались при мне. Впрочем, и к этому можно привыкнуть.

Спасибо Вам за поздравления. Ваш Е. Шварц».

С. Т. Дунина — критик, театровед, консультант по драматургии в тогдашнем Реперткоме.

А. Я. Бруштейн: «Дорогая Александра Яковлевна!

Спасибо за книги, за письмо, за телеграмму, за все, что видел от Вас хорошего. А ничего, кроме хорошего, от Вас я не видел. Роман я успел прочитать до того, как получил от Вас. И он мне очень понравился. По-моему, это лучшая Ваша вещь, и я ещё раз повторяю то, что говорил на Вашем юбилее о свойствах вина, которое «чем старее, тем сильнее». Жалею, что Вы не приехали. И обидно, что Вы хвораете. Болеть надо в молодости, когда это проходит быстро!

А мне на юбилее не позволили пить — инфаркт мой ещё оставил следы. Красиво ли это? Еще раз от всей души — спасибо. В ноябре надеюсь быть в Москве. Мечтаю повидать Вас. Ваш Е. Шварц».

Роман А. Бруштейн, о котором пишет Евгений Львович, — «Дорога уходит в даль» (1956).

Л. А. Левину: «Дорогой Лева! Спасибо тебе за телеграмму. Жаль, что ты не приехал. Я позвал бы тебя на банкет, а главное, сказал бы, что ты хорошо выглядишь. Спешу тебе сообщить, что, судя по приветствиям и поздравлениям, я очень хороший человек. Я тебе дам почитать, когда приеду в Москву. А пока верь на слово и уважай меня.

Я втянулся в торжества, и мне жаль, что все кончилось. Почему бывает год геофизический, високосный и т. п., а юбилейный — всего только день? Впрочем, уже без шуток, спасибо тебе, старый друг, за поздравление. Целую тебя».

К. И. Чуковскому: «Дорогой Корней Иванович! Спасибо за письмо, которое Вы прислали к моему шестидесятилетию. Я его спрятал про черный день. Если меня выругают, — я его перечитаю и утешусь. Увидел я Ваш почерк и не то, что вспомнил, а на несколько мгновений пережил двадцать второй год. Увидел Вашу комнату с большими окнами, стол с корректурами переводов Конрада, с приготовленными к печати воспоминаниями Панаевой, с пьесами Синга. Я подходил тогда к литературе от избытка уважения на цыпочках, кланяясь на каждом шагу, пробирался черным ходом. И, главное, ничего не писал от страха. Попав к Вам в секретари, я был счастлив. А Вы всегда были со мной терпеливы…

Очень странно мне писать о собственном шестидесятилетии, когда секретарем я был у Вас будто вчера. И то, что Вы похвалили меня, я ощутил с такой же радостью и удивлением, как в былые годы. Я знаю, помню с тех давних лет, что хвалите Вы, когда и в самом деле Вам вещь нравится. И бывает это далеко не часто. Поэтому и принял я Ваше письмо, как самый дорогой подарок из всех. Я не очень верю в себя и до наших дней, а читая Ваше письмо, раза два подумал: а что если я… и так далее. Верить в себя, оказывается, большое наслаждение. Так спокойно.

Спасибо Вам, дорогой Корней Иванович. Целую Вас.

В ноябре буду в Москве и непременно найду Вас, чтобы поблагодарить Вас ещё раз. Помните, как Вы бранили меня за почерк? А он все тот же. Как я».

В те годы Корней Иванович редактировал переводы М. Соломона из книги Дж. Конрада «Каприз Олмейера» (М. 1923), «Воспоминания» Авдотьи Я. Панаевой (Академия. 1927) и переводил пьесу Д. М. Синга «Герой», которая была опубликована в 1923 году.

И в начале ноября Евгений Львович получил ответ от своего «учителя», начало которого утеряно, но и по сохранившейся части видно, как их переписка всколыхнула воспоминания и в Корнее Ивановиче: «…А между тем изо всех писателей, на которых Вы тогда, в 20-х годах, смотрели снизу вверх, Вы, дорогой Евгений Львович, оказались самым прочным, наиболее классическим. Потому что, кроме таланта и юмора, такого «своего», такого шварцевского, не похожего ни на чей другой, Вы вооружены редкостным качеством — вкусом — тонким, петербургским, очень требовательным, отсутствие которого так губительно для нашей словесности. И может быть хорошо, что Вы смолоду долгое время погуляли в окололитературных «сочувствователях»; это и помогло Вам исподволь выработать в себе изощренное чувство стиля, безошибочное чувство художественной формы, которое и придает Вашим произведениям такую абсолютность, безупречность, законченность…

А святые двадцатые годы вспоминаются мне, как поэтический Рай. И неотделим от этого Рая — молодой, худощавый, пронзительно остроумный, домашний родной «Женя Шварц», обожаемый в литературных кругах, но ещё неприкаянный, не нашедший себя, отдающий все свое дарование «Чукоккале». 20-е годы, когда мы не думали, что Вам когда-нибудь будет 60, а мне 75, и что те времена станут стариной невозвратной. И Дом Искусств, и «Серапионовы братья», и Тынянов, и Зощенко, и Олейников, и Миша Слонимский, и Генриэтта Давыдовна, и Маршак (тоже худощавый, без отдышки, без денег) — все это так и ползет на меня, стоит мне только подумать о Вас и о Вашей блистательной литературной судьбе.

Любящий Вас К. Чуковский (прадед). До скорого свидания».

 

Неимоверно длинный день…

Пожелания здоровья — «железного здоровья», долгих творческих лет, — не были услышаны Всевышним. Шварцу оставалось жить чуть больше четырнадцати месяцев. Не выполнил и Евгений Львович обещание москвичам, приехать в ноябре в столицу.

А жизнь продолжалась…

Акимов между тем, пригласив в сорежиссеры М. В. Чежегова, в который уже раз принялся за постановку пьесы «Первый год» — «Вдвоем» и проч., теперь получившую название «Повесть о молодых супругах». Конечно, перед тем Евгений Львович в ней кое-что подправил. Особенно, как чаще всего, в третьем действии.

«Его последняя пьеса — «Повесть о молодых супругах», — рассказывал Моисей Янковский. — Он читал мне в Комарово, где мы часто встречались, отдельные наброски этой пьесы, которую так и не успел довести до окончательной отделки. В первоначальных вариантах не было двух персонажей пьесы — кукол. Речь шла только о молодоженах и их друзьях. Шварц хотел поделиться своими раздумьями о том, как важно молодой паре «притереться» друг к другу, чтобы наступило полное взаимопонимание. Его удручала мысль о непрочности многих юношеских браков, он желал как-то помочь советом старого человека. В нем говорил и голос отца, безгранично любившего свою дочь.

Если бы он мог привести в эту пьесу своего доброго волшебника, он бы это сделал. Ему нужно было, чтобы обыденная жизнь была освещена взором «со стороны». А «со стороны», значит, каким-то особым взглядом. Так родилась мысль о введении мудрых кукол, проживших бог знает сколько лет, знавших ещё бабушек и дедушек молодыми и наделенных светлой мудростью. Герои пьесы так и не услышали их голосов. Но зрители поняли их речи».

В последнем Янковский не прав. Вероятно, он подзабыл, что Маруся во сне разговаривала со старыми игрушками.

Спектакль был молодежным, некоторые из актеров и вовсе выходили на сцену впервые. В нем были заняты Вера Карпова, Геннадий Острин, Анатолий Кириллов, Леонид Леонидов, Инна Ульянова, Людмила Люлько, которой так и не удалось сыграть главную роль в этой пьесе.

Пока позволяло здоровье, Евгений Львович бывал на репетициях, но к концу года, когда вышла премьера (30.12.57), он уже из дома не выходил. В этот вечер дозвониться до него никто не мог. Телефон был включен на театр. И там телефон тоже был включен. А перед трубкой стояло радио, которое транслировало все, что происходило на сцене. А в антрактах брали трубку Акимов, Юнгер, Уварова и рассказывали, как принимается спектакль зрителями. Хотя и это он тоже слышал.

Художником спектакля был Акимов же, музыку к нему написал А. Животов. Роли исполняли: Кукла — А. Сергеева, Медвежонок — Л. Кровицкий, Маруся — В. Карпова, Сергей — Л. Леонидов, Юрик — А. Кариллов, Ольга Ивановна — Е. Уварова, Шурочка — Л. Люлько, Никанор Никанорович — А. Савостьянов, Леня — Г. Острин, Валя — И. Ульянова.

«Рассказав нам во многих своих сказках о бесконечно добрых и о бесконечно злых, о героях и злодеях, — напишет вскоре Николай Павлович в предисловии к отдельному изданию пьесы (1958), — Шварц обратился в одной из последних своих пьес к рассмотрению более сложной ситуации — к бедам «маленьким, как микробы», которые способны, однако, угнетать людей и калечить жизнь, как огромные огнедышащие драконы. Больше того, он доказал нам, что эти маленькие смертоносные беды рождаются в среде людей, которые сами себя считают хорошими, которые и на самом деле — хорошие люди.

В пьесе «Повесть о молодых супругах» Шварц переселяет своих героев из тридевятого царства на Сенную площадь, называет их не Принцессами и Золушками, а Марусей и Сережей Орловыми, и все же пьеса его — сказка. И не только потому, что в ней действуют Кукла и Медвежонок — мудрые старые игрушки, много видевшие на своем веку и говорящие голосами, которых не слышат люди на сцене, но зато хорошо слышат в зрительном зале, не только потому, что у молодых супругов все кончается хорошо, без дела о разводе, но и потому, что мысли свои и выводы автор высказывает, не боясь обвинений в нравоучительности, ясно, категорично и напрямик — как в сказке».

Рахманова, навестившего Евгения Львовича в первые дни Нового года, он «придирчиво расспрашивал» о спектакле, «об актерах, о молодом Кириллове в роли Юры, друга молодых супругов».

Летом 1957 года приезжал Э. П. Гарин. Вдохновленные успехом «Обыкновенного чуда», он и X. А. Локшина заключили договор с московским театром Сатиры на постановку «Тени». «Когда я пришел, Евгений Львович отдыхал, — вспоминал Эраст Павлович. — Екатерина Ивановна собралась было его разбудить. Я уверил её, что никуда не спешу и посижу на балконе и покурю в ожидании. Вскоре появился Евгений Львович, необыкновенно свежий, румяный и подтянутый. Болезнь как бы перестала его терзать. Я, как мог, рассказал, что собираюсь ставить «Тень», рассказал, с каким неизменным успехом идет «Чудо». Екатерина Ивановна поставила на стол кофе. Черный пес вертелся у стола и необыкновенно нежно тыкался носом в серого интеллектуального кота. Его умные глаза вполне могли допустить, что он все понимает и способен к речи, только не хочет говорить. «Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем. Мяу!» — все же говорит этот кот воплощенный Шварцем в «Драконе»».

Но и эту премьеру не удалось сыграть при жизни Евгения Львовича. «Тень», как и «Повесть о молодых супругах», была сыграна молодежью театра. Собственно, чуть ли не во всех спектаклях, поставленных по пьесам Шварца, в основном была занята молодежь, потому что они рассказывали о любви, — будь то «Обыкновенное чудо», «Тень», «Дракон» или «Повесть о молодых супругах». Изменялись только обстоятельства, препятствующие ей, а, следовательно, и жизни.

«Подходил к завершению длительный труд молодежи театра сатиры над «Тенью», — продолжал свои воспоминания Гарин. — Весник, Васильева, Александров, Зелинская, Аросева блеснули настоящим актерским мастерством. Ленинградский художник Борис Гурвич нашел лаконичное и выразительное декоративное решение.

И этот спектакль не суждено было показать автору. Но бывают в жизни совпадения, что хоть пиши сценарий. Неожиданно приехавшая в Москву вдова драматурга Екатерина Ивановна, позвонила X. А. Локшиной и сказала, что очень хочет посмотреть «Тень». Локшина знала, что в репертуаре «Тень» не значится (в эти дни. — Е. Б.), но на всякий случай позвонила в Театр сатиры, и оказалось, что по болезни одного из артистов, назначенный на этот день спектакль заменяется «Тенью», а день этот был днём именин Евгения Львовича».

А осенью ещё пятьдесят шестого года выразила желание экранизировать «Тень» Надежда Николаевна Кошеверова. И Шварц 13 октября написал заявку на сценарий «Человек и Тень». «Сценарий построен на материале народных сказок о человеке, потерявшем тень, о человеке, потерявшем свое изображение в зеркале, и так далее. На подобном материале построены, например, повесть Шамиссо, известная сказка Андерсена и моя собственная пьеса «Тень».

В сценарии «Человек и Тень» я пробую решить, развить эту тему на совсем новый лад. Главная задача — постановка ряда этических проблем выбора жизненного пути молодым человеком. Ученый и его тень — противоположны. Тень хочет одного: добиться жизненных благ, богатства, славы, власти — любым путем. И при этом, как все паразитические существа, Тень ненавидит Ученого, ненавидит настоящего человека, без которого её существование было бы невозможно. Ученый же ищет путей для того, чтобы сделать всех людей счастливыми. Тень становится на его пути…

В то самое мгновение, когда голова Ученого срублена палачом, — голова Тени сама собою слетает с его плеч. Приближенным Тени приходится добывать живую воду, для того, чтобы оживить Ученого, и тем самым своего повелителя. И Ученый оживает. Но это уже не тот наивный мальчик, с которым так легко расправился король. И Тень бежит, поняв, что, несмотря на всю свою ловкость, практичность и беззастенчивость, она побеждена».

Сценарный отдел Ленфильма в декабре заключает со Шварцем договор на написание этого сценария. Срок сдачи 1 апреля 1957 г. Но вскоре Евгений Львович отказывается от замысла экранизировать «Тень». В одном из ящиков письменного стола он наткнулся на рукопись «Голого короля», не поставленную до сих пор и ещё не напечатанную. Она-то и станет основой для будущего сценария. Кошеверова не возражает. Теперь сценарий будет называться «Два друга, или Раз, два, три!..». В ритме вальса.

Но болезнь снова укладывает Шварца в постель. «Прошу продлить срок сдачи сценария «Два друга» до 1 мая ввиду моей болезни, пишет он начальнику сценарного отдела. — Листок нетрудоспособности, выданный 31 поликлиникой за № 075629». Просьба удовлетворяется. Но не уложится он и в этот срок.

Он успел написать только начало. Быть может, треть сценария — в перепечатке на машинке получилось 40 страниц, которые в дальнейшем могли быть и сокращены…

«Принцессу и свинопаса» — «Голого короля» и «Два друга» разделяют более чем двадцатилетие. За эти годы в мире произошли громадные перемены. Фашизм пришел к власти в одной стране, потом в другой, потом завоевал почти всю Европу, потом был низвергнут и снова стал возрождаться. Война стала холодной, а история — атомной. Изменилась жизнь. Изменился и писатель. Изменились их взаимоотношения.

Сюжетными первоисточниками прежней пьесы явились три небольшие сказки Андерсена. В сценарии принцессу не испытывали на горошине, а король не появлялся перед своими подданными в неглиже; нет свинопаса и его волшебного горшка. Главными героями стали Ян (в пьесе он Генрих), его друг Жан (в пьесе — Христиан) и принцесса Милада. Правда, сценарий, как и пьеса, начинаются с диалога Яна и принцессы о любви, но разговаривают они по-иному:

— Мне самому, понимаешь, неудобно, что влюбился я, человек свободный, рабочий, в принцессу.

— Прости меня, уж такой я на свет уродилась.

— Я понимаю. Разве я не понимаю?

— Я работящая. Если там какой-нибудь торжественный прием или аудиенция, или банкет, я никогда не капризничаю, а еду…

Или чуть дальше:

— Значит ты в меня тоже влюблена?

— Нет.

— Нет?

— Не бледней, не бледней, пожалуйста, это вредно. Ты заболеешь. Ну вот, теперь лицо руками закрыл… Мне первая придворная дама не велела признаваться, что я тебя люблю. Говорит, что как только скажешь об этом мужчине, так он к тебе и охладеет. Первая придворная дама про мужчин все знает.

— Дура она.

Первая придворная дама (высунувшись из окна): Сам дурак!

Мало того, что у героев теперь другие имена, они сами становятся иными. Король-отец превращается в королеву-мать, и на гербе её государства «пересекающиеся мечи, ножницы и иголка с ниткой». Появляется ещё одно государство — государство высшей школы, объявившее себя республикой, а королевство Каина XVIII обносится высоким забором, покрашенным «в полоску, как шлагбаум или старинные верстовые столбы. По забору тянется надпись: «граница». На калитке табличка: «Король Каин XVIII Бумтрахтенблеф Великолепный». Звонок. Возле табличка: «Королю один звонок. Первому министру два звонка».

Столь разные государства, во главе которых — в одном случае стоит женщина, во главе второго — президент академии наук, во главе третьего — истинно король, нужно было Евгению Львовичу, по-видимому, для того, чтобы показать, что дело не в том, кто стоит у кормила власти, и не в том, как государства именуют себя, а в тех внутренних связях государства и народа, какие складываются в этих странах. А разница между ними, как выясняется, мизерная.

«Королева (кричит). Ау-у-у! Гоп-гоп! Королевство высшей школы!

Издали, издали королеве отвечает дребезжащий тенорок:

— Ваше величество, сколько раз я вам говорил, что у нас не королевство, а республика.

— Терпеть не могу этого слова… Кто со мной говорит? Король?

Мы видим высокую гору. На горе стоит почтенный, седой человек в сюртуке. Он глядит вниз в подзорную трубу и кричит тенорком:

— Сколько раз я говорил вам, ваше величество, что у нас нет короля, а есть президент академии наук, он же заведующий всеми кафедрами республики и также ею самою…».

В правлении самого «милитаризированного» королевства Каина, границы которого обнесены забором в полосочку, и в правлении «дамским королевством», если оно даже — только слово, и в правлении президента академии наук, совмещающим с заведованием всеми кафедрами республики, а также заведование и самой республикой, — разницы почти нет. Каждое из них — тирания на свой лад.

С тиранией и борются герои сценария, а заодно и за свою любовь.

В пьесе народ «безмолвствовал», да и то только в финале. В сценарии народ не безмолвствует, он ждет только случая, благоприятного момента.

И вот в городе появляются «парни проворные, малые смелые, лапы умелые». Открываются нараспашку окна «кружевниц, кузнецов, сапожников, гончаров, всех ремесленников, живущих в домах вокруг площади». Они поют:

«К свадьбе спешили мы, Шили, кроили мы. Раз, два, три, Раз, два три. Били, ковали мы. Все по образчику, Все по заказчику! Смирно сидели мы, Песен не пели мы. Вдруг просыпаются Люди покорные — В город врываются Парни проворные. Малые смелые, Лапы умелые. Благоразумие Выгнали прочь. Славная ночь. Беспокойная ночь!».

Последняя сцена, написанная Шварцем, — приемная Каина, «отделенная от опочивальни бархатным занавесом. Нарядно одетый слуга дергает веревку колокола, висящего в опочивальне. Тут же главный повар короля сбивает сливки для королевского шоколада. Возле — портные кончают шить новый наряд короля.

«Входит первый министр.

— Здорово, королевский будильник!

Слуга. Здравия желаем, господин первый министр.

— А где камердинер его величества?

Из-за занавеса выходит королевский камердинер.

— Давно звоните?

Камердинер. Второй час, ваше сиятельство…».

На этом сценарий обрывается.

Как бы дальше развивались события? Что Шварц не успел написать?

Будущему режиссеру картины он рассказывал о своих планах. Он писал Каина с рехнувшегося Форрестола — американского военного министра, который готовил атомную войну, и боясь её последствий, сошел с ума и выбросился из окна небоскреба. У Шварца атомной была божья коровка. Уже ходили слухи о засылаемых через границу (через высокий забор) заряженных насекомых. И вот в сцене, которой обры вался сценарий, где в ожидании приезда принцессы слуги пытались разбудить разоспавшегося повелителя, вдруг обнаруживалась божья коровка. (У Н. Эрдмана она станет комаром). Придворные и король гоняются за нею, но она исчезла. От страха все приближенные короля сбегали из дворца, а их государь сходил с ума. Народ во главе с Яном и Жаном праздновали победу.

Чтобы завершить сценарий, студией был приглашен Николай Р. Эрдман. Исходя из тех сорока страниц, он написал сценарий «Каин XVIII». К Шварцу, хотя его имя и значится в соавторах, этот сценарий имеет довольно малое отношение. Эрдман — прекрасный писатель, с ярко выраженной индивидуальной манерой письма — написал свое произведение. К тому же, Надежда Николаевна как-то призналась, что в титрах стоит имя не Евгения Шварца, а Екатерины Шварц. Таким образом студия сумела заплатить Екатерине Ивановне, как соавтору, а не наследнице.

Фильм вышел на экраны в 1963 году. Режиссерами его были, как и в «Золушке», Н. Кошеверова и М. Шапиро. Главный оператор — Э. Розовский, художники — В. Дорер и Л. Векслер, художник по костюмам — М. Азизян, композитор А. Спадавеккиа, текст песен А. Хазина, балетмейстер И. Бельский. В ролях были заняты прекрасные артисты: Э. Гарин (Каин Восемнадцатый), Л. Сухаревская (королева Власта), С. Лощихина (принцесса Милада), В. Демьяненко (Ян), С. Хитров (Жан), Ю. Любимов (премьер-министр), Б. Фрейндлих (начальник тайной полиции), М. Жаров (военный министр), А. Бениаминов (президент Академии наук), Рина Зеленая (гувернантка), М. Глузский (начальник королевской охоты), Б. Чирков (туалетный работник), Г. Вицин (палач) и другие.

Был у Шварца ещё один замысел, но он не получил воплощения даже в набросках на бумаге. Еще 27 октября 1956 года он записал: «Я хотел написать сказку о храбрости, да боюсь, что получится уж слишком поучительно. Если взять такую историю: мальчик остался один. На нем ответственность за младших — скука! Я вышиблен из колеи и сплю… Что мне хочется написать? Больше всего — очень простую сказку, где сюжет развивался бы естественно, но занимательно. Нет, здесь об этом я писать не могу…».

Чувствуется растерянность писателя: сюжет не только не выстраивается, но даже не рождается вовсе. Не прояснился он и через восемь месяцев:

— Теперь вплотную становится на очередь задача: что писать надо бы и для ТЮЗа. «Сказка о храбрости» раздражает поучительностью. И я не вижу воздуха, которым все они дышат. Если взять трех братьев, из которых один без промаха стреляет, другой выпивает море. Впрочем, ему можно дать другой талант. Впрочем, и это неприятно, тянет в одну сторону, а хочется чего-то вполне человеческого. Брат и сестра ищут покоя в диком лесу. Неинтересно и невозможно. Как в тумане мелькают передо мной городские стены, усатые люди в шароварах. Пираты? Мальчик, которого везли лечиться от храбрости, потому что он вечно был на волосок от смерти? Если подобный мальчик попадет к пиратам, он может навести на них такого страху, что освободится в конце концов. В этом уже есть что-то веселое. Он учит мальчиков, находящихся в плену, сопротивляться разбойникам. Находит девочку, которая до того запугана, что её не научишь храбрости. Но и она вдруг окажется героиней, когда мальчик попадает в опасность. Пираты не знают, что характер девочки изменился, и это — победа. Пираты — неудачники. Все учились, но плохо. Главный из них за всю жизнь получил одну тройку и считается с тех пор среди своих мудрецом. И при этом они усаты, ходят в шароварах, охотно поднимают крик, хватаются за оружие. Ладно. Но время? Чей сын мальчик? А если он племянник богатого русского купца? Вся семья один к одному храбрецы в свою пользу. А этого испортили. За всех заступается. Недавно отбил у разбойников старика. Ведь надо уметь считать. Много ли старику жить осталось, чтоб ради него жизнью рисковать. И отправляют мальчика в дальний путь: «Надо уметь считать. Жалко парня, но оставь его — от него одни убытки», — и так далее. Пираты говорят традиционным пиратским языком. Девочка сама не помнит, откуда она, — тут на корабле и выросла. Поэтому тон у неё мягкий и нежный, а язык чисто разбойничий.

Все это было бы ничего — да слишком уж напряженно. Хочется пружинку попроще и обстановку тоже. Хорошо, если бы не выходила вся история за пределы дома, самого обыкновенного современного дома. Он построен не на пустом месте. Есть время, когда старые жильцы просыпаются и через очертания нового здания проступают прежние, до маленькой избенки, стоящей на этом месте триста лет назад в глухом лесу. Они твердо помнят одно, одно соединяет их: хуже всего смотреть безучастно на чужие несчастья. От этого и сам становишься потом несчастным. Нет. Поучительно. Лучше так: люди разных поколений вместе участвуют в разных приключениях… Приехал Акимов их Карловых Вар. Привез лекарства. Много рассказывает. Но форму новой пьесы так же мало чувствует, как я. Ничего не подсказывает, а раньше любил это делать. Видимо, переживает такую же неясность в мыслях, как я. А я, если не буду считать себя здоровым, видимо, ничего толком не придумаю…

Когда-то в 20-х годах Маршак сказал, что я импровизатор. Шла очередная правка какой-то рукописи. «Ты импровизатор, — сказал Маршак. — Каждый раз твое первое предложение лучше последующего». Думаю, что это справедливо. «Ундервуд» — написан в две недели. «Клад» — в три дня. «Красная Шапочка — в две недели. «Снежная королева» — около месяца. «Принцесса и свинопас» — в неделю. В дальнейшем я стал писать как будто медленнее. На самом же деле беловых вариантов у меня не было, и «Тень» и «Дракон» так и печатались на машинке с черновиков, к ужасу машинистки. Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И ещё — я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением — вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятельность, — и дни, полные опьянения, как будто какие-то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти годы я невзлюбил литературу — всякая попытка построить сюжет, и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи, в сущности, — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо. Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради…

А в жизни происходили некоторые перемены… Или, если позволительно так определить, — некоторые мелкие события. Но и это неточно. Например, в апреле 1956 года Шварцы купили у Черкасова машину — победу. Но пользовались ею редко. Совершили лишь несколько переездов из Комарово в Ленинград, и — обратно. То есть, «пока, кроме хлопот, не вижу я от неё радостей…» В декабре вдруг по радио Евгений Львович услышал, что его наградили орденом Трудового Красного Знамени. «Звонил весь вечер телефон. Прибежали с поздравлениями соседи». Пошел поток поздравительных телеграмм…

А жизнь потихоньку уходила. 9 июня пятьдесят седьмого он записал: «На душе туман, через который я вижу то, что не следует видеть, если хочешь жить. Старость не дает права ходить при всех в подштанниках. И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать. Это не мысль, а чувство, которое я передаю грубовато, а переживаю вполне убедительно…». 24-го: «Пишу я лежа, плохо с сердцем, а чувствую себя в основном хорошо. Вчера был летний день, сегодня льет дождь. Но я отдыхаю. И смутный просвет, и мне хочется жить и трудиться, что, может быть, что-нибудь впереди…».

7 июля: «Вчера вечером вышел к столу…».

Как только чуть отпустило, как Шварцы отправились 24 июля в Комарово.

Теперь соединяло с миром и друзьями только переписка. Екатерина Ивановна и раньше не ахти как привечала гостей. А теперь общение с ними прекратилось и по велению врачей. Даже Борис Михайлович Эйхенбаум, сосед по лестничной площадки вынужден посылать ему записки:

«Евгений Шварц, печальный мой сосед! Люблю тебя — как друга многих лет, Тебя, товарищ мой отборный, Хотя судьбы коварною игрой На месяц мы разлучены с тобой Стеною, ванной и — уборной.

«Дон-Кихота» ещё не видел — не звали. Говорят, — будет специальный просмотр в «Доме кино» для классиков.

«Гамлета» с Мишей Козаковым тоже ещё не видел — посмотрю на днях. Все хвалят.

Идти на Брехта что-то не хочется — не люблю немецкого театра с нажимами на ихние нервы.

Читал в «Советской культуре» о фортепьянном концерте Шостаковича, написанном для сына? Трогательно!

Целую тебя!

Боря».

Михаил М. Козаков весной 1956 г. окончил школу-студию МХАТ, а в ноябре уже сыграл «Гамлета» у Н. П. Охлопкова в театре Вл. Маяковского. В мае 1957 г театр был на гастролях в Ленинграде.

А театр Комедии гастролировал в Москве, где играл и «Обыкновенное чудо». Оттуда приходит письмо от Елизаветы Александровны Уваровой:

«Дорогие Катенька и Женечка, играли с успехом и аншлагом вторую серию «Чуда». Столько наслушались похвал автору, <что> хочется скорее рассказать. Вчера на спектакле в театре «Красной армии» какие-то чужие, незнакомые сказали мне, когда я хвалила Эд. Де Филиппо, — «вот Ев. Шварц — гений!!!» Все целуют тебя, Катенька, и гения тоже. Елизавета У.».

Под «первой серией» она, вероятно, подразумевала постановку гаринского «Чуда».

Так и не повидавшись с Евгением Львовичем, в конце июня Эйхенбаумы уехали отдыхать в Усть-Нарву. Оттуда они пишут Шварцам:

«Милый Женя и душенька Катя! У нас здесь все устроилось — кроме погоды. Места интересные. Огромные пространства — воды, воздуха, леса, облака, овцы, коровы, куры с петухами — и соответствующие звуки. Я даже сочинил две строчки (заготовка):

И курица, как женщина, рыдает, Как будто упрекая петуха.

Это относится к тому моменту, когда она снесла яйцо. Не подберешь ли к этим строкам первые две? Мы бы опубликовали в «Костре» — с подписью «Швэйх».

Наша улица называется «улицей рая», а недавно — «Вабадусе», что значит «Свобода» (по-видимому — просто эстонское произношение этого русского слова). Вот в таком блаженном крае мы поселились.

Потрясающее зрелище по дороге сюда — две старинные крепости на берегах реки Луге: на одном берегу (русском) — крепость Иван-город, на другом (эстонском) — крепость Нарва. Будет погода лучше, — поедем на пароходике посмотреть в подробностях.

Море настоящее — не то, что в Комарове. Пляж бесконечный.

Целуем вас крепко! Ваши заслуженные соседи Б. и О. Эйхенбаумы.

Эстонская ССР. Усть-Нарва, ул. Райя, д № 15, П. В. Забакс».

С рекой Лугой Борис Михайлович что-то перепутал. Между Ивангородом и Нарвой протекает река Нарова.

Слонимские под Москвой, в Переделкине:

«Дорогой Женя!

У Миши плохо работает голова, поэтому продолжаю письмо я.

Дорогие Катя и Женя!

В день отъезда мы собирались вам позвонить и попрощаться, пожелать здоровья и хорошей погоды. Но к нам неожиданно пришли и провожали нас прямо на вокзал, мы как-то сбились с толку и никому не позвонили. Первое время в Переделкине мы бродили, как сонные мухи — очень устали. И все время помнили о вас и очень хотели бы узнать, как женино здоровье и как себя чувствует Катюша. Здесь неплохо, много воды (в душах, в ваннах и умывальниках), но, очевидно, должно ещё пройти какое-то время, прежде чем нам покажется, что мы начинаем отдыхать. Шлю вам обоим самый сердечный привет.

Дуся.

У меня, действительно, не работает голова. Только уехал, начинаешь понимать, до чего устал. А, главное, чувствуешь, что просто ни на что уже голова не способна. Напишите, пожалуйста, нам, дорогие Катя и Женя, о здоровье, обо всем. Целую, обнимаю, приветствую, желаю. Тут совсем неплохо. Удивительно хорош (как всегда) Корней Чуковский.

П.о. Баковка Калинин. ж. д. Москов. об. Дом тв-ва Писателей, к. 30. Слонимскому».

И Евгений Львович отвечает:

«31/VII.

Дорогая Дуся, спасибо за открытку. Я уже почти научился ходить, и доктора мне разрешили переехать в Комарово, что мы и сделали неделю назад. Мечтал на сентябрь поехать в Малеевку, но боюсь — там все чужие, ещё обидят слабого человека. Вчера в «Вечернем Ленинграде» появился подвал о «Прибое». Про Мишку написано: «среди прозаических произведений выделяются небольшие по объему рассказы М. Слонимского и молодой писательницы Р. Достян». Далее идет более подробный разговор. Но все равно, Мишка, значит, не молодой писатель, о чем спешу довести до вашего сведения. Про меня написали ещё более обидно. Обозвали так: «один из старейших ленинградских драматургов». Легко ли читать это выздоравливающему. Тем не менее, дальше они тоже хвалят меня, как и Мишку, несмотря на его интриги.

Напишите мне ещё. Поправляясь, все вспоминаешь старых друзей.

Целую вас обоих. Ваш вечный шафер Е. Шварц».

Евгений Львович более тридцати лет назад был шафером на свадьбе Слонимских.

А. А. Крон прислал свою пьесу «Второе дыхание», и Евгений Львович отвечает ему 31 июля из Комарова:

«Дорогой Александр Александрович! Спасибо за «Второе дыхание». Получил его с некоторым опозданием, так как живу уже в Комарово, а пьеса пришла по городскому адресу. Тем не менее, я успел её прочесть и ещё раз отмечаю, что у меня с нею, с пьесой есть контакт, не то что с моими сценариями у некоторых москвичей драматургов! Как попадете в Ленинград, непременно приезжайте ко мне в Комарово. В результате почти пятимесячного пребывания в постели у меня появилось второе дыхание, и строгий режим снят. Для друзей в особенности. Нижайший поклон Елизавете Алексеевне. Целую Вас.

Ваш Е. Шварц».

Прокомментировать неприятие его киносценариев москвичами не возьмусь. Никаких сведений об этом мне обнаружить не удалось.

Еще из Комарова он успел послать поздравительную телеграмму М. Л. Слонимскому, которому исполнялось шестьдесят лет: «От всей души поздравляю, дорогой Миша, со славным юбилеем. Столько пережито вместе и рядом. Все время вспоминаю журнал Забой в Донбассе, Всесоюзную кочегарку, соляной рудник имени Либнехта. Целую тебя крепко. Работай как работал, все будет отлично = Твой старый друг Евгений Шварц».

Но болезнь снова набросилась на него. 28 августа Шварцы возвращаются в Ленинград.

— С 21-го я заболел настолько, что пришлось прекратить писать, а ведь я даже за время инфаркта, в самые трудные дни продолжал работать. На этот раз не смог… Половину времени там, да что там половину — две трети болел да болел. И если бы на старый лад, а то болел с бредом, с криками (во сне) и с полным безразличием ко всему, главным образом, к себе — наяву. Ко мне никого не пускали, кроме врачей, а мне было все равно. Здесь я себя чувствую как будто лучше, но безразличие сменилось отвращением и раздражением… Сегодня брился и заметил с ужасом, как я постарел за эти дни в Комарове. С ужасом думаю, что придет неимоверной длины день. Катя возится со мной, как может, но даже она — по ту сторону болезни, а я один… Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей. А так — всё ожидание счастья и «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье». Я никогда не мог просто брать, мне надо было непременно что-нибудь за это отдать. А жизнь определенна. Ожидания, предчувствия, угадывание смысла иногда представляются мне позорными… Но я мало требовал от людей, никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени — и только. Это не подвиг. И перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться. Бывали у меня годы (этот принадлежит к ним), когда несчастья преследовали меня. Бывали легкие — и только. Настоящее счастье, со всем безумием и горечью, давалось редко. Один раз, если говорить строго. Я говорю о 29 годе. Но и оно вдруг через столько лет кажется мне иной раз затуманенным: к прошлому возврата нет, будущего не будет, и я словно потерял всё.

Давал ли я кому-нибудь счастье? Не поймешь. Я отдавал себя. Как будто ничего не требуя, целиком, но этим самым связывал и требовал. Правилами игры, о которых я не говорил, но которые сами собой подразумеваются в человеческом обществе, воспитанном на порядках, которые я последнее время особенно ненавижу. Я думал, что главные несчастья приносят люди сильные, но, увы, и от правил и законов, установленных слабыми, жизнь тускнеет. И пользуются этими законами как раз люди сильные для того, чтобы загнать слабых окончательно в угол. Дал ли я кому-нибудь счастье? Пойди разберись, за той границей человеческой жизни, где слов нет, одни волны ходят. И тут я мешал, вероятно, а не только давал, иначе не нападало бы на меня в последнее время желание умереть, вызванное отвращением к себе. Что тут скажешь, перейдя границу, за которой нет слов. Катюша была всю жизнь очень, очень привязанной ко мне. Но любила ли, кроме того единственного и рокового лета 29 года, — кто знает. Пытаясь вглядываться в волны той части нашего существования, где слов нет, вижу, что иногда любила, а иногда нет, — значит, была несчастлива. Уйти от меня, когда привязана она ко мне, как к собственному ребенку, легко сказать! Жизни переплелись так, что не расплетешь в одну. Но дал ли я ей счастье? Я человек непростой. Она — простой, страстный, цельный, не умеющий разговаривать. Я научил её за эти годы своему языку, но он для неё остался мертвым, и говорит она по необходимости, для меня, а не для себя. Определить талантлив человек или нет, невозможно, — за это, может быть, мне кое-что и простилось бы. Или учлось бы. И вот я считаю и пересчитываю — и не знаю, какой итог…

Продолжали приходить письма от друзей. Но он уже был далек от их жизней, забот, надежд.

Так Л. Малюгин писал ему из Ялты (18 сентября):

«Дорогой Женя! Послал тебе свою книжечку — надеюсь, что ты её получил и — главное — уже не потеряешь. А то мне придется срочно ставить вопрос о переиздании.

Я проехал на машине по трассе — Москва-Симферополь, и сейчас уже в Ялте. Здесь так хорошо, что даже и писать совестно, достаточно сказать, что температура воды 24 градуса. Я сижу за одним столом с Даниным и Левкой Левиным — они шлют тебе самые сердечные приветы. Все идет своим чередом: Лева Левин непрестанно думает о продлении жизни, Даня играет во все игры — от шахмат до чижика, Туся что-то ворчит, но на это никто не обращает внимания. Обещают приехать Кроны, но у них в Москве весьма важное дело — получают квартиру.

Желаю тебе здоровья, а все остальное приложится. Екатерине Ивановне шлю самый солнечный привет (в осеннюю пору это может пригодиться).

Обнимаю тебя.

Леня».

Приходили поздравления на очередной день рождения. Казалось, что болезнь немного ослабила вожжи. Накануне этого дня в последней «Амбарной книге» появляется запись: «Обычно в день рождения я подводил итоги: что сделано было за год. И первый раз я вынужден признать: да ничего! Написал до половины сценарий для Кошеверовой. Акимов стал репетировать позавчера (18 октября. — Е. Б.), вместе с Чежеговым, мою пьесу «Вдвоем», сделанную год назад. И больше ничего. Полная тишина. Пока я болел, мне хотелось умереть. Сейчас не хочется, но равнодушие, приглушенность остались. Словно в пыли я или в тумане. Вот и все».

А Екатерина Ивановна, как всегда готовила пироги. Приходили Наташа с внуками, Эйхенбаумы, Пантелеев — соседи.

Ольга Федоровна Берггольц на его день рождения снова написала стихи:

Простите бедность этих строк, но чем я суть их приукрашу? Я так горжусь, что дал мне Бог поэзию и дружбу Вашу. Неотторжимый клин души, часть неплененного сознанья, чистейший воздух тех вершин, где стало творчеством — страданье, — вот надо мною Ваша власть, мне все желаннее с годами… На что бы совесть оперлась, когда б Вас не было меж нами?!

Приходили поздравления и на Новый год, опять-таки с традиционными пожеланиями здоровья и счастья.

Но Гарин с Локшиной из-за неясности с «Тенью» в театре Сатиры, поздравили Евгения Львовича с некоторым запозданием, а заодно рассказали и о возникающих проблемах:

«4.1.58.

Дорогой Евгений Львович!

Во первых строках поздравляем Вас с Новым годом, желаем здоровья и вдохновения, а также просим Вас передать Катерине Ивановне и поздравления, и наилучшие пожелания.

Во вторых строках — уже нужно выпускать анонсную афишу «Тени», и опять такая же буза, как в киноактере: дирекция и худруководство просят изменить название, потому де и в театре Пушкина «Тени», и у Охлопкова — «Садовник и Тень», и в киношках — «Свет и тени», «Тень свастики» — одним словом, всюду тени. Все предложения актеров не заслуживают внимания. Было предложение назвать «Сказка для взрослых», — но отвергнуто дирекцией. Слово за Вами. Я не посылал Вам этого письма — все хотел всунуть фото с макета, но сегодня принесли их, а так как снимал актер, то получилась клякса. Теперь он говорит, знает, как снять, и будет это готово ещё дня через четыре, а время не ждет.

Дирекция уже десятого хочет печатать анонс.

Я не пишу всех перипетий с Тенью. Много было скандалов, склок и дрязг. Задиристое руководство поставило вопрос так: показать все сделанное худсовету и директору. И вот мы, седые и старые, сдавали экзамен молодым и нахальным. К тому же меня отправили в экспедицию в Закарпатье. Все проводила Хеська с удивительно симпатичными и милыми молодыми актерами (Вы знаете, что это спектакль молодых актеров театра).

Показ прошел первоклассно. План уже сверстанный — разверстали и дали Тени полный ход. Макет приняли очень хорошо. Итак — декорации уже в работе. Мы репетируем на сцене. Сейчас коптим над вторым актом — он приближается к завершению. Думаю, если не произойдет каких-нибудь экстра-ординарных событий, то числу к 20-му февраля Тень, как говорится, увидит свет рампы.

Что касается кино-чуда, то казахская студия ведет переговоры о картине в цвете, т. е. так, как Вы хотели, когда мы говорили с Вами, когда инициатива была у телевидения. Оператора предлагают очень хорошего. Он снимал «Товарищ уходит в море», получивший международную премию за фотографию.

Все новости напишу Вам. Буду ждать названия.

Хеся

Ераст».

Никаких новостей: ни о приближающейся премьеры, ни о съемках «Обыкновенного чуда», Шварц уже не узнает. Не узнает он и о том, что «Тень» выйдет под своим названием.

Другие «Тени» — это «Тени» Н. Салтыкова-Щедрина, «Садовник и Тень» Л. Леонова, «Тень и свет», фильм французского режиссера Анри Калефа (1951), а «Тень свастики» Л. Пека — то ли в Московском драматическом театре им. Н. В. Гоголя (1956), то ли в Центральном театре транспорта (1957).

Евгений Львович уходил… Екатерина Ивановна чувствовала это, и, как всегда, оберегала его от посетителей, но беспрепятственно пускала к нему наиболее близких ему людей.

Пришел Л. Пантелеев. «У него был очередной инфаркт, — рассказывал Алексей Иванович. — Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом. О чем он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью 220 ударов в минуту?

Он просил окружающих:

— Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке.

Думали, бредит. Но это не было бредом.

Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет, — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.

— О какой бабочке?

— Да о самой простой белой бабочке. Я видел её в Комарове — летом — в садике у парикмахерской…

— Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?

— Да ничем. Самая обыкновенная вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты и сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово».

Из Москвы приехали Чуковские. Марина Николаевна ушла с Екатериной Ивановной на кухню, а Николай Корнеевич зашел к Шварцу. «Я навестил его незадолго до смерти, — вспоминал Чуковский. — Он лежал; когда я вошел, он присел на постели. Мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы не показать ему, как меня поразил его вид. Мой приход, кажется, обрадовал его, оживил, и он много говорил слабым, как бы потухшим голосом. Ему запретили курить, и его это мучило. Всю жизнь курил он дешевые маленькие папироски, которые во время войны называли «гвоздиками»; он привык к ним в молодости, когда был беден, и остался верен до конца. Несмотря на протесты Екатерины Ивановны, он все-таки выкурил при мне папироску… И смотрел на меня тем беспомощным, просящим и прощающимся взором, которым смотрит умирающий на живого…».

Через несколько дней, когда он был будто уже вне жизни, и Екатерина Ивановна при помощи Марины Чуковской переворачивали его, меняли под ним простыни, он, не теряя юмора, сказал: «Ню!».

А пятнадцатого января, не выдержав такого напора сердцебиения и давления под 200, разорвалась аорта…