Евгений Шварц. Хроника жизни

Биневич Евгений Михайлович

II. ГЕНЯ ЧОРН СТАНОВИТСЯ ЕВГЕНИЕМ ШВАРЦЕМ

 

 

Геня Чорн

Из общежития всех артистов выселили. Ганя нашла двухкомнатную квартирку во дворе дома на углу Невского и Литейного, как раз против «Палкина». В самой большой комнате было не больше двенадцати квадратных метров.

— Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими бригадами уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в «Загородном театре» (на Загородном пр. — Е. Б.) и пел в хоре тети Моти. Первый куплет был такой: «С семейством тетя Мотя / Приехала сюда./ Певцов всех озаботя / Своим фасоном, да». И по роковому совпадению тех дней работать-то мы работали, а заработков не было. Кроме того я выступал конферансье. Один раз по просьбе Иеронима Ясинского в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, ещё кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивным конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлениям. Я выходил да импровизировал, почему и провалился однажды с шумом на одном из вечеров-кабаре в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам) … Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привело к полному душевному опустошению…

А Ганя сменила свою фамилию на Холодову и мечтала о настоящем театре. Ей удалось устроиться в Театр новой драмы, который находился в бывшем Тенишевском училище на Моховой. И здесь она дебютировала в заглавной роли пьесы А. Пиотровского «Падение Елены Лей». На спектакль ходил «весь Петроград». Приехал В. Э. Мейерхольд, посмотрел «Елену Лей». Ему спектакль тоже понравился.

Но этажом выше в этом же помещении разместился другой театр — первый в России театр для юных зрителей, которым руководил А. А. Брянцев. Несмотря ни на что, он «сумел доказать вкрадчиво и вместе с тем уверенно, что он — существует, а Театр новой драмы — явление призрачное» (по выражению Евг. Шварца). И их выселили оттуда, а там, где была Новая драма, разместились декоративные мастерские ТЮЗа.

— Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз, как просты несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и всё. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру… В те дни я стоял на распутье, театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел ещё больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало покоя. Но я был опустошен… Я никогда не любил самую форму, я находил её, если было что рассказать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, что я хотел, — это писать…

Однажды, ещё будучи артистом Мастерской, они с Антоном пошли навестить Мариэтту Шагинян, с которой были знакомы с Ростова, в недавно открытый Дом искусств (сокращенно — Диск), который одним фасадом выходил на Невский, другим — на Мойку, а третьим — на Большую Морскую.

— Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие… Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего.

У Шагинян сидела Ольга Дмитриевна Форш, которая «пленила и поразила» Евгения. С тех пор он стал частым гостем Дома искусств, где поселилось множество писателей, у кого не оказалась своего пристанища.

«Женя Шварц потянулся к литературе, — вспоминал Николай Чуковский. — Он как-то сразу, с первых дней стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я. Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у серапионов, и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. (…) В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. (…) Шварц стал часто бывать у меня. Жил я тогда ещё с родителями, на Кирочной улице. Родителям моим Женя Шварц понравился, и отец мой взял его к себе в секретари. Не понравиться он не мог, — полный умного грустного юмора, добрый, начитанный, проникнутый подлинным уважением к литературе, очень скромный и деликатный» (Ник. Чуковский. Литературные воспоминания. — М., 1989. С. 250).

Особенно близко Шварц сошелся со своими сверстниками, которые называли себя «серапионовыми братьями», хотя среди них была и одна «сестра» — Елизавета Полонская. Мих. Слонимский, Ник. Тихонов, Мих. Зощенко, Лев Лунц и Владимир Познер жили в Диске. Остальные были «приходящими» — Вс. Иванов, Конст. Федин, Вен. Каверин, Ник. Никитин, Илья Груздев.

Что их объединяло? Все они были настолько разными, — и по возрасту, и по жизненному опыту, и по литературным пристрастиям. Наверное, им казалось, что вместе им легче будет пробиться в большую литературу. Чаще всего собирались они в комнате у Слонимского. Читали свои произведения, обсуждали их нелицеприятно, требовали от каждого многого. «Здесь была постоянная толчея, — вспоминал Владислав Ходасевич. — В редкий день не побывал здесь Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, безвременно погибший Лев Лунц и семнадцатилетний поклонник Т. А. Гофмана — начинающий беллетрист Вениамин Каверин. Тут была колыбель «Серапионовых братьев», только ещё мечтавших выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою закрытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть — на кровати хозяина, прочие на полу. От курева нельзя было продохнуть» (Вл. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М. 1991. С. 417).

И, однако, непишущий ещё Евгений Шварц часто присутствовал на таких сборищах, куда строгие серапионы допускали далеко не всех. Правда, он в основном сидел где-нибудь в сторонке и помалкивал.

Подчас в Доме искусств не бывало света, как, собственно, и во всем городе. Кино было посмотреть негде. Тогда было решено выпускать свои «фильмы». Вместе с Зощенко и Лунцем Шварц сочинял сценарии для них. Народу на эти представления собиралось множество — писатели, художники, музыканты. Появились «боевики» — «Фамильные бриллианты Фомы Жанова», «Женитьба Подкопытина», где под гоголевские характеры Шварц ехидно подставлял сидевших в зале. Но никто не обижался, даже Зощенко, которому он поручил роль Жевакина, как «большому аматеру со стороны женской полноты». В «Фальшивых бриллиантах» был выведен Вячеслав Иванов, у которого отродясь никаких, тем более — фамильных, бриллиантов не было, и в которых он сам исполнял заглавную роль. Зрители хохотали до упаду. И только Ахматова всегда смотрела внимательно и серьезно.

Зрителям не запомнились подробности представлений, только несколько названий да их веселая атмосфера. В основном все-таки это были импровизации. Перед началом Шварц и Лунц отходили на пять минут и решали, что сегодня будет представляться и кто будет участвовать. Никто не имел права отказаться от роли. «Немые силы природы» обычно изображала молодежь. Основными исполнителями здесь были Володя Познер, в будущем французский писатель, Коля Чуковский, сын Ходасевича Гарик и Дима, сын Форш. Ольга Дмитриевна звала их недомерками. Вот эти-то недомерки и изображали море, дельфинов и всё остальное подсобное. В «Антонии и Клеопатре» море соорудили из громадного во всю комнату ковра, оставшегося от бывшего владельца дома, знаменитого купца Елисеева. Недомерки, делая волны, ныряли под ковер дельфинами…

А в тридцатом году выйдет роман Ольги Форш о Доме искусств и его обитателях — «Сумасшедший корабль», который она считала лучшей своей книгой и в которой ей «хотелось закрепить весь путь и конец былого «русского интеллигента»». Евгений Шварц фигурирует в нем под именем Гени Чорна .

Переселяясь в Диск, как писала в нем О. Форш, «каждый писатель, кроме пайкового мешка, который нес сам, ввозил обязательно в свое обиталище на спине беспризорника или рикши из последних тенишевских гимназистов несметную кучу книг. Едва попав в угол или к писателю под постель, книги множились вроде как почкованием — обитатель сумасшедшего корабля обрастал не бытом, а книгами.

Сейчас, едва у каждого под собой оказалось собрание чьих-нибудь сочинений, пронеслась весть, что идет «любимец публики» Геня Чорн с своей труппой. Превалирование воображения перед прочим умственным багажом было в голодные годы спасительно. Геня Чорн, — импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их народ из немецкого города заодно с крысами, — Геня Чорн соорганизовал недомерков мужского и женского пола из кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:

— Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом — игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!

Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбивали носы. Пострадавших восхищенный Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:

— Почтим плеском ладоней героев труда!

Затем перешли к гвоздю труппы — «Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона». Менее доверчивый к божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не «пары чистых с нечистыми», как до революции было принято, а созвучней эпохе — для защиты ковчега в него первыми сядут войска.

Сам ковчег объявлен невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, — но парад погружаемых войск был вострублен. Потопала тяжко пехота, резвей — кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона».

А ещё через двадцать пять лет, в 1956-м, Евгений Львович получит поздравление с шестидесятилетием, подписанное Ольгой Дмитриевной Форш и Форш-дельфином. А уже после того, как Шварца не стало, она печалилась, что его образ в романе «едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею».

Довольно часто можно было встретить Шварца и в «Звучащей раковине». Когда идешь по улице Рубинштейна к Невскому, перед глазами на противоположной стороне проспекта стоит дом, на верхнем этаже которого находилась мастерская фотографа-художника Моисея Соломоновича Наппельбаума. Рядом с громадным окном — длинный балкон. Бывавшие там рассказывали, что, выходя на него вечером, любовались закатами просматриваемого до самого Адмиралтейства Невского. Старшие дочери Наппельбаума Ида и Фредерика, ученицы Николая Гумилева, устраивали здесь поэтические вечера. «Серапионы-прозаики относились к наппельбаумовским сборищам презрительно и не посещали их, — напишет много лет спустя Николай Чуковский. — Но серапионы-поэты, Полонская и Тихонов, приходили каждый понедельник. (…) Стихи читало человек тридцать. Но по-настоящему волновали слушателей только пятеро — Тихонов, Вагинов, Рождественский, Кузмин и Ходасевич. (…) Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройная, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала взять бутерброд. В этом и состояло угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать-сорок».

В 1922 году Дом искусств был закрыт. Писатели разбрелись кто куда. «Звучащая раковина» Наппельбаумов просуществовала до 1925 года, но к концу 1922-го она тоже начала приходить в упадок. Был расстрелян Гумилев, уехали Ходасевич, Одоевцева, Георгий Иванов, Адамович и другие. Одним из последних, вероятно, вечеров стало чествование в связи с 20-летием писательства Михаила Кузмина в 1925 году.

Ида Моисеевна подарила мне групповую фотографию (новодел) этого вечера, снятую её отцом. На ней в центре — юбиляр, справа от Кузмина Анна Радлова, не спускающая с него глаз, слева — Вс. Рождественский. Над этой группой — Анна Ахматова и Мих. Лозинский. У ног Кузмина сидят Ида Наппельбаум, Юрий Юркун и Александр Введенский. Если смотреть на фотографию, то слева сидит Фредерика Наппельбаум и Конст. Вагинов, а справа стоят Ник. Клюев и К. Федин. А над ними Серг. Радлов, Евг. Шварц и Ник. Чуковский, шевельнувшийся, когда сработал затвор аппарата. Все мужчины в темных костюмах и при галстуках (кроме Клюева), и только один — Шварц — в толстовке.

Секретарство же у Корнея Ивановича Чуковского, помимо прямых обязанностей, отмечено несколькими стихотворными экспромтами Шварца в «Чукоккале» и довольно-таки обидным для «шефа» портретом, который Шварц назвал «Белый волк». Если Евгений Львович читал его кому-то из писателей, те чаще всего говорили ему, что портрет неточен, Корней Иванович был не совсем таким. Шварц соглашался, обещал переписать. Но скорее всего, не успел. Зато Шварц на 75-летие Чуковского напишет совсем иной текст, и он доставит юбиляру большое удовольствие. Но когда уже не было ни Шварца, ни Чуковского, «Вопросы литературы» предложили мне сделать у них публикацию «Белого волка», я отказался. Мне не хотелось огорчать потомков Корнея Ивановича. Но они посчитали, что для их деда там нет ничего обидного, и напечатали «МЕмуар» Шварца.

А первый эскпромт Шварца в «Чукоккале» появился ещё в 1923 году. 1 июня больной Лунц уезжал в Германию, к родителям, будучи уверенным в тамошнем излечении.

— Молодой Лева Лунц, в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу, «серапионовы братья» собирались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйской комнате весь вечер, и никому я его не подсунул… На другой день после вечера проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится, — где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»». Так было на самом деле.

Возвращая же «Чукоккалу», Шварц сказал «шефу», что побоялся взять эту бесценную рукописную книгу на это сборище, и принес Корнею Ивановичу оправдательные стихи, которые тот «поместил» в своей книге.

Отрывок из трагедии «Секретарь XV».
Монолог секретаря, д. V, картина VIII.
Секретарь:
Корней Иванович! Чукоккала была В руках надежных! Невозможно быть, Чтоб мы в своем веселом пированьи Забыли осторожность. Лева Лунц, И Федин, и Замятин, и Каверин, Полонская, известная Гацкевич 1 И Харитон 2 (которые дрожали Благоговейно) — все они Чукоккалу пытались обесчестить. Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля! И вот я, притворившись огорченным, В разгаре пира, глядя, как Радищев 3 , Ваш родственник (и сам в душе палач), Пьет пиво и кричит «Эван-эвоэ!» Как Лева Лунц почесывает челюсть Слегка испорченную. Как старик Замятин Жует мундштук с английскою улыбкой, — Я произнес дрожа, как прокаженный: «Увы мне! Братья…» Все остолбенели — Радищев уронил котлету. Лева Воскликнул: «мама!» 4 ’ засмеялась Зоя, Замятин плюнул. «Братья!» — я заплакал. «Чукоккала лежит в моей квартире, Нечаянно покинутая. Фреры! 5 «Экрир е дифисиль!» 6 И трудно Служить безукоризненно. И я Обычно аккуратный — опозорен!» Умолкли все. И в мертвой тишине Стучали слезы в грязные тарелки. И вдруг М. Л. Слонимский, Потомок Венгерова, Вестника Европы И Стасюлевича 7 , заговорил, качаясь: «Мы возьмем бумажки и напишем Слова для Лунца лестные. И завтра В Чукоккалу их, поплевав, наклеим». — Восторженные вопли! — и котлета Исчезла в пасти сына вашего. И Лева Сказал: «Не надо мамы!» И опять Замятин улыбнулся по-английски.
Все. Дорогой учитель! Неужели Я плохо вел себя. Рукопожатья Я жду за мудрую лукавость. Dixi 8 Ваш верный ученик

<Примечания К. И. Чуковского:>

1 Гацкевич — впоследствии жена одного из Серапионов, Николая Никитина.

2 Харитон — Лидия Харитон, постоянная участница собраний Серапионов.

3 Радищев — ранний псевдоним моего сына Николая Чуковского.

4 В студии часто дразнили Лунца, который по молодости лет, говоря о литературе, постоянно ссылался на авторитет матери. Мне запомнилось насмешливое двустишие Владимира Познера:

А у Лунца мама есть. Как ей в студию пролезть?

5 Фреры — русифицированное французское слово «братья».

6 «Экрир е дифисиль» — «Писать трудно» (франц.). По словам Горького, девиз Серапионовых братьев, которым они приветствовали друг друга при встречах.

7 Отец Михаила Леонидовича Слонимского был известный публицист, сотрудник «Вестника Европы», выходившего под редакцией М. М. Стасюлевича. Дядей М. Л. Слонимского был профессор-литературовед Семен Афанасьевич Венгеров.

8 Dixi — я сказал (латин.): употреблялось древними римлянами в конце письма или речи.

 

Щур

А в июне же 1923 года Евгений Шварц, пригласив с собой Михаила Слонимского, с которым из серапионов наиболее сдружился, поехал на Донбасс, на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом, где в ту пору работал Лев Борисович. Подкормиться.

— Нищий, без всяких планов, веселый, легкий, полный уверенности, что вот-вот счастье улыбнется мне, переставший писать даже для себя, но твердо уверенный, что вот-вот стану писателем, вместе с Мишей Слонимским, тогда уже напечатавшим несколько рассказов, выехал я в Донбасс. Весна была поздняя. Несмотря на июнь, в Ленинграде (тогда Петрограде) листья на деревьях были совсем ещё маленькие… Дорогу не помню. Помню только, как наш поезд остановился на крошечной степной станции Соль, в двенадцати верстах от Бахмута. Мы вылезли. Нас встретил папа, которому в те дни было сорок восемь лет. Его густые волосы были подернуты сединой. Бороду он брил, так как она и вовсе поседела, но усы носил — их седина пощадила. Я с удовольствием издали ещё, высунувшись в окно, узнал стройную, высокую, совсем не тронутую старостью отцовскую фигуру. Мы не виделись с осени 1921 года. Он мне очень обрадовался. Приезд Слонимского, о котором я не предупредил, его несколько удивил, но даже скорее обрадовал, — писатель! Папа был доволен, что я приблизился к таинственному, высокому миру — к писателям, к искусству… Поэтому Миша, представитель религиозно-уважаемого мира людей, «из которых что-то вышло», тоже обрадовал папу своим появлением у нас в доме. И вот мы сели на больничную бричку, запряженную двумя сытыми конями, и поехали на рудник. Степь ещё зеленая лежала перед нами. И на меня так пахнуло Майкопом, когда увидел я дорогу за станцией. Пожалуй, тут дорога была более холмистой. Ехали мы среди травы, которую солнце ещё не выжгло. Кобчики носились над степью. Все это вижу так ясно, что не знаю, как описать… Привезли нас в белый домик, где у отца была квартира. Две комнаты и кухня…

Одна комната была выделена гостям. Они набили матрасы соломой и устроились на полу. Когда позже, после закрытия сезона, приехала невестка, в этой же комнате установили арендованную у соседей железную кровать. А чтобы оставить хоть маленькую тропочку в комнате, один тюфяк пришлось задвинуть под умывальник.

На следующий день Лев Борисович повел их на рудник. Они обошли весь поселок — чистенький, с белыми мазанками, вишнями в палисадниках и подсолнухами, растущими прямо у дороги. Им разрешили спуститься спуститься в шахту. Шаткая, ветхая клеть стремительно увлекла их вниз. Соляные выработки сверкали арктической белизной. Высокие дворцовые потолки поддерживали столбы, оставляемые вместо подпорок. Иногда, сказали им, в этой красотище рабочие рудника проводят свои собрания. Не этот ли соляной дворец вспоминал Евгений Шварц, когда описывал царство Снежной королевы?

Удивительная вещь — человеческая память. Как она преображает прошлое! Слонимский вспоминал: «Через несколько дней я отправился в Бахмут (ныне Артемовск), в газету «Кочегарка», чтобы завязать связь с местными литераторами. Сосед Шварцев, уполномоченный Сольтреста, довез меня на своей тачанке. Вот и Бахмут…» А Шварц об этом же пишет совершенно иначе: «В Донбассе, когда пришло время возвращаться в Петроград, произошло событие, перевернувшее всю мою жизнь. Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал «Забой». И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим… И уехали. И вернулись обратно…» И т. д. Может, такой разнобой образовался из-за времени написания этих воспоминаний: Слонимский писал их в 1965 году, а Шварц — в 1956-м.

Но, как бы это ни происходило на самом деле, главное — сохраняется: в Бахмуте Евгений Шварц начал писать и печататься.

В редакции местной газеты «Всероссийская кочегарка» Слонимского встретил белокурый, румяный молодой человек. Так и хотелось приладить фуражку с околышем ему на вьющийся казачий чуб. Слонимский сказал, что он литератор из Петрограда и что хотел бы познакомиться с местными литераторами. Красавец-секретарь слушал вежливо, солидно.

— Прошу вас подождать, — и он ушел в кабинет редактора.

Через минуту оттуда выкатился маленький, круглый человек в распахнутой рубахе и чесучовых брюках.

— Здравствуйте, очень рад, — заговорил он сразу, схватив Слонимского за обе руки. — Простите меня, — тащил он его в свой кабинет, — я не специалист, только назначен. Но мы пойдем на любые условия, только согласитесь быть редактором нашего журнала.

Он усадил Слонимского на диван, сам сел рядом. Белокурый секретарь стоял возле них — неподвижный, безгласный.

— Я так рад, я счастлив, — продолжал маленький редактор, — что зашли к нам! Договор можно заключить немедленно, сейчас же! Пожалуйста! Я вас очень прошу!

Ошеломленный приемом, Слонимский не мог вставить ни слова.

— Вы только организуйте, поставьте нам журнал! Ведь вы из Петрограда!

Слонимского осенило:

— Но я не один, с товарищем…

— Ах, вы с товарищем? Пожалуйста!..

— Шварцем Евгением Львовичем…

— Мы приглашаем и товарища Шварца. Товарищ Олейников, — обратился он к секретарю, — прошу вас, оформите немедленно. И товарища Шварца — тоже!

На рудник Слонимского доставили на линейке Губисполкома. На козлах восседал милиционер.

Шварцы забеспокоились, вышли навстречу.

Михаил Леонидович за руку попрощался с милиционером, поблагодарил его за приятную прогулку и важно направился к дому.

— Вот стервь! А мы думали, тебя арестовали, — сказал Евгений.

— Нет, дорогой!.. С завтрашнего дня мы оба работаем в «Кочегарке».

Лев Борисович ушел в дом, и вскоре все услышали звуки «Сентиментального вальса» Чайковского. Значит, Женя по-дольше побудет с ними.

— Петит… Нонпарель… Корпус… — бормотал Женя. — Как достать учебник шрифтов? Слушай ты, редактор, есть такой на свете?

Почему-то знание шрифтов в ту минуту ему казалось главным в работе редактора.

Вдали показались домики Бахмута. Слава богу! Оттопали двенадцать километров по степи, и с непривычки преодолеть их оказалось нелегко. Еще немного, и они у цели. Один взглянул на другого и расхохотался.

— Ты что, рехнулся? — обернулся тот и сам покатился от смеха.

Черная пыль пути превратила их в негров. Они смотрелись в глаза друг другу и не узнавали себя. Хохочущими друзьями заинтересовался любопытный прохожий.

— Вы не могли бы дать нам помыться и почиститься? — спросил один.

— Пожалуйте в дом. Я живу тут неподалеку.

Они окунули лица в прохладную воду. Из их поношенных пиджаков пыль шла клубами. По брюкам стучали долго и ожесточенно. Снова запершило в носу. Надо было вначале чиститься, а потом уж умываться. Хозяин воды не жалел.

— Вы откуда?

— Из Питера.

Питерских в России уважали.

— Не хотите молочка?

— С превеликим удовольствием.

Ну вот, теперь и дышать стало легче. Да и сил поприбавилось.

По дороге в редакцию «Кочегарки» они взяли у мороженицы по порции «тромбона» и почувствовали себя вполне готовыми к исполнению своих новых обязанностей.

Они подружились — гости из Петрограда, Олейников и приехавшая из Харькова на практику в газету студентка Эся Паперная.

Разъяснился и тот бурный прием, которым удостоился Слонимский в свой первый приход в редакцию. Было решено организовать литературный журнал, а ни опыта, ни писателей, ни литературных связей не было. И когда пришел «настоящий» писатель, а Олейников знал о Серапионовых братьях, он воспринял это, как перст указующий, и сказал редактору, что в Бахмуте проездом объявился пролетарский Достоевский, которого во что бы то ни стало нужно уговорить помочь в создании журнала.

«В то время, — писал М. Л. Слонимский, — в широчайших народных массах росла необычайная тяга к культуре, молодые и немолодые люди с азартом «грызли гранит науки». Жила страсть ко всякому культурному начинанию и в редакторе, который с энтузиазмом и величайшим доверием поручил молодым людям ответственное и важное дело, чтобы как можно скорее осуществить его. То был симпатичный, горячий человек, и мы с Шварцем всегда вспоминали о нем с сердечной благодарностью. Вскоре он перешел на другую работу, а к нам пришел В. Валь, длинный, худой, точнейшая копия Дон-Кихота. Простой и умный, он отлично разбирался в литературных делах, и работали мы с ним душа в душу».

Талантливый рассказчик не всегда становится писателем, и Шварц это прекрасно понимал. Но его друзья были уверены, что его импровизации, шутки, пародии, рассказы скоро, очень скоро выстроятся в стройные, гармоничные словесные строчки на бумаге. Они только ждали, когда он доверится бумаге. Чаще других с вопросом: «Почему ты не пишешь?» приставал к нему Слонимский.

— Мишечка, — ответил он однажды, — я не умею. Если у человека есть вкус, то этот вкус мешает писать. Написал — и вдруг видишь, что очень плохо написал. Разве ты этого не знаешь? Вот если вкуса нет, то гораздо легче — тогда всё, что намарал, нравится. — И вздыхал. — Есть же такие счастливцы!..

«На Донбассе Шварц был несколько другим, чем в Петрограде, — споконей, уверенней, — продолжал Слонимский. — Здесь, под ясным, синим, непетроградским небом, понятней становилась живость и веселость Шварца, острота и пряность его фантазий, которые он, южанин, принес нам на Север… На Донбассе Шварц начал печататься. Это произошло со всей неизбежностью, тут уж нельзя было ссылаться на вкус, отнекиваться, тянуть. «Кочегарка» нуждалась в стихотворном фельетоне, и Женя стал писать раешник. Он подписывался псевдонимом «Щур». Среди значений этого слова есть и певчая птица, и домовой, и уж не знаю, какое из них привлекло Шварца — первое или второе. Может быть, оба вместе. Певчая птица пела хвалу, а домовой пугал и вытягивал «за ушко да на солнышко», как тогда говорилось… Он уже не стеснялся своих литературных опусов. Писал в редакции и тут же читал их нам, прежде чем сдать в газету. Все-таки удивительно бывает полезной в начале писательского пути газетная работа! Она расширяет знание жизни и людей, сталкивает с самыми разными делами, обстоятельствами и судьбами, в то же время погоняет, ставит перед необходимостью в каждом отдельном случае быстро занять свою позицию и без особых промедлений выразить её в слове. Она придает смелости в литературном труде».

Он и сам не заметил, как стал писать. А «стихотворная форма» Шварцу была привычней. Сначала это была обычная обработка читательских писем, ответы на которые складывались в рифмованные строки. И наконец до него дошло, — ведь это он пишет. Так он стал Щуром.

Выявить многие тексты Шварца той поры, пожалуй, невозможно, ибо большинство из них анонимны. Вот несколько материалов, подписанных Щуром и напечатанных в октябре 1923 г.: 7-го — в отделе «На шахтерский зубок» — четыре: «Дельцы», «Старый знакомый», «Быстрота и натиск», «Изобретатели»; 11-го — «Реклама» (маленький фельетон), 12-го — «Учат яйца петуха», 14-го — три материала и т. д.

«Кочегарчанин» С. Савельев, кроме Щура, называет ещё несколько шварцевских псевдонимов — дед Сарай, Домовой. Но Щур, помимо того, что он какая-то птаха, ещё и — домовой. Однако тексты с такими подписями мне обнаружить не удалось. Но и «Полеты по Донбассу» он подписывал Щуром.

А начиналось это так: «В прошлую субботу закончил я редакционную работу и пошел на чердак. Посмотрел — и прямо остолбенел. Сидит на полу домовой, довольно ещё молодой, у отдушины поближе к свету и читает старую газету. Мы с ним разговорились и сразу подружились. Тут же идея пришла. «Хотите, говорю, в газете служить, себя не жалея? — А он говорит: — Ну да. — А я говорю — так пойдемте сюда. Вы по воздуху летать можете? Если да, — вы мне очень поможете. — А он говорит: — Могу быстро и ловко, на это у меня особая сноровка. — Сколько нужно, чтобы полетать по всему Донбассу? — А он мне: — Не более часу. Вчера привез новостей целый воз. Вот, говорит, новости на первый раз, записывай мой рассказ».

Чтобы не мотаться каждый раз взад и вперед, друзья поселились в редакционном общежитии. И в Петроград полетели письма.

Николаю Чуковскому — «Послание первое»:

Так близко масло, простокваша, Яичница и молоко. Сметана, гречневая каша, А ты, Чуковский, далеко.
Прославленные шевриеры [1] Пасутся скромно под окном. Котенок деревенский серый Играет с медленным котом.
Цыплята говорят о зернах Слонимский говорит о снах — И крошки на его позорных, Давно невыбритых устах.
Мы утопаем в изобильном, Густом и медленном быту, На солнце щуримся бессильно И тихо хвалим теплоту.
И каждый палец, каждый волос Доволен, благодарен, тих, Как наливающийся колос Среди товарищей своих.
Да, уважаемый Радищев, Веселый, изобильный край Вернул с теплом, с забытой пищей Знакомый, величавый рай.
И стали снова многоплодны Мои досуги. И опять Стал М. Слонимский благородный Сюжеты разные рожать.
…………………………………………
Пиши. Мы радостно ответим. Пусть осенью, в родном чаду Посланья о веселом лете С улыбкой вялою найду.

Дорогой Коля!

1. Ответь немедленно по адресу: станция Деконская, Донецкой губернии. Рудник Либнехта. Мне.

2. Передай Корнею Ивановичу мой привет. Если бы не почерк и не скромность — написал бы ему лично.

3. Передай Марии Борисовне (маме. — Е. Б.), что я и Миша Слонимский низко ей кланяемся и часто вспоминаем.

4. Скажи сестре своей Лиде, что она не любит лето оттого, что никогда не была здесь. Скажи, что письма наши адресованы в такой же мере, как и тебе, — ей.

5. Живем как во сне.

Миша вчера сравнил себя с Брет Гартом в Калифорнии. Брет Гарт редактировал там журнал. Мне не с кем сравнивать себя. Я не знаю, кто был редактором у Брет Гарта. Слонимский утешается сравнением. Я грущу. Пиши. Е. Шварц, секретарь Брет Гарта».

Слонимский сделал приписку: «Шварц — Марк Твен, ибо с Марком мы издавали журнал в Южной Америке. Твой Брет».

Относительная сытость, действительно не возобладала над их воображением. Вполне возможно, что «Машину Эмери» Слонимский начал писать ещё на Донбассе. Или — по крайней мере — задумал. Фамилия главного героя повести — управляющего соляным рудником — Олейников.

Журнал они назвали «Забой». Первый номер выпустили в сентябре. Тираж 32 тысячи. В нем были напечатаны главы из повести Николая Никитина, стихи Николая Чуковского, рассказ Михаила Зощенко — все петроградцы. Не были забыты и местные авторы — П. Трегуб, которого они со Слонимским открыли в Краматорске, К. Квачов и др.

Подготовили и второй. В него должны были войти — ещё один рассказ Зощенко, «Берлинское» Н. Чуковского, стихи Владислава Ходасевича.

Событие решили отпраздновать. На первое — торжественные речи: вот, мол, какие мы молодцы; на второе — представление, организатором и вдохновителем которого стал неутомимый на выдумки Геня Чорн; на третье — банкет, участвовать в котором изъявили желание все. «Он был организатором импровизированных спектаклей-миниатюр, — вспоминала Э. С. Паперная. — В эти спектакли он втягивал и меня и Олейникова: расскажет нам приблизительную тему и слегка наметит мизансцену, а каждый из нас должен сам соображать, что ему говорить на сцене. Помню, был один спектакль из времен Французской революции. Я изображала аристократическую девушку, а Шварц — старого преданного слугу. Он прибегал в испуге и дрожащим голосом говорил: «Мадемуазель, там пришли какие-то люди, они все без штанов. Это, наверное, санкюлоты!» Потом появлялся Олейников в роли санкюлота. Он совершенно не считался со стилем эпохи и говорил бездарно и абсолютно невпопад: «Богатые, денег много… Ну, нечего, нечего, собирай паяльники!» Тут не только зрители, но и артисты покатились со смеху. Шварц кричал на Олейникова, задыхаясь от смеха: «Тупица, гениальный тупица!» Потом во всех спектаклях, на какую бы тему они ни были, Олейников играл один и тот же образ — появлялся некстати и говорил одну и ту же фразу: «Богатые, денег много… Ну, нечего, нечего, собирай паяльники!» И спектакли от этого были безумно смешными».

Страсть к литературе и розыгрышам Николай Олейников сохранил на всю жизнь. Когда, вслед за Слонимским и Шварцем, он собрался в Петроград, то вытребовал у председателя сельсовета станицы Каменской, откуда был родом, справку о том, что он красавец. Потому, уверял он председателя, что в Академию художеств принимают только красивых. И получил, заверенную подписью и печатью: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств».

«Олейникову свойственна была страсть к мистификациям, к затейливой шутке, — вспоминал Н. К. Чуковский. — Самые несуразные и причудливые вещи он говорил с таким серьезным видом, что люди мало проницательные принимали их за чистую монету. Олейникова и Шварца прежде всего сблизил юмор, — и очень разный у каждого и очень родственный. Они любили смешить и смеяться, они подмечали смешное там, где другим виделось только торжественное и величавое». Это общая природа их юмора. А вот воплощалось это у них по-разному. «Олейников больше помалкивал и наблюдал, — рассказывала Эстер Соломоновна Паперная, — а потом как куснет за слабое место в человеке, так только держись бедняга, попавший к нему на зубок! А Шварц острил много и щедро, легко, походя, и никогда не было в его шутках ранящего жала. Его остроумие, бившее фонтаном, было всегда добрым и каким-то симпатичным. И любили его все окружающие, независимо от их интеллектуального уровня. Шварц был блестяще остроумен, Олейников — ядовито умен».

Потом Маршак напишет: «Берегись Николая Олейникова, чей девиз — никогда не жалей никого!» А Евгений Львович скажет о нем: «Мой лучший друг и закадычный враг…» Но будет это позже, лет через пятнадцать. Юмор их сдружил, юмор их и развел.

А пока дружба только накипала, и они азартно соревновались друг с другом и Паперной в глоссолалии. Надо было без единой запинки и знаков препинания читать, как стихи, первое, что приходило на ум. Неизменным победителем оказывался Шварц. Один из его глоссолалических «шедевров» запомнила Эстер Соломоновна:

Олейников чудесный парень Репейников глухих пекарен Хранитель он и собиратель И доброхотнейший деятель Сармато-русской старины Ты огляди его штаны Прохлада в них и свежесть утра Река светлее перламутра И голубые облака А дальше подпись — РКК.

Олейников только начинал приобщаться к стихотворчеству. Паперная, правда, уже сочиняла пародии, которые с двумя соавторами выпустит через два года в Харькове. Их «Парнас дыбом» станет недосягаемым образцом стихотворной пародии до наших дней. Шварц же был уже вполне «опытным поэтом», и потому его победы над начинающими были закономерны.

Слонимский вернулся в Петроград. Еще раньше уехала Ганя. Шварц остался один. В сентябре 1923-го он писал Н. К. Чуковскому:

«Дорогой Коля Чуковский!

Получил сейчас твое письмо. Получил с опозданием, потому что ездил в Таганрог, собирать материалы для 3-го номера Забоя. Во-первых, стихотворения присылай, потому что они здесь очень нужны. Думаю, что напечатают и заплатят по установленной таксе: 25 копеек золотом за строчку. Во-вторых, напиши ещё и побольше. О том, что в Петрограде все работают, и о том, что этот год обещает быть замечательным, я узнаю вторично и верю и доволен. Первый раз писал Слонимский.

Я тоже работаю, и много. С трудом осваиваюсь с мыслью, что у меня достаточно денег. Даже шубу купил. Работаю и помимо шубы, для души.

Очаровательную поездку я сделал в Таганрог. Море очень похоже на Балтийское — раз, и разговоры по дороге и в городе великолепные — два. Когда я приехал, собрали экстренное совещание рабочих корреспондентов. Говорили о литературе, потом они меня проводили на вокзал. Я полчаса объяснял достоинства стихов Ходасевича, и в конце концов мне, кажется, поверили. Вот. А о Зощенко они мне сами говорили, что он, мол, замечательный писатель, и язык у него, и как это он выдумывает, и молодой ли, и наружность, а характер? Зощенко на заводах Таганрогских читали вслух и все смеялись. Один рабкор прочел книжечку рассказов (картонный домик) и пересказывал — почти наизусть — Назара Ильича. Это, по-видимому, начало настоящей известности (у читателя элементарного!). Я их поддерживал, и мы много о нем говорили. Прочел вслух и твое стихотворение «Выше». Понравилось. А один рабкор горько жаловался, что революционные стихи у него не получаются, и можно ли ему тоже, как тебе, писать про любовь. В общем, я чувствую, что учусь непроизвольно и непрерывно. В газете приходится писать ежедневно — о чем прикажут. О клартистах и Барбюсе, о Германских событиях и зарвавшемся хозяйчике. Кроме того, к воскресенью я должен переделывать рассказы местных авторов или давать свое. Видишь? Я хочу остаться сотрудником Кочегарки, уехав в Питер. Этим и разрешу все финансовые вопросы.

Если бы ты написал письмо бескорыстно! Если бы ты вдруг описал бы точно, какой сейчас в Петербурге воздух, и прочее в нем, колыхающееся и так далее, и вообще. Взгляд и нечто! Но ты так корыстолюбив. Ты жаден. Я уверен, что до следующей задержки гонорара писем от тебя не будет. И поэтому, если ты пришлешь стихи ещё, я гонорар задержу.

Привет сестре твоей Лиде, которая тебя умнее, и которая симпатичнее.

Е. Шварц, секретарь Брет-Гарта.

P. S. Женись на Марине».

Вскоре Шварц тоже собрался в Петроград. В ноябре он пишет Слонимскому: «Дорогой Миша! Сегодня говорил с Валем об отъезде. Разговор был трогательный, и пришли мы к следующему: 1) я остаюсь сотрудником Кочегарки, 2) я обещал найти себе заместителя. До 1-го декабря зам должен приехать. Мои кандидаты: 1) Памбэ (отыщи и поговори), 2) Катков, 3) Сологуб или Ахматова, 4) Коля Чуковский. Ради бога, прими меры, поищи и пришли, и извести, а я тебя не оставлю. Сегодня по поручению Валя телеграфировал Зощенко, но на него у меня мало надежды. Во всяком случае, я независимо от заместителей, уеду в начале декабря. Расстаемся пока друзьями.

Таким оборотом дела я доволен, и одно меня беспокоит — это заместитель. Присылай скорее! Денег дам! Сегодня сверстали третий № Забоя. Благополучно и не без блеска. Журнал стоит твердо. Жду бешеной энергии.

Тебе жалование выписывать перестали. Будут платить сдельно. Собери по этому поводу материалы для № 4. Ольгу Форш, Семенова, Полонскую и Тихонова — Валь не принял. Не моя в том вина. Жалованье Зощенко вероятно сегодня вышлют. Все его рассказы идут. Пусть шлет их Валю прямо.

Целую.

Е. Шварц».

Первых три кандидата, которые должны бы были заменить Шварца в «Кочегарке», конечно же, трепотня. Да и четвертый отказался от такой чести.

В Петроград он вернулся уже «опытным редакционным работником». Слонимский (Брет Гарт) стал служить редактором только что открывшегося журнала «Петроград» («Ленинград»). Здесь и Шварц (Марк Твен) тоже получил работу секретаря редакции. Леонтий Раковский, который раньше был внештатным репортером «Петроградской правды», тоже приглашенный Слонимским, стал помощником Шварца. Он рассказывал, что в журнале стали появляться рецензии-фельетоны Шварца, которые он подписывал ещё одним псевдонимом «Эдгар Пепо». Некоторые удалось разыскать: Э. П-о. «Предатель»: Пьеса Б. Житкова: ТЮЗ (1924, № 21); Э. П. Вокруг кино (1925. № 6); Эдгар Пепо. Вокруг кино (Там же. № 9) и т. д. Многие юморески-«рецензии» «Вокруг кино» Шварц и вовсе не подписывал, как бывало и в «Кочегарке». Их множество.

В том же помещении, что и «Ленинград», находился детский журнал «Воробей», которым руководил С. Я. Маршак. И туда Шварц отдал свою первую сказку, сочиненную им в предчувствии наводнения, которые случаются в Петербурге каждые сто лет, «Рассказ старой балалайки»: «Балалайка-то я — балалайка, а сколько мне годов, угадай-ка! Ежели, дядя-комод, положить в твой круглый живот по ореху за каждый год, нынешний в счет не идет, — ты расселся бы, дядя, по швам — нету счета моим годам.

Начинается мой рассказ просто, отсчитайте годов этак до ста, а когда подведете счет, — угадайте, какой был год. Так вот, в этом году попали мы с хозяином в беду. Мой хозяин был дед Пантелей — не видали вы людей веселей. Борода у него была, как новая стенка, бела, сколько лет без стрижки росла, чуть наклонится поближе ко мне — и запутались волосы в струне. Бродили мы с дедом и тут и там, по рынкам да по дворам. Пели да в окна глядели — подадут или нет нам с хозяином на обед. Бывало, что подавали, а бывало, что и выгоняли. Один не даст — даст другой, что-нибудь да принесем домой.

А дом у нас был свой, не так чтоб уж очень большой, стоял над самой Невой, любовался все лето собой, а зимой обижался на лед — поглядеться, мол, не дает. Дочка у деда померла, а внучка у нас росла. Был ей без малого год. Не покормишь её — ревет, а после обеда схватит за бороду деда и смеется как ни в чем не бывало, будто и не кричала…». И так далее.

«А потом вот и случилась беда — наводнение 1824 года, — и хата с внучкой поплыла. Да и балалайка — тоже. Но всё закончилось сравнительно благополучно, всех спасли, а ведь это самое главное. Все остальное — наживное».

— Я пришел к Маршаку в 1924 году с первой своей большой рукописью в стихах — «Рассказ старой балалайки». В то время меня, несмотря на то, что я проработал уже в 23 году в газете «Всесоюзная кочегарка» в Артемовске и пробовал написать пьесу, ещё по привычке считали не то актером, не то конферансье. Это меня мучило, но не слишком. Вспоминая меня тех лет, Маршак сказал однажды: «А какой он был, когда появился, — сговорчивый, легкий, веселый, как пена от шампанского». Николай Макарович (Олейников) посмеивался над этим определением и дразнил меня им. Но так или иначе, мне и в самом деле было легко, весело приходить, приносить исправления, которых требовал Маршак, и наслаждаться похвалой строгого учителя. Я тогда впервые увидел, испытал на себе драгоценное умение Маршака любить и понимать чужую рукопись, как свою, и великолепный его дар — радоваться успеху ученика, как своему успеху. Как я любил его тогда!.. Все немногое, что я сделал, — следствие встречи с Маршаком в 1924 году.

Вышеприведенное Шварц высказал в январе 1951 года. Но и до этого им было «сделано» немало. Кое-что он успеет сделать и в последующие годы.

Выправленную с Маршаком сказку Шварц снес и в Госиздат.

Вряд ли Шварц продолжал писать для «Всероссийской кочегарки» или «Забоя», оторванный от происходящих там событий. За зиму 1924 года под его подписью там ничего напечатано не было. А летом он вновь собрался к родителям под Бахмут. На этот раз — один. И снова пошли «Полеты по Донбассу» Щура, фельетоны, раешник…

И снова друзьям, уже в Ленинград, летят письма.

Из письма М. Слонимскому (начало не сохранилось — август-сентябрь 1924 года): «Теперь ещё одна гигантская просьба — рабкоры умоляют в трогательных письмах прислать им хоть какую-нибудь книжку, как писать стихи! Узнай, где такую книжку можно найти, и вышли в 5 экземплярах. Ты понял, надеюсь, что речь идет о книжке, в которой есть элементарные правила стихосложения. Может быть, Госиздат переведет их наложенным платежом. В адресе лучше не ставить моего имени. Просто — Бахмут, редакция «Кочегарки». Закажи от имени газеты, не стесняйся. Пожалуйста.

Теперь ещё одна просьба. Если «Воробей» с моей сказкой вышел — пришли. Пожалуйста. Не знаю, выйдет ли моя сказка в Госиздате. Ты не пиши мне ничего, не затрудняйся. Я и так завалил тебя поручениями. Мне совестно. Если б к случаю черкнул, то я бы благодарил, а так — не стоит. Господь с тобой, Миша. Скажи Н. Чуковскому — Шварц, дескать, поздравляет и будет сам в первых числах октября, к чаю. И пусть, дескать, сообщит адрес на предмет письма.

Ужасно хочется написать Маршаку! Мечтаю об этом два месяца. Сначала боялся, что ему не до меня, теперь боюсь, что его нет в Питере. Счастливец, ты можешь позвонить по телефону и узнать, и где и что, а я как в потемках. Обидно мне. Маршака я очень люблю. Здесь довольно утомительно. Его письмо, и мое к нему — освежили бы меня. У меня тонкая душа. Я такой. (…)

Кланяйся Дусе. Когда ваша свадьба? Я очень люблю быть шафером, и потом ужинать. Кланяйся Дусе, Зощенко, Федину, Н. Чуковскому — мою любовь и прочее. Им на меня наплевать, а я люблю их, как ссыльный родственник, оставшихся в столице. И тебя, о Миша, очень люблю. Пиши мне.

Полонской деньги посланы. В Питере буду не скоро. Мне надоело искать каждое утро рубль взаймы. Если Питер мне предложит место с хорошим окладом — приеду. Иначе — к матери! Лучше быть богатым, чем бедным. Я стал глупым, всепрощающим. Сплю без подушки — такие у меня мягкие мозги. Ем траву.

Целую. Пиши.

Е. Шварц».

«Рассказ старой балалайки» был напечатан в июльском номере «Воробья» с иллюстрациями великолепного художника Петра Соколова. А отдельным изданием он выйдет в 1925 году, когда автор уже вернется в Ленинград. Подписана будет «Балалайка» в обоих случаях — Евгений Шварц.

Дуся — Ида Каплан-Ингель — вышла замуж за Слонимского в конце того же года. Свидетелями были Федин и Шварц. «Из серапионовых барышень Дуся нравилась мне больше всех, — напишет потом Евгений Львович. — Она училась на биологическом. Даже, кажется, кончила его. Она была очень хорошенькой в те годы. И имела свой характер. И была умница…».

Во второй раз вернувшись в Ленинград, Шварц стал работать в издательстве «Радуга», организованном Львом М. Клячко и начавшим выпускать красочные книжки для детей. Здесь и в ГИЗе уже в 1925 году вышли книжки Евгения Шварца «Война Петрушки и Степки-растрепки» и «Рынок», написанные раешником, и стихотворные книжки «Лагерь» и «Шарики». В 1925-м же году в «Новом Робинзоне» была напечатана ещё одна его раешная сказка «Два друга: Хомут и Подпруга» (№ 6 и 9). В Ленинград впервые приехали два деревенских увальня купить клещи. «Идет мимо тетка, меха до подбородка, каблуки с аршин и юбкой шуршит.

— Тетя, — говорит Хомут, — где тут клещи продают?

А она лицо воротит:

— Какая я вам тетя?

Взял её за локоть Подпруга: «Объясни, не сердись, будь другом!» А она: «Это что за манера — поди спроси милиционера!» Ткнула в площадь пальцем и поплыла с перевальцем.

Глянул ребята на площадь, а на площади лошадь, залезла на ящик, глаза таращит. На лошади бородач, пудов в десять силач, в плечах широк, руки в бок — милиционер и есть. — «Где же тут клещи, ваша честь?»

Молчит дядя, поверх ребят глядя.

Покричали с полчаса, надорвали голоса. Озлился Хомут:

— Ты хоть важный, а плут! Думаешь, дадим на чай? Так на, получай, вот тебе шиш за то, что молчишь!

Вдруг идет малец, панельный купец, сам с ноготок, на брюхе лоток.

— Кричать, — говорит, — бесполезно, бородач-то у нас железный. Дурья твоя голова — видишь на ящике слова: «Мой сын и мой отец при жизни казнены, а я пожал удел посмертного бесславья, торчу здесь пугалом чугунным для страны, навеки сбросившей ярмо самодержавья».

— Прости, — говорит Хомут, — мы приезжие тут…».

Тогда все сразу понимали, что речь идет об «истукане» Паоло Трубецкого, стоящем на площади Московского вокзала, даже дети.

Потом последовали «Петька-Петух деревенский пастух», «Зверобуч», «На морозе», «Кто быстрей?», «Купаться, кататься» и прочее. Оформляли эти книжки Шварца лучшие художники той поры — К. Рудаков, В. Конашевич, Б. Антоновский, В. Ермолаева, А. Пахомов, А. Радаков, Н. Лапшин, С. Гершов, Е. Сафонова, А. Якобсон, В. Курдов и другие.

Так Евгений Шварц стал детским писателем.

— То, что в «Радуге» напечатал я несколько книжек, то, что Мандельштам похвалил «Рассказ старой балалайки», сказав, что это не стилизация, подействовало на меня странно, — я почти перестал работать. Мне слава ни к чему. Мне надо было доказать, что я равен другим. Нет, не точно. Слава была нужна мне, чтобы уравновеситься. Опять не то, голова не работает сегодня. Слава нужна мне была не для того, чтобы почувствовать себя выше других, а чтобы почувствовать себя равным другим. Я, сделав это, успокоился настолько, что опустил руки. Маршак удивился: «Я думал, что ты начнешь писать книжку за книжкой». И предостерегал: «Нельзя останавливаться! Ты начнешь удивляться собственным успехам, подражать самому себе». Но я писал теперь только в крайнем случае.

«Маршак со всей энергией вошел в литературную жизнь города, — писал М. Слонимский, — и вот мы теперь работали в одной комнате, и грань между детской и «взрослой» литературой как-то терялась. Легко сочетал в себе писателя для детей и писателя для взрослых Борис Степанович Житков. Он вручал один рассказ, «взрослый», — нам в «Ленинград», другой, детский, — Маршаку. (…) В таком окружении Шварц рос, как писатель. Юмор у него, как всегда, был неистощим. (…) Было совершенно естественно, что он первые свои произведения адресовал детям, можно было сообразить это ещё в Доме искусств, когда дети облепляли его, чуть он показывался. Иные «взрослые» писатели, восхищенные его яркостью и блеском как человека, огорчались, что пишет он не так, как ожидалось, что в его детских вещах — осьмушка, четверть его дарования. Это никчемное взвешивание на весах прекратилось, когда в начале тридцатых годов Шварц родился как драматург».

В 1925 году Лев Борисович снова поменял место работы. Теперь он перебрался в Волоколамск, который был районным центром Московской области. В июне Женя поехал туда в отпуск.

Об этой поездке свидетельствами служат лишь несколько его писем.

Первое он пишет перед самым отъездом — Слонимскому, адресуя его будто бы всей редакции «Ленинграда»:

«Дорогая редакция! Обстоятельства сложились так, что завтра в 3 часа я уезжаю в Волоколамск. Я плачу, но когда подумаю о верстке, сердце мое бьется от радости. Выпьем пиво, когда я приеду. В случае ежели что мой адрес: Волоколамск, городская больница. Больница эта излечит результаты совместной полугодовой работы. Пишите.

Сейчас полночь. Ровно в полночь, в ночь на 4 июля, я вернусь. Оставляю ряд доверенностей дорогому Янки Раковскому. Получит Ракович, что дадут. Вычтите свой долг. Янки дудль.

Берегите редактора. Это редкая разновидность благородного человека. У него глаза антилопы и душа зародыша. Он невинен. Пусть распутный избач не пляшет перед ним западно-европейскую пакость. Не допускайте к нему гадких женщин. Берегите карманы. Его карманы. Пусть он не держит руки в карманах, когда по редакции ходят женщины.

Вот и всё. Через месяц я вернусь. Постарайтесь, чтоб меня не выгнали. Прощайте.

Ваш слуга Е. Шварц».

И уже из Волоколамска — Л. О. Раковскому:

«Дорогой Ракович, известный писатель, знаменитый юдофоб! Зная Вашу аккуратность, пишу именно Вам, а не Редактору Нашему, который не отвечает на письмо, если оно не деловое. А я пишу как раз не деловое письмо.

В течение полугода я привык каждый вечер видеть редакционную коллегию и слышать потрясающие новости о гранках и клише. Поэтому напишите немедленно, какие новости в редакции. За это я куплю Римме шоколадку и пошлю ей ещё книжек. Вообще, если ответите немедленно — Вам вечная дружба и тысячи мелких услуг. Ежели не ответите — плюну Вам на желтый костюм. Итак — какие новости?

Здесь очень интересно и ни на что не похоже. Выехав из Москвы, я с удовольствием почувствовал себя в чужой стране. Я плохо знаю Среднюю Россию. Туземцы настроены дружелюбно. Быту — пуды. По вагонам бегал пьяный и кричал — «кто тут говорил дерзко!» На площадке, вернее, на переходе между вагонами, он покачнулся и не упал под колеса только по глупости. (Пиджак был надет на одну руку, и пустое плечо пиджака зацепилось за перила.) Все очень смеялись.

Другой пьяный, увидев, что крестьянин везет граммофон, обиделся. Он сел в проходе и обличал крестьянина около часу. «Дети, небось, бегают голые, кричал старик, а ты трубу везешь! Чтоб жена кругом вертелась! Чтоб соседи слухали! Уму у тебя нет!» — «У меня детей нет», — сказал крестьянин. «Так у соседа есть! Я смотрю в мировом мачтабе!» Крестьянин ответил по матушке. В спор ввязались дачники. Пьяный обличал весь вагон. У меня болел зуб, но я наслаждался. «Труба, кричал пьяный, труба твоя пустая! Недаром сказал один — труба гремит! Золотую медаль ему за это!» Видите, Ракович! Честное слово, все так и было.

Волоколамск упоминается в летописях двенадцатого века. Собору пятьсот лет. И собор, и больница стоят за старым валом. С этого вала мы, русские, не раз гоняли вас, поляков. Кроме того, тут Городской сад, каланча Всероссийского Пожарного Общества и магазин ЕПО. На окне ЕПО написано: «магазин пот-лей». Рядом с магазином «Парикмахер С. Мигачев с сыновьями». Бреет между прочим Мигачева дочь, страшная и рябая. Хозяин с сыновьями уехал на Ламу, ловить рыбу. Вот видите. Вы живете в городе молодом и ещё сыром. Здесь же традиции и древняя культура, и сухость такая, что совсем нет малярии. Если бы Вы были тут, то написали бы два романа. Один исторический, а другой бытовой. Наш дорогой Редактор начал бы здесь писать повесть в десять листов о том, как брандмейстер Мигачев сжег сараи Лепо под влиянием апокалипсиса. Затем эта повесть обратилась бы в восемь полулистовых рассказов, где в одном татарин Бахчисарай сжег бы брандмейстера, в другом генерала Лепо расшиб бы апоплексический удар после чтения апокалипсиса, а в третьем доктор Мигачев… и прочая и прочая.

Все-таки кланяйтесь ему и напишите. Простите за плохое письмо. Пишу на почте. Привет Поповскому. Поздравьте его с юбилеем. Привет всем.

Е. Шварц.»

У Л. Раковского к тому времени было напечатано всего лишь два небольших рассказа, и никаким поляком он не был. А шестилетней его дочери Шварц подарил «Рассказ старой балалайки» с дарственной надписью: «Римме Раковской с любовью и уважением». А. Поповский был фоторепортером «Ленинграда».

Но Майкоп не отпускал. И в самом Волоколамске, и в его окрестностях ему все ещё мерещился город своей юности, куда он мечтал съездить хотя бы на недельку. О том, почему это не случилось, уже на исходе отпуска, он пишет майкопским друзьям — Варваре Соловьевой и Наталье Григорьевой:

«Многоуважаемые путешественники! Это письмо объяснит и дополнит ту телеграмму, которую послал я вам три недели назад. Выехать я не смог из-за денег. Госиздат надул меня. Деньги я получу недели через две, когда они мне будут вроде как бы ни к чему. До чего мне это досадно!

Письмо это вы будете читать, вернувшись из путешествия. Вы, путешествуя, и не подозревали, что мысленно я следовал за вами, не отставал. Я выбрал в окрестностях подходящие места и одолевал Волоколамские холмы, уверяя себя, что это я иду из Майкопа в Красную Поляну. Я вспомнил пятьсот тысяч подробностей, которые меня пронзили тоской по родине. В будущем году сделаю все возможное, чтоб поехать с вами, если вы меня примете.

Как вы там живете? Если у вас есть хоть капля сочувствия к земляку, застрявшему на чужбине, опишите мне ваш поход со всеми подробностями, ничего не пропуская. Если вы делали фотографии, пришлите и фотографии. Напишите и о Майкопе. Расскажите обо всех знакомых как можно длиннее. Я сегодня уезжаю из Волоколамска, пахать в свой Госиздат. Каждое ваше письмо будет мне утешением, потому что за лето я изленился, поумнел, и пахать мне, стало быть, будет грустно.

Поцелуйте Веру Константиновну и Василия Федоровича. Я всегда вспоминаю о них с нежностью, как о родных.

Я тут, девочки, попробовал отпустить бороду. Что это было за мерзкое зрелище! Борода росла белокурая, и я стал похож на бывшего дьякона. Возрасту мне прибавилось — даже слишком много. Словом, эту бороду я, извините, сбрил.

Бакалавр! Ты, матушка, не гордись, что ты врач. Ты, доктор, на моих глазах выросла. Я помню тебя и в младших классах гимназии, я помню тебя и в старших. Однажды я шел по балкону, и вдруг — здравствуйте, навстречу ты в сером платье. Перешла, значит, в восьмой класс. Я даже растрогался. Теперь ты врач, я ещё надеюсь повидать тебя в этом звании, а пока напиши мне любым почерком любое количество страниц. Напиши обо всем. Не гордись, что ты лекарь. Я сам сын врача.

Прощайте, Соловьевы и Григорьевы. Поцелуйте вашу дочь Елену, к которой я приеду в будущем году. Не забывайте меня… Простите меня, сентиментального старика. Зимой увидимся. Пишите в Питер.

Е. Ш.

Мой адрес на всякий случай: Проспект 25 октября, д. 74, кв. 71».

Наташа Соловьева стала Григорьевой и назвала дочь Еленой в память о погибшей сестре.

В июле он уже снова «пахал» в «Ленинграде».

 

«Еж» и «Чиж»

«Еж» — это «Ежемесячный журнал»; «Чиж» — «Чрезвычайно интересный журнал». Первый предназначался подросткам, второй — самым маленьким ребятам.

В 1954 году в ленинградском отделении Союза писателей на отчетно-перевыборном собрании и в канун Второго съезда писателей СССР Шварц делал доклад «О детской литературе». И начал он с рассказа о том, как детская литература начиналась в Петрограде:

— Тридцать лет назад каждому, кто начинал работать в детской литературе, отлично была известна комната в первом этаже издательства «Ленинградская правда». Здесь чуть ли не каждый вечер вокруг небольшого стола собиралась редакция детского журнала «Воробей» и все его сотрудники. Человек, появившийся в этом кругу впервые, с удивлением, или скорее с почтительным ужасом, наблюдал, как тесная кучка людей титанически, отдавая все душевные силы, сооружала — тут не найти другого слова, сооружала очередной номер тоненького детского журнала. Касается это прежде всего двух людей: Маршака, первого собирателя ленинградского отряда детских писателей, и в те дни ближайшего его друга Бориса Житкова. Далеко не все высиживали до конца очередных работ, но ни Маршак, ни Житков до глубокой ночи не ослабляли напряжения, не теряли высоты. Искали нужное слово. Именно слово. Журнал строился слово за словом, от начала до конца. И такой способ редактирования имел тогда глубокий смысл. Автор, пришедший в детскую литературу, с первых шагов встречал требование: работай вовсю! Никакой скидки на читательский возраст не полагалось. Тогда Маршак любил говорить, что детский писатель как детский врач. Нелепо утверждать, что детский врач может учиться меньше, раз пациент у него маленький. Начинающему писателю объясняли: ты обязан писать отлично именно потому, что детский читатель поглощает книги жадно, не всегда разбираясь в качестве. Ты не смеешь пользоваться этим его свойством!.

Работал С. Я. Маршак не только в редакции «Воробья», позже переименованном в «Новый Робинзон», а и дома. Жил он тогда на Потемкинской улице против Таврического сада. «Часто, поработав, мы выходили из прокуренной комнаты подышать свежим воздухом, — записал Шварц ещё раньше, 16 января 1951 года. — Самуил Яковлевич утверждал, что если пожелать, как следует, то можно полететь. Но при мне это ни разу ему не удалось, хотя он, случалось, пробегал быстро, маленькими шажками саженей пять. Вероятно, тяжелый портфель, без которого я не могу его припомнить на улице, мешал Самуилу Яковлевичу отделиться от земли».

В 1925 году С. Маршак становится руководителем (консультантом) образовывающегося при ГИЗе Детского отдела. Переходят сюда Б. Житков и Е. Шварц. Пытаются перетащить в Ленинград Николая Олейникова. И тому удается, помимо справки о том, что он красивый, получить направление на работу в «Ленинградскую правду», но становится он ответственным секретарем «Нового Робинзона». Редакцией задумываются новые журналы. Появляются новые сотрудники и новые писатели, которые начинают писать для детей.

Когда я впервые задумал биографическую книгу о Шварце в середине 70-х годов прошлого уже столетия, думал, что буду вводить в повествование большие куски неопубликованных шварцевских текстов; подробно стану рассказывать о «Серапионовых братьях» и об ОБЕЭРИУ, о каждом из участников этих объединений. Но тогда ни «Молодая гвардия», ни «Искусство», ни «Советская Россия», ни «Книжная палата», ни «Советский писатель», и уж не помню кто ещё, не заинтересовались этой книгой.

С тех пор я ввел в литературу множество текстов драматурга, начиная с его первой пьесы до последнего неоконченного сценария. Писал очерки о Дойвбере Левине, Юрии Владимирове, Хармсе, Введенском, Олейникове и др. Вышли сборники и многотомники (и неоднократно уже) Н. А. Заболоцкого, Д. И. Хармса, А. И. Введенского, К. К. Ваганова, Н. М. Олейникова. О них уже все всё знают. По крайней мере, те, кто откроет эту книгу, если я успею её дописать и если ей удастся выйти в свет. А повторять уже общеизвестное, неинтересно и скучно.

Поэтому приведу лишь свидетельство 1964 года И. Бахтерева и А. Разумовского, единственных выживших из обэреутов, о том, как Шварц и Олейников пришли «вербовать» их в детскую литературу: «Ранней весной 1927 года на вечере в Кружке друзей камерной музыки (сейчас там помещается Театр кукол под руководством Евг. Деммени) стихи и прозу читали Николай Заболоцкий, Даниил Хармс, Александр Введенский, Константин Ваганов, Дойвбер Левин и один из пишущих эти строки (т. е. И. Бахтерев. — Е. Б.). В антракте за кулисы пришли два, как нам тогда показалось, не очень молодых, человека: каждому под тридцать. «Перед вами Козьма Прутков, познакомьтесь», — сказал один. — «Евгений Львович любит преувеличения. Я внук Козьмы Петровича, но по прямой линии», — поддержал шутку другой. Это были два неразлучных друга, редакторы детского отдела Госиздата — Евгений Шварц и названный родственник Пруткова Николай Олейников. Именно Олейникову пришла тогда мысль предложить выступавшим написать что-нибудь для детей. Это предложение поддержал Шварц, а затем — литературный консультант детского отдела Госиздата Самуил Яковлевич Маршак. Редакторы не ошиблись. Детские стихи Введенского и Хармса выдержали испытание временем — они переизданы совсем недавно и пользуются успехом у ребят».

Шварц свои детские книжечки 20-х годов никогда не переиздавал, ни одну из них не включил в свой единственный «детский» сборник, вышедший уже когда его не стало. Мало того, много лет спустя он назовет их «чудищами». В самооценке их Шварц оказался прав. Они не пережили двадцатые годы, за исключением, пожалуй, его «сказочных» раешников, и в отличие от детских вещей его друзей — Заболоцкого, Хармса, Введенского или Юрия Владимирова.

Процитирую, пожалуй, ещё одно коротенькое высказывание Игоря Владимировича Бахтерева, определяющее главную особенность союза обэриутов. «Участников содружества будет сближать не общность, а различие, непохожесть. У каждого свое видение мира, мироощущение, свой арсенал приемов выразительности. И все же должны быть принципы, идеи, одинаково близкие для всех. Поэтической зыбкости, эфемерности, иносказательности каждый из нас противопоставляет конкретность, определенность, вещественность, то, что Хармс называл «искусство, как шкап». Каждый должен остерегаться надвигающейся опасности излишнего профессионализма, который становится источником штампов и нивелировки».

Появление Хармса (и Введенского) многое изменило в детской литературе тех дней. Повлияло и на Маршака. Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы.

В «Ежах», «Чижах» и отдельными изданиями печаталось всё лучшее, что было написано в ту пору в Ленинграде для детей. Среди уже названных авторов, — сам С. Я. Маршак, К. И. Чуковский, Б. Житков, А. Толстой, О. Мандельштам, Л. Пантелеев, В. Бианки, Н. Чуковский, Е. Чарушин, Лесник и мн. др.

Картину, как велась работа в редакции этих журналов, описал Ираклий Андроников, который после окончания университета одно время был секретарем Детского отдела: «В «Еже» и «Чиже» было очень славно. Он (Маршак. — Е. Б.) туда только заходил. Как-то не совсем довольно посматривал, как его продолжатели и ученики Евгений Шварц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников ведут это дело. Говорил, что журнал теряет своеобразие. На самом деле журнал был великолепный. Мне казалось, что происходит какая-то ошибка, что я получаю зарплату вместо того, чтобы платить за то, что я работаю в «Еже» и «Чиже». Это было одно удовольствие. В 12 часов являлись все члены редколлегии, садились вокруг стола, который занимал почти всю комнату, и уславливались, на какую тему будут писать. Каждый, закрывая рукой, писал свое, хохотал, писал, потом бросал это направо. Слева получал лист, хохотал ещё громче, прибавлял свое, бросал направо, слева получал лист… Когда все листы обходили стол, читали все варианты, умирали со смеху, выбирали лучший вариант, и все начинали его обрабатывать. Придут художники, оставят картинки — и остаются. Придут поэты, оставят стихи — и тоже остаются. Вот уже окончен рабочий день, в коридорах темнота, а у нас свет, хохот и словно праздник. Журнал выходил всегда вовремя и был интересный».

Чаще всего это была реклама журнала. Например, такая:

— Помогите! Караул! Мальчик яблоки стянул! — Я прошу без разговора Обыскать немедля вора!
Ванька с Васькой караулят, А старушка спит на стуле. — Что же это? Это что ж? Вор не вор, просто ёж!
— До чего дошли ежи! Стой! Хватай! Лови! Держи! …Ёж решился на грабеж, Чтоб купить последний «Еж»!

Или — такая:

Пришел к парикмахеру Колька Карась. — Садитесь, — сказал парикмахер смеясь. Но вместо волос он увидел ежа И кинулся к двери, крича и визжа.
Но Колька проказник не долго тужил И тете Наташе ежа подложил. А тетя Наташа, увидев ежа, Вскочила, как мячик, от страха визжа.
Об этих проказах услышал отец: — Подать мне ежа! — он вскричал наконец. А Колька, от смеха трясясь и визжа, Принес напечатанный номер «Ежа».

Вероятно, так происходило не всегда. И хотя в редакционной комнате на самом видном месте висела табличка:

«ГРАФИК — НА ФИГ»,

журналы, действительно, всегда выходили по графику. И популярностью у ребят и их родителей пользовались необыкновенной. И до сих пор «Еж» и «Чиж» считаются непревзойденными детскими журналами.

Доходило до курьезов. Так однажды кондитерская фабрика им. Самойловой попросила разрешения одной из своих конфет дать название «Еж», и Олейников предложил для них двустишие:

Утром съев конфетку «Еж», В восемь вечера помрешь!

А Хармс добавил, упреждая подобную просьбу о «Чиже»:

Ну, а съев конфетку «Чиж», К праотцам вмиг улетишь!

Вообще, о веселой рабочей атмосфере в Детском отделе ГИЗа, находившегося на шестом (по некоторым сведениям — на пятом) этаже дома 28 по Невскому проспекту (в бывш. доме Зингера и Дома книги), написано уже немало. Во всякий день и час шло яростное соревнование острословов. Для внутреннего употребления сочинялись шутки, розыгрыши, басни, иронические оды, стихотворные и прозаические экспромты. Сие творчество носило наименование «фольтики». Фольтиками были табличка с «графиком» и реклама конфеток. Или, как говорил Ник. Чуковский, «то была эпоха детства детской литературы, и детство у неё было веселое».

Фольтики писали все — авторы и редакторы (а редкий редактор не был автором). Чаще других победителями оказывался Евгений Шварц или Николай Олейников. Хуже обстояли дела с экспромтами у Даниила Хармса. Он легче доверял бумаге, чем устному творчеству. И «побеждал» он чаще всего в мечтах. Так родилась его маленькая повесть (или большой рассказ) «Как я всех переговорил»:

«Однажды я пришел в Госиздат и встретил в Госиздате Евгения Львовича Шварца, который, как всегда, был одет плохо, но с претензией на что-то. Увидя меня, Шварц начал острить тоже, как всегда, неудачно. Я острил значительно удачнее и скоро в умственном отношении положил Шварца на обе лопатки.

Все вокруг завидовали моему остроумию, но никаких мер не предпринимали, так как буквально дохли от смеха. В особенности же дохли от смеха Нина Владимировна Гернет и Давид Ефимович Рахмилович, для благозвучия называющий себя Южиным.

Видя, что со мной шутки плохи, Шварц начал сбавлять свой тон и наконец, обложив меня просто матом, заявил, что в Тифлисе Заболоцкого знают все, а меня почти никто. Тут я обозлился и сказал, что я более историчен, чем Шварц и Заболоцкий, что от меня останется в истории светлое пятно, а они быстро забудутся.

Почувствовав мое величие и крупное мировое значение, Шварц постепенно затрепетал и начал приглашать меня к себе на обед, говоря, что к обеду будет суп с пирожками. Я попался на эту удочку и пошел за Шварцем. Однако он куда-то скрылся, оставив меня одного на улице. Я плюнул с досады на эти штучки и вернулся в Госиздат…».

Там он встретил Олейникова, потом пошел к Заболоцким и Введенскому. Все удивлялись натиску его остроумия и постепенно сдавались. Он разошелся до того, что, вернувшись домой, ещё до двух часов ночи разговаривал сам с собой, не в силах остановиться. Так Хармс переговорил всех, и себя в том числе.

В большом ходу были пародии друг на друга. «Веселые чижи» Маршака и Хармса вышли в первом номере «Чижа». На следующий день Шварц и Олейников поджидали Хармса в редакции. Собралось уже довольно много народа. Наконец появился и Хармс. Олейников отвел его в сторонку и шёпотом, слышным всем, спросил:

— А что случилось в сорок четвертой квартире с чижами?

— А что — случилось?

— Ну, как же? Говорят, все чижи вот-вот откинут копыта. Вот послушай…

Жили в квартире Сорок четыре Сорок четыре тщедушных чижа: Чиж — алкоголик, Чиж — параноик, Чиж — шизофреник, Чиж — симулянт, Чиж — паралитик, Чиж — сифилитик, Чиж — маразматик, Чиж — идиот.

В другой раз Корней Иванович Чуковский решил пробудить у ребят интерес к сочинительству стихов и напечатал в «Еже» три с половиной строчки:

Залетела в наши тихие леса Полосатая ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица…,

предлагая ребятам продолжить стихи, ибо сам будто бы ничего дальше придумать не смог. А лучшее продолжение, мол, будет напечатано.

Олейников, Шварц и Хармс решили тоже поучаствовать в конкурсе. Стихотворение этого коллективного творчества Шварц всунул между присланных писем. Просматривая эти письма, Чуковский был доволен: «Молодцы, молодцы ребята…» И наконец наткнулся на такое:

Залетела в наши тихие леса Полосатая ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица в инфаркте, вот помрет. А оса уже в редакции кружится — Маршаку всадила жало в ягодицу, А Олейников от ужаса орет: Убежать на Невский Шварцу не дает. Искусала бы оса всех, не жалея, — Если б не было здесь автора Корнея. Он ногами застучал, На осу он накричал: Улетай-ка вон отсюда ты, оса, Убирайся в свои дикие леса!» ……………………………… А бегемотица лижет живот, Он скоро, он скоро, он скоро пройдет!

Корней Иванович всё понял: «Я всегда говорил, что из талантливых детей вырастают талантливые дяди…».

Но часто похожие, правда, бесталанные, графоманские «фольтики», обнаруживали редакторы в почте, их доставляли на шестой этаж зингеровского дома сами авторы. Несколько таких «шедевров» записал Шварц в «Тетрадь № 1», о которой уже шла речь.

«Сегодня прихрамывающий, интеллигентный, неудержимо вежливый, красногубый, немолодой, безработный человек принес книжечки для детей. Стихи, например, такие:

О жизнь! Тебя хоть люди клянут, Но умирать все ж не хотят. И лишь в лицо кончине взглянут, Тебе все горести простят…

Книжка называется «Неведомый герой». А в «Деде Борзодуме» рисунок, изображающий мужа и жену. Стихи такие:

«Один (единица).
Жить не сладко бобылю, Даже если он с деньгой. Все же думушку свою Разделить нельзя с другой… И всегда, как сыч в лесу, И в погоду и в грозу Он один, один, один…
Два (двойка).
Пара — то же, что и два, Только разные слова. Жена да муж — всего их два. А кто меж ними голова? Сначала языком скажи, А после пальцем укажи. (Вестимо, тот, кто поумней)…»

В этом и состояла разница между Шварцем и Олейниковым. Первый относился к людям (графоманам) сочувственно, вникал в их нужды, беседовал с ними, старался как можно мягче изложить отказ. Второй без разговоров выпроваживал таких посетителей, не стесняясь в выражениях, и только что не спускал их с лестницы.

Но бывали заседания редколлегии Детского отдела и скучноватыми. Тогда каждый «спасался», как мог. Так, например, на редколлегии, на которой речь шла о фольклоре, тоскующий Заболоцкий развлекался тем, что по теме заседания сочинял загадки. По мере рождения он записывал их на библиографические карточки и с «лукавым видом» передавал Э. С. Паперной, которая с недавних пор присоединилась к своим бахмутским друзьям, и служила теперь заведующей редакцией. Подлинники этих загадок не сохранились, но некоторые из них Эстер Соломоновна помнила до донца своих дней:

Отверстие, куда макаю Из древа сделанное средство. Как звать тебя не понимаю, Хотя меж нами и соседство.

Ответ он записывал тут же — вверх ногами:

Что места мало занимает, Однако лучшую часть тела? Всех, всех во младости питает Да и у взрослых не без дела.

Печени оно есть враг, Дабы ввергать ту печень в гнев. Однако, всякий, кто ослаб, Его глотает к счастью дев.

Хлебный злак чем срезать можно, Также гвоздь чем можно вбить, На дощечке осторожно Может всяк совокупить.

И так далее. И тому подобное. О фольтиках Детского отдела ГИЗа можно написать книгу. Я же постарался показать лишь их разнообразие!

Но особое место в жизни редакции имела игра во влюбленность в Груню Левитину…

 

«На день рождения Груни»

«Генриэтта Давыдовна Левитина, — вспоминал Ник. Чуковский, — была прехорошенькая молодая женщина. Она тоже служила в Детском отделе, и чаще её называли просто Груней. Шварц и Олейников играли, будто оба влюблены в неё, и сочиняли множество стихов, в которых поносили друг друга от ревности и воспевали свои любовные страдания».

Г. Д. Левитина после окончания Педагогического института в 1927 году стала работать секретарем редакции. Она была, действительно, удивительно хороша. Я видел её фотографии с сыновьями, — художники Возрождения писали бы с неё Мадонну. Все влюблялись в неё — в шутку и всерьез, — и не только Шварц с Олейниковым.

Николай Макарович писал:

Я влюблен в Генриэтту Давыдовну, А она в меня, кажется, нет — Ею Шварцу квитанция выдана, Мне квитанции, кажется, нет. Ненавижу я Шварца проклятого, По котором страдает она! За него, за умом небогатого, Замуж хочет, как рыбка, она. Дорогая, красивая Груня, Разлюбите его, кабана! Дело в том, что у Шварца в зобу не… Не спирает дыхания, как у меня. Он подлец, совратитель, мерзавец — Ему только бы женщин губить… А слуга ваш покорный — добряк и красавец, — Продолжает в немилости быть. Я красив, я брезглив, я нахален, Много есть во мне разных идей, Не имею я в мыслях подпалин, Как имеет их этот индей! … … … … … … … … … … … Полюбите меня, полюбите! Разлюбите его, разлюбите!

Поясню, о какой «квитанции» идет речь. Дело в том, что, помимо своих прямых обязанностей, Генриэтта Давыдовна ещё и собирала деньги на МОПР. И тем, кто вносил туда деньги, выдавалась квитанция. А Олейникову такую квитанцию она дать позабыла.

Шварц не оставался в долгу. Но отвечал кратко, лаконично:

О, Груня, счастья вам желая, Хочу я вас предостеречь: Не верьте страсти Николая, Он в сети хочет вас завлечь. Ведь он — одни слова пустые, Туман… да волосы густые.

Не вступая в «обзывательную» полемику с предыдущими «ораторами», но более категорично, продолжал игру Николай Заболоцкий:

Облака летят по небу, люди все стремятся к хлебу, но, имея в сердце грусть, Груня! — я куда стремлюсь?
Груня, Груня, сколь терзаешь ты мне сердце, ай-ай-ай… К черту службу! Улетаешь завтра ты со мной в Китай!

«А Груня занята детьми, — рассказывала Фаина Давыдовна, её сестра (по «Ежу» — «умная Маша»). — Она была совершенно сумасшедшая мать. Перед гостем ставилась бутылка вина, а она шла к детям.

Улица Чайковского, Кабинет Домбровского. На столе стоит коньяк, У стола сидит Маршак, —

сочинение одного из постоянных гостей Домбровских, известного в те годы шахматиста и математика А. Я. Моделя. Потом приходил домой Вячеслав Домбровский, и с гостем садились играть в шахматы. А если бывал Шостакович, то они устраивались у рояля и играли в четыре руки».

По версии С. С. Шишмана, автора-составителя сборника «Несколько веселых и грустных историй о Данииле Хармсе и его друзьях» (Л., 1991), это четырехстишие (и его продолжение) принадлежит перу Н. Олейникова и Е. Шварца.

В. Р. Домбровский был командующим погранвойсками Ленинградского ВО, имел четыре ромба, что не мешало ему быть хорошим музыкантом. В юности он окончил консерваторию и юридический факультет. Он был внучатым племянником прославленного Ярослава Домбровского, героя Парижской коммуны, и сыном Ромуальда Домбровского, известного русского революционера. После подавления Польского восстания Ярослав Домбровский был арестован, осужден, но бежал из пересыльной тюрьмы. Выбраться ему и его жене из России помог двадцатилетний студент московского университета Болеслав Петрович Шостакович, с которым он, в общем-то, познакомился случайно. Теперь дружили их внуки.

Но особенно много народа собиралось у Домбровских на день рождения Генриэтты Давыдовны. Владимир Васильевич Лебедев, да и другие художники Детского отдела рисовали шаржи на присутствующих, а Маршак, Олейников, Шварц, Заболоцкий, молоденький Юра Владимиров, Хармс, Введенский и гости — не поэты соревновались в сочинении эпиграмм друг на друга. Лучшие подписывались под шаржами.

А 9 мая 1929 года Николай Заболоцкий принес большое шуточное послание «На день рождения Груни» и, торжественно зачитав его, вручил виновнице торжества. В памяти её сестры сохранилось лишь четыре строки оттуда:

…Ты родила двух-трех мальчишек, Даешь ты на обед им сыр. Ты шьешь им дюжины штанишек. Подгузников и пыр и пыр…

Евгений Шварц сразу занервничал, попросил бумаги и ушел в соседнюю комнату. Удалился и Олейников.

Минут через десять Шварц уже читал свой экспромт. Вот он запомнился Фаине Давыдовне целиком:

Один завистник Заболоцкий, Полет увидя мотылька, Сказал ему с улыбкой плотской: — Я придушу тебя слегка! Был свернут из стихов кулек И был уловлен мотылек. Не верь, о Груня, подлецу В день твоего рождения, Когда, одетая к лицу, Приемлешь поздравления. Он низкий плут, он обормот, А некий Шварц — наоборот!

Услышав голос «соперника», вышел и Николай Макарович. Очень важный и серьезный, он прочитал:

Да, Груня, да. И ты родилась. И ты, как померанц, произросла. Ты из Полтавы к нам явилась И в восхищенье привела.      Красивая, тактичная, меланхоличная!      Ты нежно ходишь по земле,      И содрогается все неприличное,      И гибнет пред тобой в вечерней мгле.
Вот ты сидишь сейчас в красивом платьице И дремлешь в нем, ты думаешь о Нем, О том, который из-за Вас поплатится — Он негодяй и хам               (его мы в скобках Шварцем назовем).
Живи, любимая, живи, отличная… Мы все умрем. А если не умрем, то на могилку к вам придем.

К несчастью, все эти экспромты, как и шаржи художников, канули в Лету КГБ (НКВД?), когда в 1937 году Домбровские были арестованы. Вячеслав Домбровский был тогда же расстрелян, а Генриэтта Давыдовна получила свои десять лет. В сорок девятом её взяли вторично; в пятьдесят первом пошли по этапу и оба её сына — Ромуальд и Вячеслав.

 

Взгляд изнутри

Со стороны, действительно, могло показаться, что детство детской литературы было веселым и безмятежным, что в Детском отделе ГИЗа работают только единомышленники. А на самом деле все они, редакторы и авторы, были очень разными. Даже не по отношению к искусству или литературе. А по методу работы в ней.

Разногласия копились, разрастались, кипели страсти, как в пробуждающемся вулкане. И, конечно, в первую очередь большинство претензий предъявлялось Маршаку — Учителю и начальнику.

— Учитель должен быть достаточно могущественным, чтобы захватить ученика, вести его за собой положенное время и, наконец, что труднее всего, выпустить из школы, угадав, что для этого пришел срок. Опасность от вечного пребывания в классе велика. Самуил Яковлевич сердился, когда ему на это намекали. Он утверждал, что никого не учит, а помогает человеку высказаться наилучшим образом, ничего не навязывая, ни насилуя его. Однако, по каким-то не найденным ещё законам, непременно надо с какого-то времени переставать оказывать помощь ученику, а то он умирает. Двух-трех, так сказать, вечных второгодников и отличников Маршак породил. Это одно. Второе; как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил несколько гомункулюсов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя. Все это неизбежно, когда работаешь так много и с такой страстью, как Маршак, — ни с кого так много не требовали и никого не судили так беспощадно. И я, подумав, перебрав все пережитое с ним или из-за него, со всей беспощадностью утверждаю: встреча с Маршаком весной 24 года была и счастьем для меня. Ушел я от него недоучившись, о чем жалел не раз…

И это мучило Шварца многие годы. Сужу об этом потому, что через два года он снова скажет:

— С группой более чем верных, самоотверженных редакторш (Шварц имеет в виду — Л. Чуковскую, А. Любарскую и Т. Габбе. — Е. Б.) он делает, как всю жизнь, все, что может, отрываясь от еды с раздражением, с детской обидой, страдая бессонницей, строя, сбивая, сколачивая. В те дни он все сбивал, искал — бывалых людей, сколачивал книги — сборники… Но, увы, в горячке этих страданий породил двух-трех големоподобных чудовищ. Они ожили по вере его, но пошли крушить, кусать и злобствовать по ущербному существу своему. И первый, на кого они бросились, был их создатель. Но определилось все это позже, пока только варилось, перегонялось и плавилось в вечно запертой мастерской…

Маршак, действительно, не учил. Он помогал сделать книгу лучше. Елизавета Григорьевна Полонская первая (дневники Шварца тогда были ещё недоступны исследователям) рассказала о том, как иногда, работая с авторами, он подчас, увлекшись темой рукописи или биографией её автора и не сумев заставить этих графоманов сделать рукопись удобочитаемой, отчаявшись, сам переписывал их. Так появилась «Юнармия» Г. Мирошниченко или «Рассказы о Сереже Кострикове» А. Голубевой, которая, кстати говоря, чуть не упекла в кутузку Л. Пантелеева, который задумал было книгу о Кирове, тем самым посягнув на её тему.

Но вторые их рукописи Маршак переписывать не соглашался. И они, утвердившиеся в литературе своими книгами, взошедшие на партийные посты, естественно, возненавидели своего создателя, а заодно и всех «настоящих людей», по выражению Шварца. Их усилиями уже очень скоро в Детском отделе начнутся большие перемены. И Полонская в весьма крепких выражениях осуждала Маршака за это.

Это — первое.

— Но усложнялась обстановка и среди тесной группы писателей тех лет, собравшихся вокруг Маршака и Житкова. Становилось темно, как перед грозой, — где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что и в самом деле крупно. И, думаю, главным виновником этого был мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников. Это был человек демонический. Он был умен, силен, а главное — страстен. Со страстью он любил дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга, женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дальше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти и трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал… Был он в тот период своей жизни особенно зол: огромное его дарование не находило применения. Нет, не то: не находило выражения. То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. А Борис (Житков) со своим анархическим, российским недоверием к действию видел в самых естественных поступках своего недавнего друга (Маршака) измену, хитрость, непоследовательность. И Олейников всячески поддерживал эти сомнения и подозрения. Но только за глаза. Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого. Совершалось обычное унылое явление. Люди талантливые, сильные, может быть даже могучие, поворачивались в ежедневных встречах самой своей слабой, самой темной стороной друг к другу. Вот и совершалось постепенно нечто до того печальное, а вместе и темное, ни разу прямо друг другу в глаза не высказанное. Ссора эта развела Маршака и Житкова навеки, похуже, чем смерть… И всех нас эта унылая междоусобица так или иначе разделила.

А теперь во имя точности должен сказать, что эта демоническая или, проще говоря, черт знает что за история, развиваясь и усугубляясь, не убивала одной особенности нашей тогдашней жизни. Мы были веселы. Веселые иной раз до глупости, до безумия, до вдохновения, и Житков легко поддавался этому безумию. И бывал совсем добр и совсем прост.

И это — второе. Но было и третье…

— Когда Детский отдел превратился в «Молодую гвардию», мы оказались в среде неопределенно враждебной к нам и ещё более друг к другу… Издательство кипело ненавистью. Комсомольцы тех лет отличались неуважением и недоверием к товарищам. Отменные были склочники. Я чувствовал ещё большее отвращение к штатной работе, чем всегда… Это не те нападки и не те разговоры, что шли в тесной группе детских писателей в «Новом Робинзоне». Это борьба сложная, с корнями, уходящими в райкомы и горкомы, а то и в ЦК комсомола. Разговоры о качестве — повод. Идут давние бои. Разговор о качестве сводится к тому, что, мол, под видом требования художественности протягивают аполитичность. Эти были родными людьми для големов.

К тому же «доставали» ещё и педологи — големы, созданные новой властью. В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики. Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом. Ведь ребенка любят не за красоту. Вскоре непоколебимые теоретики потребовали, чтобы рукописи детских писателей посылались в Москву до их напечатывания в ГУС, в Государственный ученый совет. Вот что делалось вокруг детской литературы.

Вот тогда и родилась «ода» на день рождения Александры Иосифовны Любарской, в которой зоил коров доил и рассуждал о детской литературе. Тогда заступился за сказку Алексей Максимович Горький.

Куда же было податься начинающему сказочнику, потерявшему к тому же ближайших друзей в редакции? Где отогреть душу? И потому, а может быть, благодаря своему артистическому прошлому, Евгений Шварц пришел в ТЮЗ, знакомству с которым был обязан именно этому прошлому. Куда же было ещё идти детскому писателю?

— В конце двадцатых годов я сблизился от тоски и душевной пустоты с некоторыми тюзовскими актерами и стал своим человеком в театре. Я переживал кризис своей дружбы с Олейниковым, не сойдясь с Житковым, отошел от Маршака и, как случается с людьми вполне недеятельными, занял столь же самостоятельную и независимую позицию, как люди сильные. С одной разницей. У меня не было уверенности в моей правоте, и я верил каждому осуждающему, какое там осуждающему — убивающему слову Олейникова обо мне. Но поступить так, как он проповедовал, то есть порвать с Маршаком, я органически не мог. Хотя открытые столкновения с ним в тот период имел только я. И так как распад состоялся, и я отошел в сторону один, испытывая с детства невыносимые для меня мучения — страх одиночества. Вот тут, весной 27 года, я познакомился с тюзовскими актерами…

Назову имена некоторых, с кем он подружился наиболее близко: Леонид Любашеский (в писательстве — Д. Дэль), Борис Чирков, Елизавета Уварова, режиссеры Борис Зон и Евгений Гаккель.

 

Первая пьеса

«Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением. Я знал, что пьеса будет плохой. Я не привык к большим вещам, где большие и сложные фигуры должны двигаться гармонично и целесообразно. До сих пор я отыгрывался на том, что окрашивал небольшую вещь в одно чувство. Это создавало некоторое подобие цельности, но очень часто только в моих глазах.

Ясно, что с таким крохотным литературным опытом я осужден был на неудачу. Более того — я сознательно шел на неудачу, думая, что легче перекроить, перестроить, дописать неудачную вещь, чем до конца обдумать, от верха до низу мудро строить… У меня руки-ноги отнимаются от таких методов, разумных, но мне чуждых.

Вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал, а ни разу не обдумал, вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. Действующие лица иногда говорят так, что автор, перечитывая, горит со стыда. Какое горе, что я могу думать только с пером в руках. Как медленно учишься. Какое чудовище я построил, чтоб из него кроить пьесу. Одни действующие лица у меня только декламаторы, другие (Орлов и Васька) различаются только именами.

Нет, это даже неопытностью не объяснишь. Еще недавно — как легко мне было мысленно закрутить любой тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало. А теперь я в отчаянии, из суеты выкарабкивался на недолгие минуты к столу и писал, торопясь, забывая, что позади, не думая, что будет дальше. Ну и вот. Сделал впервые длинную вещь, большую станковую в некотором роде, — и стыдно! Немедленно переработай, всё обдумав, не теряя энергии и языка!

Судак. 21 августа». — Двадцать седьмого года.

Довольно редкий документ по самокритичности. Не правда ли?

Это страничка из толстой тетради в 100 листов и в черном твердом переплете. Подарил её на день рождения Шварцу Николай Олейников. На первых страницах, как в «Чукоккале», рисунки В. Лебедева, Н. Лапшина, В. Гринберга, Э. Будогоского, шарж на тридцатилетнего юбиляра.

А в конце июля 1927 года Шварц и художник Петр Соколов с женами отправились в Судак.

— В эту поездку набралось так много минут равновесия, что вспоминается она, как один счастливый день… Большинство приезжих в Судак снимали комнаты в немецкой колонии, за большой генуэзской крепостью, но мы, посидев в кофейне и расспросив местных жителей, отправились в обратную сторону, к горе Алчаг, и сняли здесь домик… В одной комнате Соколовы, в другой мы, хозяева в пристроечке… Нашу жизнь определяло море. Изрезанный берег и неровный цвет моря — то зеленые, то темные пятна — поражали меня, привыкшему к Кавказскому берегу. Особенно бухты и заливы, ограниченные скалками у горы Алчаг. Здесь дачников было немного, и мы с Соколовым ходили целыми днями в трусах. Комната была просторная, с запахом известки и полыни. Я тогда начал новую жизнь: бросил курить и работал.

С утра они шли к морю. Гуляли по берегу. Потом Шварц падал в него, плавал, обсыхал на солнце. И снова нырял в море. Когда начинало припекать, около двенадцати, он возвращался «домой» и садился писать пьесу.

— Вечер мы, как правило, проводили дома, и я иной раз выходил из садика на верхнюю тропинку, где росли кусты каперса. Я бродил по тропинке и мечтал, и томился — у меня не было слов для того, чтобы передать черное небо, с детства знакомое, со звездами, имена которых я давно собирался узнать, но в последний миг лень не позволяла, пугала. Кричали, пилили в кустах и полыни кузнечики. Иной раз слышен был прибой — и перед всем этим стоял я и молчал. Впрочем, в этом мучительном желании ответить было своеобразное наслаждение, ощущение силы, не нашедшей выхода, но все-таки силы… Погода все время стояла хорошая, и, просыпаясь утром и видя солнечный луч, прорезающий комнату с плавающими пылинками, я испытывал радость без всякой примеси, полную надежду на чудо. Какого? Неизвестно. Только в результате я перерождался и начинал отлично работать.

Когда Наталия Евгеньевна, дочь Шварца, дала мне микрофильм этой пьесы, которая от автора так и не получила названия (в РГАЛИ папка с нею обозначена как «пьеса о молодежи 20-х гг.»), и я перепечатывал её на машинке, меня в ней тоже многое раздражало и печалило. Особенно длинноты. Хотелось сокращать, вычеркивать… Но, однако, сразу стало ясно, что произведение не безнадежно. Более того, я уверен, что взгляни Шварц на пьесу отстраненно, он нашел бы способ улучшить её. Но, по-видимому, отчаяние его было столь велико, что он не преодолел отвращения к ней.

Действие разворачивалось в небольшом, провинциальном, в «меру южном» городке, «в наши дни», т. е. в середине двадцатых. Сюда приезжают два афериста. Первый акт — в городском саду на обрыве. Внизу река. Прекрасный вид. (Как в Майкопе).

«БЕЛОРУСС: Нет, ты уедешь, я говорю. Потому что мал город. Мал на двоих город, гардероб ты несчастный, гибель Севастополя окаянная. Когда я тебе внушу, что надо делать по-моему! Дурак, я говорю!

ВЕЛИКАН: Ваня, расход лишний! Билеты — то да сё, номер — то да сё.

— На билеты истрать, на номер истрать, а на то, на сё не трать. Вот и небольшие расходы выйдут. Иди, я говорю! Проклятие отцовское! Компрометирующий документ! Пойми ты — город маленький, подозрительный, увидят нас вместе — каждый гвоздик узнает! Приезжай через два дня в пятницу, в пятницу, я говорю! В базарный день — город вдвое больше будет. Приезжай и действуй. А пока — вон!

— Ваня…

— Вон! Видишь, дама в капоте идет. Вон! (Великан уходит)».

(Белорусс и Великан — это их клички).

«БЕЛОРУСС (поворачивается от парапета. До сих пор он смотрел на горы за речкой. Взглядывает вправо — и вдруг — вытягивает руки, растопырив пальцы): Товарищ! Это не надо лучше! Зачем вы это? Товарищ!

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ (его не видно): Простите, ради создателя. Это я для оживления вида. Вы не совсем меня поняли. (Выходит из-за кустов.) Я не с целью вас именно. Я, прошу прощения, так сказать, не вымогатель, насильно не снимаю-с. Я просто хотел зафиксировать — вы непринужденно смотрели на воду — а я, как профессионал, хотел зафиксировать. Вид, и на первом плане — вы. Одеты по дорожному, глядите туристом…

— Нет, я не к тому. А просто — не люблю сниматься. Не люблю, я говорю. Есть у меня такой пунктик. Просто я суеверный. Заметил — как снимусь — сейчас в делах ничего не выходит! Как пробкой заткнуло. А в делах, знаете, как на войне. Суеверным делаешься. Каюсь, душа моя, каюсь. Мы, дельцы, — такие.

— Интересуетесь зерном? Мукой?

— И этим. Мне скрывать нечего. И зерном, и мукой, но сейчас у меня дело покрепче. Вы, видимо, фотограф…

— Да, я владелец художественной фотографии. Светопись.

— Не в службу, а в дружбу, голубчик, вы, верно, старожил. Верно, знаете разных местных жителей…

— Интеллигенцию? Торговцев?

— Да, собственно… Вот что, голубчик. Буду говорить начистоту. Вы сами — не делец?

— Кто теперь не делец. При здешней безработице…

— Будем знакомы — Иван Антонович Великанов.

— Василий Яковлевич Параллельский. Простите, вы не из тех ли?..

— Из тех. Сын Антона Ивановича.

— Ну, господи, то-то я смотрю, и рост отцовский, и глаза. Вдвойне в восторге! Вдвойне… Да я не раз снимал… Ваш батюшка… и губернатор… Царский день… Первый благотворитель… Вдвойне… Вдвойне…

— Вот и отлично, и великолепно. Видите — не дал себя снять — и знакомого нашел. Вот она — примета. Мне необходим именно местный житель, именно как вы — я не ошибусь — вы, голубчик, здесь известны.

— Более или менее…

— Известны, стало быть. Да, да! Не скромничайте, я говорю. И вы художник — вас знают в интеллигентных кругах, вы делец — и вас знают в деловых кругах. Вы человек умный и тонкий.

— Что вы…

— Не спорьте. У меня — глаз. В людях и в зерне — не обманешь Ивана Великанова!

— Врожденный нюх.

— Чутье! Вы человек верный и общественный. Вы знаете всех, а мне нужны все, все. Верное, мощное дело. Америка! И на этот раз не зерно!

— Нет?..

— Выпейте воды. Примите порошок. Упадите в обморок. Не смейтесь, я говорю. Вы не угадаете, что я покупаю. Ну?

— Не берусь…

— Бумажки.

— Как?

— Я уже подсказываю, я уже выкладываю, всё сказал, а он не понял. Молодец, Иван Великанов!

— Эти намеки… которые… Ирония… При всем уважении…

— Кто смеется, почтенный? Просто я в делах веселею. Это у нас семейное. Покойный дед так на мельнице веселился, что полицию звали…

(Если предыдущие и последующие персонажи не схожи с майкопчанами (или мы их не знаем), то дед Великанова скорее всего — это владелец майкопской мельницы Зайченко).

БЕЛОРУСС: Ну, ладно, без обид. Руку. И слушайте со всем невероятным вниманием. Я покупаю романовки. Да, да! Я говорил — не угадать. Сторублевки. Романовские. И только 1879 года. Есть спрос в Москве. Гигантский. Небывалый. Продолжится неделю. Идут, между нами, выше номинала. Кто скупает, зачем — нас не касается. Нас касается спрос — понимаете? Спрос, я говорю. Москва опустошена. Закуплены дикие количества. И отсюда я их должен высосать. Не брезгую никакими партиями. Хоть сто, хоть тысяча.

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ: Я посмотрю дома…

— А я оплачу. Для начала по пятьдесят рублей. Идем к вам, а потом знакомьте меня, знакомьте со всеми — пусть по всему городу идет слух — романовки, они в самых неожиданных местах лежат…».

Замысел пьесы прежде всего выстраивался Шварцем вокруг образа Белорусса. «Самый ясный пока что — Белорусс, — записывал он в тетради. — Деньги уважает до суеверия. Сил у него излишек — есть время посмотреть на себя со стороны, упиться своей хитростью и могуществом. Сил хватает на обобщения. Он теоретик. В своей правоте уверен до крайности — человек здоровый. А кроме того, он защищается (все рвачи). Шутит. Ростом огромный, белокурый, усатый».

Прежде чем сесть за пьесу, Шварц все-таки продумал сюжет и характеры персонажей. А строчка «писал, забывая, что позади, не думая, что будет дальше», относится скорее к тому, не что произойдет, а как произойдет. Ему были совершенно ясны обитатели городка, и пьеса задумывалась, по-видимому, как столкновение характеров.

Текст пьесы предваряет перечень действующих лиц. Это расширенные характеристики героев — для себя. Если бы он подготовил пьесу к печати, «действующие лица», думаю, выглядели бы как обычно: имя, быть может, годы. Еще не существовал «великий комбинатор» Остап Бендер, который обирал глуповатых обывателей и в ореоле славы выходил сухим из воды. Шварц рассудил несколько иначе. «Уважающие деньги до суеверия», по нему, такие же потребители, как и те, кого обманывают, только — с хваткой. Значит должен найтись кто-то, кто противостоял бы и тем, и другим. И, конечно, это — новая советская молодежь.

В соответствии с этим все действующие лица поделились на три лагеря. Обыватели, которых надувают, «отважная пятерка», разоблачающая «комбинаторов», и — между ними — Белорусс и Великан, который к концу пьесы станет просто Спутником, наверное, потому, чтобы Белорусс-Великанов и Великан не путались и не мешали бы друг другу.

К первым относится Параллельский — «самолюбивый и злой человек. Истеричен. Мы — интеллигентная профессия. Остро ненавидит сына». Он первым клюнул на приманку. «Затем Леонид Иванович Первый. Мягкий остряк. Что-то знал — всё прожил. Сначала думать некогда. Спасается чувством юмора. Способен к пафосу. Жена его Анна Афанасьевна — подергивает плечами. Ждет беды. Восхваляет инициативу. Он городской архитектор — десять лет без работы. Она зубной врач — замечательно дергает зубы. Ненавидит неудачников. Варвара Александровна — учительница, вдова, пять человек детей. Скептически настроенная, до полусмерти напуганная». В общем-то, все они неплохие люди и наделены автором, как мы видим, различными характерами. Но всех их объединяет одно — пиетет к деньгам. На этом их и ловит Белорусс.

Другое дело — ребята. Их вожак — Сергей Орлов. (Это какое-то магическое имя для Шварца. Мы ещё не раз встретимся с ним в «реальных» произведениях писателя.) «Живет фельетонами с стихах (как когда-то начинал его автор), которые пишет в местной газете. Был комсомольцем. Нечаянно не заплатил за три месяца — исключили. Огорчился мало — мечтает о Москве — там комсомол настоящий, здесь с придурью. Работник, пружина. Силен. Здоров. Говорит и читает по-английски. Прост. Деньги не уважает до суеверия». Отсюда и конфликт. Васька-футурист, сын Параллельского, «…художник. Талантлив, здоровяк. Отец не верит, что это его сын. Васька мечтает о Москве». Подрабатывает на жизнь слесарным делом в железнодорожном депо. Он и заприметил двоих прибывших, и из их разговора понял, что «мазурики» «будут стричь взрослых». Пятерка неустрашимых решает вмешаться — «…размяться надо. Дядя рослый, гладкий. Такого свалить…» — «А в милицию?» — «Да оно можно… Только больно просто…».

И вот — первая схватка:

«БЕЛОРУСС (оглядываясь): Гм… Разрешите прикурить.

ОРЛОВ: Да, да… Это я вас звал. Не он… Я.

— Непонятно. Какой он?

— Он? Ваш длинный товарищ, Антон Иванович! Жили-были тигры…

— Что такое?..

— А это — отличное мы настроение. И явился носорог. А мне это не нравится.

— Нельзя ли по-русски…

— Можно! Я — против. Поняли?

— Сумасшествие…

— Именно. Облака скандалят! Солнце зашло. Музыка играет. Носороги вылезли и собираются грабить. Есть от чего с ума сойти. Надо бы в угрозыск, а я лезу на единоборство.

— Ах вот оно что. Агент?

— Какой вы льстец! Нет, я любитель.

— Лестно ищейкой быть?

— Да, товарищ вор! Я разумею единоборство моральное. А так — с взрослыми не дерусь. Жалко их. Хоть и воры.

— Сколько?

— Чего-о?

— Червяков сколько, чтоб отстал?

— Смысла в деньгах нет.

— Вы заставляете меня обратиться к властям.

— Матушки, до чего вяло! Знаем!

— А именно?

— Всё! Червяки предлагали. А это уже исповедь. Носорог дорогой! Город у нас маленький, а настроение боевое! Давайте начистоту! Либо убирайтесь на вокзал, либо мы помешаем. Настроение у нас такое.

— У кого у вас, скажи ты ради бога! Угрозыск ты или нет?

— Нет. К сожалению, нет. Понимаю, что глупо, — все равно, что змей босой ногой давить, когда сапог есть, но лезу босой. Без угрозыска. Вы враг. Понимаете?

— Ерунда какая-то…

— Во-во-во! Об этом я и говорю. Вот она, голова чужая. Чуть непонятно — ерунда. Вы знаете — кто? Вы всюду! Какие книжки вы читаете? Какие картины любите?..

— Ффу, черт!

— Итак, ежели носорог чужой породы, который питается червяками…

— Бред!

— Дай договорить, толстокожий! Червеев златоглот! На тебя пойдет организованная охота! Нельзя сказать, что ты редкая дичь, но на счастье ты отбился от стада. И мы тебя загоняем, враг, чужая голова, ненавистная порода. Уперся рогом в червонцы — и ничего не видит! Ладно. Я на тебе поупражняюсь. Понял, чужой? Понял, слепец?

— Понял, мальчишка. Так вот ты кто? Так ты думаешь, я вас очень люблю! Болтуны — это вы, воры! Это вы и ваши слепые! Подумаешь — испугал. Да я каждый день в бою.

— С кем?

— С дураками. «Смысла в деньгах нет». Ну и сиди, и рой землю носом в городишке, в пыли. Ты за кого вступаешься? За дураков? Да, они деньги больше меня любят, да не могут взять. А ты с ними заодно.

— Они — дети. Куда потянут, туда пойдут.

— Дети. Не дети они, а кисель. Их же учу — крепче станут.

— Да что ты из себя строишь! Учитель. Себя тешишь, а меня не надуешь. Те дураки жалкие, а ты дурак подкованный. Гоняешься за деньгами и брыкаешься по дороге.

— А чем деньги хуже твоих фиглей-миглей. За чем ты гоняешься?

— Не за деньгами. Не поймешь, носорог.

— Знаешь ты деньги. Как же. Да они тебя лучше знают, у них и нрав свой, и обычай свой, и повадка своя. К тебе не пристанут, а меня найдут. Я — дурак? Подкованный? Ладно, умники. Сойду и я с ума раз в жизни. Город у вас такой. С погодой. Лови меня. Только честно, без начальства. В чем афера — знаете?

— Узнаем.

— При случае и в драку полезу. Бокс!

— Ладно. Прощай, берегись, носорог.

— Увидим. Веселишь ты меня. Ну держись — щука загуляла!..».

Шварц первым назвал обывателя носорогом — задолго до появления знаменитой пьесы Эжена Ионеско. А в небольшой поэме «Страшный суд», которую Шварц напишет в 1947 году, он опишет ад.

С колючей проволокой Вокруг ржавых огородов, С будками, где на стенах Белели кости и черепа, И слова «не трогать, смертельно!» С лужами, Со стенами без крыш, С оконными рамами без стекол, С машинами без колес, С уличными часами без стрелок, Ибо времени не было.

Потом часы без стрелок появятся в «Земляничной поляне» Ингмара Бергмана. Позже в пьесе Шварца, о которой идет речь, будет сцена бегства аферистов из города, напоминающая «Стриптиз» Славомира Мрожека: точно так же он через два десятка лет закроет один за другим оба выхода перед своими героями. У Евгения Шварца был какой-то удивительный дар предвидения. Даже в деталях. Пришедшие за ним не знали этих его произведений, каждый нашел образ сам и использовал его несколько иначе, но все они воспринимали человека в этом «безумном» мире одинаково. И он был чуть впереди.

Первое «станковое» произведение Шварца, как и большинство последующих, комедия. Комедия характеров и комедия положений. В третьем акте — Белорусс обложен. В дверях Первый-сын, в окне — то Васька, то Аня. Гостиничный номер «носорога» на первом этаже. Из характеристик героев: «Антошка Первый, сын архитектора. Пишет стихи. Деликатен и слаб, но способен к драке. Москва! У него настоящий талант. Он, как и все они, целиком в сегодняшнем дне. Тоже думает, что надо работать, но здорово отстает от Васьки и Сергея. Увиливает и врет. Лентяй» (чуть ли не автопортрет майкопского Жени); «Аня Переклонская. Дочь Варвары Александровны. Любит до страсти сказать правду. С матерью свирепая дружба. Ссорятся ежеминутно. Тоже — о Москве. Веселая. Работает, как лошадь, — в педагогический техникум».

И хотя Белорусс знает, что его подслушивают, но, вероятно, надеясь на свою удачливость, он обсуждает с Варварой Александровой проблему купли-продажи сторублевок. Потом, несмотря на запрет, к нему явится Спутник, и с ним они разработают тактику отступления (с барышом, естественно). Орлов войдет в окно, и выведенный из себя Белорусс тюкнет его по голове бутылкой и упрячет в шкаф. А потом окажется, что двери на запоре, да и окно захлопнется. А в шкафу вдруг обнаружится Васька в одежде Орлова. Может быть, эта суета вызвана придумыванием смешных положений. Здесь их больше, чем требуется, и они мало влияют на происходящее. Вот их главный недостаток.

И вот — последняя, заключительная сцена — самодеятельный суд над носорогами.

«ВАСЬКА: Прошу встать! Суд идет.

Спутник подымается с чемодана. Входят: Первый, Аня и Варя. Первый садится на диван за столом. Аня и Варя — по бокам его.

ПЕРВЫЙ: Прошу сесть! Объявляю заседание открытым. Василий Параллельский!

ВАСЬКА: Здесь.

ПЕРВЫЙ: Говори.

ВАСЬКА: Если я читаю книжку и восторгаюсь, или говорю с дураком и смеюсь, или разговариваю с самим собой и делаю замечательное открытие — к кому я иду, чтобы рассказать об этом? — к Сергею! С кем мы объездили весь мир и подбирались уже к решению таких загадок, которые вам, Антон Иванович, и не снились? С Сергеем! Кто, кроме меня самого, делал в разговорах такие замечания, что волосы на голове шевелились? Сергей! Сергей! Сергей!

БЕЛОРУСС: Товарищи! Я так вроде у вас в руках. Я, опять говорю, зачем смех! Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому даже удивительно теперь, как я смог человека убить…

АНЯ: Ой, мамочка!..

БЕЛОРУСС: Верно говорю, барышня! Я осердился и…

ВАСЬКА: Убил, уничтожил, стер и зачеркнул — то, что не вернется, не заговорит, не порадует…

ПЕРВЫЙ: Анька, не реви.

ВАСЬКА: Как нам поступить с тобой? Ты напрасно думаешь, что мы издеваемся. Мы тщательно изучили породу, к которой ты принадлежишь. Рядом с недостатками есть и достоинства.

БЕЛОРУСС: Сейчас отходит поезд! Прекратите безобразие…

ПЕРВЫЙ: Прошу не прерывать обвинителя.

ВАСЬКА: Зачем вам поезд? Вы будете убиты…

СПУТНИК: Карау-ул!

ВАСЬКА (вынимает из кармана револьвер): Тише! А то будет громко!.. А ты не двигайся… Дослушай до конца… Я буду говорить о буднях, о ненастьях… Никакого чуда в том, что я очутился в шкафу, нет. Шкаф этот раньше был дверью. Никакого чуда нет в том, что мы взяли тело в номер рядом, номер этот снят нами вчера. Чудес не бывает. В мертвецкой больницы лежит мертвец, никогда он не встанет. Лежит камнем. Он покрыт простыней. Он лежит на холодном цинке и сам холодный и серый. Ты это сделал — и — чудес не бывает — тебе того ничем не исправить. Когда мы увидели и поняли страшную особенную Сережкину неподвижность, — мы поклялись так же особенно и страшно отомстить. Нам как будто даже легче сейчас. Вот видишь! Ты ляжешь там же, где лежал Сергей. Видишь! Эта штучка с невероятно прямым шестигранным хоботком уложит тебя на месте, и на шум никто не придет! Я сказал дураку хозяину, что здесь стрелковый кружок стреляет в доску. Рука у меня не дрогнет. Отвечать не хочется — и вот корзина, а вот и нож, которые нас спасут… Куда! Стой! Буду стрелять…

БЕЛОРУСС (подбегает к шкафу, распахивает дверцы, заносит ногу и в ужасе отскакивает): А это как? (Падает на чемодан без сил.)

ВАСЬКА: Прошу встать! Труп идет! (Из шкафа выходит Сергей Орлов в простыне.) Ну, обманщик, — каково?

ОРЛОВ: Ну, убийца, ну, самый низкий из моих врагов…

БЕЛОРУСС: Сволочь! Разве так дерутся? Зачем ты…

ОРЛОВ: Зачем я и вправду не умер? Передайте ему, братцы, — я ж с ним не разговариваю — передайте ему, что он меня даже не оглушил, не только не убил…

БЕЛОРУСС: Да! Я разыграл дурака на старости лет. Да, и проиграл. Но что ты этим доказал? Только одно — я отяжелел…

ОРЛОВ: Не слушайте его, братцы, он скромничает.

БЕЛОРУСС: Ладно! Скажем, я в силе… Скажем, много тебе чести… Признаю — и ты видишь, с какой стороны браться за дело. Так что ж — я кончился? Я один? Ты почему со мной с первым драку завел? Ясно почему — я всех видней. Меня, брат, легче взять. На жалость не поддамся, а на азарт возьмешь. Верно. Возьмешь! Вот вам деньги — я проиграл их в эту… В глупость.

ВАСЬКА: Варька! Подсчитай деньги. Список!

БЕЛОРУСС: Погоди, дай договорить!

ВАСЬКА: Сначала список, с кого ты деньги взял. Удовольствия потом, сначала — дело!

БЕЛОРУСС (Спутнику): Продиктуй им!..

СПУТНИК: Можно я воды… Вот… Списочек… Будьте любезны… Пишите… Сквориков — 325 рублей…

БЕЛОРУСС (быстрым движением хватает со стола револьвер): Назад! Положи деньги.

ВАРЯ: Ой, что он делает! Так ранить можно!

БЕЛОРУСС: Убить даже, не только ранить.

ВАСЬКА: Папаша!..

БЕЛОРУСС: Молчи! Теперь говорю я! Довольно шуток! Клади деньги на стол… Нет? Не смейся, на меня это не действует. Не знаю, что вы хотели сделать, а я азартный! Щенята! Я и себя погублю, чтоб вас не было, к черту… Эх… Эх… Что это?

ВАСЬКА: Это оттого, что не заряжено.

БЕЛОРУСС: Ну, так… (Кидается к двери и плечом напирает на дверь). Я по-нашему. (Выламывает дверь.) Лови! (Убегает.)

ВАСЬКА: Держи его…

ОРЛОВ: Брось! Этот зубр все равно попадется. Больно он, верно, крупный по нашим временам…

СПУТНИК: А я?..

ОРЛОВ: А вы… Вас надо будет… Того…

СПУТНИК: Прошу вас… Дорогой, родной… Вот идем сейчас… Покажу вам хоть сию минуту… Где этот бандит Антон Иванович спрячется… Ему без меня, а вам без меня… и я… Хоть сейчас… Убей меня бог…

ОРЛОВ: Вон!..

СПУТНИК: Как!..

ОРЛОВ: Идите вон, вы нам не нужны…

СПУТНИК: Это… я готов, сколько угодно… Но что за тон… И отдайте чемоданы! Нечего, нечего тут смеяться… Чемоданы… заграничные…

ОРЛОВ: Вон!

СПУТНИК: Ушел!

ОРЛОВ: Ну, братцы?

ВАСЬКА: Победа на всех фронтах. Товарищи и братья, сегодняшний день останется в истории наших отношений. Сегодня впервые мы трогали события руками — и двигали их — как нам угодно. Итак… Ура!

ВСЕ: Урра!».

Странный финал. Нелогичный. Можно представить себе недоумение зрителей, если бы пьеса увидела свет рампы. От поведения ребят на «суде». Белорусс «убил» их товарища, лучшего из них, а они не только не сдают его в уголовный розыск, но преспокойно потешаются над ним. Ни горя, ни гнева, — один стеб. Я понимаю, они-то знают, что никакого убийства не произошло, но почему аферист так спокоен после него? А ведь это уже совсем другая статья. А тем не менее, на Белорусса это «убийство» не произвело никакого впечатления: «Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому удивительно теперь, как я мог человека убить. Я осердился и…». Ну, вроде не заметил и наступил на лягушку или червяка.

Мало того, ребята преспокойно «анализируют» не только недостатки, но достоинства этого «носорога». Для чего? Да чтобы показать ту «силу», которую они будто бы одолели. А убийца торопится, у него скоро отходит поезд, — «прекратите безобразие…».

Шварцу казалось, что так будет смешнее, когда явится Орлов живой и невредимый? Но здесь отсутствует правда, психологическая логика поведения ребят. Выходит, что они не боролись с носорогами, а, сбившись в стайку, удовлетворяли свои амбиции? И зачем Орлову выходить из шкафа голым, в простыне? Чтобы Белорусс принял его за привидение? Но оно тут же разоблачает себя: «Ну, убийца, ну самый низкий из моих врагов…». Страшно? Смешно? — Отнюдь: «Сволочь! Разве так дерутся?» Он ещё и за честную схватку. Выламывает дверь и убегает. «Васька: «Держи его…» — Орлов: «Брось! Этот зубр все равно попадется…»». И стали бы аферисты регистрировать тех, кого они обобрали, составлять списки? Предположим, для того, чтобы в глазах обираемых выглядеть более естественно. Но афера уже закончена. Зачем же хранить улику?

В общем, вопросов больше, чем ответов. Думаю, что все это произошло потому, что Шварц уже чувствовал конец работы, его захлестнуло нетерпение, и все придумки нужно было вместить в финал, «закрутить в тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало». Это впечатление, по-моему, именно от последней сцены. Так ему тогда (за столом) казалось. Но эмоции одолели логику.

Так происходило у него и впоследствии. Прочтите «Приключения Гогенштауфена». Первых два действия развиваются нормально, логично, даже смешно. Но в третьем — вновь нагромождение трюков, нелогичных и несмешных. Скорее — непонятных и даже раздражающих. А это уже 1934 год.

Судя по дальнейшим наброскам в тетради, Шварц в горячке, по началу, круто было взялся править текст. С самого начала. Сменил даже места действия — «Если взять опять городской сад? — Пусто. Незачем выходить, и неоткуда. Тогда что ж брать?» — «Ясно — сдает комнаты фотограф. Приезжего привел». — «Второй акт, конечно, редакция. Во втором — давай-давай. МИР и провинция. Третье — трактир (люблю тоску!). Четвертый — разоблачение». Появляются какие-то новые фамилии — Соколов, Милеева, Петреченков, «дурачка введем». Да и старые персонажи претерпевают изменения, получают другие должности. «Еще ясней — Первый — управдом, но всем вертит его жена. Помни. Страх перед государством (у Первого, у его жены — нету)».

Тут же он записывает пришедшие на ум характерные для героев реплики: «А я говорю — служащие тоже люди», «Лампочку мы выскандалим», «Дома я Асеева меньше люблю. А в редакции скажу — поэт что надо!» и т. д. Но дальше частностей дело не пошло. Пьеса даже не получила названия.

И вот — его неудача, его первая пьеса, о которой он так мечтал. К счастью, она не отвратила Шварца от драматургии, а, напротив, многому научила, стала ступенькой к будущим шедеврам.

Отчаявшись переделать пьесу, Евгений Львович решился на путешествие их Судака в Мисхор. Окончание её помечено 20 августа. Еще несколько дней на попытки исправления… Но он вспоминал, что страсть к путешествию охватила его в середине августа. Может быть, поэтому последнее действие пьесы и было так скомкано?

— В середине августа мне страстно захотелось путешествовать пешком, поехать на пароходе, вновь пережить те стойкие, не обманывающие чувства, что, словно подарок, получил я в детстве, обнаружил в своей душе… И мы решили поехать на пароходе в Ялту и оттуда пойти в Мисхор, где жили Макарьевы, вообще побродить пешком. И вот мы с Петром Ивановичем на фелюге подплыли к неожиданно высокому и крутому пароходному борту. Палуба едва заметно ходила под ногами. И я узнал старое чувство, чуть-чуть испорченное — чем? Чего не хватало мне? И я понял: безответственности детских и юношеских дней.

Тянуло Шварца в Мисхор ещё и потому, что там отдыхала Вера Зандберг, жена Макарьева, в которую, как ему казалось, он был влюблен. А семейная его жизнь была уже на исходе. «Не нашел я формы для того, чтобы просто описывать, записывать свою жизнь день за днём, — отметит он 28 мая 1953 г. — Я испытывал стыд и неловкость, впрочем, вероятно, объяснимые ещё и тем, что упорно не хотел видеть, как тяжела моя жизнь, закрывал глаза на её безобразие. Я говорю о семейной жизни моей. Как я мог писать о ней? И сейчас не поворачивается рука…».

Малюгины уехали в Крым раньше Шварцев, и между Евгением Львовичем и Верой Зандберг началась переписка.

Без даты, вероятно, начало июля:

«Милая Верочка, друг детства, отрочества и юности! Вы сейчас думаете идти к морю, а я думаю только о вас, о том, что стыдно мне, старику, так быстро привыкать к людям, а вам стыдно уезжать от людей, которые привыкли, в какой-то там чужой Крым.

Как вы живете, дружок? По прежнему худеете и поздно ложитесь спать? По прежнему до трех часов ночи у вас сидят глупые гости? Кто строил дачу, в которой вы живете? Уж не Гваренги ли? А если Гваренги — то много ли на этой даче скорпионов? Напишите мне обо всем. Зачем вы уехали? Я уверен, что эти антипатичные крымские комары мучают вас и кусают и не дают покоя, да ещё жужжат при этом, как какие-нибудь гости. Стоило ли уезжать?

Я скучаю, Верочка. Вы уехали только вчера, — а я скучаю, как не скучал даже на лекциях, когда был студентом юридического факультета. Мне некуда идти. Каким образом за один день в городе образовалось такое количество никому ненужных людей? Никого мне не надо. Здесь тихо, мирно, благополучно. Идут дождики. Вы увезли с собой даже хорошую погоду — это уж совсем нехорошо.

Милая Верочка, я думал дождаться вашего письма, а потом ответить так или иначе, в зависимости от того, до какой степени вы позабыли меня. Как видите, я не дождался письма. Я и без письма вашего знаю, что ещё в дороге я исчез из вашей памяти, как мышь — бесследно и тихо… Ну, словом, как видите — я не дождался вашего письма и пишу глупости, потому что мне без вас скучно. Может, я чем-нибудь обидел вас? Может быть, вам ещё что-нибудь подарить? Берите всё, мне не жалко. Берите Неву…

Сегодня — это я пишу второй день — сегодня нисколько не веселей. Пишу я в Госиздате, в той самой комнате, где вы сидели на диване. Здесь опять много народа, и меня опять отрывают каждую секунду, а я упорно возвращаюсь к этому глупому письму. К моему единственному утешению. Куда я поеду? В Мисхоре вы, окруженная новыми друзьями, вы встретите меня презрительным смехом, а потом начнете бросать в меня камушками. Вот вы какая, Верочка. А в любом другом месте — вас нет. Две эти простые истины меня огорчают. Куда ехать? Мне скучно, очень скучно. Что делать?

Целую вас, Верочка. Поклонитесь Черному морю. Оно не выдаст. Не гордитесь. Не забывайте. До свидания. Ваш старый друг, полный удивления перед собственной глупостью.

Ваш верный друг Е. Шварц».

В ответе он получил, вероятно, отповедь. Возможно, Вера Александровна показала письмо мужу. И уже через две недели он пишет ей «Вы» с заглавной буквы:

«18 июля.

Милая Верочка, друг Вы мой сердитый, — за что Вы на меня рассердились? Где Вы, дружок, увидели «издевки», «насмешку» и прочие такие вещи? Я был уверен, что написал Вам ласковое письмо — да оно и есть ласковое, перечтите его! Я шучу не для того, чтобы обидеть Вас и не потому, что я «скептик», а по привычке, милая моя Верочка. По привычке — и потому, что я застенчивый — вот почему я шучу в письмах — понятно? Это не я скептик. Это Вольтер скептик. Милый мой сердитый и гордый друг! Убей меня Бог — я ни разу не сердился на Вас! Я думаю о Вас с самой искренней нежностью. Зачем Вы пишете о том, что у Вас «нет юмора», о «литературе» и прочих неприятностях. Не надо, самый родной мой друг. Думайте обо мне ласково.

Я сделаю все, что в моих силах, чтобы быть у Вас 1-го августа. Мне очень хочется повидать Вас и рассказать, что я о Вас думаю. Понимаете? Должен. Мне так грустно и пусто, как будто Вы уехали вчера. Я привык к Вам. Вот Вам — не шутя привык.

Собираюсь я медленно. Деньги идут ко мне неохотно, вяло. У Вас там ленинградская погода, а у нас тут крымская, и, должно быть, от жары мне кажется, что я никогда не уеду. Но уехать мне очень хочется, я семь лет не видел моря — и больше не могу. Я должен посмотреть, как оно выглядит теперь. В вдруг мы с Вами все-таки встретимся в Крыму? Вдруг я приду в Мисхор к вечернему чаю? Это, правда, не имеет отношения к тому, что я семь лет не видел моря, — ну, а вдруг. Есть тысячи вещей, которые до зарезу необходимо Вам рассказать — и невозможно. В письме это не выйдет. Я не гений какой-нибудь, чтоб описывать всё, что нужно сказать Вам. Вот. Имейте это в виду. Я не гений. Как это я могу сердиться на самого доброго, на самого лучшего, на самого моего любимого моего друга! Что я, Малюта Скуратов или Кондратьев? Да нешто я такой, да я совсем наоборот… Пожалуйте ручку!

Я бы с удовольствием пошел сейчас в актеры. Тогда я имел бы право поехать в дом отдыха ЦК Рабиса. Это единственный дом отдыха, в который я поехал бы с восторгом. Не надо меня забывать. Верьте мне — я самый верный и крепкий друг. Всё, что Вас обидело, — неверно. Пишу я Вам столько, сколько никому не писал за последние годы.

Я напишу Вам из Судака, перед уходом. Вероятно, напишу и в день отъезда отсюда.

Ваш самый верный рыцарь — по гроб жизни, глупый — Е. Шварц».

— Я в 27–28 году от душевной пустоты и ужаса притворялся, что влюблен в жену Макарьева, Веру Александровну Зандберг. Мания ничтожества в те годы усилилась у меня настолько, что я увлекся этой азартной игрой и даже страдал. Играя и страдая, я имел достаточно времени, чтобы разглядеть Макарьева, да и Верочку тоже. Роман не кончился ничем, и это усиливало иллюзию влюбленности. Моя мания ничтожества и глубокая холодность Верочки под внешней мягкостью и женственностью и привели к тому, что возлюбленной моей она не стала. И это делает воспоминания мои о тех днях не то что горькими, а прогорклыми.

Однако, не взирая ни на что, Евгений Шварц воспринимал «август 1927 года одним из самых счастливых после первой войны, но август 1928 — ещё счастливее…».