21 октября 1956 года Евгению Львовичу Шварцу исполнилось шестьдесят. Некоторые его московские друзья поехали на юбилейные торжества. Мне тоже очень хотелось поехать, но не удалось. Я стал сочинять поздравительную телеграмму. Это оказалось крайне трудным делом. Ведь юбиляром-то был не кто-нибудь, а Шварц.

Перебрав десятки вариантов с претензиями на остроумие, я в конце концов написал нечто в высшей степени плоское и невыразительное:

«Поздравляю тебя, старый друг… желаю здоровья и счастья… сердечный привет Екатерине Ивановне…»

Моя бездарная телеграмма утонула в потоке сверкавших остроумием приветствий и поздравлений. Никакого ответа от Шварца я, естественно, не ждал. Но когда я зашел однажды к Александру Петровичу Штейну, он показал мне письмо от Евгения Львовича с благодарностью за поздравление. Не скрою, меня это задело. «Ах, вот как, — подумал я, — Штейну ты небось ответил, а мне…»

Ревнивое чувство усилилось, когда Штейн, со свойственной ему манерой наступать человеку на любимую мозоль, сказал:

— Ты, вероятно, тоже поздравил Женю. А ответ получил?

Но, видимо, я забыл, что имею дело не с кем-нибудь, а с Шварцем.

Придя домой, я нашел конверт, надписанный хорошо знакомым почерком.

«Дорогой Лева! — прочел я. — Спасибо тебе за телеграмму. Жаль, что ты не приехал. Я позвал бы тебя на банкет, а главное, сказал бы, что ты хорошо выглядишь.

Спешу тебе сообщить, что, судя по приветствиям и поздравлениям, я очень хороший человек. Я тебе дам почитать, когда приеду в Москву. А пока верь на слово и уважай меня.

Я втянулся в торжества, и мне жаль, что все кончилось. Почему бывает год геофизический, високосный и т. п., а юбилейный — всего только день?

Впрочем, уже без шуток, спасибо тебе, старый друг, за поздравление. Целую тебя. Е. Шварц. 23 октября».

В этой короткой записке каждое слово, если так можно выразиться, дышит Шварцем. Но одно место в ней требует пояснения: «Я… сказал бы, что ты хорошо выглядишь».

За много лет до того, как я получил эту записку, задолго до войны, ехали мы однажды втроем по Ленинграду — Евгений Львович, Юрий Павлович Герман и я. Направлялись мы на дачу к Герману. Предстоял длинный летний вечер в тесном дружеском кругу, и настроение у всех было отличное.

Сидя в маленьком «газе» — он именовался тогда «козлик», и за рулем с важностью восседал его хозяин Герман, — Евгений Львович, как всегда, рассказывал забавные истории, беззлобно подшучивал над водителем, сокрушался по поводу легкомыслия прохожих, не помышляющих о том, какую опасность представляет для них наша машина.

Неожиданно повернувшись в мою сторону и подозрительно на меня посмотрев, он сказал:

— Ты сегодня плохо выглядишь.

В молодости я отличался отвратительной мнительностью. Это всегда служило предметом издевательства со стороны близких друзей.

Разумеется, мне следовало понять, что и на этот раз Шварц просто издевается. Но я принял его слова всерьез, сразу почувствовал себя тяжелобольным и попросил Германа остановить машину.

Напрасно Евгений Львович, хохоча, уверял меня, что пошутил. Я твердил, что в самом деле нездоров и мне необходимо лечь в постель. В конце концов Герману и Шварцу надоело уговаривать меня. Они, что называется, плюнули и уехали. А я пришел домой, поднялся к себе на пятый этаж и действительно лег в постель. Встав наутро совершенно здоровым, я, конечно, не мог простить себе, что не поехал. Впоследствии выяснилось, что Шварц, с его необыкновенным чутьем на смешное в жизни и в людях, запомнил эту историю.

Встречаясь со мной, он каждый раз по-новому старался довести до моего сведения, что я хорошо выгляжу. То он отводил меня в сторону, говоря, что должен сказать что-то по секрету и таинственно шептал мне на ухо: «Ты выглядишь отлично», то подговаривал кого-нибудь неумеренно восхищаться моим видом, то, скучая на каком-нибудь собрании, писал измененным почерком: «Вы сегодня великолепно выглядите!»

Впрочем, теперь мне кажется, что Евгений Львович, встречаясь со мной, всегда как бы держал про себя эту историю.

Очень сблизила нас совместная поездка в Грузию. Это было в 1935 году. Бригада ленинградских писателей провела в Грузии около месяца. В бригаду входили Евгений Львович, драматург Яков Азаревич Горев, Юрий Павлович Герман, Виссарион Михайлович Саянов, Александр Петрович Штейн и я. Все мы были молоды — Герману было двадцать пять, Саянову — тридцать два, Штейну — двадцать восемь, мне двадцать четыре. Евгений Львович считался среди нас едва ли не Мафусаилом — ему шел тридцать девятый год. <…>

…Мы выехали из Ленинграда в понедельник.

Я называю день недели отнюдь не из педантизма: еще на ленинградском вокзале Шварц сетовал на то, что мы выезжаем в понедельник.

— Помяните мое слово, — зловеще говорил он, — понедельник еще даст себя знать.

Действительно, за четыре часа до Ростова-на-Дону мягкий вагон, в котором мы рассчитывали доехать до Минеральных Вод, вдруг оказался неисправным. Его вынуждены были отцепить. Пассажиров рассовали куда попало.

Все мы, естественно, расстроились, а Шварц даже как будто обрадовался.

— Что я вам говорил! — с торжеством воскликнул он. — Вот и выезжайте после этого в понедельник.

Но главное еще было впереди.

Накануне нашего приезда в Орджоникидзе над Военно-Грузинской дорогой разразились небывалые ливни. Позже в одной из тбилисских газет мы прочли: «Сильными ливнями на 167-м километре Военно-Грузинской дороги, около Гейлетского моста, размыт путь. Полотно испорчено на протяжении 200 метров. Сейчас автомобильное движение по Военно-Грузинской дороге проводится в сторону Орджоникидзе только до станции Казбек».

Выехав из Орджоникидзе на машине, мы доехали до замка царицы Тамары и убедились, что дальше автомобильного пути нет.

Забираясь в подвесную люльку, в которой нам предстояло махнуть через пропасть, Шварц бормотал:

— Этого следовало ожидать. Понедельник дает себя знать во второй раз. Хорошо, если дело этим ограничится.

После того, как мы переправились над пропастью в люльке, нам пришлось балансировать по узкой тропинке, тянущейся над самым обрывом, и перебираться по канатам через взбесившуюся речку.

Уже в полной темноте мы вышли на шоссе и кое-как добрались до селения Казбеги (станция Казбек), где и решили заночевать ().

Здесь нас ждала встреча, которая могла быть более чем приятной, если бы не сопутствующие ей печальные обстоятельства.

В маленькой гостиницу, куда привез нас шофер грузовика, оказались Павел Антокольский с женой Зоей Бажановой, Виктор Гольцев и приехавший с ними из Тбилиси Тициан Табидзе.

Нам не терпелось рассказать обо всех своих злоключениях, но они тотчас забылись, как только мы узнали, что здесь произошло.

В горах разбился почтовый самолет. Альпинисты в течение нескольких дней не могли найти разбитую машину и погибший экипаж. Каждое утро с рассветом они уходили в горы и каждый вечер возвращались ни с чем. Наконец, кажется, в день нашего приезда, высоко в горах, в глубоком ущелье, были обнаружены изуродованные тела летчиков и обломки самолета. Тела доставлены сюда, они находятся в гостинице. Похороны назначены на завтра.

Тут бы, казалось, Шварцу и вспомнить, что мы выехали в понедельник. Но на этот раз он не произнес ни слова.

Рассчитывать на ночлег в гостинице не приходилось — все места были заняты летчиками и альпинистами. Нас обещали приютить на одну ночь местные жители.

Вместе с нашими новыми друзьями мы поднялись на второй этаж гостиницы, вдоль которого тянулась застекленная галерея, служившая столовой.

Большой стол был тускло освещен висевшей над ним закопченной керосиновой лампой. За столом в клубах табачного дыма, видимо, уже не первый час сидели давно не бритые, усталые, мрачные люди. Потеснившись, они приняли нас в свой дружеский круг.

Рассказывать о случившемся у них не было ни сил, ни охоты. Да мы и не расспрашивали их ни о чем.

Само собой сделалось так, что тамадой стал Тициан. Он читал свои стихи. Хотя содержание их было непонятно, нас завораживала особая торжественно-распевная грузинская интонация, — казалось, это был реквием, посвященный погибшим летчикам. <…>

Утром уходил автобус на Тбилиси. С большим трудом мы втиснулись в него. С еще большим трудом шофер завел машину. Наконец мы поехали. Но километров через шесть мотор снова заглох. Отчаявшийся шофер решил вернуться и отправить нас в Тбилиси другой машиной.

Все утро Шварц мрачно молчал.

— Понедельник, чтоб его… — невесело усмехнувшись сказал он, когда мы снова подъехали к знакомому двухэтажному зданию с застекленной террасой. И махнул рукой.

В Тбилиси мы приехали ночью.

В гостинце «Палас» я оказался в одном номере с Германом и Шварцем. Заснуть мы не могли из-за невообразимой духоты. Кроме того, в саду-ресторане под нашими окнами оркестр почти всю ночь играл «Сердце, тебе не хочется покоя…»

Убедившись, что заснуть все равно не удастся, Шварц сбросил с себя мокрую простыню и, как был, совершенно голый, сел писать письмо жене в Ленинград.

Герман и Штейн почему-то прозвали его «Аббас-туман».

— Но почему Аббас-туман? — допытывался Шварц.

— Потому что в голом виде вы необыкновенно похожи на Аббас-туман, — отвечал Герман.

Никто из нас так и не понял, что это значило, но прозвище привилось…

…Председатель бригады Горев рассказал сотруднику местной газеты о наших планах. Он сказал и о том, что «детский писатель Е. Шварц использует свое пребывание в Грузии, чтобы перевести лучшие образцы грузинской детской литературы на русский язык» (). Тогда Евгений Львович Шварц еще считался детским писателем…

Пробыв несколько дней в душном Тбилиси, мы поехали в Гори, Бакуриани, Абастумани (здесь в центре внимания был, конечно, наш «Аббас-туман»!), побывали в Поти, Кутаиси, Джугели, Батуми. Вместе с Табидзе, Яшвили и французскими писателями Дюртеном и Вильдраком, гостившим тогда в СССР, поехали в Кахетию. <…>

<…> Побывав во многих районах республики и полностью оценив несравненное гостеприимство друзей, мы вернулись в Тбилиси. Пришла пора отправляться к невским берегам. Но мы так привыкли друг к другу, что нам захотелось продолжить путешествие. Не помню уж кто — может быть, и Евгений Львович, — вдруг предложил:

— А что если нам махнуть в Батум, сесть на теплоход, доехать до Одессы, а оттуда добираться до Ленинграда?

Предложение было мгновенно принято. Только Саянов сказал, что его ждут в Ленинграде срочные дела, и в тот же вечер уехал на север. Что же касается нас, пятерых, то мы отправились в Батуми, пожили там несколько дней, купили билеты на теплоход и приготовились к приятному морскому путешествию до Одессы.

Но тут произошло нечто совершенно неожиданное.

Оказалось, что все каюты и вообще все классные места забронированы за делегатами Международного конгресса физиологов. Конгресс, происходивший в Москве и Ленинграде, недавно закончился, и участники его совершали теперь поездку по Черноморскому побережью.

Мы предъявили билеты первого класса, а нам предложили либо ехать палубными пассажирами, либо ждать следующего теплохода, отправлявшегося из Батуми через двое суток… Узнав об этом, Евгений Львович с невозмутимым видом сказал:

— Это нас подвел Уолтер Кеннон, черт его побери. Личный друг Ивана Петровича Павлова.

Конгрессом физиологов вместе с Иваном Петровичем Павловым действительно руководил его друг, знаменитый американский ученый Уолтер Кеннан.

— Подвел нас старик Уолтер, — повторил Евгений Львович и засмеялся своим похожим на покашливание смехом.

Ждать следующего теплохода было бессмысленно: мы сдали номера в гостинице и распрощались с батумскими товарищами. Оставалось только сесть на теплоход и ехать палубными пассажирами.

Поездка оказалась, конечно, довольно тяжелой. Весь день мы торчали на палубе, а спали в шезлонгах. За них тоже приходилось вести борьбу. Теплоход был переполнен. Укладываясь на ночь и кое-как пристраивая свои длинные ноги, Герман мечтательно говорил:

— А Виссарион все-таки молодец. Вернулся сейчас из вагона-ресторана в свой спальный вагон прямого сообщения. Пиджак повесил на плечики. Опустил жалюзи.

— Это что, — подхватывал Шварц. — А старик Уолтер? Как он блаженствует сейчас в каюте, в которой должен был…

Евгений Львович продолжал шутить и держался бодро, но я видел, что он изрядно устал и в глубине души тоже завидовал благоразумному Саянову.

Каждое утро мы вставали со своих шезлонгов совершенно разбитые. И каждое утро Евгений Львович вглядывался в мое позеленевшее от бессонницы лицо и деловито говорил:

— Посмотрите, пожалуйста, какой цветущий вид у нашего Левы. Никогда он так отлично не выглядел.

Однажды, во время качки, увидев, что я уцепился за перила и еле держусь на ногах, Евгений Львович потрепал меня по плечу и бравым голосом сказал:

— Ты только подумай, как хорошо, что мы едем на палубе. Старик Уолтер задыхается сейчас в своей каюте первого класса. А ты дышишь свежим морским воздухом. Уолтер никогда не будет выглядеть так дивно, как ты.

Стоявшие рядом Герман и Штейн оскорбительно захохотали. А я почувствовал себя как будто немного лучше.

Наше злополучное морское путешествие мы вспомнили много лет спустя, когда началась война. Шварц тушил зажигалки на крыше своего ленинградского блокадного дома, а остальные члены грузинской бригады — Саянов, Герман, Штейн и я, надев армейские гимнастерки и флотские кители, разъехались кто куда — кто на северные моря, кто на балтийские берега, кто в карельские леса, кто в синявинские болота… Мы добродушно посмеялись над трудностями нашего морского путешествия, и оно показалось нам необыкновенно уютным, почти комфортабельным.

Последний раз Евгений Львович сказал мне, что я хорошо выгляжу, также задолго до войны, но в обстановке, которую никак нельзя назвать мирной.

Шел 1937 год. Меня исключили из Союза писателей за связь с Леопольдом Авербахом (), которого только что объявили «врагом народа». Не все старые друзья сохранили тогда свое расположение ко мне, но Герман и Шварц общались со мной постоянно. Более того, я долго жил на даче у Германа. А неподалеку снимали комнату Шварцы.

Мы встречались почти каждый вечер. Либо Шварцы приходили к нам, либо мы наведывались к Шварцам.

Теплым июньским вечером, прогуливаясь по поселку, мы пришли на станцию, где обычно вывешивались свежие ленинградские газеты. В одной из них была напечатана статья, где снова я встретил свое имя в связи с тем же «делом Авербаха».

Пробежав статью, Евгений Львович на мгновение помрачнел и внутренне весь напрягся, но тут же овладел собой.

— Обратите внимание на нашего Леву, — сказал он тем особым комически-серьезным тоном, каким умел говорить, кажется, он один. — Ему поразительно идет быть исключенным из Союза писателей. Пожалуйста, — обратился он ко мне, — когда тебя восстановят, постарайся выглядеть по крайней мере не хуже.

Все засмеялись, хотя не могли не понимать, что думать о моем восстановлении было, мягко говоря, преждевременно. Я тоже отлично понимал это, но — странное дело — только что прочитанная статья уже не казалась мне такой угрожающе-страшной.

Когда меня действительно восстановили в Союзе писателей — это случилось больше года спустя — и я встретился с Евгением Львовичем впервые по восстановлении, он подозрительно посмотрел на меня и с искренне соболезнующим видом сказал:

— Ты сегодня плохо выглядишь.

Глаза его смеялись. На этот раз я, слава богу, понял, что он шутит. Я чувствовал себя совершенно здоровым…

Из очерка «Жестокий рассвет»

…Осенью 1946 года я вернулся в Ленинград. Единственное окно моей комнаты на Геслеровском было забито фанерой. Я вставил стекла, отремонтировал комнату, запасся дровами (когда я сюда переехал, комната вообще не отапливалась, пришлось ставить печку; как жили здесь до меня Прокофьев, а затем Гитович, оставалось загадкой). Начиналась гражданская жизнь, и в первые же дни ее я повидался с милыми старыми друзьями — Германом, Добиным, Берггольц, Шварцем. Не вернулись в Ленинград Гринберг, Штейн, Беляев, Малюгин. До войны я общался с ними каждодневно.

Приближался новый, 1947 год. Мне предстояло встретить его снова в Ленинграде, и наконец в штатском костюме. Было решено собраться у Ольги (). <…> Ольга пригласила Германа с женой Татьяной Александровной, Шварца с женой Катериной Ивановной и меня.

Нужно ли говорить, с каким волнением ждал я этой встречи.

Нетерпение мое было столь велико, что я пришел на улицу Рубинштейна неприлично рано. Вероятно, не было еще и десяти часов. Ольга и Макогоненко хлопотали вокруг стола, и без того заставленного бутылками, вазами, блюдами с закусками. Понадобилась и моя помощь — я все время таскал что-то из кухни в столовую и обратно. На Ольгу никак нельзя было угодить — то ей казалось, что салат плохо заправлен, то поданы не те бокалы, то рано вынули из духовки некое изысканное блюдо, которым она собиралась поразить в самое сердце даже такого искусного кулинара и требовательного гастронома, как Юрий Павлович Герман. <…>

Наконец пришли Германы и Шварцы. Когда сели за стол, Ольга погасила электричество и зажгла свечи.

— Посмотри, Танюша, что наша Олечка устроила, — медовым голосом воскликнул Герман. — Как тебе это нравится? — Он указал на то блюдо, которым Ольга собиралась его поразить. — Фантастика!

Ольга сияла. Видно было, что она счастлива принять нас в своем доме, где так празднично горят свечи, накрыт такой новогодний стол, где так парадно, чисто, уютно, светло. То и дело она вскакивала и бежала на кухню, чтобы принести еще одно впопыхах забытое блюдо. Ее лицо светилось счастьем хозяйки, принимающей своих друзей, как ей хочется и как они, по ее мнению, того заслуживают.

Хозяйственная Ольга! Это было так непохоже на «девочку с вершины Мамиссона»…

Само собой получилось так, что руководил нашим немноголюдным застольем, конечно, Шварц. Каждому из нас он посвящал короткие юмористические спичи. <…> Для каждого он находил смешные и веселые слова. Только про Германа говорил весело, но осторожно: они любили друг друга, испытывали постоянную взаимную потребность в общении, но нередко ссорились — почти всегда из-за пустяков. То Шварцу казалось, что Герман что-то не так сказал, то наоборот. Причем Шварц относился к этим ссорам, в общем, юмористически, а Герман порой обижался не на шутку. Видеть же его обиженным было нестерпимо: он мрачнел, умолкал, замыкался в себя, и вид у него становился такой несчастный, что невольный обидчик уж и не знал, как загладить свою вину.

Когда, кажется, все тосты были произнесены и очередь дошла до меня, Шварц сказал:

— Помните ли вы, друзья мои, как я некогда говорил: слушай, Левка, не взять ли тебе ди винтовка?.. Это было задолго до войны. И что же вы думаете?..

В разгар застолья я заметил, что Ольга и Макогоненко о чем-то переговариваются. Оказывается, речь шла о том, чтобы пойти за Анной Андреевной Ахматовой. Это было условлено заранее и известно всем, кроме меня.

Ахматова жила неподалеку, в так называемом Фонтанном доме. Макогоненко скучно было идти одному, и он предложил мне прогуляться с ним до Фонтанного дома.

— Но удобно ли это? — возразил я. — Мы с Анной Андреевной незнакомы.

— Чудак! — ответил Макогоненко. — Вот тебе прекрасный случай познакомиться.

Короче говоря, мы отправились на Фонтанку.

Подойдя к дому, где жила Ахматова, Макогоненко оставил меня на улице, а сам вошел в дом. Через некоторое время он вернулся, ведя под руку Анну Андреевну.

Ахматова посмотрела на меня, как мне показалось, с некоторой опаской. Но Макогоненко тут же представил меня как друга Берггольц, Германа, Шварца. Анна Андреевна сразу успокоилась. Хотя Ахматовой еще не было шестидесяти, шла она нелегко, не могла справиться с дыханием. Мы с Макогоненко то и дело замедляли шаг.

Ольга встретила Анну Андреевну, что называется, с королевскими почестями.

Когда Ахматова вошла в комнату, все стояли с бокалами в руках. Анна Андреевна опустилась на подготовленное для нее место (не села, а именно опустилась). Шварц сказал тост в ее честь — на этот раз серьезно, без тени юмора.

Новогодняя встреча продолжалась.

Но течение ее неуловимым образом изменилось.

Все мы были те же самые, что час назад, и в то же время как будто совсем другие. Все было по-прежнему и в то же время совсем иначе.

Я подумал, что это ощущение возникло, быть может, у меня одного: я впервые видел Ахматову вблизи и не мог не чувствовать себя при ней несколько скованно. Но и остальные вели себя сейчас не совсем так, как раньше. В чем состояла разница, я не взялся бы определить, но что она была — мог поручиться.

Только в поведении Ольги не ощущалось никакой перемены. Она вела себя с полной естественностью и свободой. Хлопотала вокруг Ахматовой, то накладывая ей салат, то наливая коньяк или водку. По всему видно было, что общение с Анной Андреевной давно стало для нее бытом и сегодняшняя встреча за новогодним столом — лишь одна из многих других.

Потом я понял, что поведение Ольги определялось не только тем, что он привыкла к встречам с Ахматовой. Она вела себя непринужденно главным образом потому, что чувствовала себя с ней на равной ноге.

За нашим столом сидели Шварц и Герман — писатели, чей талант Ольга, как мы знаем, ценила достаточно высоко. Но под стать Ахматовой все-таки была здесь она одна. Являлось это осознанным убеждением или подсознательным чувством — не все ли равно? Важно, что Ольге так казалось. Право на равенство с Ахматовой Ольга завоевала тем, что было пережито ею за последнее десятилетие, и тем, что было создано на почве пережитого. Ахматова всегда была одной из достопримечательностей Петербурга — Петрограда — Ленинграда. Теперь такой же достопримечательностью стала Берггольц.

Если бы кто-нибудь в эту минуту сказал Ольге, что она ощущает себя наравне с Ахматовой, Ольга — не сомневаюсь! — стала бы яростно возражать. Но независимо от сознания и воли это ощущение до самого конца неистребно гнездилось в душе, «в ее немых глубинах», как — по совсем другому поводу — удивительно точно сказала Берггольц.

Между тем тосты следовали один за другим. Все они так или иначе были теперь за Ахматову. Шварц продолжал шутить, мы по-прежнему отвечали ему улыбками и смехом, но и это выглядело сейчас не так, как совсем недавно.

Было уже очень поздно — или очень рано? Наставала пора расходиться. Казалось, все тосты за здоровье Ахматовой сказаны. Вдруг Герман потребовал, чтобы мы вновь наполнили бокалы.

— Дорогая Анна Андреевна, — сказал он, вставая и вслед за собой поднимая всех нас. — Мы вас очень любим и хотим, чтобы вы услышали это еще и еще раз. Вы для нас всегда были и навсегда останетесь великим русским поэтом. В русской поэзии были Пушкин, Лермонтов, а теперь есть вы. Вы — законная наследница их славы.

С повлажневшими глазами Герман подошел к Ахматовой и с нежной почтительностью поцеловал ей руку. Анна Андреевна поистине царским жестом полуобняла его и поцеловала в лоб.

Новогодняя ночь кончалась. За окном занималось первое утро 1947 года. ()