Я хочу говорить только о Евгении Львовиче Шварце, но для этого придется начать с самой себя — так уж устроена человеческая память: ярче всего отпечатывается то, что сыграло роль в твоей собственной жизни.

1929 год. В журнале «Юный пролетарий» недавно напечатана моя первая, комсомольская повесть «Натка Мичурина», в издательстве «Прибой» она должна вот-вот выйти отдельной книгой. По этому случаю губком комсомола счел меня вполне созревшей для редакционной работы и перебросил из Выборгского райкома комсомола, где я была председателем районного бюро пионеров, в редакцию журнала «Еж», поставив передо мной нелегкую задачу приблизить этот журнал к современности, к пионерской жизни. Теперь в Доме книги помещаются около десятка издательств, в те годы все здание занимало громадное единое издательство — ОГИЗ со множеством отделов, в том числе Отделом детской литературы. При этом отделе находилась и редакция «Ежа», там же впоследствии был создан журнал для самых маленьких «Чиж». Главным редактором отдела, неутомимым вдохновителем и инициатором всех начинаний был Самуил Яковлевич Маршак. Там же работал Евгений Львович Шварц. Махину Дома книги — Невский, 28, Евгений Львович называл:

Дом двадцать восемь, Милости просим!

С тринадцати лет крутясь на комсомольской работе, я была литературно совершенно не искушенным человеком. Правда, читала много, но бессистемно. Свою первую повесть написала с наивным намерением писать «не как писатель, а как комсомолец, все как есть на самом деле», — а, в общем, написала плохо, потому что не имела никакого представления о сути писательского труда.

И вот я попала в центр литературного созидания, новых замыслов и воплощений, обсуждений и споров, когда взыскательно взвешивалось, переделывалось, отрабатывалось не только каждое маленькое произведение, но и отдельная строка, отдельное слово. При мне десятки книг задумывались, писались, читались и обсуждались по главам, даже по страничкам, временами все считали — «ничего не выходит!» — снова работали… И наконец, как чудо — готовая и к тому же хорошая книжка!.. Мне надо было учиться, учиться, учиться, что я и делала, каждый день впитывая множество новых мыслей и понятий. А меня месяца через три назначили руководителем Детского отдела ОГИЗа, то есть по существу — издательства детской литературы, выпускавшего сотни книг для всех возрастов. Люди там работали талантливые, увлеченные, но все делалось «по наитию», в издательских делах беспорядок был невообразимый. Встретили меня, естественно, с большой настороженностью — не наделаю ли я ошибок, не начну ли командовать и мешать. Я старалась не мешать, а помогать, но и порядок наводить приходилось. Кто-то из писателей окрестил меня «железным канцлером» и «маленьким Бисмарком», о чем мне сообщил Евгений Шварц, дав мне несколько добрых советов, как держаться, чего избегать и чем заняться в первую очередь. Всего, что он говорил, не помню, но один умный и лукавый совет запомнился:

— Когда вам нужно чего-нибудь добиться, постарайтесь всех увлечь и подсказать так, чтобы всем казалось, что они это сами придумали.

Мне, девчонке двадцати двух лет, Шварц казался уже немолодым человеком, хотя ему тогда было немногим больше тридцати. В среде, где шутки, смех и остроумные розыгрыши сочетались с самой серьезной работой, Евгений Львович был самым остроумным и к тому же самым доброжелательным человеком. С первого дня, когда я вошла в редакцию непрошеным и для всех незнакомым чужаком, я потянулась к его доброте, под его шутливую опеку. Не подпасть под обаяние его личности было невозможно, а для меня на первых порах он был еще и умным поводырем. Помогал он мне в своей обычной манере — шуточкой, намеком, остроумным замечанием, брошенным как бы случайно.

Когда вышла моя первая книжка, я подарила ее своим новым товарищам по работе, уже смутно понимая, что этим литературно взыскательным людям она не понравится. И действительно, большинство товарищей промолчало, только Маршак и Шварц высказались. Маршак сказал озадачившие меня слова:

— Вы вагон моторный, а не прицепной, от главы к главе набираете ходу.

Шварц сказал мне откровенно:

— Книжка написана слабо. Вот смотрите, сколько у вас случайных и банальных слов, вроде «голубых глаз под стрелками ресниц», — он показал мне ряд мест. — А писателем вы все же будете. У вас есть чувство композиции.

Я замерла с приоткрытым ртом.

— Два раза перечитал — с придиркой. У вас нет ничего лишнего, — пояснил Евгений Львович, — ни одного ненужного описания, ни одной никчемной сцены. Это у начинающих редко встречается.

Придя домой, я почти до утра перечитывала свою повесть, выискивая всякие «глаза под стрелками» и подчеркивая все, что и мне уже казалось плохим.

Должно быть, и в журналах, и отдельными книжками Евгений Шварц публиковал тогда немного, но его выдумки, прекрасный вкус и творческое соучастие были почти в каждом номере обоих журналов и в очень многих книгах, особенно для младшего возраста.

Мы издавали серию книжек-картинок для малышей, подписи к картинкам чаще всех писал Евгений Шварц. По своей беспечности, он обычно был в состоянии полного безденежья. Подписи под картинками оплачивались или аккордно, без последующей оплаты за переиздание и сравнительно небольшой суммой, или же по договору в три срока с последующей оплатой переизданий — в этом случае гонорар был гораздо больше. Каждый раз я пыталась склонить Евгения Львовича к подписанию договора, но он шутливо отмахивался: «Зачем мне журавль в небе, деньги на бочку!»

Ругая его, я выписывала аккордную оплату, и он, насвистывая, бежал в кассу. А подписи делал всегда с полным напряжением творческих сил, остроумно и талантливо.

Талантлив он был во всем, в любой мелочи, даже когда ему нужно было «стрельнуть» папиросу. Они всегда водились у сурового корректора со странной фамилией Фените; Шварц подходил к нему с застенчивым видом и говорил таинственным голосом:

Товарищ Фените, Пожалуйста, извините За нескромный вопрос: Нет ли у вас папирос?

Фените сердился, но папиросу давал.

Талантливых людей я в те годы повстречала очень много, Маршак неутомимо собирал их вокруг себя и буквально заставлял их писать для детей. Там я узнала и поэта Заболоцкого, с которым и тогда, и всю последующую жизнь очень дружил Евгений Львович. Заболоцкий в те годы был близок с группой поэтов, называвших себя обериутами. Я с недоумением слушала программные высказывания этих молодых, явно оригинальничающих поэтов, у одного из которых в комнате висел большой лозунг: «Мы не сапоги». Ярко талантливая книга стихов Заболоцкого «Столбцы», конечно, носила в себе следы формалистических влияний, но была гораздо значительнее того, что писали обериуты. Да и склонности к оригинальничанью у Заболоцкого не было, и отношение к поэзии у него было гораздо серьезнее и глубже, в чем мне довелось убедиться… В то время около Дома книги, на углу Невского и канала Грибоедова, открылась так называемая «культурная пивная» — там было чисто, тихо, пьяные не допускались, кормили вкусно и довольно дешево. Мы часто там обедали… Однажды Шварц увлек туда после работы Заболоцкого и меня. Закусив, он сразу куда-то заторопился (в те дни он постоянно куда-то торопился с возбужденным и виноватым видом), а нам сказал: «Счастливо беседовать». Беседа оказалась действительно счастливой. Мы часа два сидели за столиком в полупустом зале, и Заболоцкий говорил о сокровенной сути литературного творчества, о том, что этот труд требует человека целиком, без остатка, и все побочное должно отбрасываться, в частности — жажда успеха и денег, что легкой жизни у писателя быть не может. Этот разговор был одним из поворотных в моей судьбе. На следующий день Евгений Львович спросил меня:

— Ну как?

И засиял, когда я ему не очень внятно, но восторженно высказала свое впечатление от разговора. Он очень любил Заболоцкого и со свойственной ему щедростью души хотел, чтобы Заболоцкого поняли и оценили окружающие. Как ни странно это теперь звучит, моим секретарем работал… Ираклий Андроников, только что кончивший Ленинградский университет. Его яркая одаренность сказывалась уже и тогда — он блестяще имитировал речь и повадки наших авторов, разыгрывал перед нами целые сцены, а после работы устраивал своеобразные концерты: предлагал нам прослушать какую-либо симфонию и тут же выпевал ее, помогая голосу ударами стеклянной вставочки по чернильницам, пресс-папье, стеклу стола, а крышкой чернильницы изображая ударные инструменты. Делалось это так музыкально, что мы, честное слово, слышали симфонию! Когда в редакцию приходили наиболее почтенные авторы — Николай Тихонов, Алексей Толстой, Ольга Форш, Юрий Тынянов, — Ираклий неслышно входил в мой «кабинет», отгороженный двумя шкафами в углу общей редакционной комнаты; согнув спину дугой, он подавал мне договор или какую-либо бумагу:

— Милостивая государыня, подпишите-с.

В иных случаях он изображал заносчивого гордеца и заявлял, что он грузинский князь и не может подшивать бумаги.

В пору осенних дождей наш маленький коллектив заметил, что у меня нет никаких галош (а с резиновой обувью тогда было плохо). Ираклий предложил поехать со мною в воскресенье на толкучку покупать резиновые боты. Я впервые была на толкучке, Ираклий тоже. Нас оглушили выкрики продавцов, ошеломили толкотня, пестрый набор самых неожиданных предметов, продававшихся на лотках и прямо с рук, удивительные типы каких-то бывших людей, которых мы определили термином «осколки разбитого вдребезги». Бдительно охраняя меня от снующих воришек, Ираклий одновременно тормошил меня: «Нет, вы посмотрите сюда!», «Глядите, это определенно бывшая бандерша!» и т. п. Затем нас прельстили уличные певцы, окруженные толпами зевак. Мы слушали их песни и частушки, в которых так своеобразно преломлялись особенности времени, скупали тексты, напечатанные тусклым шрифтом на узких полосках папиросной бумаги… Про резиновые боты мы забыли оба.

Беда разразилась неожиданно. В тот год шла чистка советского аппарата, комиссия заседала во втором этаже Дома книги, куда по очереди вызывали сотрудников. Работники нашей редакции проходили чистку благополучно, и у меня не было никаких оснований волноваться. Я училась тогда на курсах философии, созданных для редакторов ОГИЗа, и в дни занятий покидала редакцию на час раньше. Однажды, спеша на курсы, я предупредила товарищей, что с утра буду на «большом редсовете» — был такой громоздкий совет при директоре ОГИЗа. Отзанимавшись, вернулась домой часов в десять вечера. Жила я тогда на Троицкой, недалеко от Невского, в старом флигеле, куда надо было добираться через два проходных двора. Флигель глядел окнами на церквушку и в свое время был поповским подворьем. Комнаты, каждая с маленькой кухонькой и чуланом, выходили в длиннющий сумрачный коридор. В некоторых комнатах еще жили бывшие попы и попадьи, переквалифицировавшиеся в ночных сторожей и торговцев. В коридоре на полу часто ночевал обросший неряшливой бородой, крайне опустившийся и всегда подвыпивший бывший монах, к тому же нечистый на руку. Его гнали дворники, гнала милиция, он на некоторое время исчезал, а потом снова оказывался в коридоре. И тут надо было уже держать ухо востро и запираться.

Войдя в наш полутемный коридор, я с удивлением увидела Евгения Шварца. Он стоял недалеко от моей двери и рассматривал спящего монаха.

— Женечка, вы?!

Он бросился ко мне навстречу, я сразу увидела, что он взволнован. Вошли в комнату. Шварц никак не мог расстегнуть пальто, его пальцы тряслись больше обычного.

— Ираклия вычистили!..

Оказалось, шутки Андроникова по поводу его якобы княжеского происхождения дошли до комиссии, но уже отнюдь не как шутки… А в анкете происхождение Ираклия выглядело совсем иным, куда более скромным. Назавтра должно было быть подписано решение об увольнении Ираклия, и Шварц прибежал сообщить мне об этом, чтобы я вмешалась, пока протокол не оформлен. Когда я с утра пришла в комиссию, я поняла, какая нелегкая задача мне предстоит. По общительности и веселости своего характера Андроников бывал во всех многочисленных редакциях Дома книги и почти везде наболтал, что он грузинский князь. Я и убеждала, и сердилась, и смеялась:

— Поймите, что он трепач, веселый трепач!

— Кто же будет трепаться по поводу своего социального происхождения? — удивился председатель.

К счастью, в комиссию входил секретарь нашей огизовской парторганизации, техред Макушевич — человек очень славный и понятливый. Он поддержал меня — Андроников «действительно большой трепач», ради красного словца мог приписать себе и социально чуждое происхождение. Ираклия мы отстояли, и по этому поводу после работы он закатил гала-концерт, причем сияющий от радости Женя Шварц на этот раз помогал ему, чем был удвоен состав ударных инструментов.

Впоследствии Евгений Львович сам про себя как-то сказал: «У меня душа легкая…» В какой-то мере эти слова верны, потому что его отличали жизнерадостность, веселость, вера в людей и в добро. И казался он человеком, живущим легко и даже бездумно. Но под этой легкостью была большая глубина. И жил он совсем не легко. Только поздней я поняла, сколько мучительного он пережил в те годы, когда мы работали вместе, и он казался беспечным.

Я упомянула, что он часто куда-то торопился. Однажды летом мы с ним поехали под Лугу в пионерские лагеря. Шварц с огромным успехом выступал перед ребятами, потом запросто болтал с окружившими его мальчишками, это у него получалось так естественно, на равных, как будто он сам мальчишка. А затем начал меня торопить: скорее, скорее, опоздаем на поезд! На станции купил несколько букетов полевых цветов и с этой охапкой сидел в вагоне, поглядывая на часы. В Ленинграде, соскочив с поезда, он бегом увлек меня к трамваю. Жили мы почти рядом. Когда трамвай подходил к Невскому, я напомнила: нам выходить. Он привстал, потом сел, потом, поколебавшись, сказал с тем самым выражением виноватости:

— Нет, я поеду дальше, мне на Пески (Песками по старинке назывался район нынешних Советских улиц).

Больше он ничего не сказал, но всем своим видом молчаливо признался, что влюблен и тревожно счастлив, но просит об этом молчать…

Да, он был тогда очень влюблен в Катю, Екатерину Ивановну, которая стала его женой и спутницей всей его жизни. Но для того, чтобы соединиться, обоим пришлось сломать то, что у них сложилось до встречи. Евгению Львовичу это было особенно трудно и тяжело, так как он оставил жену и только что родившуюся, нежно любимую дочку. Человек глубоко порядочный, честный, добрый, он мучительно страдал из-за того, что должен поступить так, и не мог поступить иначе, потому что любое другое решение привело бы к фальши, а никакой фальши он не выносил. И любовь его была такая, какая приходит раз в жизни…

В Детском отделе ОГИЗа я проработала года три, а затем перешла на работу разъездного корреспондента «Комсомольской правды», что давало мне возможность поездить, расширить круг жизненных наблюдений. К тому времени я уже ясно определила свой путь и хорошо понимала, как много мне нужно учиться и работать. День за днем подготавливала меня к будущей профессии сама атмосфера нашей редакции, блестки замечаний, предложений, оценок, которые ежедневно рассыпал Маршак, все, что вскользь, обычно в шутливой форме, говорил Евгений Шварц. Учеба шла на ходу — что и почему одобряется, что и почему вышучивается и отвергается… Им всем, моим старшим друзьям того периода, я очень многим обязана — это была чудесная школа литературной взыскательности и безупречного вкуса. С одним из этих друзей — Евгением Львовичем Шварцем — дружба протянулась через многие годы, хотя некоторое время она была дружбой на расстоянии. Война поставила нас рядом в грозный час решающей проверки.

Начало войны застало меня на даче под Сиверской, куда я за несколько дней до того перевезла десятимесячного сынишку. На следующий день мы с большим трудом, кое-как, втиснувшись в переполненный поезд, вернулись в город, и я побежала в Союз писателей узнать, что надо делать. Моя судьба была уже определена: наш недавно избранный ответственный секретарь Борис Лихарев и большинство писателей мужчин уходили в армию, было решено оставить секретарем меня — незадолго перед тем я была выбрана «от молодежи» в новое правление. Бориса Лихарева уже не было, оргсекретарь С. Ф. Величкин тоже уходил в армию и торопливо сдал мне дела. Возле двери партбюро стояла очередь — записывались в народное ополчение. В этой очереди я сразу приметила Евгения Львовича.

Я зашла в партбюро и села в уголку. Необычно и часто неожиданно проявлялись люди в этот тревожный час. Разговорчивые становились сурово немногословными, неисправимо штатские, явно кабинетного типа, обнаруживали воинскую подтянутость. Немолодые люди с больным сердцем — такие, как литературовед Айзеншток — ожесточенно доказывали, что они совершенно здоровы, здоровяки вдруг обнаруживали у себя всяческие болезни, — один краснощекий дядечка потрясал справкой, что у него геморрой, и даже предлагал «членам правления — мужчинам» лично в этом убедиться, если они не верят справке частного врача. Всякое бывало! Евгений Шварц вошел, сцепив руки за спиной, и сказал коротко:

— Записывайте. Шварц Евгений Львович.

Записывать его не хотели — все знали, что он далеко не здоров, что он плохо владеет пальцами. Его стали убеждать, что он не сможет держать винтовку, не сможет стрелять.

— В армии не только стреляют из винтовки. Я могу пригодиться. Я не могу иначе. Вы не имеете права отказать мне.

Ему не посмели отказать. Когда он расписывался, он каким-то сверхусилием воли заставил свои пальцы не дрожать и, поставив подпись, с торжеством огляделся, сказал «спасибо» и быстро вышел. В народное ополчение его все-таки забраковали на медосмотре. Тогда он пришел ко мне:

— Ну, Вера Казимировна, давайте всю работу, какую можно.

Он выступал на призывных пунктах, написал вместе с Михаилом Михайловичем Зощенко пьесу (), много писал для Радио. Кроме того, он продолжал работать с Театром комедии, где издавна его очень любили. И ежедневно бывал в Союзе, охотно помогая всем, чем только мог, а помощь была очень нужна, потому что в такое суровое время, не имея никакого опыта руководящей работы в писательской организации, я оказалась в положении единоличного руководителя. Трудно было не ошибиться, я, конечно, и делала немало ошибок. Довоенные руководители Союза — Тихонов, Прокофьев, Лихарев, Саянов — были в писательской группе при штабе фронта, в Смольном, и выбраться в Союз попросту не успевали. В нашем маленьком секретариате военного времени остались И. А. Груздев, Иван Крат, М. М. Зощенко, Е. Л. Шварц, а затем Леонид Рахманов, который был военкором ТАСС и, по мере приближения фронта к Ленинграду, вместе со своими двумя товарищами по службе — В. Н. Орловым и Е. С. Рыссом — все чаще подолгу бывал в городе.

Вскоре необходимость гражданского решения встала перед Евгением Львовичем, Театр комедии должен был эвакуироваться на Восток, Шварц имел полное право уехать с ним. И он, и его жена Екатерина Ивановна дежурили в группе самозащиты нашего дома на канале Грибоедова, 9, были у Евгения Львовича задания на радио, но никто не поставил бы ему в упрек отъезд с театром, с которым он работал. А немцы были уже на ближних подступах к городу. Уже были захвачены Луга, Сиверская, Пушкин. Линия обороны проходила по окраине Колпина, железная дорога на Москву была перерезана, фашистские армии с двух сторон пробивались к станции Мга, чтобы перерезать последнюю железную дорогу из Ленинграда в страну…

Евгений Львович, конечно, колебался — кому из нас в глубине души не хотелось оказаться вдали от непосредственной смертельной угрозы! А он был не один, с ним оставалась Катя, самый дорогой для него человек. Он советовался с друзьями, со мной, решал то так, то этак… И вот однажды утром вошел ко мне со своей лучезарной, слегка иронической улыбкой:

— Знаете, Вера Казимировна, оказывается, удивительно приятно чувствовать себя порядочным человеком. Вчера мы с Катей окончательно решили остаться, и вот я второй день, хожу с этим приятным ощущением.

Читатели, не пережившие войны, могут не понять этих слов: что же, все, кто работали в тылу, — не порядочные? Нет, конечно, этого Шварц не думал. Просто в той обстановке каждый для себя решал нравственный вопрос: поддаться страху или преодолеть его, рискуя жизнью. В те же дни один из писателей настойчиво добивался разрешения уехать в тыл. Он при нас позвонил по смольнинской вертушке одному из секретарей обкома и настойчиво просил срочно принять его.

— Да, из Союза, — ответил он на какой-то вопрос собеседника и покосился на меня. — Да, она здесь, рядом, но это разговор не писательский, а военный.

Когда он умчался, Шварц сказал:

— И правда, вопрос военный — как уйти от войны.

Через два дня того писателя уже не было, но, по иронии судьбы, в одной из газет появилась его пафосная статья, в которой он призывал «грудью отстоять Ленинград».

— Блестящий пример наглядной агитации, — сказал Евгений Львович, показывая мне газету.

Еще через несколько дней Мга пала, вражеское кольцо замкнулось. Мы — в блокаде! С этого часа вся наша жизнь была полностью подчинена задаче обороны города и все мы чувствовали себя солдатами его гражданского гарнизона. Тяжелым грузом для нас оказались люди, которые не только хотели, но и должны были эвакуироваться. В июле — начале августа многие престарелые, больные, обремененные семьями литераторы еще колебались, оттягивали отъезд, надеялись, что немцев вот-вот отгонят. В результате один из эшелонов, в котором после больших уговоров нам удалось отправить Ольгу Дмитриевну Форш, успел проскочить через станцию Мга, а второй эшелон, списки на который были давно подготовлены и утверждены, отправить уже не удалось… Те же литераторы, которые поначалу всячески оттягивали свой отъезд, теперь, когда мы оказались в кольце, осаждали Союз, требуя эвакуации любым способом. Были случаи паники, трусости, но в большинстве это были люди, понимавшие, что они ничем не могут пригодиться в предстоящих боях, а будут только в тягость… Мы готовы были любым способом посодействовать им. Но как? Оставался один-единственный путь: по воздуху через линию фронта. А самолетов было так мало.

После длительных настояний, с помощью Н. Тихонова и Б. Лихарева нам удалось получить разрешение на шесть посадочных мест в самолетах — шесть мест в месяц! Персональные списки на эти шесть мест утверждались Военным советом Ленфронта, и, естественно, от нас требовали, чтобы в первую очередь были отправлены наиболее известные писатели, по возрасту и состоянию здоровья не способные держать оружие. Я не раз возила в Смольный список оставшихся в городе писателей, и получалось так, что тех, кто больше всего хотел уехать, откладывали, а те, кого наметили на первоочередную эвакуацию, — уезжать не хотели.

Так было с Анной Андреевной Ахматовой. Она писала стихотворные лозунги, печатавшиеся в «Ленинградской правде», выступала по радио, шила мешки для песка, — посуровевшая от горя, особенно красивая в своей горделивой непреклонности и решимости, она ни за что не хотела покидать родной город, и мне стоило многих усилий, ссылаясь на прямой приказ Военного совета, отправить ее глубокой осенью 1941 года.

Так было и с Михаилом Зощенко. Такой же тихий и сдержанный, как всегда, деликатно вежливый даже с шумными размашистыми активистками из группы самозащиты, он еженощно дежурил на крыше нашего дома, на смотровой вышке. На эту часть крыши выходило узенькое окно, находившееся под потолком моей кухни, и я часто, поставив лестницу, разговаривала через него с Михаилом Михайловичем, который садился на покатую крышу и наклонял голову, чтобы увидеть меня. В холодные ночи я через это же окно давала ему стакан горячего чая или отвара из сушеного сельдерея, которым мы начали заменять бульон. Михаил Михайлович не хотел, вернее, стыдился уезжать:

— Мне кажется, потом мне всю жизнь будет совестно.

С помощью Евгения Львовича, который был дружески близок с ним, нам все же удалось эвакуировать Зощенко — уже в крайне тяжелом физическом состоянии.

Так было и с Михаилом Леонидовичем Лозинским, замечательным поэтом-переводчиком и обаятельнейшим человеком, который продолжал в невыносимых условиях блокады, под бомбами и обстрелами, в голоде и холоде систематически работать над переводом Дантова «Ада». В самые голодные дни он неизменно приходил в Союз пешком с Петроградской стороны — километров шесть ходу — вдвоем со своей женой, своим добрым, выносливым другом. Опухшие от голода, но всегда сдержанные, всегда подтянутые, они обедали в нашей столовой, где усиленное питание состояло из небольшой тарелки жидкой пшенной похлебки или чечевицы, — свою порцию Лозинский делил на двоих. Иногда они заходили погреться у буржуйки в бывшую кладовую под лестницей, где во время сильных бомбежек мы оборудовали нечто вроде запасного кабинета. Уезжать Лозинские отказывались категорически:

— Сын у нас под Ленинградом, артиллерист, да и не по характеру это нам — бегать…

Пришлось подсылать к Михаилу Леонидовичу многих друзей, в том числе и Евгения Львовича, пришлось даже вручить ему состряпанное мною «предписание Военного совета», чтобы эвакуировать их — уже в страшные зимние дни.

Шварц тоже был в списке на первоочередную эвакуацию и тоже решительно отказывался:

— Я еще продержусь.

Весь период ожесточенных круглосуточных бомбежек они с Катей простояли на посту на крыше нашего дома: Евгений Львович — пожарным, Катя — санитаркой. Они спускались вниз после отбоя и поднимались на крышу при первом сигнале тревоги всегда вдвоем.

— Если бомба — так вместе.

Когда Евгений Львович входил в бомбоубежище — в широкий подвальный коридор нашего дома, всегда до отказа переполненный, — буквально все люди тянулись к нему, с жадностью ловили его улыбки, его шуточки. Как бы ни было тяжело, он всегда находил для всех и улыбку, и шутку, и какое-либо утешительное сообщение. Одной из его шуточек, в ответ на слова о том, что немцы близко, было:

— Ну какое там близко! Им еще Фонтанку форсировать.

Утешительные сообщения, где-то им подхваченные или выдуманные, далеко не всегда подтверждались, но свое дело делали. В один совсем плохой день, когда немцы прорвались к Кировскому заводу, когда нас бомбили с особым ожесточением и придумать что-либо бодрящее было трудно, Евгений Львович пришел в бомбоубежище и сообщил, сияя улыбкой:

— Я сейчас разложил пасьянс — отобьемся или нет? Представьте — вышел прямо-таки блестяще с первого расклада!

И вокруг с облегчением заулыбались, хотя вряд ли кто-нибудь верил в чудодейственную силу пасьянса.

Кажется, в ту же ночь Шварц сказал, отозвав меня в сторону:

— Можете не сомневаться, я буду до конца, пока нужен, и уличных боев не испугаюсь, Но я вас прошу об одном — если настанет пора уходить, скажите. Мы с Катей хоть пешком уйдем, только бы не попасть им в лапы.

Начался голод, Шварц страшно похудел и почернел, лицо стало одутловатым, походка неверной, но он и тут пошучивал:

— Вы подумайте, как просто похудеть! А в мирное время чего я не предпринимал!

Только один раз он сказал мне очень серьезно и печально:

— Кажется, идет к концу, Вера? Сколько мы еще продержимся?..

Мы с ним часто ходили выступать в госпитали. Однажды в большом госпитале на Выборгской стороне нас роскошно угостили — перед каждым поставили полную миску рассыпчатой пшенной каши. Правда, без масла. Мы ели и удивлялись: какой дурак выдумал, что к такой каше нужно еще и масло! Конечно, часть каши мы отложили в баночки — я для сынишки, Евгений Львович для Кати. И все равно мы были блаженно сыты, и Шварц уверял, что наелся по крайней мере на два дня. А рано утром позвонил мне:

— Катастрофа! Выяснилось, что от еды желудок расширяется и на следующий день хочется есть еще сильней.

Мы с ним часто перезванивались и переговаривались. Весь день я была в Союзе, а мой сынишка с няней — дома, вернее, в бомбоубежище, откуда его выводили во двор подышать воздухом между бомбежками или обстрелами. Конечно, я очень волновалась, когда знала, что бомбы или снаряды падали в нашем «квадрате». Как бы ни было тревожно, Евгений Львович и Катя неизменно навещали моего сынишку, а потом Евгений Львович звонил мне в Союз:

— Только что встретил вашего Сережку. Он схватил меня за палец и сказал: дя-дя!

Так же неизменно он следил за семьей Заболоцких. С тех пор, как Николай Алексеевич был незаслуженно репрессирован, Шварц повседневно поддерживал его жену и двух детей — поддерживал и материально, и морально. Излишне говорить, что все ребята обожали его.

В октябре у нас в Союзе возник замысел книги «Один день». Выдвинули эту идею Л. Рахманов, Е. Рысс и В. Орлов, но ухватились за нее многие, и план будущей книги разрабатывали с азартом. Предполагалось, что писатели на сутки разойдутся по самым различным районам и объектам города — на посты ПВО, к пожарным, на хлебозаводы, на предприятия, в ближние фронтовые части, к зенитчикам, в бывшие ателье мод, где теперь шьют ватники, в библиотеки, в детские дома, к оставшимся в городе ученым, композиторам и художникам, в госпитали, в штаб фронта… В общем, коллективный репортаж должен был охватить все многообразие жизни фронтового города. Я и сейчас уверена, что книга получилась бы удивительная. Ежедневно ко мне приходили опухшие от голода литераторы, которые, казалось, давно уже не думали ни о чем, кроме тепла и хлеба.

— Когда будет делаться «Один день»? Запишите меня, я обязательно пойду на любой объект, куда пошлете.

Иные просили показать темы, долго выбирали, что для них интересней, с чем они лучше справятся. Весь наш план был обеспечен авторами, на некоторые темы авторов было несколько…

Евгений Львович активно участвовал в разработке плана, увлекался многими возможностями, а потом выбрал домовую группу самозащиты. Это было очень близко ему, здесь выпукло выступали различные человеческие характеры, причем самых так называемых рядовых людей. Думаю, что из подготовительных раздумий, соединенных с его собственным блокадным опытом, и возникла впоследствии написанная им пьеса «Одна ночь».

А с книгой так ничего и не вышло. И не по нашей вине. Дело в том, что такую книгу нельзя было сделать без специального разрешения — ведь надо разослать людей на самые различные, в том числе и непосредственно военные, объекты, включая штаб фронта, Смольный, зенитные батареи, корабли, в цехи, работающие на оборону… Когда враг стоит у ворот, соблюдение военной тайны особенно важно, и мы легко мирились с тем, что книга не будет опубликована до конца войны, да и смешно было думать о публикации в городе, где даже газета выходит с перебоями, где, случалось, печатную машину крутили вручную. Но книгу сделать надо было — впрок, для истории, и еще — для самих писателей. Однажды, когда я при Евгении Львовиче говорила по телефону с кем-то из начальства, настаивая на быстрейшем утверждении книги, Шварц подсказал мне:

— Да скажите же ему, что писатели умрут без этой работы, что они не могут без нее!

Это не было преувеличением: живя в голоде, холоде, темноте, люди держались только страстью сопротивления, только сознанием, что они нужны. Первыми умирали те, у кого не было этой страсти, не было реального дела. В сложившихся условиях многим писателям было нечего делать, и это было страшнее бомбежек… Я и тогда думала, и сейчас убеждена в том, что в затяжке с «Одним днем» было много излишней перестраховки и ничем не оправданного недоверия. Когда разрешение наконец дали, было уже поздно — шла вторая половина декабря… Уже не было ни бомбежек, ни обстрелов, немцы ждали, когда город вымрет и вымерзнет… Той многообразной картины активного сопротивления, которая получилась бы месяц-полтора назад, в период бомбежек и обстрелов, в период немецкого штурма, теперь уже не получилось бы. Да и у писателей уже не стало сил…

Все эти осенние и зимние месяцы 1941 года, видя, как угасает его жизнь, я не раз возобновляла с Евгением Львовичем разговор об эвакуации. И каждый раз он отказывался, а в дни, когда мы все были увлечены замыслом «Одного дня», даже рассердился:

— Да вы что? Теперь, когда такое дело начали!

То, что это дело сорвалось, тягостно отразилось на его настроении, да и все мы были удручены. Евгений Львович уже с трудом добирался до Союза, знакомый путь стал невыносимо долгим — расстояние, которое мы до войны проходили за двадцать — тридцать минут, теперь требовало полутора-двух часов.

— Я бы добежал, да ноги не хотят, — пошучивал Шварц…

Настал день, когда я увидела его таким опухшим и слабым, что никакие шуточки не помогали ему скрыть правду. Я спросила напрямик:

— Женечка, ведь пора?

— Кажется, пора. — Он силился улыбнуться, но это у него не получилось. — По-видимому, мне полагается произнести сейчас ритуальное: «А вы? Уезжайте и вы…» Надо это делать?

— Не надо. Я еще продержусь.

В этом не было ни рисовки, ни какой-либо доблести. Я действительно не могла уехать, потому что мой отъезд показался бы бегством или свидетельством безнадежности положения тем людям, которых я столько времени убеждала держаться. И мне действительно было легче, чем многим, потому что я была занята с утра до вечера и чувствовала весь груз ответственности, а это в то время сильно помогало. Некоторым обывателям представлялось, что у меня есть какие-то привилегии, может быть, тайное дополнительное питание или, как говорил один не очень умный товарищ, «забронированное место на самолете». Шварц прекрасно знал, что ничего подобного нет, но понимал, почему я не могу уехать, и поэтому не произнес «ритуальных слов», которые мне приходилось слышать от уезжающих. Только попросил не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности. Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни». Рада я была, что удалось спасти Евгения Львовича — останься он еще, долго бы не протянул. Но после его отъезда все чего-то не хватало…

В 1945-м, когда он вернулся, мы обнялись как родные. Да так оно и было — «крещенные блокадой». А встречались не часто — от случая к случаю. Однажды он пришел ко мне на какое-то дружеское сборище, в середине ужина стал шарить по книжным полкам и отбирать книги, которые ему приглянулись. Сразу снял три тома русских сказок, подаренные мне М. К. Азадовским.

— Ку-да?? — закричала я.

— Как вам не стыдно жадничать? — откликнулся Евгений Львович. — Мне же они гораздо нужнее!

Года через два, когда я зашла к нему в Комарове на дачу, он мне сообщил, что на днях был его день рождения, и снял с полки первый том сказок:

— Надписывайте дарственную.

Я с удовольствием надписала.

В блокадную зиму он как-то сказал мне: у нас с вами есть одно преимущество — видеть людей в такой ситуации, когда выворачивается наизнанку вся их суть. В этом нам можно позавидовать. Зоркость понимания осталась у него навсегда, он как бы сам прикидывал и «выворачивал наизнанку» скрытую суть. Так, он сказал про одного приятеля:

— Он очень славный человек… когда у него полоса невезения. Когда он в полосе успеха, лучше повременить со встречами.

В 1949–1950 годах мне было очень плохо, Евгений Львович часто заходил ко мне и однажды своеобразно утешил, нарисовав в воздухе зигзагообразную линию:

— Сколько я вас знаю, девчонок, у вас вся жизнь идет так, зигзагами: то вверх-вверх, то у-ух вниз! Теперь у вас у-ух? Значит, ждите поворота к доброму.

Евгений Львович был добродушен и не любил встревать во всякие споры и дискуссии. Но своего мнения никогда не скрывал и умел быть принципиальным. Когда вскоре после выхода романа «Не хлебом единым…» у нас в Союзе неожиданно, даже не предупредив ни устроителей, ни приехавшего по нашему приглашению Дудинцева, отменили обсуждение, Шварц одним из первых подписал телеграмму протеста.

— Мне роман не очень-то нравится, — сказал он мне, — но спор должен идти открытый, без администрирования.

Повстречав Шварца на улице, один из виновников запрета (как и все, любивший Евгения Львовича) пожурил его:

— Вы-то, вы-то как подписали телеграмму?

Евгений Львович изобразил смущение, спросил:

— Признаться, что ли? — И, наклонившись к обрадовано насторожившемуся собеседнику, шепнул ему в самое ухо: — Под пытками.

В последние годы жизни он безвыездно жил в Комарове. Раза два приезжал ко мне на дачу, почему-то на маленьком дамском велосипеде. Оберегая больное сердце, вращал педали еле-еле, так что велосипед катился, вихляя, совсем медленно, а Шварц громоздился над рулем, большой, улыбающийся, с готовой шуткой на губах. Посидит, поболтает и уедет, — ничего особенного, а долго еще ходишь с улыбкой. Потом он уже не мог ни приезжать, ни приходить, я иногда навещала его, но Екатерина Ивановна не привечала гостей — уж очень много их было, допусти — в доме с утра до ночи толклись бы люди, а Евгению Львовичу было уже очень плохо. Гораздо хуже, чем казалось… Вот уже много лет его нет с нами, жизнь есть жизнь — идет дальше, а по-прежнему остро чувствуешь — чего-то в ней не хватает; очень хорошего, нужного, светлого не стало.