С начала 1930-х гг. я начал сочинять прозу (до того, как большинство юношей, я «кропал» только подражательные стихи). Затеял даже большой исторический роман, в котором герой — сын барина-помещика и крепостной — оказывался в промежуточном положении между средой отца и матери, делался ремесленником-часовщиком и погибал в восстании старорусских военных поселян в 1831 году. Написал подробный конспект романа и, кажется, пять глав. Писал целый отпуск на чердаке родительского дома в Старой Руссе и в рабочие месяцы по ночам, пока не понял через год, что такого труда мне не поднять при двух, а порой и трех местах службы, занимавших время с 9-ти до 9-ти. Стал писать рассказы. Испортил много бумаги, прежде чем нащупал сюжет и манеру, и решил прочесть нескольким друзьям рассказ, героем которого был мальчик-кантонист, флейтист полкового оркестра, будущий академик гравюры Серяков. Все друзья одобрили рассказ, и один из них, товарищ по музейной работе Станислав Валерьянович Трончинский, сказал:
— Надо это прочесть кому-то пишущему. У меня есть знакомая, которую печатают, пойдем, посоветуемся с ней. Она, правда, пишет стихи, но, может, что-нибудь сообразит.
С этим мы в конце декабря 1937 г. пришли к поэтессе Елене Рывиной. Черноволосая, тоненькая, хорошенькая, несмотря на слишком толстые губы, и весьма кокетливо одетая, в голубой накидке, отделанной белым мехом, она выслушала прочтенный мною рассказ, сказала, что он ей нравится, и обещала попытаться устроить мне встречу с детским писателем Евгением Львовичем Шварцем.
Каюсь, я тогда ничего не знал об Евгении Львовиче, но спутник бурно одобрил этот выбор. Он много лет работал в музее Революции и несколько раз слушал чтение Шварцем его ранних пьес, происходившее у Михаила Борисовича Каплана, беспартийного директора этого музея (в то время бывали и такие штуки!). Брат М. Б. был режиссером того театра в Ростове-на-Дону, где играл молодой Евгений Львович до переезда в Ленинград, и в 1920-х гг. познакомил своего талантливого актера и начинающего писателя со старшим братом.
Через несколько дней Рывина сообщила мне телефон Евгения Львовича, он назначит мне время прийти со своим рассказом. Я позвонил и получил приглашение и адрес — канал Грибоедова 9, кв. 79, последний подъезд со двора, четвертый этаж. С большим волнением я позвонил у двери, которую открыл сам Шварц. Он был дома один, принял меня приветливо и ввел в свой кабинетик. При этой первой встрече я так волновался, что плохо рассмотрел наружность Евгения Львовича. Однако заметил, что и тогда он был склонен к полноте, прост и естествен в движениях, и что улыбка очень шла к его правильному, я бы сказал, породистому лицу, освещала и красила его, что бывает далеко не у всех людей.
Я не случайно написал «кабинетик» — это была малюсенькая комнатка, не больше четырех кв. метров, в которой помешались: слева — книжная полка, прямо, у окна — столик конца 18 в. типа «бобик», перед ним — кресло нач. 19 в. с резными лебедями на спинке и тонкими, очень хрупкими локотниками (они не раз отламывались, что огорчало Е.Л.), и — справа, вдоль второй длинной стены, узкая кушетка на ножках в виде птичьих лапок, державших шары, крытая коричневым бархатом. Я как музейный работник сразу отметил хороший вкус всех предметов.
Евгений Львович взял в руки мою рукопись, взглянул на почерк, похвалил его красоту, но нашел мелким и малоразборчивым.
«Читайте сами, но не спешите», — сказал он. И пока я читал, ещё раза два повторил последние слова. А потом произнес приговор: «Рассказ хороший, и я постараюсь его пристроить в „Костер“. Вы можете отдать его на машинку в трех экземплярах? А то я отдам, и Вы мне вернете из гонорара».
Таково было наше первое знакомство.
Когда я спускался с лестницы, навстречу мне поднималась очень красивая дама в манто котикового меха, выгодно оттенявшего ее свежее лицо с большими серыми глазами. Она только что сняла и встряхнула мокрую шапочку, и контраст темно-русых волос с нежным румянцем был очень хорош. Как я узнал вскоре, это была жена моего нового знакомого — Екатерина Ивановна.
Через несколько дней я принес переписанный на машинке рассказ и получил в подарок только что вышедшую книжку Шварца «Красная Шапочка» с надписью: «Владиславу Михайловичу (Глинке) образец настоящего плохого (почерка) на добрую память (от ходатая по его делам) и автора 17/1 1938 г.». А вскоре Евгений Львович позвонил мне и сказал, что рассказ принят и будет напечатан в № 4 журнала «Костер».
К слову о «Красной Шапочке»: после ее прочтения мы с Марианной Евгеньевной решили, что нашей дочке, которой было в то время пять лет, надо обязательно посмотреть этот спектакль в Новом ТЮЗе на Конюшенной. Вернувшись после представления, обе зрительницы рассказали, что рядом с ними на крайнем месте у прохода к сцене сидела моя сослуживица по музею Маргарита Михайловна Заботкина, держа на коленях дочку Олю. И вот, когда в последнем действии, волк уже проглотил бабушку, лег в ее кровать и в дом входит Красная Шапочка, Оля неожиданно для матери мгновенно соскользнула с ее колен, бросилась к сцене и закричала на весь театр:
— Шапочка! Не ходи, там волк, а не бабушка!
Когда я рассказал об этом случае Евгению Львовичу, он очень смеялся и был доволен воздействием своей пьесы.
После опубликования моего первого рассказа Шварц как бы взял надо мной шефство по части писательства. Он вполне одобрял, что я пишу на исторические или, точнее, историко-бытовые темы, то есть о том, что лучше всего знаю. При этом Евгению Львовичу казалось, что мне удаются диалоги, и он посоветовал мне написать пьесу. В 1938-39 гг. я написал их две. Первая предназначалась для ТЮЗа. Темой ее была трагическая история крепостного художника. Она не тронула Б. В. Зона — главного режиссера театра, но Евгений Львович утешил меня, говоря, что не сразу приходит успех, и она, мол, дождется своего времени. После войны я посылал эту пьесу в Московский ТЮЗ, но и там ей не повезло: ответ гласил, что она не актуальна.
Судьба второй пьесы на тему 1812 года, главным героем которой был Денис Давыдов, также не задалась. По мнению многих друзей, она динамична, остра и даже является, будто бы, моей лучшей работой. Писал я ее по заказу театра Комедии. Н. П. Акимову, с которым я в это время познакомился, показалось по «детской» пьесе, что я могу написать для его театра нечто подходящее.
С этой пьесой я совершил две «тактические» ошибки. Не помню почему, но Николай Павлович очень меня торопил и просил, чтобы я прочитал хотя бы часть работы труппе. Я не выдержал натиска и согласился, хотя чувствовал, что крепко сделан только первый акт, второй сыроват, а третьего и четвертого еще не было вовсе, кроме общего плана. Не посоветовавшись с Евгением Львовичем, я читал перед труппой. Первый акт заслужил даже аплодисменты, но второй всех расхолодил, и сам я почувствовал, что провалился. Речи о постановке больше не было. Мне выплатили 60 % заказной суммы и «погасили» соглашение. Как сетовал Евгений Львович, что я не рассказал ему о настояниях Акимова! Он уговорил бы меня до конца работы никому ее не читать. По его совету я дописал-таки пьесу и, когда закончил, огласил перед небольшим кругом друзей. Между ними находился уже упомянутый С. В. Трончинский. Его сестра была замужем за К. М. Злобиным, ведущим актером театра Радлова, тогда соперничавшего с акимовским. Злобин, услыхав похвалы Трончинского, просил дать ему экземпляр пьесы, прочел, одобрил и отнес ее в театр. Через сутки Константин Михайлович по телефону сообщил, что Радлову пьеса чрезвычайно понравилась, он говорил о ней на собрании труппы и уже распределил роли. А вслед за тем позвонил сам Радлов и пригласил меня прийти в театр для переговоров. Я явился, был встречен Сергеем Эрнестовичем и его женой, переводчицей Анной Дмитриевной, очень любезно и мне сказали, что пьеса принята и будет вскоре поставлена, что уже подготовлен для меня договор. Но тут вышло характерное «кви-про-кво». Радлов спросил, как это я так умело построил сюжет, диалоги и т. д., писал ли я уже для театра? Я ответил, что написал пьесу для ТЮЗа, которая не пошла, а эту комедию писал по договору с Акимовым, но после чтения двух незаконченных актов ее там не приняли, после чего я все-таки ее доработал. Тут произошла удивительная метаморфоза: лица Сергея Эрнестовича и Анны Дмитриевны застыли и превратились в маски разочарования.
— Ну, что же, мы подумаем, — сказал Радлов, вставая и давая понять, что аудиенция окончена.
Я вышел, как оплеванный, — стало ясно, что написанной для другого театра и отвергнутой им пьесы Радлов не возьмет. Костя Злобин жестоко бранил меня за то, что «раскрыл свои карты».
— Смолчал бы о Комедии, подписал договор, начали репетировать, сшили костюмы, вошли во вкус — тогда уж не повернуть назад, — говорил он. — Придумали бы даже козырь — натянуть нос Комедии!
— Но ведь все равно узнали бы, хоть не сразу, что я читал там два акта, — оправдывался я.
— Вот и важно, что не сразу.
Евгений Львович сокрушался вместе со мной об этой неудаче, но одновременно хвалил, что не стал хитрить.
Чтобы не возвращаться больше к судьбе этой незадачливой пьесы, скажу, что она чрезвычайно нравилась также Льву Львовичу Рыкову, который не мог забыть моего провала и уже в апреле 1941 г., собираясь ехать в Москву, чтобы консультировать какую-то историческую пьесу в Камерном театре, попросил у меня экземпляр «Пари» и передал его А. Я. Таирову. В мае я получил сохраненное мною письмо Таирова, в котором сообщалось, что пьеса понравилась и о постановке ее в следующем сезоне Камерным театром он поговорит со мной во время гастролей в Ленинграде в июле. Дальнейшее, я думаю, не требует объяснений.
Я бы не стал столь подробно описывать свои неудачи с театром, если бы они не сблизили нас с Шварцем и не послужили поводом к нескольким важным для меня его «наставлениям». Во-первых, Евгений Львович втолковывал мне, что нередко половина работ писателя остается в его столе. Важно не только написать нечто «стоящее», но еще попасть «во время» и найти таких сильных людей в издательстве или в театре, которые помогли бы воплотиться в наборе или в спектакле твоему творению. Во-вторых, что труд, затраченный на создание каждой пьесы или повести, — не зряшная потеря времени: размышления, навыки и т. д., бесспорно, помогут в следующих трудах.
За время злоключений с моими пьесами я написал повесть «Бородино», которую уже без помощи Шварца взял «Костер» и поместил в №№ 7-10 за 1940 г. Верно, чтобы загладить горькое ощущение моих неудач с театром, Евгений Львович придумал ход, приведший к изданию «Бородина» отдельной книжкой. Он дал прочесть повесть старой писательнице Т. А. Богданович, жившей в той же «писательской надстройке». Татьяна Александровна очень дружила с Евгением Викторовичем Тарле. Расчет был верный, понравившуюся повесть Т. А. показала академику, чьи книги о Наполеоне и 1812 годе тогда были у всех на устах, повесть ему «показалась», и Шварц с торжеством вручил мне письмо Тарле с весьма благожелательным отзывом о ней. Мало этого — он сам отнес его в Детгиз и предложил включить повесть в план издания 1941 г. Она вышла в августе, и весь тираж остался в блокированном городе или разошелся по Ленинградскому фронту. Экземпляр повести я видел в экспозиции исчезнувшего музея обороны Ленинграда в Соляном городке.
Таким образом, первыми своими шагами в литературе я обязан сердечному участию Евгения Львовича. Вероятно, доброе отношение и доверие ко мне Шварцев, хотя бы отчасти, определили отзывы уже упомянутого М. Б. Каплана, с которым, после его замены в Музее партийным директором, я продолжал общаться, а также талантливой театральной художницы Елизаветы Петровны Якуниной, пользовавшейся моими консультациями для нескольких спектаклей. Радушно приглашенный, я стал заходить на канал Грибоедова два-три раза в месяц, всегда ненадолго и после предварительного звонка. Я боялся помешать работе Евгения Львовича и общению с более близкими друзьями, тем более, что квартира 79, кроме описанного уже кабинета, состояла только из одной комнаты, правда, метров 16–18 и также в одно окно. Против него в глубине стоял буфет, в верхней застекленной части которого красовались любимые Екатериной Ивановной предметы старого фарфора, в длину, посредине комнаты, — обеденный стол, обставленный редкой формы стульями с остроугольными спинками, которые я классифицировал как китаизированный чиппендель, слева у окна — туалетный столик Е. И. и дальше до входной двери тахта, покрытая большим ковром в красных тонах, половина которого поднималась на стену.
Несмотря на неизменную краткость моих визитов, мы в довоенные годы смогли выяснить общность взглядов на многое и на некоторых знакомых. Кажется, единственной более продолжительной была хорошо запомнившаяся мне поездка летом 1939 г. во Всеволожскую, где Шварцы жили в принадлежащей Литфонду даче. Я привез туда какую-то нужную Евг. Льв. книгу, обедал у них, и потом Шварц пошел провожать меня через лесок на станцию. Тут мы где-то присели на край сухой канавы, спустили в нее ноги, и Е. Л. под шелест листьев говорил о верности и вечности сказочных добрых и злых персонажей, о их известных нам обоим прототипах в окружающей жизни, вплоть до Бабы Яги, от прикосновения которой гибнет все живое, о естественности в произведениях искусства некоторого сгущения красок в изображении характеров. Но что и в жизни бывают такие люди с одним белым или черным нутром, он может назвать таких, — хотя, разумеется, у большинства эти качества причудливо перемешаны.
Постепенно я был введен в творчество Евгения Львовича. На моих глазах пошла в Новом ТЮЗе «Снежная королева» с декорациями и костюмами по эскизам Е. П. Якуниной. Евгений Львович был в основном доволен режиссурой Б. В. Зона, оформлением и актерами. Действительно, Кадочников — сказочник, Деливрон — Герда, Уварова — разбойница и др., вплоть до эпизодических ролей Ворона и Вороны, были очень хороши, отзываясь всеми способностями на талантливый текст пьесы. Одноцветные иллюстрации в изданной тогда же книжечке с текстом «Снежной королевы» не дают и малого представления о красивых по цвету и вполне созвучных сказке декорациях Якуниной. Можно сказать, что при мне писалась и ставилась в театре Комедии «Тень», открывшая собой ряд прекрасных сказок Шварца для взрослых, которые ставил и оформлял Акимов.
Если не ошибаюсь, осенью 1940 года в одной из клиник Военно-медицинской академии скончался отец Евгения Львовича, старый врач — Лев Борисович, и я был на похоронах его на Богословском кладбище. После смерти отца на Евгения Львовича как бы нахлынули воспоминания детства и юности, проведенных в очень любимом им Майкопе. Но при этом Шварц умел не только увлекательно рассказывать, но также расспрашивать и слушать, вникать в судьбы неизвестных ему дотоле людей, запоминать их надолго, выводить из них вместе со своими наблюдениями некие общерусские заключения о «типическом». Вспоминаю, как он расспрашивал меня о детстве, о родителях, братьях, нянюшке, товарищах по классу, о родной Старой Руссе.
Началась война и с нею для меня очень напряженное участие в упаковке и эвакуации эрмитажных коллекций. Буквально с темна до темна мы паковали первый эшелон, на который была заранее заготовлена тара. Работали так напряженно, что иногда оставались ночевать в кладовых на коврах. В августе, во время упаковки второго эшелона, начались налеты фашистской авиации, и я был назначен командиром отделения пожарной команды из сотрудников музея. Другим отделением командовал Пиотровский, мы дежурили по суткам, т. е. по тревоге «бойцы» бежали по постам, а мы их «проверяли» на лестницах и крышах. В перерыве между ночными тревогами спали не раздеваясь на «раскладушках» в помещении команды, на антресолях у Советского подъезда. Тогда я как-то ночью видел, с крыши Зимнего, как сыпались на Кунсткамеру зажигалки и как сбрасывали их на мостовую подобные нам пожарные из научных сотрудников. Видел и длившийся несколько дней и ночей начавшийся 8 сентября пожар Бадаевских складов — черный дым от горящего масла и сахара вздымался в чистое осеннее небо. Мы тогда не сознавали, что это горит жизнь тысяч и тысяч ленинградцев, что этот страшный пожар приближает голод, хотя и понимали, что не рассредоточить продовольственные ресурсы в условиях войны могли только преступно легкомысленные люди.
В те месяцы я реже, но все-таки заходил или, вернее, забегал к Шварцам по дороге домой на Басков переулок. Он также дежурил на чердаке и крыше «надстройки», Екатерина Ивановна — в санзвене на медпункте, и оба менялись на глазах, как все ленинградские интеллигенты, у которых отродясь не было запасов продовольствия. Эту осень я помню сбивчиво и смутно — все силы уходили на труды и беготню по лестницам и крышам в Эрмитаже и на борьбу с голодом, с унизительным чувством «пищевой доминанты», как наукообразно назвали ее позже врачи. Вечерами мы, дежурные по команде, между тревогами сидели над книгами и рукописями, пытались отвлечься от нее и работать. Наши, переведенные в подвальные убежища, семьи трудно и голодно жили тут же. Мы видели, как жены и дети худели и бледнели. Я наведывался на Басков и дважды заделывал фанерой выбитые взрывной волной окна.
В конце ноября Шварцы сказали мне, что решили эвакуироваться, что их обещали вывезти на «Большую землю» самолетом. Будут добираться до Кирова, где с Большим драматическим театром находилась первая жена Евгения Львовича Гаянэ Николаевна Холодова с их дочкой Наташей.
Несколько раз отлет откладывался. Наконец, 9-го или 10-го декабря Евгений Львович, позвонив мне в Эрмитаж, сообщил, что в эту ночь их обещают увезти на аэродром. Под вечер я пришел проститься. У двери мы встретились с шедшим туда же облаченным в форму капитана интендантской службы писателем Е. С. Рыссом. Мы с ним таскали чемоданы обессиленных Шварцев на большие весы, почему-то стоявшие в западине коридора «надстройки», — проверяли, не превышают ли они веса, допускаемого в самолете. Потом одевали Евгения Львовича, который так похудел, что втиснули его в два костюма, в драповое и зимнее пальто. Правда, в таком снаряжении он двигался с трудом, по его словам, «как водолаз на свинцовых подошвах». В этот вечер Екатерина Ивановна передала мне на хранение два любимых предмета — золоченую полоскательницу с отличной росписью — букетом цветов завода Зиновьева и гарднеровский кувшин — оба предмета 40-х гг. XIX века. А Евгений Львович, как всегда с шутками, что приглашает меня на первый послевоенный обед, просил сохранить три ложки, три вилки и три ножа нержавеющей стали. Мы с Рыссом ждали машину, которая должна была прийти в 10 часов, чтобы помочь Шварцам погрузиться. Но без четверти одиннадцать, не дождавшись ее, я убежал в Эрмитаж, у меня не было ночного пропуска, а Рысс остался с тем, чтобы переночевать в квартире Шварцев после их отъезда.
Через неделю, 18 ноября 1941 г., я, будучи уже «на пределе», попал в Мечниковскую больницу, где вскоре прекратилась подача тепла и освещения. Потом, благодаря настойчивым стараниям А. И. Ракова, был переведен в военный госпиталь на военный паек (тогда еще он был одинаковым для красноармейцев и командиров), за что меня обязали ежедневно читать лекции раненым у сложенной ими печурки. Пробыл я в госпитале до 15-го февраля. Об этих двух месяцах и людях, которых тогда видел, следовало бы написать особую книгу, но она не идет к этой главе, посвященной Шварцам, хотя, конечно, и о них вспоминал, стоя, казалось, у последнего рубежа, как о всех близких людях, и радовался, что уехали. Вызван я был из госпиталя запиской Марианны Евгеньевны, сообщавшей, что отопление в эрмитажных убежищах-подвалах прекратилось, все оставшиеся в живых перебираются по домам. Надо и нам делать то же: поселиться в меньшей из двух наших комнат, поставить там буржуйку, менять, что возьмут на рынке, на продовольствие и решать вопрос об эвакуации. Да, вся эта зима и все пережитое и виденное в самую страшную пору блокады, — уже другая тема, Скажу только, что после возвращения из госпиталя я нашел дома открытку от Евгения Львовича, сообщавшую, что они после остановки в Костроме добрались-таки до Кирова, где приходят в себя и собираются соединиться на юге с труппой театра Комедии, вылетевшей из Ленинграда почти одновременно с ними. В Эрмитаже мне нечего было делать после эвакуации коллекций и нужно было добыть рабочую карточку, по которой выдавали на 125 гр. хлеба больше в сутки, чем по карточке служащего. Взяв расчет в Эрмитаже, я поступил санитаром приемного покоя в 78-й эвакогоспиталь (на Кирочной) и проработал там четыре месяца, после чего, оставшись уже один — семья моя выехала в эвакуацию 23 марта, перешел на работу в Институт Русской литературы (Пушкинский дом) на должность заведующего музеем. Такового, собственно, не существовало, он был свернут и его экспонаты спущены в первый этаж под своды здания бывшей таможни, построенной в начале XIX века. Но дела нам, не уехавшим в эвакуацию, трем научным сотрудникам вполне хватало по охране здания, отеплению водопровода, заделке пробоин на крыше, добыче и пилке дров и т. д.
Помянутая выше моя номинальная должность важна для настоящих воспоминаний потому, что весной 1944 года я получил от Евгения Львовича письмо из Сталинабада, сообщавшее, что они вместе с театром Комедии перебираются в Москву. Это письмо заканчивалось сердечной припиской М. Б. Каплана, волей судьбы оказавшегося еще до войны в Сталинабаде и занимавшего там некую должность по части управления искусствами. Вскоре же я получил открытку от Н. П. Акимова, писавшего, что театр уже в Москве, а в конце июля мне было приказано вылететь туда же для поездки с правительственной комиссией в Пушкинские Горы, чтобы зафиксировать состояние заповедника после изгнания фашистов. Прошло двое суток, прежде чем мне доставили билет на самолет (хотя поезда по московской дороге ходили уже вполне исправно), и 26 июля я вылетел на «Дугласе» с аэродрома где-то за Охтой вместе с десятком командировочных, которые роптали, что не едут поездом, потому что нескольких тошнило от «болтанки», и мы все очень мерзли — самолет был без отопления. Добравшись в Москве до Нескучного дворца, я узнал, что комиссия в это же утро специальным самолетом уже вылетела в Пушкинские Горы, но мне надлежит ждать ее возвращения — может, чем-нибудь пригожусь по своей должности, т. к. заповедник был тогда филиалом музея ИРЛИ. Мне выдали талоны на питание в Доме ученых и направление в общежитие Академии наук, наказали звонить каждое утро по некоему телефону и осведомляться, не нужен ли я. В тот же день я встретил на улице актера театра Комедии В. Г. Киселева и узнал, что Шварцы живут в гостинице «Москва». Назавтра утром я пришел туда, но застал дома одну Екатерину Ивановну. Наскоро напоив меня кофе, она растолковала, как добраться до здания Театра музыкальной комедии, где происходил «чистый» прогон новой пьесы Шварца «Дракон», а вечером будет генеральная репетиция, на которой, она полагала, его и запретят.
Когда я приехал в театр, действие уже началось. Встреченный в вестибюле зав. труппой Зинковский провел меня в темный зал и указал место сзади Евгения Львовича и Николая Павловича, сидящих рядом. До антракта я их не беспокоил. Не буду описывать, как мы обнимались, когда осветили зал и они меня увидели. Несмотря на волнение за судьбу спектакля, встреча была самая сердечная. Мы не виделись более двух с половиной лет. И каких!
О спектакле скажу, что Эльза и Ланцелот мне решительно не понравились. И еще, что третий акт показался «недотянутым» — он шел как-то неуверенно и вызвал ряд энергичных замечаний вошедшего по окончании его на сцену Николая Павловича.
В этот вечер я не пошел к Шварцам, зная, как они оба волнуются. На другой день мне сказали, что комиссия из Пушкинских Гор еще не вернулась, я отправился в «Москву» и узнал, что спектакль безоговорочно «зарубили». Мне кажется, что тогда и Евгений Львович не очень надеялся на его разрешение. Разговор наш шел больше о том и тех, кто оставался в Ленинграде. Я медлил сказать, что в квартиру Шварцев попал артснаряд, — ведь Екатерина Ивановна была такая домоседка и хозяйка. Но оказалось, что им об этом уже написали и что мебель не очень пострадала.
Вечер и ночь я провел у Акимова, который жил в квартире А. И. Ремизовой, своей бывшей жены и неизменно доброго друга. Мы долго лежали рядом на стащенном на пол матрасе, и я рассказывал о Ленинграде, а он о том, что видел в Сочи и Средней Азии, что пережил. Елена Владимировна с Анютой в это время еще находились в США. Мне было приятно сообщить Николаю Павловичу, что оставленные мне на хранение папку с любимыми рисунками и шкатулку с фарфоровыми фигурками работы Н. Я. Данько — персонажами «Двенадцатой ночи» и «Тени» — я сумел сохранить.
Через два дня, так и не встретив членов возвратившейся из Пушкинских Гор комиссии, я был отпущен с миром.
От этого краткого упоминания о встречах в Москве я хочу шагнуть в сторону — к любви Евгения Львовича к животным, на возню с которыми он никогда не жалел времени. У них в гостинице «Москва» я впервые увидел очень красивого серого с белым котенка, который потом превратился в столь же красивого Котана, много раз сфотографированного с Евгением Львовичем, Екатериной Ивановной и отдельно на буфете, на диване, на книжной полке.
Мои воспоминания о Котане начинаются с эпизода, полагаю, оставшегося навсегда неизвестным его хозяевам. В гостинице «Москва» Шварцы делили трехкомнатный номер с К. Я. Гурецкой и И. А. Ханзелем. Телефон стоял в средней комнате, представляющей нечто вроде общей гостиной. Я только что позвонил от них в Академию наук, чтобы узнать, приехала ли комиссия, когда некто попросил к телефону Ханзеля и я позвал его через дверь. И. А. вошел стремительно и, не заметив котенка, крепко поддал его ногой, очевидно, по голове. Раздался глухой звук, похожий на удар деревянным молотком по крокетному шару. Я замер. Котенок отлетел шага на четыре и упал у стены. Ханзель, еще не взявши трубку, испуганно прижал руку к сердцу. Я поднял котенка, думая, что он уже мертв. Мое удивление было очень велико, когда мягкий комочек зашевелился на моих ладонях и замурлыкал. Ханзель облегченно провел рукой по лицу, по груди и взялся за трубку, а я ушел с котенком в комнату к Шварцам и скорей передал «младенца» Екатерине Ивановне, ожидая, что с ним еще случится что-нибудь вроде «родимчика».
Подтверждая пословицу о живучести своего племени, Котан не получил сотрясения мозга, не оглох, не ослеп, не онемел и много лет радовал хозяев умом, добронравием и живостью. Он часами лежал на кушетке в кабинете Евгения Львовича, подобрав «муфтой» передние лапы и внимательно наблюдая за работой писателя, не смущаясь стуком машинки. Но также был готов в любой момент к игре с бумажкой на бечевке, висевшей на спинке кресла с лебедями, которой они с Евгением Львовичем увлекались, по-моему, в равной мере. Часто, когда я приходил, Шварц, взяв мою трость, начинал водить ею по ковру над тахтой, и Котан без устали прыгал, стараясь схватить ее рукоятку слоновой кости, пока, наконец, не повисал на ней, победив уловки хозяина. Умел он также приносить в зубах брошенную конфетную бумажку, свернутую шариком. Впрочем, этому научивались и некоторые наши кошки, не притязавшие на гениальность. Но верхом проявления ума Котана было пользование человеческой уборной и своевременное мяуканье, приглашавшее дернуть за цепочку. Этим, конечно, он восхищал хозяев и всех их друзей. Евгений Львович уверял, что кот так умен оттого, что первым слушает его наставительные комедии, когда автор читает себе вслух написанное. Но после водворения Шварцев в голубом домике в Комарово Котан проявлял слабость, свойственную его заурядным родичам: влезши играя на дерево, не умел сам спускаться вниз. Тогда Шварцы звонили по телефону в пожарную часть, которая находилась от них в одном квартале, и мигом появлялись двое пожарных, неся длинную лестницу. Сняв кота с дерева, они получали по трешке и удалялись, как уверял Евгений Львович, нашептав коту совет как можно скорее повторить то же упражнение.
Кроме Котана, в их комаровском доме появилась собака вроде лайки, кажется, жившая еще у арендовавших ранее голубой домик Германов. Она быстро привязалась к новым, очень ласковым хозяевам и так же быстро растолстела, хотя постоянно сопровождала Евгения Львовича на дальних пешеходных прогулках. Для пса был заказан ошейник, на металлической пластинке которого выгравировано: «Томочка пос. Комарово Морская улица 4». Евгений Львович говорил, что боится только, как бы Томка, у которой толщина шеи стала равна объему головы, почесываясь, не сняла ошейник и не потерялась, забыв свой адрес, потому что ее свел с ума кудлатый красавец Джонни, пес, якобы принадлежавший академику Полканову, убежавший от скупого хозяина и превратившийся в романтического бродягу. «Безнравственный босяк!» — говорил Евгений Львович, возвращаясь с прогулки, пропустив Томку в калитку и закрыв ее перед носом Джонни. После чего прибавлял — «Погоди! Я сейчас тебе что-нибудь вынесу!» Джонни садился у калитки и ждал, зная по опыту, что этот толстяк его не обманет.
Евгений Львович очень любил и хорошо знал птиц. После его кончины Екатерина Ивановна подарила мне целый набор книг по орнитологии. Я, развесив уши, слушал не раз его рассказы о птицах, когда мы вдвоем гуляли в Комарове, и они становились еще красноречивее, если с нами гуляла подростком его дочь Наташа. Рассказы о птицах были на дневных прогулках, а вечерами он рассказывал ей об астрономии. Тут я поражался не только объему сведений, которыми располагал Евгений Львович, но и его педагогическому дару — как он умел интересно и живо рассказывать девочке о звездных мирах, о возможной жизни на других планетах.
Прогулки с Наташей, на которых я бывал их спутником, относятся к тому времени, когда Шварцы еще живали в старом деревянном Доме творчества и мы с Евгением Львовичем ходили на прогулки после обеда и перед сном. На прогулках с дочерью Евгений Львович умел смешить нас разнообразными выдумками и рассказами. Он удивительно подражал крикам ворон и лаю собак, так что вороны слетались к нам, а собаки за заборами отвечали лаем и виляли хвостами, всматриваясь в двуногого собрата. Я уверен, что присутствовал при том, как Евгений Львович впервые выпустил в свет широко разошедшуюся позже остроту о высокой трансформаторной будке на Большом проспекте. Мы шли втроем по этой улице в сверкающий февральский день, когда навстречу промелькнули, пробежав на лыжах, очень высокий и тонкий Черкасов с сыном-подростком. Евгений Львович проводил глазами лыжников и перевел их на недавно построенную ярко-желтую будку, похожую на башню.
— А ведь, наверное, это просто одиночная туалетная комната для Коли Черкасова! — сказал он с задумчивым выражением. — Все-таки народный СССР, надо заботиться об его удобствах во время занятий спортом…
Евгений Львович был замечательным рассказчиком, чуть-чуть игравшим за каждое действующее лицо. Помню рассказ о том, как, приехав в Тбилиси на празднование юбилея Шота Руставели и поселясь в гостинице в одной комнате с Ю. П. Германом, они обнаружили, что в поезде сильно испачкали паровозной копотью свои рубашки и, главное, различные по цветам очень пестрые пижамы. Рекомендованная в гостинице прачка-грузинка принесла выстиранное белье и записку со счетом, в которой на первом месте стояло: «Клована — 2». Евгений Львович тотчас же подтвердил старухе, что они с Германом ленинградские клоуны, будут выступать в тбилисском цирке, и тут же перекувырнулся на ковре, вспомнив школьные годы. Другой раз, замечательно имитируя мещанский брюзгливый говор, он рассказал, как, едучи почтовым поездом в Москву, попал в компанию с глуховатым стариком, который непрерывно ворчал на все новое в жизни — на видимые на пашнях трактора, от которых нет навоза для удобрения, на «глупую» игру в футбол, на бесформенные, «без изюма», булки на станциях и, совершенно изведя Евгения Львовича, наконец заснул. Уже подъезжая к Москве, он, казалось, дремавший, услышал, как третий сосед по купе сказал Шварцу, что хорошо бы выпить чайку.
— Это за что же меня в Чеку?.. — взвился попутчик, пользуясь устарелой терминологией 1920-х годов, когда он, очевидно, начал свое ворчанье.
Прекрасно разыгрывал Евгений Львович сцену, как в банях, — а он любил париться, — его по трясущимся рукам принимали за контуженного, и все инвалиды наперебой предлагали помыть и потереть ему спину, расспрашивая, в какой части и в каких боях участвовал. А он, не желая врать, ворчал нечленораздельно, делая вид, что и речь у него тоже не в порядке.
Примером шутки Евгения Львовича может служить надпись на одной из подаренных мне книг. Это — «Первоклассница», изданная в Братиславе. Даря ее мне, Шварц сказал, что напишет по-словацки, потому, мол, что легко понимает весь текст книги. Написал он следующее: Dragomu Glinke na dobruj pamjats ot starogo druga. Jiwi bodro! E. Svarc.
В конце 40-х годов Евгений Львович стал со мной сух и недоверчив. Екатерина Ивановна старалась сгладить это отчуждение, но я сократил свои посещения и, кажется, с полгода вовсе не бывал у Шварцев, покуда сам Евгений Львович не позвонил мне и настоятельно не просил прийти. Через несколько лет я спросил его, что было причиной его охлаждения. И услышал в ответ — «Не все ли равно теперь, стоит ли про то вспоминать? Наврали мне на тебя бог знает что. Забудь, пожалуйста, очень тебя прошу». — А кто и что наврал, я так и не знаю. Может быть, когда будут опубликованы его дневники, хранящиеся в Московском литературном архиве, это станет ясным, но, увы, это будет не скоро и я не узнаю имени своего «доброжелателя».
В начале 50-х годов Евгений Львович начал работать над пьесой-сказкой, которая долго шла в наших разговорах под именем «Медведь». Я даже подарил ему «для вдохновения» купленную в комиссионном магазине маленькую посеребренную фигурку сидящего медведя. А однажды, читая мне и коту уже последнее действие, он сказал, что, наконец, нашел для пьесы название — «Обыкновенное чудо».
Пожалуй, за время нашей дружбы самым памятным мне было раннее утро 17 апреля 1951 г. Вечером 16-го Н. П. Акимов праздновал свое пятидесятилетие. Это был тот период, когда он, будучи изгнан из театра Комедии и оплеван на собраниях и в печати как формалист и космополит, держал себя с редкой твердостью и достоинством. Праздничный ужин был особенно знаменателен: собрались только те, кто остались ему верны в дни «опалы». Под конец ужина Акимов и Шварц выпили со мной на «ты», что и сейчас вспоминаю как большую честь. Но главное воспоминание связано с ранним утром, когда мы вышли из гостеприимного дома на Кирпичном переулке и, простившись с другими гостями на углу Невского, вдвоем со Шварцем пошли направо по Невскому. Было сыроватое и серое утро, безлюдное и тихое. Одни постовые милиционеры вышагивали на перекрестках — тогда еще существовали такие круглосуточные посты. Мы медленно шли, с удовольствием дыша чистым от автомобильной гари воздухом, и вспоминали вечер, когда много было говорено острого и смешного. Как-то разговор перешел на поэзию и на Пушкина. Раньше Евгений Львович на прогулках в Комарове не раз просил меня читать «Медного всадника» и «Онегина», многие главы которого я знал наизусть. Но в это утро он стал читать сам. Мы, верно, больше получаса ходили по Екатерининскому каналу вдоль их дома, и он очень хорошо читал свои любимые стихи. Неторопливо, немонотонно, с тонким чувством настроения, владевшим автором. В то время в большой славе был Антон Исаакович Шварц — двоюродный брат моего друга. И слава его была не зряшная, чтец он был превосходный. Но Евгений Львович говорил совсем в другой манере, не на публику, а только для нас двоих, негромко, очень проникновенно и печально, словом, так, что для меня навсегда памятны прочитанные стихи. Это были: «Когда за городом задумчив я брожу», «Безумных лет угасшее веселье», «Стихи, сочиненные во время бессонницы», «Брожу ли я вдоль улиц шумных» и, наконец, «Октябрь уж наступил».
Мы медленно ходили по тротуару, и Шварц читал, порой приостанавливаясь, смотря поверх домов в серое небо и в промежутках, как бы прислушиваясь к чириканью воробьев и шуму просыпающегося города. Должен сказать, что ни одна фотография не передает прелести его лица — духовной, внутренней прелести, умного и гуманного человека, лица, на которое мне всегда было радостно смотреть.
[Помню, когда умер Сталин, Женя сказал, что подобного больше уже не будет, но сразу ничего не изменится, потому что все лучшие люди, которые могли бы что-то изменить, все были вытравлены на два десятка лет вперед, а осталась или мелочь, или люди, выросшие под Его влиянием.
У нас по большинству вопросов были совершенно одинаковые взгляды. Когда был процесс безвинных врачей, мы с ним пришли к общему соглашению, что кто из наших друзей поверит в это, они нам больше не друзья.
С одного из заседаний ленинградского отделения мы шли не проронив ни слова. Сюда приехали Кочетов и Симонов, дабы заставить покаяться Ахматову и Зощенко. Ахматова сделала очень умно и не явилась, а Зощенко был. После выступлений сих трибунов выступил Зощенко. Он сказал, что ему не в чем признаваться. «Вы хотите, чтобы я признал себя подонком, так это ложь. Вы хотите, чтобы я признал себя трусом, это тоже неправда. Это я доказал и в первую империалистическую, когда получил пять наград, и во вторую, когда оставался в Ленинграде, прекрасно понимая, что если немцы возьмут город, меня повесят одним из первых. И выехал я только в приказном порядке». Он говорил сумбурно, на надрыве, но каяться он не собирался. Когда он закончил, бурно ему зааплодировал один Меттер. Рядом со мной сидел Эйхенбаум, его всего трясло. Женя тоже чувствовал себя отвратительно, и я пошел его провожать. Дома он всю свою боль излил Екатерине Ивановне.] ()
В последние два-три года жизни, когда Евгений Львович часто прихварывал, я, можно сказать, систематически носил ему книги по русской истории, преимущественно мемуары из библиотеки Эрмитажа. Я подбирал их по своему вкусу, и, естественно, мы обменивались невеселыми мыслями о прошлом России. Если мне случалось долго не бывать, Евгений Львович звонил мне, просил принести новых книг. А когда я приходил (уже на улицу Васильевых), то неизменно слышал вопрос с дивана, стоявшего в правой комнате их квартиры так, что он видел входивших в прихожую:
— Куда ты пропал?..
Долго еще после кончины Евгения Львовича я вспоминал эту фразу, ее добрую интонацию.
К слову и почти в заключение — о лексиконе Шварца. А. И. Пантелеев в своих воспоминаниях несколько раз повторяет, что Е. Л., добродушно смакуя, говаривал о ком-то — «Сволочь такая…» Я же никак не могу вспомнить это выражение в устах Шварца. Его речь неизменно казалась мне в основном очень близкой к воспоминаниям моего детства — речью русских интеллигентов начала XX века, почти что речью Чехова и его героев, в которой любые чувства, самые гневные и резкие, могли быть выражены без бранных слов.
Идут годы, время затушевывает, гасит облики ушедших друзей, их голоса. Но от Евгения Львовича остались его пьесы. Как несправедливо, что наиболее полное издание их напечатано только после смерти автора. Однако все-таки они напечатаны и несут людям свет души Шварца, его доброту, ум и тонкий юмор, радуют и облагораживают читателей и зрителей.
В юности одна старая любительница-хиромантка, рассматривая ладонь моей руки, сказала, что мне повезет в будущем — я буду знать несколько людей большого таланта и высокой души. Она оказалась совершенно права, и думаю, что Евгения Львовича следует поставить едва ли не первым по обоим этим качествам в списке тех, кого я любил.