Считаю своим долгом высказать мимоходом твердую хвалу всем безоглядным поклонникам, которых принято осуждать за отсутствие меры и прочие недостатки в поведении.

Но ведь они так решительно забывают о себе, так бескорыстно сосредоточены на своем предмете: артисте, писателе, художнике — с полной затратой душевных сил, а порой и отдачей последних денег на поездку к месту или цветы.

Боже мой, кто же еще столь неистово, столь несомненно поддержит пусть наивной, а то и настырной, но неколебимой преданностью?! Актерам по этой части достается больше. Писателям — меньше. Иногда совсем мало.

Но все-таки обычно кто-то есть. Говорю не о подлипалах, не о льстецах на всякий случай — нет, о достойных людях. «Каждого солдата проводила хоть одна женщина когда-то». Кто-то находится. Может, некрасивый и даже нелепый. А все-таки он (скорей, конечно, она), по моим понятиям, молодец.

Ваше право не соглашаться со мной. Люди так часто не соглашаются друг с другом. Я не буду ни удивлен, ни раздосадован. И от своих слов не откажусь. Прежде всего потому, что опираюсь на опыт жизни, не на охоту к парадоксам, которой не имею.

Может ли человек, не дошедший до крайней степени безоглядной самоотреченности в своем восторге, увидеть в другом, в живом человеке оттенок вечного или, скажу осторожней, долговременного — если иметь в виду, что этот другой ни в какой реестр не внесен, ничем не отмечен?

Боюсь, нет. Разве только в форме чрезвычайно слабых и неуверенных предположений. Тем более если ты сам — литератор, музыкант, живописец и так далее. Каждый из них вольно или невольно занят собой, поглощен своими заботами, своими тревогами. Где уж тут выдавать прочные исторические авансы другому? Более или менее признаешь в целом, как-то считаешься — уже хорошо, уже замечательно.

Евгения Львовича Шварца, как и своего учителя, я любил с истинной страстью. Но, мне теперь кажется, без должной исторической перспективы.

По соединению восторга и мучений (ни Гуковский, ни Шварц во втором нисколько повинны не были; это я сам, в силу собственных качеств, сомневался, робел, усложнял) мои чувства не уступали любви к женщине, той сверхлюбви, когда в неустанной лихорадке возлетаешь над обычностью и томишься счастливой тоской без границ и скорых конкретных притязаний.

Но и такая любовь — говорю теперь об отношении к Шварцу — не помогла мне вполне твердо рассмотреть в уже немолодом и нездоровом современнике способность к долгой жизни («Нет, весь я не умру…») ().

Сам Евгений Львович посчитал бы чудовищной пошлостью говорить о себе важным тоном, с пышным самоуважением, как-то выдвигая свое значение. Все это для него было ни в какой ситуации невозможно.

Славы же не было и в помине. Была любовь не слишком широкого круга людей. В народе повторяли отдельные шутки из «Снежной королевы», из «Золушки». Но то, что именуют славой, при жизни так и не явилось.

Газета запоздала с откликом на первую постановку «Повести о молодых супругах». Вышла моя статья почти через два месяца после того, как Евгения Львовича не стало ().

Уже сама смерть что-то досказала. Как ни печально, но это так.

Написал в газете: «Шварц был одним из остроумнейших людей своего времени». Почтенный театральный критик старшего поколения, встретив меня, пожурил: что за тон, так не пишут про тех, кто не Щедрин или Чехов. Чуть ли не на другой год пьесы Шварца принялись ставить у нас и в разных других странах, их издали. И о нем самом заговорили как о признанном, бесспорно вошедшем в состав замечательных наших соотечественников. Спустя восемь лет после смерти Евгения Львовича вышла в свет книга воспоминаний «Мы знали Евгения Шварца».

Справедливость набирала темпы.

Если бы Евгений Львович мог хотя бы только догадываться, что такое вот-вот будет! Уверен: не предполагал нисколько. Жена его Екатерина Ивановна сказала тихо, горько: «Как это ему нужно было!»

Конечно, нужно, еще бы. Но Шварц ничего не делал ради того, чтобы ускорить явление славы. Он просто был до последнего часа самим собой.

Известные мне портреты Шварца как-то не вполне хороши. Узнать его по ним, конечно, можно. Но отчего-то появляется взгляд, осанка видного актера.

Смолоду Евгений Львович действительно был артистом театрика, родившегося в Ростове-на-Дону под названием «Театральная Мастерская». Начавшись в 1918-м, Мастерская осенью 1921 года перебралась в Петроград, а с середины следующего года прекратила свое существование.

Всю оставшуюся жизнь Евгений Львович был известен преимущественно как сочинитель пьес. Это обстоятельство подтверждает мою старую и не такую уж научную идею насчет того, что драматургами людей делает особая привязанность к театру, к этому приманчивому, такому нескучному миру.

На самом деле между дарованием драматурга и автора прозы, как показывает опыт, во всяком случае, двух последних веков, нет абсолютного, нет даже решительного различия. Пьесы писали Чехов и Лев Толстой, Лесков и Щедрин. Стихов они не писали. Не считая шуточных, для домашнего употребления. Драматургию считаю разновидностью прозы, приобретающей своеобразие благодаря определительному интересу писателя к сцене, к искусству театра.

Но я начал о портретах.

Мне выпало знать Евгения Львовича последние два с половиной года его жизни.

В 1955-м, осенью, до того прожив, проработав после университета пять лет в родном Саратове, я опять стал ленинградцем. Теперь уже навсегда.

Времена сильно изменились. Но о Григории Александровиче Гуковском оставалось только вспоминать. Я же в душе не расставался с ним ни на миг, как, вероятно, и многие другие.

Теперь жизнь во второй раз поддержала немыслимо щедро.

Бывший мой соученик по Ленинградскому университету и замечательный друг, не оставлявший меня и в Саратове подробными письмами, Сережа Владимиров познакомил со Шварцем.

Евгений Львович уже был полным, тяжеловатым. На старых фотографиях видел его худым. Говорят, он был таким долго, до предвоенных лет. Но и на старых фотографиях чего-то самого главного в облике не хватало. Какая досада, что Евгения Львовича не снимали кинокамерой (или, может, где-то что-то есть?). Неподвижность фотографии не идет ему. Лицо не живет, не глядят ни на кого глаза. По отношению к Евгению Львовичу это-то и неверно. Неверно — самым решительным образом.

Чем дольше живу на свете, чем основательней узнаю людей, тем с большим восхищением, даже изумлением вспоминаю его глаза.

Были они красивы? Наверное. Но в конце концов красивые глаза не такая уж редкость. А здесь дело совсем в другом.

Серьезно больной (в мое время — острая сердечная недостаточность, третий инфаркт в 1957 году, постоянные плевриты), с издавна затрясшимися руками (писал он все на машинке, а чашку или рюмку держал обеими руками в обхват), Шварц смотрел на явления жизни мудро и весело.

Да, да, глаза его я помню только веселыми, внимательными, мудро-спокойными и даже счастливыми.

Казалось, весь мир в них, все люди, книги, все добрые новости, все умные мужчины, милые женщины, здоровые любознательные дети, все отзывчивые собаки, ласковые кошки. О собаках и кошках упоминаю отдельно, потому что они у Шварцев водились. Но останавливаться на них неверно. Надо — и так далее, и тому подобное. Имея в виду все что ни есть хорошего, занимательного, дающего жизни силу и обаяние.

Готовности узнавать, радоваться, удивляться было в глазах через край.

Без наивности, разумеется, без птичьей самозабвенности.

Об этом смешно говорить, но испорченное дурными примерами воображение постоянно подсовывает какие-то глупейшие картины: вот и так, мол, способен кто-нибудь понять предлагаемый текст.

Пятью абзацами выше я назвал болезни Евгения Львовича последних лет. Назвал их со слов Натальи Евгеньевны Крыжановской, единственной его дочери. Дико признаваться, но за тридцать лет я забыл, что Шварц тяжело и подолгу болел, не выходил никуда. Как я ни стеснялся, ни робел, перед каждым телефонным звонком долго мялся: вдруг окажусь в тягость, невпопад — не мог же я по три месяца быть в неизвестности. Но памятью полностью завладело мое ликование и образ завидно полножизненного существования Евгения Львовича.

Земную жизнь пройдя намного далее половины, я по-прежнему считаю его лучшим из людей. Больше всего на его примере основалась моя вера в возможность человеческого совершенства. Понимаемого не с сухой докторальностью, а исходя именно из представления о полноте житья-бытья.

Не знаю, всегда ли Шварц был таким. Но, взглянув ему в глаза, я верил: несмотря на трудную, порой жестокую свою жизнь, он сумел задуманное совершить и все, что положено человеку, вволю пережить и испытать, вместить, перечувствовать, обдумать. То есть все это не прошло, не проехало, а было с ним, в нем.

Не было знаков неудачливости, обиженности, обойденности. А обид, и непонимания, и умалчивания встретилось много. Я еще о них скажу. Но начинать с них было бы неправильно.

Сравниваю Евгения Львовича с другими близживущими.

Как все-таки часто мы бываем на удивление топорны! — думаю я и горюю. Сколько нелепых ошибок сделано и вновь совершается. Сколько в нас внутренней несерьезности, неестественности, невнимания, негибкости, нечуткости; и еще «не» да «не»…

Евгений Львович же был из тех пока, увы, немногих, кто сотворяет свою жизнь. Он час за часом строил себя сам, и строилась его жизнь с огромной затратой сил, однако же не производящей, как мне казалось, нервную тряску ни в самом Шварце, ни вокруг него. Каждый час его жизни поистине был сотворен. С умом и вкусом.

Дурное воображение опять останавливает мою руку.

Нет, нет, вы поступите совершенно неправильно, если представите себе, читая мой рассказ, кого-то монументального, отдающего должное несомненной собственной недюжинности, неустанно и многозначительно очерчивающего вокруг себя священный круг, дабы не слиться с прочими.

Одна знакомая дама назвала Евгения Львовича, любя, шармером — словом французским (сравните более вошедший в наш обиход «шарм»). Что ж, можно, вероятно, и так сказать при желании.

Он был почти профессионально обаятелен. Со всем, что его занимало, он вступал в особые отношения, простые и славные, тесные, открытые. Всегда находился естественный ход к другому. И этот найденный ход лечил его самого, снимал многие душевные муки, хотя, ясно, вовсе устранить их не мог.

Видимо, именно этот ход к людям прежде всего и делал Евгения Львовича очевидно светлым, таким гармоничным.

Думаю, и с пятилетним ребенком он говорил нормально и просто — так, как говорит один душевно расположенный и заинтересованный человек с другим человеком, который ему интересен.

Шварцу могло быть интересно и не интересно. Он мог одобрять или иронизировать. Но никакие привходящие обстоятельства (возраст, чин, профессия и прочее) не влияли на его взгляд.

Пожалуйста, постарайтесь понять меня до конца.

Неумно было бы, например, утверждать, что в поведении Евгения Львовича не наблюдалось никакой важности, чопорности.

Он был слишком сложно и прекрасно устроен судьбой и самим собой, чтобы имело смысл говорить о таких простейших достоинствах.

Когда сейчас вижу маститого литератора, который с осанкой дружелюбия, но одновременно снисходительно и не без чуть затаенной опаски за свой авторитет не разговаривает — беседует с молодым коллегой, мне становится смешно и неловко. Ведь я знал Евгения Львовича.

Не идет еще у меня с губ, скажем, слово «такт» по отношению к нему. Не в такте было дело, не в одних достоинствах воспитания и самовоспитания — а в живом и личном интересе, движении к людям.

На этом фоне меня потрясают писатели иного строения. Они как будто интеллигентны (более чем!) и за правду стоят. Но часовые их интервью — и только о себе, всегда о себе!! Почти никогда не встретишь в этих беседах другую человеческую фигуру — о ком сердце болит, кого обижают, кто, напротив, тебе помог, понял, обогрел, дал денег взаймы в тяжелый год. Что это, как это?! Если такие писатели, чего же ждать от читателей!

Среди опубликованных записей режиссера кино и театра Григория Михайловича Козинцева в четвертом томе его сочинений можно найти выразительное соединение имен. Козинцев пишет: Христос — «простой, ясный и добрый человек» (разумеется, эти слова — не всё о Христе, а то, что Козинцеву надо было для себя заметить в свете определенной рабочей цели). Потом дальше: «Лучше этой легенды человечество ничего еще не создало.

Написать ее мог бы Шварц».

По сценарию Евгения Львовича Козинцев снимал фильм «Дон Кихот». Вероятно, это и было время наибольшей их близости. Козинцев получил прекрасную возможность понять, чего стоит по-человечески Шварц.

Здесь я круто вернусь к ограниченному опыту моей собственной жизни. Итак, я снова стал жить в Ленинграде.

Не знаю, заинтересовала ли Евгения Львовича во мне какая-то имевшая место индивидуальность. Человек позднего развития, я был в те годы все еще чуть-чуть начинающим по всем линиям, почти ничего не мог представить как литератор — говорю о количестве опусов. Так что если кой-какая индивидуальность и залегала во мне, как было ее углядеть?

Тогда, может, я стал для Шварца, так сказать, типическим голосом нового поколения? Не знаю.

Если только поколение, то, в конце концов, нас было много.

Ладно, буду думать, что и сам по себе я чем-то мог Шварцу показаться. Нет — пусть нет.

Во всяком случае, так или иначе, сначала я один, потом вместе с женой Даней стал бывать у Шварцев. Нас иногда призывали, кормили и поили. Постепенно доброе знакомство вошло в обычай.

О том, что у нас родился сын, Екатерина Ивановна узнала, собравшись в Комарово, на дачу, которую Шварцы снимали несколько лет подряд. Евгений Львович в тот раз из Комарова в Ленинград не приезжал.

Через какое-то время у нас послышался междугородный телефонный звонок (автоматической связи тогда не было), и Шварцы стали радостно предлагать имена, придуманные для нашего сына в созвучии с предстоящим ему отчеством. Мы сошлись на обоюдном желании назвать его Александром.

Екатерина Ивановна поздравила нас еще в Ленинграде, и вовсе необязательно было им обоим думать о нас в Комарове. Если иметь в виду такт, вежливость, общую интеллигентность и так далее. Но тут — другое.

В 1955 году взялись наконец готовить первую в жизни Шварца книгу его пьес (немногие отдельные иногда печатались). Он позвонил и спросил, кажется ли мне удачным название для сборника — «„Тень“ и другие пьесы». Я ужасно смутился. Мне казалось нахальством поверить в то, что Евгению Львовичу действительно как-то важно было мое мнение. Потом понял, что важно. И опять не во мне соль — в привычке замечать окружающих и разделять с ними то, что можно разделить.

После премьеры «Повести о молодых супругах» у Николая Павловича Акимова в Театре комедии (Шварц по нездоровью там не был) мы с женой побежали к ближайшему телефону-автомату позвонить Евгению Львовичу. Дома тоже был телефон, но теперь мы не сомневались: надо звонить как можно скорее, Евгений Львович ждет.

Позвонили, рассказали.

Каждую фразу Шварц повторял для Екатерины Ивановны, которая стояла рядом. Помню, я решил подсыпать к своей радости критического элемента. Говорю: в чтении пьеса казалась мне менее способной задевать зрителей. Он и эти слова повторил жене.

Шварц понимал: неслужащему литератору, особенно начинающему, то есть мне, часто приходится туго по линии финансов. Хоть я и не жаловался, он несколько раз уговаривал меня взять у него денег взаймы. А мне и вправду нужно было до крайности. Но я отказывался. Наконец решился, позвонил по телефону, потом пришел. Сказал, сколько надо денег. «Прекрасно, — ответил Евгений Львович так, как будто я делал ему нечто приятнейшее. — У меня случайно оказалась дома именно эта сумма».

Когда чувствовал себя лучше, он сам ходил по магазинам, покупал всякие вкусные вещи; угощая, привставал из-за стола, кланялся с комической серьезностью и говорил: «Кушайте, пожалуйста!» Ему нравилось угощать.

Однажды вечером мы собрались уходить от Шварцев, а Елизавета Александровна Уварова, артистка Театра комедии, с которой они дружили, оставалась. «Ну ладно, идите, — сказал Евгений Львович. — А мы тут вас обсудим…»

Другой раз, сговорившись, как обычно, по телефону, я приехал к нему ненадолго, то ли привез какую-то интересную для него книжку, то ли другое что. Привез, поговорили немного, я собрался домой. Евгений Львович сказал: «Хорошо, а то я буду сейчас принимать ванну. Принимать же сразу вас и ванну…» И улыбнулся очень хорошо: мол, не робей, дело житейское.

Конечно, все это мелочи, пустяки, но для меня они полны значения.

Вот знакомство с Евгением Львовичем и заставило меня окончательно поверить в возможность человеческого совершенства — разумеется, относительного. Моим упованиям и предположениям пришла сильная поддержка.

Я думал: удалось же Евгению Львовичу, смог ведь он своевременно образовать себя, осветить все темные закоулочки души, выгнать из нее тусклое, корявое. Стало быть, продолжал я размышлять, все дело в том, чтобы вовремя возжечь светильник разума и расстараться привести себя в наиболее благородное состояние.

Пример Евгения Львовича позволял также надеяться, что к старости, то есть ко времени, пугающему молодого человека частой своей некрасивостью, не приобретают дурных привычек. Если же они есть, то, должно быть, завелись раньше. Только их удавалось долго скрывать, маскировать. Но к поздним годам они воспользовались общим ослаблением организма, вырвались из-под контроля, обострились и обнажились. Не будет в тебе всякой пакости — нечему обнажаться станет.

Легко сказать. А все же — блажен, кто верует.

Моим нервам сам облик Евгения Львовича оказывался целителен. Его мудро-спокойная и шутливо расположенная повадка лечила и учила.

Особенно помогал ему быть таким прекрасным юмор. С годами он приобрел привычку — вряд ли он мог ее иметь в пять или в десять лет — юмором всех оттенков и степеней пронизывать едва ли не любое свое слово и действие.

Говорю сейчас опять лишь о бытовой сфере, которая более или менее была мне открыта; но наслышан и о замечательных публичных речах, в мое время уже исключительно редких.

Как известно, чувство юмора (а не производство бойких шуток, которое как раз может не иметь отношения к хорошо развившемуся чувству юмора) прямо связано с умом, желанием правды и свободы и способностью их распознавать.

Настоящий юмор исходит обычно из живой, подвижной двойственности взгляда на многие предметы. С одной стороны — и с другой стороны.

Там, где индивид-монолит видит бесспорное, несомненное, там человек с органической способностью к юмору находит противоречивое, движущееся, спорящее с самим собой.

Женя Биневич, Евгений Михайлович, долгие годы старательно собирает все, что имеет отношение к Шварцу. Как-то он опубликовал отрывки из разных статей и выступлений Евгения Львовича ().

В небольшой статье начала тридцатых годов о драматургии для детей есть такое: «Сказать о себе: „Я — писатель“ — всегда несколько неудобно. В каждом почти сидит смутное ощущение, что слово „писатель“ определяет не профессию, а некое высокое свойство человека. Сказать о себе: „Я — писатель“ — так же неудобно, как сказать: „Я — красавец“. Называя человека „писателем“, каждый невольно этим как бы титулует его».

Шварц любил Чехова, и сходство тут прямое. Но дело не в том.

Юмор легко принимает во внимание возможность различных взглядов на одно и то же. Он замечает неловкое и нелепое там, где другому ни за что не предположить ничего подобного. Истинный юмор противоположен самодостаточности и слепоте по отношению к живущим рядом.

Едва ли не всю жизнь Шварцы жили небогато. Только в самые последние годы дела пошли лучше.

В связи с этим решено было сшить Евгению Львовичу сразу два костюма и тем самым, выражаясь по старинке, привести в порядок его гардероб.

По этой части Шварц в тот момент не был избалован. Тем более хотелось, чтобы костюмы сшили хорошо.

Тогда в Ленинграде появился портной, кажется, из Таллинна. Звали его Павел Иванович Левак. Разные знакомые горячо хвалили его работу. Я нашел к нему путь, привел к Евгению Львовичу. Леваку новый знакомый страшно понравился; он, кажется, сшил один костюм, потом взял у Шварца вперед немалые деньги, чтобы купить подходящий материал для второго и еще на что-то. Больше мы портного не видели. Он исчез. Я был совершенно убит всей историей, дурацкой своей рекомендацией, пытался найти Левака, но его и след простыл.

Долго еще я вздрагивал при воспоминании об этом сюжете.

Евгений Львович, понимая мои страдания, старался развеять их шуткой.

В письме в Саратов, где я жил летом, он писал: «Задумал большую пьесу в пятнадцати актах „Портной-невидим „Вечный эстонец““ (продолжение романа Евгения Сю „Вечный жид“), или „Хорошо в раю жили, там костюмов не шили!“, или „„Павел Иваныч, молился ли ты на ночь?““

Вы спрашиваете — не подыскать ли портного в Саратове? Подыщите. Хуже не будет. Впрочем, я не сержусь. Поведение Павла Ивановича похоже на занимательный газетный роман с продолжениями, которым не видно конца. Правда, газетные романы обычно кончаются благополучно, чего нельзя сказать о моих костюмах».

Трудно, а может, и не нужно слишком долго повествовать о чувстве юмора и том его значении, какое проявлялось в словах и поступках Евгения Львовича.

Предпочитаю отослать читателя к лучшим его пьесам. Они очень похожи на автора. Об этом тоже скажу, но тоже позже. По тому, что я здесь нарассказывал, — опять игры подозревающе-подозрительного воображения, — не дай бог, кто-нибудь теперь представит себе Евгения Львовича высокоцивилизованным, исполненным улыбки, даже сахарным любезником. Вот уж чего не было.

Говорю о сути человеческой, не о поверхностных впечатлениях видимой округлости или остроугольности поведения. То есть, проще говоря, касаюсь не того, кому что показалось, кто что увидел при мимолетных встречах. Касаюсь главного, залегшего в глубине душевной.

От Шварца слышал слова из Библии: «Если ты горячий или холодный, я тебя приму; если теплый — извергну». Так Евгений Львович передавал взволновавший его текст. Мне он сказал эти слова не между прочим, а твердо так, как необходимую заповедь: учти, мол, и руководствуйся.

Сам он бывал горячий или холодный по отношению к людям и событиям, но быть теплым почитал за прямое неприличие.

При всей живости, непреднамеренности подхода и взгляда, при всей сложности понятий и обширности сомнений — ничего недооформленного.

Путать черное и белое, необходимое и пустое, свое и чужое — такого не хотел, не мог, боялся как огня.

Из чего, разумеется, не следует, что ему не доставляли радости часы легкого безделья или случайные разговоры с случайно встреченными людьми.

Одно дело — любить то и се, другое — путать все со всем соответственно сегодняшнему своему умонастроению. От Евгения Львовича узнал впервые популярное определение: «Хороший человек — тот, кто хорошо ко мне относится». Он сказал это насмешливо. Хотя применительно к себе. Вряд ли есть на свете хоть один человек, над которым была бы не властна эта расхожая мораль насчет «хорошего человека».

Властна, да. Кому не приятно, когда его хвалят или делают ему существенные любезные услуги, — тут и говорить нечего.

Здесь была для него область душевных принципов.

Друзей с дальними знакомцами никогда не путал.

Считал настоящими друзьями только тех, кого звал в свой дом или к кому сам наведывался.

Все это легко понять в свете его постоянного внутреннего сопротивления душевной мякинности или там пластилинности.

Знаете, что я заметил?

Вероятно, то же, что раньше и лучше меня выяснил Евгений Львович.

А именно: люди часто говорят собеседнику то, чего он от них ожидает. Ставят в уме моментальный прогноз в целях наибольшего самосбережения. Говорят то, что, по их мнению, будет для другого человека всего удобней, всего съедобней без разжевывания.

Даже если собеседник довольно-таки спокоен, настойчиво не вымогает особых одобрений, все равно — как заведенные: «Да, это хорошо, это верно, это — то, что нужно: да, вы достигли; да, вы поступили (вели себя, поработали) хорошо; да, конечно, согласен с вами, только с вами, конечно же — с вами…»

Иной раз человек, привыкший к уклончивой любезности как закону общения, уже и сам не знает, как верней подпеть другому. Его прямо шатает: «Да-а-а?» — «Да-а-а…»; и после тряски такое насильственное, но безапелляционное: «Да!»

Как часто, как просто человеческая жизнь превращается в кашу навязанных обстоятельствами встреч, необязательных разговоров, вялых снисхождений, скорых приговоров, назавтра так же скоро пересматриваемых. Как легко поддаться беспокойной реке дней, она тащит тебя за собой, она вертит тебя — а ты только знай исполняй ее волю, да не забывай при этом считать, что ты все равно молодец.

Григорий Михайлович Козинцев в набросках предполагавшейся статьи о Шварце вспомнил: «Он сказал: „Надо закрыться на учет, пересмотреть друзей. У X стали песьи глаза. А у Y еще ничего“».

Вот точнейший Шварц, просто одна из главных возможных формул его. К этому припоминанию Козинцев добавил еще слова, на сей раз — из «Гамлета»: «Я должен быть жесток, чтобы добрым быть».

Когда был разговор, записанный Козинцевым? Вероятно, ближе к середине 1950-х.

Я был поражен, увидев среди журнальных публикаций Биневича то, что сказал Евгений Львович в письме 1924 года к Михаилу Леонидовичу Слонимскому. Это письмо, на которое обращаю ваше внимание, Шварц написал, живя в Бахмуте. Ездил туда заняться журналистской работой.

Так вот, в письме сказано: «Я стал глупым, всепрощающим. Сплю без подушки — такие у меня мягкие мозги. Ем траву. Целую. Пиши» ().

Стало быть, он, оказывается, всю жизнь беспрерывно ужасался по тому поводу, что человек просто даже невзначай может превратиться в какой-то мешок тускло мыслящей мякины. Или таким родиться.

Нельзя путать то, что есть, что в наличии, и то, чего хочешь, чтобы было. Хоть плачь, хоть волосы рви — нельзя.

Одно дело не жалеть на людей «ни одеяло, ни ласку», как утверждал Маяковский.

Другое дело — видеть в них несуществующие достоинства и доблести.

Вот этого делать нельзя. Не из какого-то сугубо головного принципа. А потому, что стыдно, до омерзения противно стать «глупым, всепрощающим», растечься «мягкими мозгами» близ людей и прочих явлений твоей жизни. Будь горячим. Или холодным. Но не кой-каким, мягоньким, варененьким, тепленьким.

Забвение, короткую память, невникание в суть Евгений Львович почитал за низость. Он крепко держал в себе встреченное в жизни хорошее и плохое. Чтобы в душе были магнитные полюсы, а не беспорядочная свалка случайно застрявшего и произвольно осевшего.

В последние годы жизни Шварц рассказывал о своих гневных вспышках — не частых, но сильных. Говорил, что в отличие от многих других людей он в гневе не краснеет, а бледнеет. Мне за этими словами ясно послышалась гордость даже: все-таки не стал он теплым, несмотря на годы и болезни!

Когда дарил мне сборник пьес (), написал дрожащей рукой: «Евгению Евгений для чтения и размышлений».

Я был, естественно, счастлив. Вообще отношение Евгения Львовича к себе рассматриваю только как щедрый и, быть может, чрезмерный подарок судьбы.

Однако при всех этих высоких чувствах мелькнула подлая мысль: кто-нибудь увидит подпись и не поверит, что она адресована именно мне. Учась искренности (все в глаза, ничего за глаза про близких людей!), деликатно сообщаю Евгению Львовичу: вот, мол, можно подумать, что надписано не обязательно мне, а еще, допустим, такому-то. Я назвал одного ленинградского писателя, Шварцу знакомого. «Ну, нет, — сказал Шварц, весело улыбаясь, — он от меня книжки не получит…» Я почувствовал себя вдвойне счастливым, не считаясь с тем, что, может быть, надо активней растить в себе скромность и давить всякую гордыню.

Да не в гордыне ничьей здесь соль. Энергия (характерное слово Шварца применительно к внутренней жизни и творческим предприятиям), энергия его собственного душевного существования была высокой. Высочайшей.

Всегда очень непросто одобрять кого-нибудь за выдающийся ум.

Неизвестно ведь, располагаешь ли ты сам хоть дюжинным да верным.

А не располагаешь, так как же судить?! Точного измерителя нет. За долгую жизнь наслушаешься всякого: и умен ты, и дурак. Кто же произнесет окончательное суждение?

Отойду все же от привычки к самокопательству и разнообразным сомнениям. Допущу, так сказать, в рабочем порядке, что судить смею.

Ну, а коли смею, то, по моим нынешним понятиям, нет ничего сильней, мужественней, тверже, надежней человеческого ума.

Не верю в совесть без ума.

Не верю в честь и достоинство без ума.

Все это чем-то неразделимо связано. Пусть, как говорится, ученые объяснят. А я что знаю, то знаю. Ум — это ничем не ослабленная способность, четко различив, отодвинуть от себя манерность, фальшь, ложь — большую, малую, крупномасштабную или мимоходом явленную.

Все оттенки — уже потом, после того, как схвачено главное.

Только умному хорошо видно, что относится к сфере жизненной пены и не стоит гроша ломаного по своей пошлой искусственности.

Не надо думать, что такие различения очень просты и открываются на бегу.

Лишь в живом уме нет ничего косного, стылого, навсегда осевшего, неподвижно закрепленного.

И лишь у умного в отношениях с жизнью нет ничего студневидного или киселеобразного.

Ум не обнаружишь у сухого, скудного натурой человека. Что это будет за ум, помилуйте!

Ум растет и зреет в том, кто живет по-настоящему, ничего не обходит, ни от чего не уклоняется. Не то, что во все влезает, куда ни попадя. Но все видит, замечает, вбирает.

Это и есть истинная энергия существования. Утирая слезы и держась непроизвольно за самые ушибленные места, энергично существующий просто не способен не думать обо многом на этом свете. Таков естественный и постоянный способ жизни, дающий смысл чувствам и действиям.

Вероятно, Шекспир, если только он на самом деле был, отличался исключительным умом. Да и как бы иначе ему так сохраниться до наших дней? Вы слышали последние полвека: Шекспир устарел? Никто даже не решается так подумать.

Что бы ни изобретали шекспироведы насчет Гамлета в «Гамлете», прежде всего это история об умном человеке, о превратностях ума. Шекспир хорошо здесь разобрался, отважился быть просто мудрым, без выкрутас, которые соблазняют многих пишущих.

Кто еще, если не другой умный, не умнейший человек, мог сказать: «Я стыжусь — следовательно, я существую»?

Неустанная деятельность духа не дает такому человеку стать плоским, сбитым в камень, уложившимся в дощечку. Он существует — и одновременно упорно стыдится своего несовершенства.

Словом — ум, похоже, есть высшая сила и высшее достижение человеческой природы. Прихожу к такому выводу, наглядевшись тьму всякого народа в течение жизни.

Но я пустился уже в чистые рассуждения, оторвался от того, кто к ним направил. Пора возвращаться.

Замечу ради истины, что я совсем не берусь приписывать Шварцу цельность и непротиворечивость большую, чем это возможно. Ничего нарочного не надо. Евгений Львович написал о Корнее Ивановиче Чуковском и «Белый волк», и «Некомнатный человек». Одно с другим сходится, однако не совсем ().

Всегда, неизменно, без вариантов Шварц восхищался Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем, его жизнью. Рассказывал разные случаи, говорившие о благородстве Шостаковича, внимательности его к людям. О силе понимания вещей.

Поражало, что Шостакович иногда по должности (его всегда — почти всегда — куда-то назначали и выдвигали) произносит какие-то безупречно казенные речи и подписывает такие же статьи.

Евгений Львович это, разумеется, видел, но со своего не сходил. Говорил примерно следующее: Дмитрий Дмитриевич идет на такие слова как на выполнение ритуала, не относящегося к сути людей и дел. У него нет душевной возможности растрачиваться на этот антураж. А отстать от должностей не решается, точней — боится. Очевидно, надеется тем самым защитить себя, свои музыкальные сочинения от разгромов, уже не раз бывавших в тридцатые и сороковые годы.

Кстати скажу: не хочу делать из знакомого мне и любимого Евгения Львовича некое нормативное орудие суда и оценки.

С Шостаковичем я знаком не был. Откуда мне знать, каким он был у себя дома, с семьей, с друзьями? Кто-то знает, кто-то должен рассказать. Издали же каждому было ясно, что это за нервный по своей ежесекундной тревожной отзывчивости человек — отзывчивости на окружающих, на многолюдье вокруг, на резкие звуки. Взгляд был беспокоен, движения изящны, но пугливы.

Шостакович был другой, жил по-другому. Евгений Львович увидел в нем гениального современника, говорил с восхищением и сочувственной болью.

Еще он высоко ценил Николая Павловича Акимова за мужество и выдающийся ум (он сказывался не столько в его театральных постановках даже, сколько в речах, литературных работах, в обычном поведении).

Рассказывал Шварц об Эрасте Павловиче Гарине как достойнейшем из людей. Однажды Гарин весь свой отпуск потратил на то, чтобы доехать до Николая Робертовича Эрдмана, жившего в далекой ссылке, обнять его и отправиться обратно. Как раз уложился в отпускное время.

Не забывайте, что между мной и Евгением Львовичем пролегали многие годы, совершенно разные впечатления жизни, моя скованность и осмотрительность. Хотя бы лет на пять позже я повел бы себя смелей, расспрашивал настойчивей, откровенней. Но что теперь об этом говорить.

Такая важная, тем более для Шварца, область, как отношения с друзьями, близкими и дальними, да и кто к концу жизни был самый близкий, кто дальний, — все это осталось мне плохо известно. Шварцы не имели привычки, свойственной многим другим людям, собирать к столу гостей по неточным, случайным признакам. И не имели привычки собирать их сразу помногу. Так что обычно мы с женой оказывались вдвоем рядом с Шварцами. Изредка кого-то еще одного хозяева добавляли к нам.

Каким Евгений Львович бывал с теми, кого знал давно?

Удивило опубликованное письмо его Акимову от марта 1944 года. Там обращение «Николай Павлович», «Вы». Правда, Елена Владимировна Юнгер, жена Акимова, утверждает, что позже они были на «ты». Если так, почему же не тогда, почему позже?!

Помню, что Шварцы дружили давно и тесно с Заболоцкими, жившими уже в Москве (). Я слышал, что у Николая Алексеевича Заболоцкого очень тяжелый нрав. Спросил Евгения Львовича. «Как у всех гениев», — отозвался он, по обыкновению чуть шутливо. «А как же вы?» — «А я не гений», — так же ответил Шварц.

Но чего стоят мои мелкие припоминания и вопросы на тему «Шварц и другие», когда им самим написаны изумляющие литературные портреты знакомых. Нет, не портреты — разборы, что ли, вникания, проникновения. Так безоглядно, безгранично правдиво, сильно, рельефно об известных людях никто, кажется, у нас не рассказывал.

В обиходе же Евгений Львович имел привычку передавать характерное для человека кратчайшим образом, с конкретной деталью. Долгих плавных речей он вообще избегал, это не его жанр.

Вот что запомнилось.

Про одного театрального режиссера, изредка сочинявшего пьесы для детей: тот в сталинские времена, испив вина на дружеской вечеринке, обнимал и целовал бюст Сталина. Если учесть давнее: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке» — обнаруживаются поразительные глубины.

О сверх всякой меры возносимом «писателе-современнике», авторе романов и пьес (истинную цену его созданиям Шварц знал отлично): выступая перед театральной труппой, он произнес устало: «У нас, у мастеров, у каждого своя манера работать…» Евгению Львовичу эти насаждаемые маститые казались, вероятно, обитателями другой Галактики.

Про литературного критика, к которому в общем относился с симпатией: «Встречаю его сына. Спрашиваю: „Как дела? Как папа?“ Он отвечает: „Ничего. Хорошо. С папой в шашки играем. Только он жилит всегда!“»

Про другого критика, театрального, к которому уже относился без дружелюбия, придумал, что он-де безостановочно говорит или пишет, а выспаться успевает между словами.

Сильное, прекрасное в Евгении Львовиче надо брать на фоне более чем трудной его биографии. Только тогда все обрисуется и может быть понято вполне.

Человек такой чуткости, такой совестливости, с таким чувством нескладного, конфузного, казалось бы, должен быть оберегаем с удвоенной заботливостью. Но таких-то обычно и не укроют вовремя, и не защитят.

Другие требуют от тех и сех того и сего, всеми правдами и неправдами добиваются специального внимания. А эти, видите ли, заняты: они стремятся к совершенству. Вот и попадают прямиком под всевозможные ветры и метели.

Когда будет написана обстоятельная биография Евгения Львовича, из нее станет окончательно ясно, что каждая его пьеса, каждый сценарий несли автору многообразные неприятности. Их не понимали, не принимали. Требовали решительных переделок. Засыпали градом раздраженных и отеческих советов. Порицали, распекали. Отвергали.

Написанное Шварцем в основном лежало, лежало годами. А кого только тем временем не выводили к читателям и зрителям курьерским ходом!

По сути дела, при жизни его пьесы, не считая немногих детских, ставил один Акимов.

Он же, наряду с некоторыми другими театральными людьми, поддерживал Шварца в годы войны, когда Евгений Львович и Екатерина Ивановна жили совсем бедно, плохо.

В Москве наездом Ленинградский театр комедии показал премьеру «Дракона». Премьерой все и кончилось. Спектакль приказано было исключить из репертуара. Шли зловещие обсуждения-поношения.

Вместо «Литературной газеты» и других тогда издавалась одна общая — «Литература и искусство». 25 марта 1944 года она поместила, статью известного в ту пору писателя Сергея Бородина (Амира Саргиджана) «Вредная сказка» — о пьесе «Дракон». В статье утверждалось: «очень сомнительный урок преподает сказка Евгения Шварца»; «вредная антиисторическая и антинародная, обывательская точка зрения на современность»; «беспардонная фантастика Шварца, которая выдает его с головой»; «пасквиль»; «клевета».

Только человек, живший в те времена, вполне поймет, как это страшно. Как скверно было Евгению Львовичу. Слава богу, рядом Акимов и Театр комедии. Это потом, позже, у Акимова отняли театр с участием доброхотов из самой труппы.

В связи с «Драконом» можно было ожидать чего угодно.

Кое-кто из друзей Шварца в тридцатые годы был арестован и отправлен в ссылку. Круг сжимался. Евгений Львович уничтожил хранившиеся у него списки стихотворений близкого человека Николая Макаровича Олейникова. Рассказывал мне об этом с безысходным стыдом.

Ирина Валериановна Карнаухова вспоминала: в тот день, когда Зощенко исключали из Союза писателей и всячески шельмовали, она увидела Шварца, вышедшего из зала, где шло собрание. Евгений Львович стоял на лестнице Дома писателя и плакал. Он действительно ничего не мог сделать. Решительно ничего, кроме домашним образом сказанных слов. Если бы он произнес их на собрании, это бросило бы только еще более густую тень на Зощенко: вот какие люди (автор «Дракон»!) его поддерживают, не им ли и заморочены их головы?! Уж не говорю, что сделали бы с самим Шварцем.

Шварца спасало то обстоятельство, что его принимали за чудака. За человека, который не умеет, не способен ориентироваться в обстановке.

Он не включался сам и не был втянут волей судьбы в соревнования на соискание почестей и известности. Получал мало, имел мало. Все это и давало возможность более спокойно его оценивать, как бы вынести за скобки, поставить вне ряда особенно опасных, тех, кто оттесняет или хотя бы способен оттеснить от щедрот.

Все-таки гонения происходили.

В предсмертном бреду тяжело умиравшего Евгения Львовича всплыло имя писателя (писателя? негодяя!), запятнавшего себя, наряду с прочими гнусностями, злющей активностью в тяжкую пору так называемой «борьбы с космополитизмом». Тогда и Шварц хлебнул в очередной раз горя. И опять последний удар миновал его.

Обязательный, с искренним чувством долга своего перед другим, а не других перед собой (не говорю, что такого совсем не было, но тогда уж редко и на дальнем плане), он мучился тем, что жизнь не дает ему возможности по-настоящему оберегать, защищать дочь и жену. Письма к дочери Наташе — целый роман воспитания, заботы и тревог. И чуть ли не в каждом письме о деньгах. Вот-вот они появятся, совсем скоро будут, все назначенное им самим он отдаст, и еще прибавит! Деньги наконец появлялись, тут же расходились. И снова: вот-вот они опять появятся, очень скоро будут…

Николай Иванович Глазков, еще один чудак, на Шварца, впрочем, мало похожий, сочинил однажды:

Мудро сказал Гесиод относительно брачного ложа:

— Лучше хорошей жены ничего не бывает на свете,

Но ничего не бывает ужасней жены нехорошей.

Кому же и знать это, как не писателю, для которого жена — его трудовой коллектив?

Подхожу к теме особенно деликатной, но и ее не выкинуть из рассказа о Шварце.

В книге «Мы знали Евгения Шварца» несколько раз по разным поводам вспоминают первую его жену, актрису Гаянэ Николаевну Халайджиеву. Я ее не знал, даже не видел ни разу, хотя Гаянэ Николаевна пережила и Евгения Львовича, и Екатерину Ивановну.

О Екатерине Ивановне Обуховой (), главной, долголетней спутнице Шварца, сказано совсем мало. Но кое-где брошены слабые намеки на то, что жизнь Евгения Львовича с ее приходом переменилась не к лучшему.

Знаю, многие не любили Екатерину Ивановну, судили о ней исходя из своих интересов и личного своего неудовольствия.

Видимо, что-то в укладе жизни Евгения Львовича при Екатерине Ивановне, бывшей до того несчастливо замужем за другим, действительно сильно изменилось. Как я понимаю, пропало ощущение, что двери дома открыты многим, исчез дух вольного актерского богемного житья.

Главное время Евгений Львович и Екатерина Ивановна прожили вместе, ведь и его и ее первые браки были недолгими.

Екатерина Ивановна была моложе Евгения Львовича лет на восемь. Но после его смерти без конца болела, чахла, ускорила свою смерть и скончалась 10 декабря 1963 года.

Она, вероятно, всегда была человеком, что называется, сложным, нервным до истеричности. Пожалуй, по настроениям переменчивым.

Но только не в основном.

Преданность ее Евгению Львовичу, на мой взгляд, носила характер истовый. Она была вся в нем.

Годы и собственная обостренная чуткость уподобили ее мужу, развили вкус, понимание людей и книг. Пожалуй, все это я понял позже, когда Евгения Львовича не стало.

Когда же мы бывали в гостях при нем еще, Екатерина Ивановна обычно держалась молчаливо, но как-то славно, определенно интересуясь и сочувствуя. Да, она бывала неразговорчива — и это мне нравилось. Мало ли встретишь жен у известных людей, которые находят особую отраду в том, чтобы опережать мужей своими мнениями; чтобы царить хотя бы в домашнем быту, в домашней беседе.

Вспоминаю Екатерину Ивановну хорошо. Не беда, что, бывало, становился объектом ее раздражительности, не всегда и не столь безусловно обоснованной, чтобы принимать раздражение вполне как должное.

Уже ясно ощущая в себе смертельную болезнь, Евгений Львович посвятил жене «Обыкновенное чудо». Разговоры Хозяина с Хозяйкой написаны как будто именно в расчете на Екатерину Ивановну. Они полны благодарных чувств и огромной заботливости.

Если знать обстоятельства жизни Евгения Львовича и натуру Екатерины Ивановны, невозможно сомневаться: в жизни Шварцев непременно возникали немалые взаимные терзания, всякие напряжения. Кое-что об этом слышал.

Все же союз их казался мне высоким и прекрасным, несмотря ни на что. Не было в нем пошлой привычности, неприбранности, автоматизма, узаконенного согласия ограничиваться в отношениях вершками, не забираясь, видите ли, друг другу в душу. В их союзе заключался для меня тот максимализм обоюдной связи, который единственно только может возвысить и оправдать многолетнее соединение мужчины и женщины. Извините за красноречие. Проще не вышло.

Быть женой Шварца — тоже, скажу, нелегкое дело. Как бы прекрасен сам он ни был. Кроме всего прочего, понадобилось много сил, абсолютная вера в него. Екатерина Ивановна помогла мужу быть таким, какой он есть, и не устать от самого себя в тягчайшие дни.

Она вспоминала: однажды Евгений Львович пошел в кино без нее и ничего об этом не сказал. Когда узнала, страдала горько.

На премьере «Клада» Шварц вышел к зрителям в брюках, только что залатанных женой. Она помнила через тридцать лет, как тогда смотрела только на его колени: заметны ли заплаты? — болезненно страдая от гордости и обиды.

Говорила еще: встретить такого мужа — все равно, что выиграть сто тысяч, такая же редкость.

Не всяким хорошим словам веришь. Но Екатерина Ивановне верилось. Почему? Возможно, потому, что она никак не театрализовалась в жизни. Хотя худо-бедно театрализуют свои движения, речь, степень чувствительности многие. Особенно в такие моменты, которые, например, связаны с утратой близкого человека. Екатерина Ивановна на такое никогда не шла. Она скорей могла показаться оцепенелой какой-то, замершей.

Вероятно, она уставала сильно, столько лет переживая гонения и препоны, выпадавшие Евгению Львовичу.

Даже в положительных по общему тону и итогу откликах на постановки Акимова по Шварцу не обходилось без резких критических нот. Эти ноты подсказаны были рецензентам или верноподданническим страхом нарушить рамки, или врожденной ограниченностью.

В небольшой статье, посвященной собственно Шварцу, один из критиков (впоследствии он был среди авторов книги «Мы знали Евгения Шварца») заявлял о финале «Тени»: «Для Ученого и Аннунциаты драматург не находит выхода: они уходят в „чаплинскую“ ночь, а отвергнутый их мир остается нетронутым. В результате у читателя остается чувство известной душевной тяжести, в ней под конец не хватает свежего воздуха» ().

Такое было напечатано в начале 1940 года, когда все были оптимистами, выхода и искать не надо было — самый счастливый уже подарен был нам жизнью, а дышали все с утра до вечера и с вечера до утра полной грудью.

А тут — мелочь, пустячок: «не находит выхода», «не хватает свежего воздуха». И это среди доброго в общем мнения. Но теперь меня больше занимают не эти обстоятельства. В конце концов у других, бывало, складывалось и пострашней.

Все думаю о том, почему же так трудно, так туго, так скудно отзывались на сочинения Шварца — в печати ли, в письмах — другие писатели и всерьез мыслящие об искусстве лица. Тут, видимо, некая типическая ситуация.

Еще раз повторю: насколько я знаю, Евгений Львович был известен в театральных и литературных кругах. Относились к нему по-житейски хорошо. Уважали. А кто и любил.

При всем при том помню и другое. В начале пятидесятых один театровед, весьма и заслуженно признаваемый, склонный к всемерному изяществу в жизни и трудах, объяснял мне — в разговоре с глазу на глаз — несомненную для него побочность, некардинальность шварцевского творчества. Дескать, остроумно, даже талантливо — однако, право же, не о главном. Не стал бы этот случай брать в книгу, если бы высказанное отношение не было характерным, как бы в воздухе растворенным. «Конечно, и по теме, и по жанровым признакам спектакль этот не лежит на главном пути развития советского театрального искусства», — это уже из вполне похвальной, местами восторженной рецензии 1956 года (!) на московскую постановку «Обыкновенного чуда» ().

На Шварца следовало бы молиться. А ему тыкали глупейшие претензии или благодушно свысока принижали. Все еще чего-то не хватало: нет, не то; не совсем то…

Не исключено, что в моем рассказе сохранен взгляд меня молодого. Позже можно было бы увидеть какие-то стороны и свойства, не замеченные смолоду.

Но одно я знаю навсегда: такие люди, как Шварц, для тех, кто способен подпадать не только под свое собственное обаяние, — великая опора, это счастье и спасение.

Странный, однако, порядок жизни, когда требуется столько стойкости, мужества, столько сил тем, для кого весь смысл жизни — быть искренним, всему открытым, ни от чего не заслоненным.

Абсолютно ли точен мой рассказ?

Не уверен.

Человек-то живет объемно, многолинейно: он проявляется и так, и сяк, и еще по-разному.

В дневнике «Тетрадь № 1» () Евгений Львович, в ту пору недавно перешедший свое тридцатилетие, признавался: «Иногда думаю: прав ли я? точен ли? Не все так определенно и отобрано в жизни». Дальше — еще круче: «Все в мире замечательно и великолепно перепутано. Это же форменная ткань. Это такой ковер, что хоть плачь…»

Вот именно: хоть плачь…