Анастасия. Вся нежность века (сборник)

Бирчак Ян

Бирчакова Наталия

Интерес к загадочной судьбе царевны Анастасии не угасает уже почти столетие. Ей единственной из царской семьи удалось избежать расстрела… Если так, кто ее таинственный спаситель? Перед вами – альтернативный вариант истории. Истории любви. («Анастасия»)

Они встретились на рубеже веков: юная девушка и немолодой петербургский щеголь. Предчувствие неизбежного сдавило сердца – неужели это всерьез? Впереди – разлука, война, революция… Сумеют ли они пронести свое чувство сквозь годы? («Вся нежность века»)

 

© Бирчакова Н., 2014

© Бирчак Я., 2014

© Shutterstock. com / Masson, обложка, 2014

© Книжный клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2014

© Hemiro Ltd, издание на русском языке, 2014

© Книжный клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2014

Никакая часть данного издания не может быть скопирована или воспроизведена в любой форме без письменного разрешения издательства

 

* * *

«Красота спасет мир» – всем хорошо известны эти слова классика. «Мир спасет Любовь» – разве это не менее справедливое утверждение? О любви – оба романа, включенные в эту книгу.

Кинороман, или роман-сценарий, «Анастасия» – красивая легенда о чудесном спасении младшей дочери Николая II.

Порой эту историю называют одной из величайших загадок ХХ века.

Подлинные события, известные имена и реалии, которым уделяется большое внимание, и даже само спасение Анастасии – всего лишь фон, на котором ярко проявляются невероятная красота и сила любви, чувство долга, преданности и высочайшего рыцарства – всего того, что, кажется, давно ушло в небытие и теперь напрочь забыто, но на самом деле таится глубоко в каждом из нас.

Это история молодого князя Ильницкого, офицера уланского полка, которому судьба подарила способность по-настоящему любить. Во время несения службы он случайно встретился с юной царевной, и уже никто и ничто не смогло затмить ее образ в его мечтах.

Гремит революция. Николай II – уже не всемогущий царь, а всего лишь пленник в руках большевиков.

Ильницкому под видом заросшего мужика удается вырвать Анастасию из рук палачей буквально за считаные часы до расстрела. В бреду, в горячке она не узнает своего спасителя. Неужели для Анастасии князь так и останется лохматым чудовищем, которое оторвало ее от семьи и увезло неизвестно куда?

* * *

«Вся нежность века» – своеобразная фамильная сага, где тема любви – ведущая. И здесь она необычная, порой странная и непонятная, неожиданная и могучая, как сама жизнь.

Петербургский щеголь, аристократ до мозга костей, немолодой уже полковник лейб-гвардии Дамиан Ольбромский в имении захудалого степного помещика встречает ясноглазую девочку, совсем подростка, неловко вбежавшую в гостиную и замершую у порога. «Боже мой, как одета, как неловка, к тому же, пожалуй, еще и некрасива», – подумал полковник. «Впрочем, что это я? Разве я не женюсь на ней?» – пронзила вдруг отчетливая мысль.

По нелепой случайности полковник едва не стал виновником гибели своей любимой. Тогда из черной тишины надвигающегося небытия, когда раздавлено тело, а вместо лица – сплошная рана, пробился и утвердился слабенький лучик надежды: она будет жить! Но едва не ставшие для девушки роковыми колеса его экипажа – игрушка в сравнении с кровавым катком сталинской эпохи, которому могла противостоять лишь вся нежность века, воплотившаяся в двух влюбленных сердцах. Ведь даже эти «сумерки истории» озарялись неистребимым светом человеческой любви и нежности, благодаря которым появились на свет, в том числе, и мы с вами…

 

Анастасия

 

Часть I

Россия

 

Зима 1919 года. Сибирь В дороге

Ранние зимние сумерки бросают длинные тени на дорогу. Там, где только что закатилось солнце, на снегу еще лежат алые отсветы. По краю горизонта смутно угадываются очертания то ли городской окраины, то ли большой деревни. В неподвижном воздухе высоко поднимаются вдали столбы дыма из печных труб.

Слышно, как скрипят по снегу полозья саней, всхрапывая, натужно дышит уставшая лошадь. По еще неплотно накатанному снежному насту движутся простые глубокие крестьянские розвальни с впряженной в них неказистой лошадкой.

На санях, спереди на облучке, устроился с кнутом заросший по самые уши звероватого вида мужик в просторной овчине. Голову прикрывает потертая шапка с низко упавшим меховым козырьком и свободно болтающимися ушами. Сани еле тащатся, они доверху нагружены чем-то тяжелым, покрытым в несколько слоев грязной рваной рогожей в темных заскорузлых пятнах. Мужик по русскому обычаю не то чтобы поет, а мычит под нос что-то свое, что скорее напоминает прерывистый стон, чем задушевную песню.

Откуда-то издалека раздаются едва различимые глухие одиночные выстрелы.

Путешествие на ночь глядя по глухим сибирским дорогам не сулит ничего хорошего. Но мужик, по-видимому, не из трусливых, он спокоен и несуетлив.

Далекое селение за его спиной с редкими высокими дымами скрывается за горизонтом.

В лощинке сбоку в поле зрения внезапно возникают два гарцующих всадника в армейских полушубках. На папахах ярко выделяются красные ленты, идущие наискосок. У каждого за спиной перекинута винтовка. Оглядевшись окрест и увидев на дороге мужика с гружеными санями, они резко меняют направление и пускаются на рысях вдогонку. Мужик краем глаза замечает появившихся в отдалении всадников, оборачивается, чтобы получше их разглядеть, и, не меняясь в лице, не выражая никаких эмоций, продолжает тянуть свою песню.

Всадники гикают, стреляют в воздух, кричат вознице:

– Стой! Осади!

Мужик неспешно останавливается. Не оборачиваясь, ждет, когда те подъедут поближе.

Всадники настроены решительно:

– Чего везешь, контра?! Давай сюда, что там у тебя, хлеб?! Какой товар, говорю!

Их намерения не вызывают сомнений: мужика хотят ограбить.

Солдаты спешиваются и, немного потоптавшись у саней и размяв ноги, принимаются прикладами сбрасывать грязную рогожу.

Под рогожей открывается гора скрюченных на морозе трупов со смерзшейся кровью на остатках одежды.

Красноармейцы разочарованно сплевывают и чертыхаются. Их интерес к поклаже пропадает на глазах. Видимо, такое им не в диковинку.

– Откуда такие? Сколько ж их тут? – цыкая зубом, лениво спрашивает один из солдат. Мужик машет головой через плечо, указывая на городишко:

– Вестимо, откуда. А сколько, не считал. Сколько наложили, столько и будет. Аль посчитать хотите? Считайте, считайте, все ли в сохранности. Считай, нам не жалко.

Всадники снова сплевывают.

– Ну, ты, не балуй тут, знаешь-понимаешь! Наша власть строгая. Документ имеешь?

– А то! Куда ж нам без документа? – Мужик степенно достает из-за пазухи какую-то бумажку.

Красноармейцы с серьезными лицами вертят и мнут ее в руках, видимо, не умея читать. Потоптавшись немного, они принимают решение:

– Давай воротимся к ротному, он грамотный, небось разберет.

К мужику:

– А ты стой туточки со своим «товаром», пока мы обернемся, понял? Документ у тебя конхвискуем покуда, понял?

Другой с многозначительным видом дополняет товарища где-то им слышанной и понравившейся фразой:

– До выяснения обнаруженных обстоятельств! – и поднимает указательный палец.

Мужик оказался покладистым.

– Понял, конешно, как не понять. Можно и постоять, отчего ж, оно и коню надо роздых дать. Куда я без документа денусь, обожду, конечно.

Так и не сойдя с саней во время всего разговора, он поудобнее устраивается на сиденье, будто и вправду намеревается дожидаться здесь ответа ротного.

Красноармейцы взбираются на лошадей и, гикнув, поворачивают назад. Винтовки болтаются у них за спиной.

Не успевают они отъехать и десяти метров, как мужик не спеша достает из-под овчины обрез и со своего места, почти не целясь, укладывает всадников одного за другим.

Их лошади, лишившись седоков, пробегают немного вперед и нерешительно останавливаются на дороге поодаль…

Подобрав полы большого овчинного тулупа, мужик сходит с саней, отбирает «документ» и деловито прячет у себя на груди.

Становится заметно, что он высок и силен, движения у него точные и быстрые и вообще он весьма расторопен. Он подходит к лошадям, уверенно поглаживает их по крупу, треплет морду, успокаивает и на всякий случай проверяет чересседельные сумки. Не найдя ничего интересного, свистом отгоняет лошадей, те отбегают назад по дороге и скрываются из виду.

Убитых красноармейцев мужик волоком тащит к своим саням. Обрывает на ходу красные ленты на папахах, комкает и бросает в сугроб, присыпает снегом. Осматривает их винтовки, щелкая затворами, и заталкивает к себе под сиденье. После этого привычно устраивает убитых сверху на розвальни, все так же что-то бормоча под нос.

Пока он возится в санях, смерзшиеся трупы смещаются, и среди них открывается невероятной красоты юное девичье лицо в обрамлении разметавшихся пепельных волос. Под глазами залегли страшные иссиня-черные глубокие тени.

Мужик замирает, как от удара, и долго стоит над девушкой неподвижно, не смея прикоснуться, пока у нее на спекшихся губах редкого прекрасного рисунка медленно-медленно тает упавшая крупная снежинка…

От этого лица веет вечностью и неземным просветлением.

Мужик, очнувшись наконец, бережно поправляет на девушке выглядывающую местами теплую беличью шубейку, стараясь укутать получше и потеплей, и аккуратно закрывает сверху сани той же рогожкой.

Очевидно, именно таким странным образом, между смерзшимися телами убитых, он надежнее всего смог упрятать свой бесценный груз.

Мужик взбирается на свое место возницы и трогает лошадь, все так же приговаривая, будто все еще продолжая разговор с красноармейцами:

– Сосчитай, поди, всех не сосчитаешь, да и кто считать-то будет?

* * *

Низко над дорогой, еще прижимаясь к горизонту, в фиолетовом небе восходит первая, пронзительно яркая, дрожащая на морозе крупная звезда.

Мужик поднимает к ней заросшее бородой лицо и вдруг с отчаянием кричит ввысь по-французски:

– Мой Бог, да сжалишься ты когда-нибудь над нами?!

 

Лето 1916 года Пикник в Царском Селе

Тот же голос, в котором слышны теперь легкие игривые интонации, произносит по-французски:

– Мой Бог, неужели вы не сжалитесь надо мной сегодня, мадам, над бедным усталым солдатом?!

Женский голос отвечает с некоторой заминкой сначала по-французски, затем повторяет по-русски:

– Да ведь я вас сама еле отыскала, несносный! Не окликни я вас там, у куртины возле павильона, вы бы, пожалуй, и не признали меня!

Прохладный сияющий летний день в Царском Селе. Пологий зеленый спуск в «дикой» стороне Александровского парка, где кончаются ухоженные, засыпанные гравием дорожки, ведет к пруду. Сквозь свежую июльскую зелень кое-где проглядывают изящные садовые павильоны, нарядно белеют мраморные скульптуры, мелькают светлые платья дам. В отдалении на садовых тропинках видны прогуливающиеся пары, звучат негромкие голоса, французская речь, приглушенный женский смех.

Внизу у насыпи, густо укрытой небольшими желтыми цветами, откуда начинается ажурное плетение арок чугунного моста, в тени раскидистого дерева щеголеватый уланский офицер в парадном мундире, с белым эмалевым крестиком св. Георгия в петлице, фамильярно целует ручку намного выше перчатки яркой эффектной даме неопределенного возраста, откровенно заглядывая ей в глаза. Дама отворачивается, но не отнимает руки, только старается закрыться кружевным зонтиком.

– Оставьте! Как можно? Увидят! Вы так неосмотрительны. Сегодня здесь весь двор, их величество с семьей. Вы отстали от света там, в своих галицийских окопах. Сейчас другие нравы. Вольности теперь не поощряются.

– Какая ж это вольность, когда я почтительнейше прошу вас о том, что принадлежит мне по праву, не так ли, мадам Сазонова? А ваши письма, ваши клятвы? – при этом офицер заботливо похлопывает по холке гнедого скакуна с высоким уланским седлом, нетерпеливо перебирающего тонкими породистыми ногами.

– Да, да, да, – быстрым шепотом отвечает мадам. – Но сейчас не место, князь. Может быть, позже, завтра в Аничковом дворце. Императрица Мария Федоровна устраивает у себя в честь дня рождения цесаревича-внука что-то вроде небольшого бала. Ведь вы не пропустите случай повальсировать? Настоящие балы сейчас так редки… И после, после, в ночь – куда угодно!

Офицер, склонив голову, вновь припадает к ее руке, и мадам Сазонова, высоко вздымая грудь, вдыхает запах его волос.

– Ах, этот запах, это так волнует – запах пороха, ночных костров, бивуаков, запах сражений и отваги! – и глаза ее мечтательно закатываются.

– Это английский одеколон, мадам, – с отрезвляющей холодностью произносит улан.

– Фу, какой вы циник, князь! Неужели на фронте вы потеряли весь свой шарм? Это неучтиво, наконец! – Мадам принимает обиженный вид и надувает губки, словно подставляя их для поцелуя.

Офицер, вынужденный теперь ответить поцелуем на ее ужимку, без особой, впрочем, горячности, вдруг замечает сквозь кружево зеленых кустов играющую в теннис девичью фигурку и откровенно засматривается на нее. Мадам Сазонова прослеживает этот взгляд, поджимает губы в ниточку, ее лицо становится напряженным и злым.

– Да вы не слушаете меня, князь! Что вас так занимает?

– Вы правы, очаровательница. Кажется, я действительно отстал от мирной жизни. Кто это там держит партию в лаун-теннис? Теперь это у вас при дворе новейшая мода?

– Ах, негодник! – Сазонова бьет его перчаткой по плечу. – Вас не моды интересуют! Только напрасно вы заглядываетесь, даже ваши боевые заслуги «перед царем и Отечеством» (тут дама позволяет себе немного иронии в голосе) не составят вам службу. Это сама великая княжна Анастасия.

Он, задумчиво:

– Вот как? Младшая из княжон? Как выросла!

– Вы хотели сказать – как похорошела, не так ли, князь? – мадам Сазонова ревниво кривит губы.

Но офицер не отвечает. Он не слышит ее.

 

Лето 1913 года Воспоминание

По парадной лестнице Александровского дворца, крытой широкой красной ковровой дорожкой, не поднимается – взлетает молодой щеголеватый улан. На нем новенькая, с иголочки, сияющая, как и его лицо с тонкими юношескими усиками, парадная гвардейская форма с золотыми шнурами аксельбантов. Руки его заняты большой папкой из тисненой кожи с документами. Наверху гвардейца останавливает дежурный дворцовый офицер:

– Кто такой? Куда изволите следовать?

– Ее императорского величества лейб-гвардии уланского полка поручик Ильницкий! – одним духом рапортует молодой офицер, и по тому удовольствию, с которым он произносит свое звание «поручик», чувствуется, что он совсем недавно его получил и гордится этим. – По поручению командира полка генерала Сазонова пакет Министру Двора, его сиятельству графу Фредериксу! Приказано передать лично в руки!

Дежурный объясняет ему, как пройти коридорами в левое крыло, где находятся жилые и служебные апартаменты.

Поручик, все еще сияя лицом, углубляется в широкие безлюдные коридоры с разверстыми анфиладами покоев по обеим сторонам. Изредка вдали мелькнет юбка какой-нибудь фрейлины или фартук дворцовой девушки, но не успевает поручик обратиться с вопросом, как та исчезает. Лицо его становится все более озабоченным – поручик, кажется, заблудился.

Повсюду его встречает множество цветов. Просторные эркеры с высокими стеклами от пола до потолка уставлены экзотическими растениями в кадках. На площадках, в нишах устроены целые боскетные, источающие аромат сиреневых и жасминных кустов в цвету. Не хватает только журчания фонтанов и щебечущих птиц. Привыкшему к выездке на плацу и строевым учениям, поручику немудрено растеряться в этих райских кущах.

Вдруг прямо ему под ноги выкатывается маленькая пушистая собачонка и, на ходу оскалившись на поручика своим «р-р-нг-р-р!», исчезает в одной из гостиных. Поручик, споткнувшись о собачонку, едва не потерял равновесие.

За спиной слышится топот легких быстрых ног и звонкий детский голос. Обернувшись на голос, он видит девочку-подростка в светлом платье, с распущенными русыми локонами. Она бежит с другого конца коридора, заглядывая в открытые двери, и зовет:

– Джоли, Джоли, вернись, куда же ты подевалась, Джоли!

Заметив поручика, обращается к нему:

– Господин офицер, вы не видели здесь Джоли? – но, поняв, что офицер ей незнаком, девочка останавливается и, глядя снизу вверх, принимается с интересом его рассматривать. Офицер немного сконфужен и вместе с тем польщен, оценив внимание юной незнакомки к своей выправке и блестящему мундиру.

– Джоли? – переспрашивает он. – Собачка, беленькая?

Но девочка, забыв о собачке, не спускает глаз с молодого офицера. Все больше конфузясь, он ныряет в одну из комнат, слышна какая-то возня, р-нг-р-р! – и вскоре он появляется с недовольной собачкой, держа ее на вытянутых руках:

– Вот вам, мадемуазель, ваша беглянка.

Девочка радостно бросается к собачке, и их руки нечаянно встречаются. Оба смотрят не на собачку, извивающуюся в руках поручика, а в глаза друг другу. Собачка выскальзывает и падает между ними на пол, но они все еще не отпускают рук.

– Как вас зовут, прелестное видение? Скажите мне, чтобы я мог повторять ваше имя…

– Как, вы не знаете? – Девочка, опомнившись, отнимает руки и, не отрывая взгляда от поручика, медленно уходит без ответа, скрываясь в одной из бесчисленных комнат.

Поручик все еще оцепенело стоит в коридоре, когда перед ним возникает величественная пожилая дама в несколько старомодном темно-лиловом платье, богато украшенном кружевами, и подозрительно обращается к нему по-французски:

– Поручик, э-э-э, вы не видели Анастасию?

– Анастасию? – переспрашивает он.

– Ну да, Анастасию, великую княжну, она тут шалила с болонкой, – строго вскидывает лорнет пожилая дама, будто это именно он нарушил покой и порядок дворца.

Поручик, не найдя ответа, только отрицательно мотает головой. И тут он наконец узнает вдовствующую императрицу Марию Федоровну.

Он опускается на одно колено и склоняет голову:

– Простите великодушно мою оплошность, ваше императорское величество.

– Полноте, встаньте, поручик. Не узнали, что ж такого, бывает, особенно с молодежью. Зато я вас, кажется, узнала. Эти глаза, разлет бровей… Не ваша ли матушка, княгиня Надежда Алексеевна, служила у меня когда-то во фрейлинах?

– Так точно, ваше императорское величество!

Но императрица не слушает его.

– Мы были дружны когда-то, – задумчиво произносит она, невольно отдаваясь воспоминаниям. – Если бы бедняжка дожила до этого дня, уверена, она была бы счастлива и горда таким сыном, – внимательно разглядывая поручика в лорнет, царица легко касается рукой в перчатке его щеки.

– Вы слишком добры ко мне, ваше императорское величество, – смущенно бормочет поручик.

Еще раз окинув его взглядом с головы до ног, царица с достоинством удаляется, шурша тугими юбками.

Тогда из малой боковой гостиной выбегает раскрасневшаяся княжна и с разбега целует поручика в щеку:

– Спасибо, что не выдали нас! – и снова убегает в комнату. За ней тихонько семенит собачка.

– Готов служить! – запоздало бросает поручик вслед убежавшей княжне. И прижимая руку в белой перчатке к щеке, в которую его поцеловала княжна, уже как бы про себя, шепотом:

– Готов служить вам всю жизнь, Анастасия!

И по длинным дворцовым анфиладам катится эхо: «Анастасия… Анастасия…»

 

Лето 1916 года. Царское Село Монарший гнев

Мы снова возвращаемся к улану, все еще беседующему с мадам Сазоновой. Теперь она излишне оживлена, вертит ненужным в тени зонтиком, принимает изящные позы и всячески старается удержать его внимание. Офицер слушает вполуха, нетерпеливо перебирая рукой уздечку коня. Взгляд его по-прежнему устремлен в сторону.

Прекрасный летний пейзаж. Двор на отдыхе. Гуляющая публика наслаждается погожим солнечным днем. Поодаль небольшой духовой армейский оркестр играет «На сопках Маньчжурии». Повсюду живописные группки отдыхающих. Мужчины в гражданском, в летних костюмах, но немало и военных в мундирах. Фронтовых офицеров можно распознать по напряженным осунувшимся лицам, некоторые после ранения – с черной перевязью через плечо.

Вокруг государыни Александры Федоровны, сидящей на низенькой скамеечке, поставленной прямо на траву, собрался кружок дам, несколько из них – в строгих форменных платьях сестер милосердия, в белых клобуках с красным крестом. У ног Александры Федоровны на разостланном узорном ковре пристроилась старшая княжна Ольга с грустным отсутствующим лицом. Дамы, изредка перебрасываясь словом, щиплют корпию в корзину, стоящую на ковре.

В сторонке от гуляющей публики застыли наготове лакеи в дворцовых ливреях.

На возвышении, у просторной сквозной беседки, обставленной летней плетеной мебелью, в основном собрались военные.

На край большого прямоугольного стола без скатерти сдвинуты закуски, в центре разложена огромная карта Европы, легкий ветерок приподнимает и треплет ее края. Карта придавлена хрустальным кувшином, заполненным лимонной водой, и расчехленным полевым биноклем.

В кресле как-то боком, поджав под себя ногу и перегнувшись к карте, устроился Николай. Он в простой полевой форме, перекрещенной портупеей, с неизменным Георгием на левой стороне груди. Несмотря на жару, гимнастерка доверху застегнута. Козырек армейской фуражки отбрасывает тень на лицо и почти скрывает его глаза. Николай курит, часто забывая о горящей сигарете. В свободной руке у него остро отточенный карандаш, которым он постукивает по столу.

Свитские генералы и старшие офицеры в его окружении, в парадных мундирах с аксельбантами, при орденах и медалях, осанистые, некоторые с заметным брюшком, – все они выглядят куда солиднее и импозантнее Николая с его полковничьими погонами.

Ближе всех к Николаю в напряженной позе, окруженный штабными офицерами, стоит начальник генштаба. Чувствуется, что у них свой тяжелый разговор, и обоим не до красот природы. Генерал склонил голову в полупоклоне, он оправдывается.

Здесь же в беседке, среди свитских, в таком же уланском мундире, как у нашего капитана, и генерал Сазонов. У него несколько полноватая фигура, мягкое, «домашнее», простое русское лицо, которое он украдкой вытирает от жары платком. Он весь обращен в слух, стараясь не пропустить ни слова из того, о чем говорят вблизи царя. По-видимому, речь как раз идет о нем. Вместе с тем его взгляд часто скользит по сторонам – генерал старается держать в поле зрения мадам Сазонову.

Отсюда хорошо видно, как внизу, на корте, молодежь шумно играет в теннис. Сквозь зелень деревьев тускло серебрится зеркало пруда. На берегу у куртины из отцветшей жимолости собралась оживленная группа наездников. Неподалеку от них и цесаревич Алексей в сшитой специально для него военной форме с ефрейторскими лычками. С помощью дядьки-матроса он неловко пытается устроиться в седло высокого велосипеда. Велосипед явно велик для щуплого подростка.

От группы всадников отделяется женская фигура и приближается к ним. Это Анастасия. Она сидит боком в дамском седле, на ней обычная светло-бежевая юбка, в которой она играла в теннис, и шитая белым шелком тонкая батистовая блузка, розово отсвечивающая в предплечьях. Вокруг шляпки на голове обвита газовая вуаль, играющая на ветру. Она в прекрасном настроении, от нее исходит сияние молодости и счастья, ее появление становится центром притяжения для окружающих.

Перегнувшись в седле к Алексею, она шутливо комментирует его неуклюжие попытки совладать с велосипедом, и вскоре улыбаются уже не только сам Алексей и дядька-матрос, но и все вокруг. Рассмешив всех и заразив хорошим настроением, Анастасия резко трогает коня. Ее вуаль-шарф трепещет в просветах деревьев все дальше и дальше от пруда.

* * *

За этой сценой внимательно наблюдает уланский офицер. На его лице, каждый раз поворачивающемся вслед за Анастасией, как подсолнух за солнцем, попеременно отражается все, что происходит у пруда, и он улыбается вместе со всеми, хотя очевидно, что с того места, где он стоит с мадам Сазоновой, невозможно расслышать ни слова. Но вот шарф Анастасии, мелькнув в последний раз за поворотом, исчезает из виду, и офицер решительно прерывает собеседницу:

– Простите, мадам. Похоже, ваш муж начал серьезно беспокоиться нашим затянувшимся разговором. Зачем давать ему напрасный повод?

Мадам Сазонова не понимает его решительной интонации.

– Нисколько он не обеспокоен. Он привык. Как, впрочем, и к неприятностям. В последнее время все чем-то недоволен. Будто, в самом деле, я виновата, что на фронте дела у нас не блестящи! – Мысль кажется ей забавной, и мадам находит нужным подчеркнуть это несколько ненатуральным мелким горловым смешком. – Да что мне вообще за дело до этого старого тюфяка, когда я вас почти год не видела!

Но улан более не склонен поддерживать разговор. Суровея лицом, он бросает на ходу:

– Извините, мадам, служба! – и, бесцеремонно оставив собеседницу, вскакивает в седло и устремляется за княжной.

* * *

В беседке Николай подносит к глазам бинокль:

– Кто это там, рядом с Анастасией?

Один из свитских генералов торопливо подходит к перилам и, перегнувшись, всматривается вдаль:

– Капитан лейб-гвардии ее императорского величества уланского полка князь Ильницкий, ваше величество!

– Ваш, Павел Андреевич? – обращается Николай к генералу Сазонову.

– Так точно, ваше величество. Мой. Из наших, – с незаметным вздохом отвечает Сазонов. – Только что с фронта, отпуск по ранению.

– Больно прыток ваш капитан.

– Совершенно справедливо, ваше величество. Отчаянная голова. По молодости отважен без меры. Но в деле хладнокровия не теряет. За бой под Любечем удостоен ордена Георгия Победоносца, а за недавнюю вылазку под Джарки, помните, ваше величество, где целую роту австрияков взяли, представлен к внеочередному званию полковника, – будто рапортуя, докладывает Сазонов. – Приказ уже готов и пошел по инстанциям.

– Больно прыток, – с ударением повторяет Николай.

– Что есть, то есть, – наконец правильно понимает его интонацию генерал. – Повеса, бретер каких поискать. На передовую, под пули добровольцем пошел после какой-то темной истории с дамой.

– Ну и глупо. Под пули ради Отечества идут, а не из-за дамских капризов, – как бы про себя, нехотя, бросает в сторону Николай. И после долгой паузы добавляет: – А ведь приказ я могу и не подписать…

* * *

Во время этой сцены Николай не отнимает бинокля от глаз. Теперь и мы можем видеть сквозь окуляры бинокля, как на большом отдалении, голова к голове, идут быстрым аллюром лошади царевны и капитана. Обоим очень весело, они возбуждены, громко перебрасываются репликами.

Капитан на скаку почти прижимается щекой к Анастасии. Нам понятно, что он пытается придержать ее лошадь, погасить скорость. Анастасия же, принимая все это за продолжение игры, нарочно не слушается и убыстряет ход.

Воздушная лента-вуаль с ее шляпки распускается и щекочет лицо князя. Он старается поймать ленту губами. На краю ленты золотой нитью вышит вензель великой княжны Анастасии Николаевны – АN с царской короной наверху…

Какое-то время камера смотрит на прелестную картину окружающего через дымку газовой ленты с трепещущим вензелем.

Но скачка становится все опаснее, лошадь не слушается Анастасию. Она уже по-настоящему испугана.

– Ваше высочество, бросайте поводья, бросайте поводья, я вас подхвачу!

* * *

Царь привстает на цыпочки, всматриваясь в бинокль:

– Пошлите же к ним кого-нибудь, пошлите немедленно!

Сазонов не по возрасту проворно выбегает из беседки отдать распоряжение.

* * *

– Да бросайте же поводья, княжна, черт вас возьми! – грубо кричит на нее капитан, как на новобранца на плацу. По его искаженному лицу мы понимаем, что дело очень серьезно.

Но Анастасия теперь уже из страха вцепилась в поводья, не в силах разжать сведенные пальцы.

Ильницкий идет рядом в такт крупной рысью и, улучив момент, ловким движением стягивает княжну с дамского седла, бросает поперек своего скакуна.

Избавившись от наездницы и почуяв свободу, лошадь Анастасии, постепенно сбавляя ход, отрывается далеко вперед.

Капитану вскоре удается осадить своего коня, он спрыгивает на землю и принимает княжну на руки.

Князь буквально удерживает ее в своих объятиях и не спешит отпускать, внимательно рассматривая ее лицо. Это становится неприличным. И Анастасия это осознает.

– Оставьте меня, как вы смеете!

Остатками смятого букета из простых полевых цветов, который был прикреплен у ее пояса, она неумело хлещет офицера по лицу.

Тот, нисколько не уклоняясь, лишь немного ослабляет объятия и все так же смотрит ей в лицо.

– Виноват, ваше высочество, неловок, – ничуть при этом не смущаясь и не отпуская рук, произносит он. Между ними трепещет воздушный шарф, как бы соединяя собой их головы.

Вдруг шарф отрывается и улетает в пруд, некоторое время держится на воде, быстро напитывается влагой и тонет.

– Ах, мой шарф!

Капитан оборачивается и, увидев тонущий шарф, немедля бросается в пруд, успев снять только фуражку. Он сразу ныряет и надолго уходит под воду. На поверхности пруда расходятся широкие круги.

Шутка явно затянулась. Зависает гнетущая тишина. Княжну охватывает волнение, она уже в панике.

Через некоторое время голова капитана все же появляется из воды довольно далеко от берега, он шумно отфыркивается и вскоре – весь в прилипшей тине и водорослях, но с шарфом в руках – выбирается на берег.

Анастасия облегченно вздыхает. Под портупеей у капитана застряла крупная лягушка, но он ее пока не замечает. Он выглядит откровенно нелепо и понимает это. Картинно, по-шутовски, Ильницкий преклоняет колено и преподносит мокрый, с нитями запутавшихся водорослей скомканный шарф Анастасии.

– Ах, нет! Стоило ли так рисковать! Зачем он мне теперь?

– Вы позволите, ваше высочество, оставить шарф себе на память об этом чудесном дне?

– Ну что вы такое говорите, зачем вам…

– Я прошу вас…

– Ну, хорошо, конечно, возьмите! Какой вы, право, настойчивый!

Ильницкий хочет заправить шарф под борта кителя, и его рука неожиданно наталкивается на дергающуюся за портупеей лягушку.

Это замечает и Анастасия.

Она вскрикивает так громко, что на ее крик оборачиваются все, кто находится поблизости. Капитан недоуменно рассматривает лягушку, держа ее перед собой. Анастасия визжит, закрыв лицо руками. Вокруг начинают собираться люди.

Затем князь лихо раскручивает лягушку за лапку и, как дискобол, забрасывает вверх, позади себя, далеко-далеко.

– На счастье, моя царевна!

* * *

Поодаль в кустах стоит скучающий лакей в дворцовой ливрее. Лягушка с неба падает ему на грудь. Он отпрянул от неожиданности, сбросил с себя лягушку и задумчиво из-под руки долго смотрит в небо, откуда прилетела лягушка.

– Разлетались тут, понимаешь!

* * *

– Что там, в конце концов, такое? – раздраженно спрашивает царь.

– Уланский капитан княжну Анастасию лягушкой чуть не до обморока напугал, ваше величество…

– Да что же это такое, что он себе позволяет! Как его там?

– Ильницкий, ваше величество.

– Убрать немедленно! Я не посмотрю, что он после ранения! Здесь ему не галицийские фольварки, чтоб поселянкам головы морочить. Пусть в гарнизоне послужит, как положено, как русский офицер, и нечего у дам в шлейфах путаться! Сегодня ж отправьте в полк!

Генерал Сазонов, подавляя вздох, подзывает своего адъютанта.

* * *

В бинокль видно, как к Ильницкому подбегает генеральский адъютант. Улан уже снова весело болтает с княжной, обирая с себя водоросли. Услышав сообщение адъютанта, оборачивается к ней:

– Весьма сожалею, ваше высочество, должен отлучиться, вызывают по службе! Так завтра вечером в Аничковом, на балу?

– Как, вы разве приглашены?

– Разве это проблема? Надеюсь, второй номер, после полонеза, вальс, он за мной?

– Я, право, не знаю… Я даже не помню, свободен ли у меня второй номер. Со мной нет моей бальной книжки.

– Она вам не понадобится. Отмените все приглашения, чтобы не ошибиться. Я ангажирую вас на весь вечер!

– Как вы настойчивы!

– Я могу надеяться?

– Не знаю… Возможно… До завтра, до вечера. На балу! – убегая, бросает Анастасия.

– Я готов ждать этого вальса всю жизнь, ваше высочество! – кричит ей вслед Ильницкий.

* * *

Царь швыряет бинокль на стол:

– Ты у меня узнаешь, как княжнам головы морочить!

 

Лето 1916 года. Петроград Напрасные ожидания

К парадно иллюминированному подъезду, выходящему полукруглой ротондой с мраморной колоннадой на широкую асфальтированную аллею, съезжаются гости. Экипажи и автомобили останавливаются поодаль, и публика, пользуясь теплой летней погодой, раскланиваясь со знакомыми, чинно поднимается по ступеням. У входа, сияющего яркими электрическими огнями, царит обычная радостная суета.

Из лакированного автомобиля, поддерживаемая мужем в генеральском мундире, высаживается мадам Сазонова. Она возбуждена, ищет кого-то глазами по сторонам.

* * *

Высокий бальный зал окружен балюстрадой, на которую по центру выходит широкая мраморная лестница. Наверху в специальной выгородке тихонько пробует инструменты оркестр.

Повсюду расставлено множество живых цветов, сияют электрическим светом высокие зеркала, сверкают хрустальные подвески на люстрах и золоченых жирандолях, слепят бриллианты и открытые плечи дам.

Шум и гомон большого зала постепенно умолкают, и мы видим, как Николай с Александрой Федоровной под руку в полной тишине торжественно спускаются с лестницы. За ними следуют двенадцатилетний наследник в парадном мундире подшефного полка и четыре великие княжны в одинаковых платьях, перехваченных широкими цветными поясами. Пояса у девушек разные. На всех обязательные бальные украшения, небольшие букеты живых цветов за поясом или на груди.

Когда царь с царицей входят в зал, начинается полонез. Дочерей разбирают кавалеры. Царь с царицей открывают бал.

Дальше мы наблюдаем зал сверху, с балюстрады, где живописными группками разместились пожилые и не танцующие гости. У высокого мраморного геридона с каскадом живых цветов устроилась Анастасия – так, чтобы ей был виден зал и вход в него.

С другой стороны балюстрады точно так же, симметрично, стоит мадам Сазонова. Она сильно декольтирована, на груди сверкают драгоценности. При ярком электрическом свете становится заметно, что мадам далеко не так молода, как ей хотелось бы казаться. Нервно обмахиваясь веером и зло лорнетируя зал, она ищет глазами Ильницкого.

* * *

Начинается вальс.

Анастасия по-прежнему одна. В ее глазах – все, что может испытывать девушка, впервые обманутая в своих ожиданиях. Забившись в угол за геридоном, она старается скрыть от окружающих свое состояние и бессознательно обрывает цветы с небольшого букета у пояса.

Если вначале, во время торжественного выхода венценосной семьи, ее глаза сияли предощущением счастья, и все вокруг сияло, переливалось светом и огнями, то сейчас, когда она отрешенно смотрит на эту картину сверху, как в засасывающей воронке, по мере затихания вальса свет для нее тускнеет, радость гаснет.

К Анастасии один за другим подлетают кавалеры, но она отказывает всем, отменяет приглашения и, сославшись на плохое самочувствие, уходит вглубь, в боковые комнаты.

* * *

Мадам Сазонова, также пропустив вальс, опустошает один за другим несколько бокалов шампанского и принимается откровенно флиртовать с молодыми офицерами: как раньше капитана Ильницкого, бьет их веером по рукам, вызывающе смеется и затем весь вечер развлекается и танцует в свое удовольствие.

Генерал Сазонов за весь вечер так и не подошел к жене, окруженной молодыми ухватистыми поклонниками, оставаясь наверху в мужской компании среди пожилых высокопоставленных военных. Лишь изредка, внезапно теряя нить разговора, он приближался к мраморным перилам, отыскивал взглядом отчаянно веселящуюся внизу супругу, и болезненная гримаса пробегала по его лицу.

* * *

Николай с Александрой Федоровной все еще внизу, в бальном зале, в окружении многочисленных придворных они заняты разговором. Алексея уже нет среди взрослых, его увели.

Царя отвлекают свитские генералы, и тогда к царице сзади подходит и останавливается за ее плечом свекровь, вдовствующая императрица Мария Федоровна. У нее строгое, навеки оскорбленное в лучших чувствах лицо. Ярковатое для ее возраста, но не бальное, а глухое закрытое платье олицетворяет показную скромность. Из-за спины, чтобы не привлечь внимания окружающих, вполголоса, почти шепотом она обращается на ухо к Александре (по-английски):

– Что это княжны при всех драгоценностях как для большого выхода? Это бал не в их честь, а в честь рождения наследника российского престола. Не к месту так выставлять дочерей на выданье. Вы забыли, дорогая, что мы к тому же в состоянии войны. А тут такой блеск…

– Но, ваше величество, в последние месяцы на фронте дела у нас не так уж плохи, даже успешны, можно полагать. Отчего бы девочкам…

Однако вдовствующая императрица громко прерывает Александру, переходя на русский:

– Надеюсь, когда вы говорите о «наших успехах», вы имеете в виду русскую армию, а не вашу, немецкую, дорогая?

И Мария Федоровна, запустив почти публичную шпильку невестке, отходит с удовлетворенным видом, поджимая сухие губы.

Александра Федоровна изо всех сил пытается удержать подкатившие слезы и сохранить приличествующее обстановке выражение лица, стараясь не показать царю и окружающим, что свекровь только что нанесла ей очередное оскорбление. И чтобы скрыть свое смятение, по-русски, но с ощутимым акцентом, излишне громко, невпопад вступает в разговор с фрейлинами, которые, уловив, что между царицами что-то произошло, чувствуют неловкость ситуации.

Сверху спускается Анастасия, подходит к матери и просит разрешения удалиться, здесь так душно, у нее болит голова. Александра Федоровна, уже несколько овладев собой, рада любому поводу перевести разговор. Она участливо кивает дочери и обращает внимание на ее букет:

– Что с твоим букетом, Анастасия?

Затем по-английски обращается к царю:

– Так жаль, хотелось, чтобы девочки немного развлеклись. Эта война совсем лишила их удовольствий молодости. Повсюду обстановка, как в лазарете. В моде скорбные лица. А в их годы девочкам так не хватает естественной живости, невинной влюбленности. Ведь Анастасия, кажется, имела виды на этот бал…

– Еще бы!

– Что ты сказал, дорогой?

– Я сказал, что девичьи капризы непредсказуемы. Пустое. Молодость сама возьмет свое. У нее впереди еще столько выездов, столько развлечений!

– Дай-то Бог… – вздыхает царица.

* * *

На выходе у ночного подъезда Анастасию сопровождает лакей, подает меховую пелерину. С одной из фрейлин она садится в подъехавший прямо к ступеням автомобиль с откидным верхом.

В конце дворцовой аллеи в это же время, смеясь и лопоча по-французски, садится в наемный экипаж с незнакомым офицером, жгучим брюнетом с восточным лицом, и мадам Сазонова. Восточный красавец слишком заботливо кутает ее в накидку, откровенно целует в плечи.

Мимо, осветив их фарами, проезжает автомобиль княжны. Машина сворачивает с аллеи, выезжает на ночную улицу, направляясь к мосту. В свете фар становятся заметны солдаты с винтовками, марширующие по тротуару, проезжает, сигналя клаксоном, карета скорой помощи с большим красным крестом на фанерном боку. Когда стихает мотор, в ночи становятся слышны редкие сухие щелкающие выстрелы.

 

Август 1917 года. Царское Село Гражданин Романов

Та же парадная лестница в Александровском дворце, по которой когда-то поднимался в царские апартаменты молодой, счастливый и гордый первым ответственным поручением поручик Ильницкий.

Теперь здесь царит запустение, грязь, разруха. На кремовом шелковом ламбрекене, опоясывающем окна полукруглой ротонды, поверху приколота кумачовая лента транспаранта с надписью «Долой царское самодержавіе! Да здравствуетъ пролетарская революція!» Лента, конечно же, приколота криво, один конец ее совсем обвис, в него украдкой сморкается засмотревшийся в окно солдатик.

Малиновая ковровая дорожка истоптана следами сапог, повсюду валяются черепки, осколки штукатурки, шелуха от семечек, окурки. Кое-где на паркете громко перекатываются под ногами отстрелянные гильзы.

В углу топорщатся задранными в разные стороны точеными ножками сваленные в кучу поломанные стулья.

Наверху в пролете лестницы античная мраморная статуя в тунике перепоясана патронташем, на голове надета армейская фуражка набекрень с самодельной красной кокардой.

Здесь располагается караульный пост охраны – за большим, прекрасной работы резным письменным столом из царского кабинета режется в карты солдатня, слышны крики, гогот, мат.

На край стола, прямо на зеленое сукно, утыканное погашенными окурками, поставлен самовар со сломанным краником, из которого тонкой струйкой бежит вода. К самовару то и дело подходят солдаты – разжиться кипяточком. Кто с флягами и жестяными солдатскими кружками, а кто и с тонкими стаканами в фамильных романовских подстаканниках.

Где-то в глубине коридора наяривает гармонь. Вокруг гармониста собралась группка красноармейцев, в живописных позах устроившихся прямо на ковре.

К дверному косяку прислонился солдат с аккуратно забинтованным пальцем. Здоровой рукой он захватывает из кармана семечки и ловко забрасывает в открытый рот, сплевывая шелуху набок, в высокую китайскую вазу. У него яркая внешность деревенского ухаря-сердцееда, на лоб лихо спущен русый вьющийся чуб, на фуражке вместо революционной кокарды сбоку приколота красная бумажная розочка.

С глуповатой улыбкой солдат прислушивается к частушке.

* * *

А в деревне у нас – вишня спелая! А в деревне у нас – лепота! Шила мамка рубаху мне белую, Жалко, соком ее залила.

* * *

А в деревне у нас девки смелые — Поутру вся умята трава. Лента красная, морда дебелая — Силы много, а нету ума!

* * *

Эх, братва, что с Рассеей мы сделали?! Аззиаццкая мы сторона! Шили к свадьбе рубаху мне белую, Только кровь ее всю залила…

* * *

Эх, едрить, что ж мы с вами наделали! Взад теперь уже не воротить. …Шила мамка рубаху мне белую, Только некому будет носить…

* * *

Слышится протяжное: «И-э-эх!», и гармонист бросает гармошку в сторону.

* * *

Из бокового коридора появляется Николай. После того, как мы видели его на балу – самодержца в парадном мундире, он уменьшился ростом, пригнулся, изменилась походка. На нем гимнастерка с портупеей, на плечах полковничьи погоны.

Николай подходит к столу и, глядя куда-то в сторону, произносит:

– Нельзя ли потише (он с трудом подыскивает форму обращения)… господа солдаты, у меня очень болен сын. И еще я бы попросил для него стакан чаю…

Красноармейцы остолбенели от такой «наглости». Наконец один поднимается из-за стола, выплевывает цигарку из губ и развязно, явно играя на публику, цедит сквозь зубы:

– Мы бывшим царям не подаем. Тута прислуги нету. Кончилась ваша власть!

Окружающие одобрительно ржут. Заливисто пускает проигрыш гармонист, растягивает меха и вдруг резко обрывает мелодию.

По лестнице быстро поднимается, весь в скрипучей коже, красный командир, судя по выправке, видимо, из бывших офицеров. Громко командует:

– Караул! Отставить разговорчики!

Солдаты немного притихли, но по-прежнему чувствуют себя весьма вольготно. Командир обводит их строгим взглядом и обращается к Николаю:

– Гражданин Романов, у меня приказ Временного правительства готовить вашу семью к отъезду.

– Вот как? Куда же нас отправляют?

Они с Николаем уходят в боковой коридор.

* * *

Через время, уже при ночном освещении, с лестницы спускаются домочадцы и дворцовая челядь. Все они тащат в руках баулы, чемоданы, коробки. Некоторые вновь возвращаются за вещами. Две горничные вместе несут за одну ручку обвязанный ремнями тяжелый чемодан. Пожилая фрейлина сносит вниз перекинутые через руку зимние шубы.

Солдаты безучастно стоят по сторонам, не без любопытства наблюдая за картиной, курят, щелкают семечки, переговариваются. Никто и не думает помогать с вещами.

Наконец суета понемногу улеглась, и тогда по лестнице спускается царская семья. Под руки лакей и комнатная девушка ведут царицу. За ними сходит Николай с сонным цесаревичем на руках. Последними, неровной шеренгой по росту и возрасту, глядя не под ноги, а прямо перед собой, с каменными лицами сходят великие княжны. В руках у каждой – баул или корзинка.

Анастасия идет последней, несет ту самую белую болонку и неудобную шляпную коробку. В какой-то момент она оступается, задевает коробкой за перила, коробка падает, раскрывается, и вниз по лестнице, долго и подробно пересчитывая ступени, катится на ребре та самая воздушная шляпка, в которой Анастасия была прошлым летом на пикнике.

Шляпка останавливается у чьих-то ног, и какой-то солдат наступает на шляпку огромным грязным сапогом и идет дальше, даже не взглянув на нее. Шляпка издает звук, похожий на вскрик, и безобразно сплющивается.

Знакомый нам солдат с перевязанным пальцем поднимает шляпку, зачем-то дует на нее и подает княжне.

Анастасия кусает губы, но тотчас вскидывает голову и надменно проходит мимо, как бы не замечая злосчастной шляпки.

Одна только болонка свирепеет, рвется из рук и заливается лаем на солдат.

* * *

Позже мы можем увидеть эту шляпку на одной из садовых скульптур, мокнущую под дождем.

 

Осень 1917 года Письмо солдата

На простом столе с голой деревянной столешницей в сплющенной снарядной гильзе теплится фитилек. Приблизив лицо к огню, сидит пожилая женщина, почти старуха. Одета она в темное, более чем скромно, на голове давно потерявший вид заношенный платок, повязанный, однако, с некоторой претензией, скорее по-мещански, чем по-деревенски. Рядом в блюдечке – кусочек серого черствого хлеба. Старческая рука время от времени отщипывает крошки и бережно подносит их ко рту.

По лицу женщины текут умильные слезы – она читает письмо от сына.

* * *

«Дорогая мамаша Клавдия Тимофеевна! Пишет ваш сын Василий из революционного города Петрограда, из самого царского логова. Могли вы подумать, дорогая мамаша, что ваш Васяня будет запросто квартировать в царских покоях, есть-пить из царской посуды, в ихних постелях почивать? Вот как может возвысить человека наша пролетарская революция! И запросто, вот как вас, например, мог я наблюдать их царскую жизнь и буржуйские их обычаи. И если не брать во внимание их роскошества, то, оказывается, маменька, цари, они почти как люди, вроде, извините, даже нас с вами. Видел давеча, как царица, вся такая гордая из себя, плакала за своим сыном Алексеем, оказывается, он у них болезный, вроде калеки, на руках носят. А матери, известно, горе.

А царь-то, самодержец всея, – и вовсе ничего важного. К примеру, наш ротный и то голосом куда внушительнее вышел, и собой гораздее. И царевен видел, совсем вблизи, со всеми их конопушками, все равно как наших девок деревенских, да наши-то покрасивше будут и телеснее. Только и виду в царевнах этих, что платья да шляпки, а так – мнительность одна и субтильность.

Собачонка у них есть для забавы, беленькая, никчемная, совсем как пушинка, а сама такая сволочь, давеча меня за палец цапнула, а пальнуть в нее не моги, мы теперь – революционная охрана. Палец у меня начал пухнуть, товарищи смеяться стали – мол, такое тебе боевое ранение от царизма вышло. Так вы не поверите, маменька, сама царевна, младшенькая ихняя, Анастасия, совсем еще дитя дитем, так сама она палец перевязывать стала да мази прикладывать, и пошло мне тут облегчение.

А еще, мамаша, хочу перед вами погордиться, что не затерялся ваш Васяня среди этого баламутства, начальство усердие мое и ум приметило, и имею я теперь особое ото всех задание, ежели мне что не по нраву или подозрительным скажется, тайно докладывать свои соображения прямиком до самого высокого начальства. Смекаете, каким человеком ваш сын сделался? То-то же. Теперь этот лапоть деревенский, мельников сын Егорка, только попробуй что супротив нас сказать, – враз упеку куда надо.

И свое положение, мамаша, вы теперь не роняйте там перед всякими, а гордо себя несите, потому как сын ваш, Василий Петрович Завертаев, при больших делах теперь состоит, и никакой сволочи теперь не позволено. Прямо так всем и скажите. Обещались мне, что как только с этими царями всякими разберемся, направить на учебу по сыскному делу, чтоб шло мне повышение по службе большое. И тут я со всем своим пониманием, потому как учиться мне страсть охота.

Засим желаю вам долго здравствовать, любезная моя мамаша. И молитесь за меня, коли уж такой мне фарт пошел.

Горячо любящий вас сын Василий Петрович Завертаев, сознательный солдат революции».

 

Осень 1917 года. Сибирь Гроздь рябины

Ясный солнечный денек, золотая осень в Зауралье. Панорама прекрасного осеннего пейзажа. Маленькой точкой движется царский поезд из трех вагонов. С высоты птичьего полета он похож на яркую красивую игрушку.

В отдалении за поездом, параллельно колее, стараясь не отстать, идет на рысях отряд всадников. Издали их не рассмотреть, фигурки, точно игрушечные, только угадываются.

От паровоза отделяются клубы белоснежного дыма и стелются вдоль полотна. Когда дым рассеивается, мы видим, что состав, пыхтя, останавливается что называется в чистом поле. Теперь весь состав виден сбоку. На выкрашенных синим, но уже далеко не новых, с облупившейся краской, вагонах – золотые царские гербы с двуглавым орлом. Окна в основном зашторены, но кое-где мелькнет и скроется любопытное женское лицо.

Поначалу ничего не происходит. Но вот открываются двери в двух последних вагонах, опускаются подножки, и на насыпь спрыгивают солдаты. Старший из конвоя подходит к первому вагону, ему открывают изнутри, и он исчезает в тамбуре. Вскоре на насыпь спрыгивают конвойные из царского вагона, с ними старший.

На подножке показывается Николай. Ввиду теплого дня на нем все та же военная гимнастерка. Заметно, что за минувшее время у него сильно поседели виски. Он глубоко вдыхает чистый воздух, расправляет портупею. И возвращается в вагон.

Вскоре оттуда выходят домочадцы из свиты и дочери в легких накидках. Челядь с помощью Николая бережно выносит из вагона кресло с царицей. На коленях у нее знакомая нам беленькая болонка.

Под конец сам Николай на руках сносит царевича со ступенек, усаживает его на раскладной стульчик рядом с матерью.

Сестры разбредаются по широкой, залитой солнцем поляне, собирают яркие осенние листья, последние неотцветшие цветы. Собачка немедленно спрыгивает с колен Александры Федоровны и кругами носится по поляне, как бы приглашая всех порезвиться. Царевич о чем-то просит мать и вскоре присоединяется к сестрам. В руках у них появляется небольшой кожаный мяч, и они довольно неловко перебрасываются им. Домочадцы на равных принимают участие в игре.

Солдаты держатся отдельно, но некоторые, в том числе и командир, принимаются вместе с царской семьей играть в мяч, в нечто наподобие волейбола.

* * *

Повсюду алеют крупные гроздья рябины. Николай, собирая букет, обходит всю поляну по краям, зорко вглядываясь в окрестности. Но ему не удается увидеть, как приблизившийся за это время отряд всадников, получив приказ от командира, спешивается и рассредоточивается за деревьями по периметру, стараясь ничем не обнаружить себя.

Собрав букет, Николай галантно преподносит его царице и остается возле ее кресла. Александра Федоровна бережно перебирает букет, внюхиваясь в каждую травинку.

Когда Николай не улыбается царице и не занят разговором, у него отрешенное, трагическое лицо.

* * *

Молодежь продолжает резвиться на природе. Затевают игру в горелки. Вначале водит кто-то из домочадцев, но вот уже Анастасия с завязанными глазами в центре широкого круга. Она не выпускает из рук сорванную невзначай яркую гроздь рябины.

Сцена снимается сверху, и нам видно, как Анастасия, кружась и напевая, стремительно приближается к обрыву на самом краю поляны, скрытому густым орешником, о существовании которого никто даже не подозревает.

Камера снова возвращается к обычному ракурсу, но мы уже знаем, что каждый шаг приближает Анастасию к страшной черте. Вся шумная веселая компания как бы отдаляется, Анастасия с завязанными глазами остается одна на самом краю обрыва.

Вот уже ее нога в высоком ботинке не нащупывает почвы и зависает в воздухе… Неловкий взмах руками… – и ее подхватывает кто-то в армейской шинели, чьего лица из-за густого кустарника мы не можем разглядеть.

– Вы заигрались, княжна, будьте осторожны, – негромко произносит ее спаситель по-французски и поворачивает Анастасию лицом в безопасном направлении.

– Идите прямо к своим, на голос.

Княжна неуверенно делает шаг, другой, срывает повязку, оглядывается по сторонам:

– Кто вы? Как вы здесь оказались?

Но никто не отзывается, вокруг тишина. Она осторожно раздвигает кустарник и отшатывается назад – прямо перед ней открывается крутой обрыв. Медленно, ничего не понимая, она возвращается на поляну к играющим, задумчиво покусывая ягоды с рябиновой кисти.

Всех уже собирают обратно в вагоны, и Анастасия, отбросив ветку, бегом возвращается к своим.

Поезд, пыхтя и обдавая все вокруг белым нарядным паром, медленно отходит, набирает скорость.

* * *

У насыпи на переднем плане по-прежнему алеет брошенная царевной ветка. Тот самый человек в шинели протягивает руку, поднимает ветку и долго держит ее на ладони. Лицо его по-прежнему скрыто от нас лакированным козырьком офицерской фуражки. Бережно, одними губами, как бы целуя, он трогает красные сочные ягоды.

* * *

И тогда мы снова видим, как на отдалении вслед за поездом, пригнувшись к лошадям, скачут всадники.

 

Октябрь 1917 года. Сибирь Ночная станция

Ночь над Сибирью. В лунном свете виднеется полотно железной дороги, слабо освещенный поезд из трех вагонов. За ним поодаль вдоль полотна движется все та же группа всадников, стараясь держаться вне поля зрения охраны поезда.

* * *

Состав подъезжает к небольшой станции. Косо висит пробитая пулеметной очередью жестяная вывеска с невнятным названием станции, последние буквы …аѣвскъ (Алапаевск). Вывеска грохочет под напорами ветра.

Слабые пятна света от сонных окошек станционного здания, скользящие по земле редкие блики электрических фонарей, суета, ругань солдат, лязг сцепляющихся вагонов, пыхтение паровоза, крики команды: «Сдавай назад, назад за стрелку! Кому говорю (мат)!»

Поезд темный, глухой. Только в одном из вагонов чуть светится за сдвинутыми шторами пара окошек. На боку синего спального вагона – уже изрядно оббитый и изувеченный российский герб с царской короной наверху. У орла нет одной головы, болтается на честном слове вывернутая лапа. Золоченая корона, поскрипывая, качается на гвозде.

В вагонах неспешно открываются тамбуры, солдаты-конвоиры с примкнутыми штыками показываются на подножках, некоторые спрыгивают вниз, разминаются. Снаружи зябко и стыло, похоже, срывается поземка, от дыхания идет пар.

На перроне появляется в сопровождении солдат красный комиссар. Это Яков Юровский, он бежит к паровозу, издали кричит машинисту:

– Кто разрешил, кто разрешил, я спрашиваю! Уберите немедленно царский поезд, уберите за станцию, на последний путь. Никто не должен видеть, уберите поезд!

Огромная, болтающаяся на правом боку деревянная кобура с маузером то и дело бьет его по колену. Комиссар на ходу обращается к кому-то:

– Проследите, чтоб окна были глухо зашторены, чтоб свет не выбивался.

Под лязганье и сопенье поезд маневрирует, медленно сдает назад, уходит в темноту, за ним не спеша следуют несколько солдат конвоя, некоторые висят на подножках.

Поезд останавливается в глухом закутке на запасном пути под водокачкой. Платформа сюда не доходит.

Из царского вагона спрыгивает часовой, становится возле подножки, приваливается к вагону. В тамбуре показывается царь. Он, как всегда, в военной полевой форме, в портупее, сверху на плечи накинута полковничья шинель, но погоны уже с мясом оторваны. На голове фуражка без кокарды. Из-под фуражки виднеются поседевшие виски. Николай вдыхает ночной воздух, вглядывается в темноту. Оттуда слышны приглушенные голоса, вспыхивают огоньки сигарет, кто-то шумно справляет нужду.

Николай интересуется у солдата:

– Какая станция?

Тот лениво сплевывает на сторону:

– Не положено отвечать, вашброть.

Царь, разминая затекшие ноги, неуклюже спускается на землю. Закуривает от спички, пряча ее от ветра. Предлагает портсигар конвоиру:

– Не желаете закурить?

Конвоир молча запускает пятерню в портсигар, берет горсть сигарет, прячет за пазуху, одну засовывает в рот. Наглея, смотрит в упор на царя:

– Нам огоньку бы…

Царь молча подает ему спички. Солдат раскуривает, прячет спички в карман. Царь:

– Спички верните, пожалуйста!

Солдат нехотя отдает спички:

– На!

Царь, хрустя гравием под ногами, идет вдоль вагона. Солдат кричит:

– Эй, вашброть, не ходи далеко, я ведь, если что, и пульнуть могу!

Царь поворачивает назад.

* * *

На другом конце станции спешивается конный отряд. Первым спрыгивает с лошади и бросает повод ординарцу человек в такой же офицерской шинели, как у Николая. Он высок, гораздо выше царя, плечи широко развернуты, в движениях чувствуются уверенность и сила, в голосе – привычка повелевать.

Он отдает какие-то команды своим людям, те уводят лошадей под уздцы. На нем такая же полевая форма, перетянутая портупеей, на боку наган в коричневой кожаной кобуре. Рука у него на перевязи после ранения, поэтому шинель с одной стороны просто накинута на плечо. На груди топорщится революционный красный бант. Заметна многодневная небритость на лице, но это еще не борода.

Человек идет вдоль вагонов, вглядываясь в узкие редкие полоски света, пробивающегося из-за штор. Похоже, он кого-то ищет. Вскоре они с царем сходятся в нескольких метрах друг от друга. Оба входят в кольцо света под раскачивающимся фонарем.

Тут в полной тишине нагрудные часы у красного командира громко играют мелодию «Боже, царя храни!».

– Какой странный бой у вашего брегета! – удивляется царь. – Вот уж не думал, что теперь это может кого-то забавлять.

– По специальному заказу делали в Лозанне к трехсотлетию Российского Императорского Дома, ваше императорское величество! – отчеканивает красный командир, прикладывая руку к фуражке.

Подходит с ружьем наизготовку конвоир от вагона:

– Эй, кто таков? Не положено!

Увидев красный бант на груди:

– Докýмент, докýмент есть?

Красный командир:

– Вольно, боец. Я командир отряда особого назначения. Следуем за поездом по приказу революционного командования Уральского реввоенсовета.

Показывает издали конвоиру какую-то красную книжку. Тот козыряет и отходит к вагонам, утратив интерес к случайным собеседникам.

Царь продолжает разговор с ночным незнакомцем:

– Офицер? Из бывших? Что-то мне ваше лицо знакомо. В каком полку служили?

– Полковник ее императорского величества подшефного уланского полка князь Ильницкий, ваше императорское величество!

– Оставьте фанфаронство, князь. Теперь я такой же отставной полковник, как и вы. Но что привело вас к красным? Ужели ваша ненависть к нам так велика?

– Полагаю, что в служении России и Отечеству буду более полезен в этом качестве… Ваше величество! – после небольшого замешательства решительно добавляет полковник.

– Убеждения, значит…

– Так точно! Убеждения, как честь и верность присяге, для русского офицера превыше всего, ваше императорское величество!

Царь начинает понимать происходящее, он снимает фуражку, вытирает лоб платком.

– Вы отважный человек. Вам известны наши тягостные обстоятельства?

– В меру моих полномочий, ваше величество.

– Как вы полагаете, они изменятся?

– Надеюсь, ваше величество. – Полковник продолжает украдкой следить за светом из окон.

– Оставьте, полковник. Я не нуждаюсь в утешениях. Вы знаете, куда нас везут?

– В Екатеринбург, вглубь, в самое сердце России.

– Понимаю. Оттуда не выбраться. Да и стреляют всегда в сердце. Так надежней.

– Ваше величество, ситуация неустойчива. Все меняется с каждым днем. Немцы оккупировали Украину, взяли в кольцо Петроград. Столица переехала в Москву. Чешский корпус в Сибири поднял мятеж, свыше 40 тысяч чехов движутся на восток. Большевики нервничают, в Советах разногласия, могут не удержать власть.

– То-то и оно. Вы военный и понимаете, что самая лучшая для них стратегия – запрятать Романовых в глуши, чтоб нас вообще не было.

– Ваше величество…

– Оставьте, оставьте. Я полковник российской армии, а не институтка. Об одном вас прошу, если это случится… Когда придет моя пора, позаботьтесь, сколько сможете, о моей семье.

– Разумеется, ваше величество, все, что смогу. Обещаю.

– Если вам понадобятся средства, документы… Может быть, вы последний порядочный человек, которого мне посылает судьба на этом пути, – Николай тяжело вздыхает и достает небольшой блокнот с карандашом, быстро пишет и передает записку Ильницкому. Тот читает при свете спички и тут же сжигает листок. Поднимает глаза на царя:

– Документы я сам могу обеспечить любые, для меня не проблема. А средства могут семье действительно понадобиться, все ведь не предусмотришь…

Огонек спички хорошо освещает лицо Ильницкого, склоненное над запиской, и царь, вдруг вспомнив его по давнему инциденту с княжной в Царском Селе, произносит с надеждой и оживлением в голосе:

– Теперь я вас действительно вспомнил! Вы, кажется, были увлечены княжной Анастасией, жуировали с ней?

Но тот снова возвращается к официальному тону:

– Никак нет, ваше императорское величество, клевета и наветы от недоброжелателей.

Царь с сожалением и с едва уловимым укором в голосе:

– Вот как. Но ведь, похоже, вы тогда многими увлекались, полковник…

– Конечно. Отчего бы и нет? Я отлично знаю, что такое увлечение женщиной. Нет, нет и нет, княжной никогда не увлекался. – Полковник смотрит в сторону вагона, ища глазами светлую полоску под оконной шторой. Полоска света вздрагивает и снова уменьшается. Лицо Ильницкого передергивается, напрягается в ожидании, но вслед за этим на нем отражается разочарование.

И вдруг осипнув, сбившимся голосом он совершенно буднично произносит куда-то в сторону:

– Я люблю Анастасию Николаевну, Николай Александрович.

Царя это нелепое, неловкое, вовсе ненужное здесь признание застает врасплох. Он не сразу может прийти в себя:

– Господи, что же это? Не много ли на себя берете, господин полковник?

Ильницкий, уже овладев собой, твердым взглядом смотрит в глаза царю.

– Много, мало – что теперь мерить? Сколько смогу, столько и понесу своей ноши, господин полковник, – теперь он говорит с царем на равных, подчеркнуто не заботясь об этикете.

Царь, несколько опомнившись, все еще путается в словах и мыслях:

– Извините меня, князь. Для отца это так неожиданно. Господи, да сколько же вы с ней в жизни-то виделись? Всего однажды на пруду? Как вы можете любить ее? Не переоценивайте свои чувства, князь…

У офицера надломился голос, но все так же твердо он смотрит Николаю в глаза, с абсолютной уверенностью в своей правоте.

– Государь… Я не знаю… Разве за тысячи лет хоть кому-то удалось найти этому объяснение?

Между ними повисает неловкая пауза. Оба молча курят, приходя в себя, и от обоюдного смущения не глядя друг на друга.

Царь вдруг мягко улыбнулся, понимая бессмысленность дальнейших споров.

– А ведь это я сразу после той скачки послал вас на фронт.

– Я догадался, – одними глазами улыбнулся в ответ Ильницкий.

– Не ждите извинений, князь. Даже сейчас я бы сделал это снова.

– Ваше величество, это даже не…

– Вы удивительный человек, князь. Вместо того чтобы возненавидеть отца, вы мчитесь через пол-России за дочерью. Вам бы уехать из страны, затаиться, а вы нарочно лезете в самое логово зверя… Что движет вами? – задумчиво произносит Николай, глядя в сторону, в ночь, где за станцией, там, где заканчиваются редкие неверные огни, стынет тяжелая сплошная мгла. Оттуда со свистом приходит низкая поземка, вьющаяся у ног, оттуда веет холодом вечности и непостижимой тайны.

Резкий гудок маневрового паровоза возвращает Николая к действительности. Он поднимает на Ильницкого глаза, еще затуманенные отражением далекого видения, явившегося ему из засасывающей тьмы, и уже ровным решительным голосом обращается к полковнику:

– И все же я глубоко признателен вам, князь. О лучшей будущности для Анастасии сейчас и мечтать невозможно. А может быть, даже и в прежние времена. Кем бы вы ни были, с вами ей будет гораздо надежнее, чем с ними, – Николай кивком указывает на курящего в стороне конвоира.

Ильницкий слушает, затаив дыхание, жадно впитывая каждое слово. Все эти погони, все невзгоды, даже, может быть, сама революция, в его глазах стоили того, чтобы получить самое дорогое и желанное для него – благословение царя.

Но его торжество длится недолго, он осознает, что нечаянной милостью судьбы обязан лишь особому стечению трагических обстоятельств. Ильницкий быстро овладевает собой:

– Ваше величество, искренне надеюсь, что ситуация вскоре изменится к лучшему и у вас еще будет возможность, невзирая на обстоятельства, взвешенно и обдуманно подыскать для Анастасии Николаевны достойную партию. У меня есть верные люди, мы выберем подходящий момент и…

* * *

В это время на станции поднимается суета, слышны свистки паровозов, разгорается близкая стрельба. К полковнику вдоль полотна бежит ординарец с конем на поводу. Состав дергается и сдает назад. К царю приближается конвоир из состава:

– Слышь, броть, давай быстро назад в вагон, от греха подальше. Давай, давай, кому говорю!

Конвоир едва не подталкивает царя прикладом.

Николай, маленький и жалкий на фоне вагона, придерживая у горла шинель (замерз все-таки), почти просительно обращается к полковнику:

– Так я могу надеяться, что в случае чего, в самом крайнем случае, вы позаботитесь о них? Хотя бы о дочери, об Анастасии!

Конвоир грубо заталкивает царя в вагон. Поезд набирает ход. За вагоном бежит полковник, придерживая больную руку, и кричит вслед громко, не скрываясь:

– Будьте покойны, Николай Александрович, все, что смогу, будьте покойны!

* * *

Поезд уходит в ночь, мигая далеким фонарем последнего вагона. Стрельба на станции усиливается.

 

Июль 1918 года. Москва Кремль

Мокрая после дождя блестит брусчатка Красной площади. Ветер перекатывает скомканные бумажки, мусор, тащит по площади обрывки плакатов. Проходит рота красноармейцев в царском еще обмундировании, но без сапог, в обмотках. Ружья с приставленными штыками, грудь у многих перекрещена патронташем. Лица мрачные и безразличные. Без музыки поют, почти скандируют:

«Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем!»

Или:

«От тайги до Британских морей Красная Армия всех сильней!»

Повсюду ощущается разруха и запущенность. Досками заколочены витрины пассажа. На тротуаре стоят афишные тумбы, на них – остатки старых афиш о гастролях «несравненной Матильды Кше…» и кокетливая женская ножка выглядывает из-под юбок, большевистские призывы, листовки: «Все на борьбу с белогвардейской сволочью!», «Вся власть Совѣтамъ!»

Возле тумбы солдат бандитского вида, увешанный оружием, пытается отодрать на самокрутку кусок листовки «Миръ народамъ!». Становится понятно, что мира народы, пожалуй, не скоро дождутся.

По краям жмутся к стенам редкие прохожие, кто в чем: на женщинах из «бывших» еще длинные платья, в руках тощие кошелки и узелки, на комсомолках и фабричных, хозяевах жизни, – красные косынки, банты и прочая атрибутика.

На памятнике Минину и Пожарскому к простертой руке Минина вертикально прикреплен красный флаг. Внизу у цоколя отощавшая лохматая дворняга деловито задирает заднюю лапу.

У собора Василия Блаженного вход грубо заколочен досками, на них прибит примитивно намалеванный фанерный плакат с оторванным углом: красноармеец штыком прокалывает поверженного священника в рясе, наступив ногой на большой крест. Надпись: «Долой поповщину и мракобесие! Религия – опиум для народа».

Площадь пересекает черный лакированный автомобиль, на котором увозили княжну с бала. Водитель и двое пассажиров в кожанках и военных фуражках. За автомобилем, поджав хвосты, трусцой на всякий случай бегут собаки. Автомобиль въезжает в Кремль. У ворот шофер нажимает на клаксон, тот издает хриплый гавкающий звук, от чего бросаются врассыпную собаки, вздрагивает и приходит в себя разомлевший часовой и, узнав пассажиров, встает по стойке «смирно». Это максимум, на что он способен.

* * *

Длинные пустые коридоры Кремля. По коридору, устланному добротной ковровой дорожкой, стремительно идет Свердлов, председатель Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета. Свердлов проходит пару коридорных постов, на ходу бросая: «К Ленину, срочное сообщение!» В пальцах у него длинная бумажная лента телеграммы.

* * *

Стремительно, без стука Свердлов открывает кабинет Ленина:

– Владимир Ильич! Срочная телеграмма из Екатеринбурга!

Классический кабинет Ленина. Окна затенены шторами, на столе, несмотря на дневное время, зажженная электрическая настольная лампа под зеленым абажуром. Ленин что-то быстро пишет. Не поднимая головы от работы:

– Да, да, я очень жду. Что там такое?

Наконец оставляет в чернильнице пузатую ручку со стальным пером и поднимает голову к Свердлову.

– Что? – повторяет Ленин вопрос.

– Плохо у них, Владимир Ильич! Белочехи прошли Омск, окружают с юга, вот-вот возьмут город. С севера надвигается Колчак. Уральский совет считает, что не удержит Екатеринбург. У них всего около десяти тысяч красноармейцев. Но совет настроен очень решительно.

Ленин:

– Так, так, так… Дайте-ка сюда!

Ленин встает из-за стола, берет ленту, читает.

– Так! – Он вскидывает голову. – Царская семья все еще там, в Екатеринбурге?

– Да, Владимир Ильич, в том-то и дело. Отовсюду прижимают. Нет сомнений, что Екатеринбург падет со дня на день. Наши источники сообщают, что в самом городе в ожидании подхода белых чрезвычайно активизировались белогвардейское подполье и защитники монархии. Известно о размещении нескольких сотен офицеров, о прибытии важных заговорщиков, о переписке с семьей. Момент, как вы понимаете, критический.

Пока Свердлов произносит эту фразу, Ленин, заложив руки за спину, своей характерной походкой (сказалось долгое сидение в тюремных камерах) в раздумье расхаживает по кабинету. Свердлов при этом почтительно стоит, только поворачиваясь всем корпусом вслед за Лениным.

Ленин, как бы рассуждая сам с собой:

– Но ведь власть покамест в наших руках? Настроения Екатеринбургского совета в отношении Романовых нам хорошо известны и не вызывают сомнений. Вы правы, настал архиважный момент. Если мы не в силах удержать ситуацию, то не вправе и влиять на решения наших сибирских товарищей. Как вы считаете, Яков Михайлович?

Свердлов закашливается. Подходит к графину с водой, наливает в стакан.

Ленин:

– Промедление смерти подобно. Мы не должны оставлять в руках противника такой важный козырь. Это может поставить под сомнение итог всей революции.

Резко поворачивается к Свердлову:

– Ваше мнение, товарищ председатель ВЦИК?

– Вы совершенно правы, товарищ Ленин. В такой сложной ситуации нельзя умалять роль Екатеринбургского реввоенсовета, ущемлять советскую власть на местах. Центр не может воспрепятствовать их решениям.

Ленин:

– Вот видите? Это политически грамотная, по-большевистски взвешенная позиция.

Подходит к окну, немного приоткрывает штору. Из окна видно, как внизу постовой, прислонив винтовку к стене, расслабленно лузгает семечки. У солдата мечтательно прикрыты глаза, видно, вспоминает какую-нибудь мясистую Маньку. Шелудивая собака, заплеванная подсолнечной шелухой, раскинулась у его ног, вздрагивая во сне. Ленин задергивает штору, сузив глаза, раздраженно поворачивается к Свердлову:

– Что же вы стоите? Идите телеграфируйте в Екатеринбург, чтобы действовали решительно и быстро. Именно так: по-революционному, решительно и без промедления!

Свердлов жестким негнущимся шагом идет к двери. Ленин возвращается к столу, углубляется в прерванную работу, но вновь поднимает голову, останавливает Свердлова:

– И об исполнении мне немедленно доложить – срочно, в любое время суток!

Затем переходит на ласковые, вкрадчивые интонации:

– Вы все поняли, голубчик Яков Михайлович?

Свердлов:

– Разумеется, Владимир Ильич.

 

Июль 1918 года. Екатеринбург Ипатьевский дом

Двор одноэтажного Ипатьевского особняка в Екатеринбурге окружен глухим высоким забором. Виден заросший сад. Деревья сада нависают над забором. В глубине двора, за сараем, Николай в одной полинявшей гимнастерке, промокшей на спине от пота, колет дрова. Цесаревич рядом, с укутанными легким покрывалом ногами, сидит в передвижном колесном кресле, кормит птиц. Здесь же резвится пушистая беленькая болонка. Она гоняется за птицами. Кто-то из солдат подхватывает собачонку на руки, чешет брюшко, что-то ласково приговаривает.

В дверях на крыльце в белом легком платье, щурясь на солнце, появляется Анастасия.

Под забором, на сложенных поленницах и на бревнах, сидят солдаты, перебрасываются шутками, чистят оружие, щелкают семечки. Среди них наш знакомый Васяня. По летнему времени он без фуражки, ветер играет красивым рыжеватым чубом – чувствуется, что это предмет его особой гордости и заботы.

Один из охранников выходит из дома, хватает Анастасию за талию, грубо поворачивает лицом к себе. Она вырывается. Солдаты ржут. Царь отворачивается и свирепо изо всей силы вонзает топор в бревно.

С улицы в сопровождении новых солдат заходит во двор комиссар Юровский с тем же огромным маузером в кобуре до колен. Отдает приказ всем конвойным собраться в зале на первом этаже. Вежливо подходит к царю:

– Николай Александрович, идите к себе наверх. Мы вынуждены предпринять новые меры предосторожности в отношении вас и вашей семьи. В городе неспокойно. Белочехи уже в тридцати километрах. Это вынужденные меры для вашей же безопасности.

Анастасия увозит кресло-коляску с Алексеем. Тот улыбается отцу.

Николай запрокидывает голову в синее безоблачное небо, где ярко сияет предвечернее солнце. Закрывает глаза. Он все понял. Через мгновение он резко поворачивается, направляясь к дому. Неловко задевает сложенные дрова. Дрова с грохотом рассыпаются по всему двору. Николай понимает – убирать бесполезно.

В дверях он снова оглядывается в последний раз на солнце, на густеющий сад, обрывает с земли какую-то травинку и, зажав ее в кулаке, решительно заходит в дом.

* * *

Через приоткрытую дверь в нижнем зале видно, как Юровский проводит совещание со своими. На столе перед ними – телефонный аппарат, на разостланной карте-трехверстке грудой навалено разное оружие. Конвоиры, проверяя оружие, щелкают затворами.

Николай мельком окидывает взглядом происходящее в комнате и все понимает. На какое-то мгновение он встречается глазами с Юровским, тот замолкает на полуслове.

По тому, как передернулось его лицо, становится очевидным, что Юровский тоже понял, что Николай обо всем догадался.

* * *

В это время в ворота стучат, туда подходят часовые и спрашивают пароль. Кто-то, еще невидимый нам с той стороны, уверенно называет пароль.

Охрана пропускает косматого мужика в дурацкой шапке, ведущего под уздцы крепенькую ухоженную лошаденку, впряженную в груженую телегу с высокими бортами. Мужик ставит свою повозку и приторачивает коня у самого крыльца. К нему сейчас же подходят несколько солдат:

– Ты, что ли, теперя за Степана будешь?

– А Степка где?

Мужик огрызается:

– Где, где! Забрали вашего Степана в Красную Армию, на передовую, понял? Теперь у нас туточки везде, куда ни кинь, – передовая. Это ты тут на господских харчах брюхо ро́стишь. А ему отдуваться теперь за всех.

После паузы мужик оглядывается по сторонам:

– Ну, че, показывайте, куда тут харч заносить!

– А солонину привез? – солдат заглядывает под рогожу.

– Привез, привез. Да осторожно, не балуй. Бери вон мешок с хлебом. Остальное я сам возьму. Там молоко еще теплое, парное, для барышень велели. Куда нести, говорю?

Берет пару огромных крынок под каждую руку, заходит в дом. Дверь, за которой проводил свое совещание Юровский, уже плотно прикрыта.

* * *

Мужик поднимается с крынками по лестнице. Шумно потоптавшись у порога, но без всякого стука заходит в комнату, где вдоль стен стоят две убранные белыми пикейными одеялами, простые, но нарядные своей белизной кровати. Николай стоит у окна, упирающегося в глухой забор. Окно густо забрано грубой решеткой. Сумрачно, но электричества еще не зажигают. В комнате кроме царя – Анастасия и еще старшая княжна Ольга. У ее ног та самая пушистая беленькая собачка, теперь на ней тщательно вывязан пышный розовый бант. Княжна что-то шьет и быстро прячет шитье от мужика.

– Слышь, хозяин, тут молоко для твоих барышень, куда его? – Мужик шумно сопит и переминается у порога.

Николай оборачивается на голос. Он впервые без фуражки, и теперь видно, что царь совершенно седой.

– Молоко, говорю, куда?

Старшая княжна встает, показывает на рабочий столик:

– Ставьте, пожалуйста, пока сюда.

– Мне крынки вернуть надо, у нас с этим строго, – с его ног на ковер отваливается старая присохшая грязь. С дурацкой шапки и поддевки сыплется на пол приставшая в телеге солома. Он нарочито неловко ставит кувшин на край. Заметно, что руки у мужика тонкие, холеные. Кувшин какое-то мгновение балансирует на краю стола и падает, разбивается. Молоко заливает потертый ковер. Никто даже не смотрит на ковер и льющееся молоко. Все глядят на большого шумного мужика. Робко подходит собачка, пытается лизать молоко из черепка. Мужик в упор смотрит на царя.

– Там еще в санях харч есть. Пусть подсобит какая. Хоть эта! – грубо хватает Анастасию за руку. Она вырывается. Мужик держит крепко:

– Не балуй. У меня не сорвешься!

Тут вдруг чистым ясным звуком откуда-то из-под поддевки играет знакомую мелодию брегет. Царь вскидывает голову, всматривается в мужика. И тотчас начинают бить комнатные часы.

Мужик со вздохом обращается к царю:

– Пора, Николай Александрович…

Николай бессильно опускается на стул, прикрывает рукой глаза.

– Да, понимаю, понимаю…

Анастасия по-французски, почти шепотом:

– Папа, что это такое? Чего он хочет? Я скорее умру!

Мужик, не отпуская руку:

– Не наклика́й, идем скорее. Пора.

Снизу слышится солдатский гогот, бряцание оружия, чьи-то команды.

Николай виновато, как бы извиняясь перед дочерью:

– Поди с ним, Настенька. Поди с Богом! – и быстро осеняет ее мелким крестом.

Мужик без церемоний, у всех на глазах хватает Анастасию в охапку, закрывает ей рот рукой. Оборачивается к царю:

– Будьте спокойны, Николай Александрович, все, что смогу!

* * *

Из ворот уже в густые сумерки, неуклюже переваливаясь, выезжает повозка с тем же мужиком на облучке. Под рогожей что-то копошится и бьется. Часовой запирает за ним ворота:

– А что ж солонина, солонину-то где оставил?

– Солонина? Солонина вам завтра будет.

Конвоир:

– Какое завтра, какое тут к черту завтра!

Мужик, оглядываясь на копошащуюся на дне телеги поклажу, стегает лошадь:

– Ну, выручай, родимая!

 

В ночь на 17 июля 1918 года Выполняя решение реввоенсовета

В той же комнате в круге света от электрической настольной лампы сидят домашние. Ольга все еще склонена над шитьем, царица в очках, сидя в кресле, распускает пряжу. Николай все в той же гимнастерке, умело расставив руки, помогает царице наматывать пряжу. Его лица не видно в темноте, но в фигуре, в посадке головы ощущается нечеловеческое напряжение.

– Ты сегодня что-то неловок, душа моя. Где Настенька? Позовите Настеньку, у нее лучше выходит. Где она?

Внизу слышен сильный шум, голоса. В комнату без стука резко входит Юровский. Ольга вновь поспешно прячет шитье.

– Соберите немедленно всех домашних внизу, в подвальной комнате. Пять минут на сборы. Сейчас подъедут автомобили. Вас перевозят в другое место.

Царица робко:

– Но наши вещи, багаж…

– Вещами займется конвой. Все вниз. Поторопитесь!

Царь поднимает голову, встает. Он спокоен, собран, отрешен.

– Идемте, дети.

* * *

По широкой внутренней лестнице домочадцы спускаются вниз. Княжны помогают идти матери. Николай на руках несет цесаревича Алексея. Он высок, прям, на его плече – головка царевича. Алексей в полудреме привычно обнимает отца за шею.

Фигура царя с каждым шагом становится как бы выше и величественнее. На лице отрешенное суровое выражение, все его усилия сосредоточены на том, чтобы как можно дольше удержать семью в неведении.

* * *

В пустом полуподвале с одним только густо зарешеченным окном вместе со слугами и домочадцами набралось одиннадцать человек. Все стоят.

Конвой заносит пару стульев. Царицу усаживают. Она вертит головой по сторонам, словно ища глазами недостающую Анастасию. Николай суровым взглядом приказывает ей молчать. До царицы медленно начинает что-то доходить.

Княжны устраиваются у нее за спиной. Царь остается стоять впереди всех с царевичем на руках.

Кто-то из прислуги прихватил подушку, чтоб подложить царице под спину. Но она уже ничего не замечает и ни на что не реагирует, только не сводит глаз с Николая, шепча слова последней молитвы.

Среди челяди – старая фрейлина, которую мы видели еще в коридоре Александровского дворца. Она в том же неизменном коричневом платье, прямая и строгая, будто на торжественном приеме во дворце.

На руках у одной из царевен пристроилась примолкшая собачка с розовым бантом.

* * *

Комната быстро наполняется солдатами с пистолетами и винтовками. Их около пятнадцати человек. Они становятся в три ряда у противоположной стены. Грохочут сапоги, бряцает оружие. Входит Юровский. От двери быстро произносит:

– Ввиду того, что вы представляете угрозу революции, исполком Уральского реввоенсовета постановил расстрелять вас! – и тотчас ловко достает из кобуры свой маузер и первым стреляет в Николая.

Тот только успевает заслонить свободной рукой сыну глаза.

Начинается беспорядочная стрельба. Первыми оседают царевны. Мечется прислуга с подушкой, повсюду летают перья, повалены стулья. Дольше всех держится царь. В него стреляют много раз, пока не понимают, что он давно мертв. Когда его толкают, он так и падает, не отпуская царевича.

* * *

Наконец операция завершена. В комнате все синее от порохового дыма. На стенах, на стекле, на полу – повсюду кровь. Юровский уходит, остаются двое солдат, пристреливают тех, кто еще шевелится, оставляя от своих ног кровавые следы. Возле чьей-то юбки цепочка кровавых пятен, и вдруг они вспыхивают, играют яркими сочными рубиновыми лучами. Конвоиры замирают, пятятся, крестятся в испуге: свят, свят, свят… Затем подходят ближе – это крупные рубины, выпавшие из простреленного корсета одной из княжон. Оба плюются и пинают княжну ногами. Тут откуда-то из-под тел выползает собачка с развязавшимся розовым бантом и рычит на них. Один из конвоиров, игравший с ней во дворе накануне, не целясь, стреляет в собачку. От огромной ударной силы ее подбрасывает высоко вверх и разрывает чуть ли не в клочья.

Конвоиры, сделав свое дело, хлюпая сапогами по крови, идут к двери и, перед тем как повернуть выключатель, окидывают взглядом подвал. Собачка подползает к царевичу, укладывается мордочкой у него на шее в выемке между головой и плечом и, вытянувшись, замирает.

Свет гаснет. Последней гаснет рубиновая точка.

Голос Юровского за кадром:

– Срочно телеграфируйте в Кремль об исполнении!

* * *

Дежурный в Кремле у телетайпа принимает телеграфную ленту:

«Москву Кремль Свердлову копия Ленину. Из Екатеринбурга по прямому проводу передают следующее: Ввиду невозможности обеспечить сохранность царской семьи перед угрозой сдачи Екатеринбурга белогвардейским войскам Уральский совет постановил принять решение о ликвидации. Постановление приведено в исполнение в ночь с16 на 17 июля. Президиум Уральского областного совета».

Дробный стук телетайпа ритмом напоминает звуки выстрелов в подвале.

 

Июль 1918 года Рассвет после бойни

В предрассветной тишине в садах звонко пробуют голос первые птицы. Камера панорамирует тихий сонный городок, разрезанный блестящей лентой реки, приближается к дому Ипатьевых. В кронах деревьев нарастает пение птиц.

Под эту идиллию во дворе в сплошной тишине под сопение и топот сапог конвойные на простынях и одеялах выносят трупы и грузят их в стоящий у ворот грузовой фиат с кузовом, выстланным брезентом. Юбки княжон цепляются за ветки низкого кустарника у дорожки, остаются висеть белыми клочьями. Последней, подхваченная за задние лапки, в кузов летит собачка.

На садовой дорожке, белеющей треугольниками кирпича по краям, задрали головы вверх два солдата:

– А звезды-то какие высыпали, звезды-то!

– Вестимо, июль, как без них, – отвечает сквозь зевоту другой голос.

– А вон, гляди, туда, за крышу, звезда упала. Гляди, и еще, еще!

Ночное небо над садом действительно чертят редкие метеоры.

– Это, брат, на счастье, примета такая, – рассудительно отвечает собеседник.

– Да какое тут счастье! Думай, что говоришь.

– А это, брат, кому какое написано, не нам судить.

* * *

Поодаль в переносном колесном кресле цесаревича, брошенном в саду, перекинув нога за ногу, докуривает цигарку Юровский и тоже поглядывает на небо. Его беспокоит приближение рассвета, уже тронувшего светлой полоской горизонт на востоке. Отдохнув, Юровский поднимается с кресла, подходит к грузовику, отдает команду:

– Закрывай борта, заводи мотор!

Солдаты бросаются к машине, закрывают кузов сверху брезентом, поднимают борта.

Водитель в кожанке вставляет в капот заводную ручку, начинает натужно вертеть. Мотор чихает, но пока не заводится.

К Юровскому подбегает смущенный солдат. Это наш Васяня.

– Товарищ комиссар! Кажись, какой-то бабы не хватает…

Юровский раздраженно, еще не вполне понимая ситуацию, бросает на ходу:

– Чего вам там не хватает?!

Васяня что-то взволнованно и сбивчиво ему объясняет. Юровский взрывается:

– Куда, вашу мать-перемать, раньше смотрели? Где начальник конвоя? Почему сразу не сосчитали?!

– Так ить у нас кто считать-то путем умеет? Мало кто, товарищ комиссар. А может, еще и сойдется все, если по-умному посчитать…

– Я т-тебе покажу, умник нашелся!

Юровский вскакивает в не закрытый еще кузов грузовика и начинает шарить внутри, переворачивая трупы ногами. Со стороны видно, как мечется в кузове свет от электрического фонарика. Вскоре он соскакивает с грузовика и дает команду:

– Обыскать все! В доме, в подвале, в саду, в погребе – ищите везде! И побыстрей, уже светать начинает.

В доме поднимается суета, зажигают свет, в окнах мечутся тени, по саду беспорядочно пляшут пятна света от фонариков.

Юровский напряженно стоит у стола с телефонным аппаратом, постукивая по столу костяшками пальцев, глаза смотрят в одну точку. К нему подходит кто-то из старших в отряде и докладывает:

– Товарищ комиссар, в доме ничего подозрительного не обнаружено. Так что все в порядке. Разрешите снять караулы и дать команду к отправке! Как бы совсем не рассвело…

Юровский обреченно начинает вертеть ручку телефонного аппарата. Рядом останавливается Васяня и решительно нажимает на рычаг аппарата:

– Товарищ комиссар! Ведь из-за чего суматоха? Из-за бабы какой-то. И ведь незнамо даже, из-за которой, – кто их теперь-то, после всего, разберет? Главное, что с мужеским полом, с царем и наследником все сходится. А бабы – дело наживное. Ежели надо для счету, по пути какую-нить подберем. Все одно, в какую контру стрелять.

Юровский внимательно смотрит на смышленого солдата. Опустив голову и, видимо, приняв решение, бормочет как бы про себя:

– Ты там не очень в отряде распространяйся, понял?

– Как не понять, товарищ комиссар, я страсть какой понятливый, особливо в таких щекотливых понятиях…

Юровский строго:

– Я тебя предупредил! Если язык распустишь, пеняй на себя!

Юровский оставляет телефонный аппарат в покое, выбегает во двор и командует:

– Автомобили к отправке!

Он залезает в кабину грузовика рядом с водителем. Машина трогается с места. Следом появляется второй грузовик, в него запрыгивают солдаты, и обе машины с погашенными фарами, тихо фырча моторами, отъезжают.

На воротах со стороны улицы остается белеть табличка: «Домъ особаго назначѣнія». Бесшумно раскачивается на петлях выбитая кем-то впопыхах калитка. Над ней на забор садится какая-то пичуга и, расправив грудку, заливисто выводит рулады в предутренней тишине.

 

Июль 1918 года В дороге. Собачка

Яркое солнечное утро в Зауралье. Только что прошел небольшой летний дождь. На глухой лесной дороге, тянущейся среди холмов и перелесков, блестят неглубокие лужи. В утреннем воздухе чувствуется свежесть.

Издали движется знакомая телега с мужиком. Это распространенная в Сибири так называемая кошева – глубокий, вроде корзины, плетеный воз. Едет не слишком быстро, чтобы не растрясти княжну, что дремлет в телеге, укрытая старым полушубком. Возница то и дело оглядывается на нее. С предосторожностями подъезжает к развилке, осматривается, едет дальше. Дорога пустынна.

После одного из поворотов на мокром грунте начинаются четкие следы от автомобильных шин. Становится очевидно, что по дороге недавно проехала целая колонна – тяжело груженные грузовики, повозки.

Мужик приостанавливается, внимательно вглядывается в следы протекторов. Он догадывается, что это за следы. Когда телега въезжает на пригорок, возница оглядывается, и почти у горизонта вместе с ним мы можем разглядеть два удаляющихся грузовых автомобиля, несколько повозок, уходящих в противоположном от наших путешественников направлении. Он долго смотрит в их сторону, снимает шапку, крестится. Поправляет что-то на возке, где разметалась княжна, тихо едет дальше.

Впереди на дороге, чуть ближе к обочине, что-то невнятно белеет. Возница спрыгивает на землю, осторожно подходит. На дороге лежит выпавшая из кузова грузовика закоченевшая беленькая собачка с распущенным, темным от крови розовым бантом. Постояв над ней, он берет собачку на руки и, оглядываясь, чтоб не очнулась княжна, укладывает ее под ближайшую елку, загребает опавшими листьями. Сверху кладет бантик.

Возвращается к телеге, потихоньку трогает. Снова пустынная лесная дорога. Возница мычит себе под нос ту же песню-стон.

 

Июль 1918 года. Сибирь На заимке

Вечереет. На бледном небе распускаются первые крупные звезды. Посреди леса на вырубке просторно расположилась большая пятистенная изба из темных, кое-где замшелых бревен, тут же неподалеку разместились хозяйственные постройки. Над бревенчатой банькой курится тонкий прозрачный дымок. За избой высится несколько стогов сена, добротно укрытых от дождя. Все здесь сделано прочно, основательно, на века…

На высоком дереве на краю вырубки устроено нечто вроде логова или смотровой площадки, куда ведет приставная лестница. Вверху что-то шевелится, возится, и вскоре мы понимаем, что там пристроился здоровенный детина с охотничьим ружьем.

Он держит кого-то на мушке. Камера следует за прицелом, и мы видим, что на мушке – наш мужик с телегой.

Дорога совсем пропадает в чаще, и мужик в сумерках едет уже наугад, минуя частые островки мелкого кустарника. Вскоре он останавливает лошадь, встревоженно осматривается и громко кричит:

– Пантелей Кузьмич, не балуй! Это я, не признал, что ли?

Пантелей ловко скатывается с дерева, идет навстречу, опустив ружье. Теперь можно увидеть, что ему хорошо за сорок, он осанист, крепок, держится степенно и с достоинством. Одежда на нем добротная и чистая, широкое крестьянское лицо украшает окладистая борода, густо тронутая сединой.

– Признал, не признал, а сторожкость не помешает. Ишь, как вырядились, ваш-ш сокоблагородие, поди тут признай! – вместо приветствия приговаривает Пантелей Кузьмич, с удивлением разглядывая гостя со всех сторон. И затем меняет тон:

– Ну, привез, что ли, княжну-то?

Оба отходят от телеги, чтобы их разговор не был слышен княжне.

– Привез, конечно. Ты не очень-то ее собою пугай, Пантелей.

– А что ж ее теперь испугает, после всего-то?

– Да не знает она ничего о том, что с семьей случилось… Я ее до всего этого, заранее увез. Она, пожалуй, думает, что я ее как разбойник какой выкрал.

– Вот те на! Для себя, для услады своей, али для выкупа? – смеется Пантелей.

– Ты еще мне тут остришь! Пусть думает, как хочет. Все же лучше, чем ей правду о семье узнать.

– А я что? Я, как скажешь, полковник. Буду нем как рыба. А Устинья-то моя и вовсе ничего не поймет. Ей сказано барышню обхаживать, она и рада. Уж и баньку гостям истопила.

В дверях в избу вырисовывается баба корякской внешности с плоским широкоскулым лицом. Она молча застывает на пороге, скрестив на животе под передником большие лопатообразные руки.

– Веди царевну в избу-то, небось, несладко ей там, в кошеве, с непривычки.

– Мне сразу назад надо, Пантелей Кузьмич… Как бы не хватились. А за ней смотри хорошенько, а то она все вырваться норовит и сбежать.

– Господи, куда бежать-то? Тайга кругом непролазная, зверя полно, сгинет в момент. Нешто полоумная какая?

– Говорю, смотри хорошенько, не ровен час, и ее хватятся.

– Ты меня-то не учи, ваше высокоблагородие. В тайге-то я ученый. А слово твое соблюсти – для меня первое дело на свете. После, как ты меня от верной смерти спас, Устинья за тебя каждый день по три раза молится. Вон, спроси у нее, – Пантелей кивает на застывшую в дверях Устинью. Почувствовав, что речь идет о ней, Устинья на всякий случай издали низко кланяется в их сторону.

– Не переживай, господин полковник. Надежнее, чем у меня, девке нигде не будет, – продолжает Пантелей. – Только что дальше? К нашей таежной жизни их царской породе никак невозможно привыкнуть. Что дальше, полковник, сколь ее томить тут будешь?

– Не спрашивай, Пантелей Кузьмич. Не береди душу. Сам не знаю, как оно все теперь повернется. Пусть немного поуляжется, а потом, думаю, путь один – вывозить ее надо отсюда, за границу. Уж и не знаю, как получится – морем ли, сушей, через Польшу, через Финляндию – как сложится. Вывозить, спасать надо. Пусть чужбина, но ведь и жизнь ее теперь, как свеча молитвенная, весь свет наш, вся Россия наша – теперь в ней.

– Эк ты загибаешь, полковник. А здесь тебе что – не Россия, что ли? Всех не переправишь, ни в каких парижах места не хватит.

Они подходят к телеге.

– Пойдем, красавица. Погостишь у нас со старухой, пока все образуется, – стараясь придать больше мягкости голосу, наклоняется над кошевой Пантелей Кузьмич.

Кошева пуста.

Оба молча переглядываются.

– Далеко не уйдет!

Мужчины, не теряя времени, бросаются на поиски по разные стороны повозки.

* * *

Полковник долго ломится напрямик сквозь кусты, пока не замечает белые клочья юбки на ветках. Вскоре впереди тоже слышен треск ломающихся веток. Вот уже видна и сама княжна.

– Анастасия Николаевна, зачем вы так? Остановитесь! Поверьте, я не враг вам! – кричит на бегу полковник, нечаянно обнаруживая свой чистый петербургский выговор, который разительно не соответствует его мужицкому виду. Но княжна в смятении не обращает на это внимания.

Теперь он быстро догоняет Анастасию.

– Да кто вы такой, кто вы вообще такой, что смеете распоряжаться моей судьбой?! Уж лучше смерть принять, чем с вами…

– Чем со мной что? Что – со мной? – переходит он с крика на шепот, крепко, как когда-то в Царском Селе, держа ее в кольце своих рук.

Она отбивается, царапается и в какой-то момент хватает его за бороду. В пальцах у нее остается изрядный клок бороды. Анастасия от испуга то ли охает, то ли стонет и, теряя сознание, начинает оседать у него в руках.

Через время уже в полной темноте полковник выносит белеющую платьем бесчувственную княжну на поляну и заносит ее в дом.

 

Лето 1918 года. Екатеринбург Особый отдел

У высокого крыльца двухэтажного «казенного дома» на стене прикреплена наспех сделанная табличка «Уральский совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов». То и дело входят и выходят разные озабоченные люди, в основном красноармейцы. Возле подъезда дежурит автомобиль, привязана чья-то лошадь под седлом. Несколько солдат курят прямо на крыльце. Дверь на тугой пружине немилосердно хлопает каждый раз, как пушечный выстрел. Никто не обращает на это внимания. Только лошадь дергается от хлопков.

В коридорах – та же картина. На стене косо болтается портрет какого-то еще царского сановника – и некому ни снять, ни поправить. У одного из кабинетов, где приколот листок с надписью «Особый отдел», на колченогом стуле в ожидании вызова раскачивается наш Васяня. Он уже держится скромнее, выбрит, подтянут, чуб упрятан под фуражку, в глазах появилось осмысленное выражение, даже какая-то задумчивость. Из кабинета выходит военный в офицерской гимнастерке без знаков различия:

– Василий Завертаев, есть такой?

Васяня вскакивает, одергивается:

– Так точно, я красный боец Завертаев!

– Зайдите.

Васяня входит.

За широким письменным столом с телефонным аппаратом сидит комиссар. В кабинете все сделано наспех, кое-как. Чувствуется, что нынешние хозяева жизни понимают, что вскоре все здесь придется оставить. В чахлом цветке на подоконнике топорщатся окурки. У окна – большой аквариум с дохлыми рыбками и размокшими окурками. На столе в красивом резном подстаканнике, поставленном прямо на стопку бумаг, – недопитый чай с кружком лимона.

– Как это могло случиться? В отчете Юровского сказано, что все совпало по счету на месте расстрела и на месте ликвидации тел.

– В отчете-то, может, и совпало, а как вывозили, точно одной недосчитались.

– И кого же, как вы полагаете?

– Точно не знаю, вроде которой из барышень, из княжон которой. Мамзель и царица, те постарше, те точно были, а царевен этих понаплодили – кто их разберет.

– Ну, а по вашему соображению, кто бы это мог быть?

– Так, кажись, Настасья, младшая.

– Кажись или точно она?

– Не могу знать, товарищ комиссар. Мне они все на одно лицо. Да и на что мне они, чтоб я к ним приглядывался? Еще когда в кровище все…

Комиссар морщится.

– Ладно, ладно, попрошу без этого натурализма, – встает из-за стола, прохаживается. – И все же, как она могла исчезнуть? И когда?

– Это нам неизвестно, товарищ комиссар. А с утра я ее еще видел, с собачкой. Собачка у них была, беленька така, мохнастая.

– Хорошо, хорошо, – прерывает его комиссар, – мы с этим разберемся. И с Юровским тоже.

Комиссар возвращается к столу, берет в руки какую-то бумагу.

– А вы, товарищ Завертаев, Василий Петрович (смотрит в бумагу), с сегодняшнего дня направляетесь в Москву в особое распоряжение председателя Совнаркома товарища Свердлова Якова Михайлыча. Ему лично и доло́жите об этих обстоятельствах во всех подробностях. Сегодня же и выезжайте, пока беляки железную дорогу не отрезали. Все необходимые документы получите у моего помощника. Задача ясна?

– Так точно, товарищ комиссар! Служу пролетарской революции! – Завертаев вытягивается в струнку и фасонисто прикладывает руку к козырьку фуражки.

Комиссар снова морщится:

– Идите, идите.

И как бы про себя, в сторону произносит:

– Даже в таком деле без пафоса не могут!

 

Зима 1919 года. Сибирь Бой на заимке

Заснеженная заимка с высоты птичьего полета. Постройки чуть ли не по самую крышу занесены снегом. Тишина и безлюдье. Если бы не слабый дымок из трубы, можно подумать, что на заимке никто не живет. Чуть погодя открывается скрипучая дверь в избе, и плосколицая баба в меховой кацавейке выносит в бадье, над которой клубится пар, корм скотине, направляясь к скотному сараю.

Цепочка редких следов между постройками, притоптанный снег возле низкого деревянного крыльца у входа в избу – вот и все признаки человеческого присутствия в этом забытом Богом и людьми глухом лесном углу.

Пока баба неторопко идет с полной бадейкой к хлеву, в наше поле зрения попадает более десятка человек в тулупах и шинелях, с винтовками наизготовку, кольцом окружающих заимку. Они движутся очень тихо, крадучись, стараясь быть незамеченными. Кольцо быстро сужается.

Запертые в конюшне лошади, первыми почуяв чужаков, нарушают тишину тревожным ржаньем.

Вот люди с оружием уже возле самой избы. Сверху отчетливо видно, как множатся на снегу трассирующие следы от солдатских сапог. Вот кто-то заглядывает в окна и, очевидно, разглядев то, что искал, удовлетворенно кивает и машет другим, чтобы подходили смелее.

Теперь изба полностью окружена. И тут изнутри, из избы, от двери, издавшей короткий противный скрип, раздается вначале густой могучий мат и сразу же оттуда отчетливо слышится первый четкий выстрел.

Баба опрометью выскакивает из сарайчика, видит вооруженных людей, окруживших дом, и снова скрывается в сарайчике. На нее никто даже не успел обратить внимания.

Нападающие тотчас открывают ответный огонь. Разгорается беспорядочная стрельба. Мы видим, как баба, пристроившись у какой-то щели, как у амбразуры, стреляет из невесть откуда оказавшегося у нее в руках ружья и метко, как белку, кладет на снег одного за другим незваных пришельцев.

Сосредоточившись на избе, откуда ведет прицельный огонь Пантелей Кузьмич, нападающие долго не могут взять в толк, что происходит у них в тылу. Когда наконец разобрались, в чем дело, пара красноармейцев задами пробирается к сарайчику, где в засаде засела Устинья, и вскоре над ним взметывается в небо сноп огня.

* * *

Под оружейную канонаду с шумом и криком взлетает стая ворон, камера идет вверх за птицами, и открывается вся панорама заснеженной тайги. Тогда мы замечаем вдалеке на дороге того же мужика в просторном тулупе и мохнатой шапке, с теми же санями, что и в первом эпизоде, который останавливает лошадь и прислушивается к далеким выстрелам.

* * *

Камера берет панорамой всю сцену – непрекращающуюся стрельбу на заимке, беспорядочно перебегающих людей в шинелях; некоторые уже темными пятнами вразброс лежат на снегу; мужика на дороге, привставшего во весь рост и бешено настегивающего впряженную в сани лошадь; кружение и гомон ворон, отряхивающих снег с высоких елок, – и уходит воронкой ввысь, туда, где настежь раскрыто чистое, ясное, бесконечное зимнее небо.

И тогда мы долго слушаем наступившую наконец тишину.

* * *

Камера спускается вниз, опять тихий-тихий заснеженный лес, чирикают птички, и первое, что мы начинаем явственно различать, – размеренный, неторопливый скрип саней, тяжелое дыхание лошади.

 

Зима 1919 года. Сибирь Болезнь княжны

Снова пустынная дорога в заснеженной тайге, те же глубокие сани, медленно тянущиеся по дороге. На соломе в санях, тщательно укрытая полушубками то ли спит, то ли в забытьи лежит княжна.

Вдали кроваво садится солнце. На горизонте, там, где была заимка, виднеется далекий столб дыма. Где-то впереди угадываются очертания большого селения или города.

Возница в который раз проверяет, в порядке ли княжна, приподнимает ей голову, трогает горячий лоб. Анастасия ничего не слышит, глаза ее по-прежнему закрыты, губы обметаны.

Очевидно, положение критическое, на лице возницы отражаются отчаяние и решимость.

Он осторожно нащупывает обрез, спрятанный в соломе под боком у княжны, пристраивает его себе под полушубок, одергивает полы, перепоясывается и принимается настегивать коня. Сани заметно прибавляют ход.

* * *

На въезде в город дорогу саням перерезает солдатский разъезд.

– Стой, кто таков, чего везешь, – и так далее.

Мужик отвечает осипшим невнятным голосом:

– Видать, тиф у нас, вишь, сгорает. Доктора ищем.

– Откуда едете?

– Издалека мы, не местные, за Тоболом живем, с той стороны.

– Доку́мент какой есть?

– Есть, как не быть, – достает из-за пазухи документы, отдает солдатам. Те вертят их по-всякому.

– Жена, говоришь? – кивают на княжну.

– Как есть жена моя ро́дная, Настасья Николавна Егорычева. Егорычевы мы. Из тобольских мещан. Там в бумаге все и расписано. Только плоха она, без памяти третий день, не признает никого. Боюсь, не довезу. Ты пропусти нас, служивый, нам к доктору скорей.

Солдаты, издали поглядывая на закутанную княжну, опасаются подходить поближе – как бы не заразиться. Возвращают мужику документы.

– Езжай, коли так. Отсюдова прямо, а там за церковью поворот направо, а где дохтор живет, сам увидишь. Там по нынешнему времени целый лазарет. Женку-то, небось, жалко? Молодая?

Другой солдат подхватывает разговор:

– Ништо, отойдет. Бабы, я тебе скажу, это такая тварь живучая, навроде кошки. Им чего ни делай – все одно вывернутся.

* * *

Мужик легонько трогает коня, сани набирают скорость. Отъехав немного, оборачивается назад к саням:

– Ну, с Богом, Настасья Николаевна… Егорычева.

 

Часть II

Европа

 

В кабинете Дзержинского

Простой и светлый, в два окна, кабинет Дзержинского. На столе – неизменная лампа под зеленым абажуром, в подстаканнике недопитый стакан крепкого чаю с плавающим кружком лимона. Поверх бумаг небрежно брошены прочитанные и несколько смятые газеты «Известия», «Правда», «Труд». В «Правде» на первой полосе бросается в глаза крупный заголовок «Ответим красным террором на злодейское покушение на товарища Ленина!»

Дзержинский сидит за столом, а на подоконнике свободно, по-свойски устроился человек в ладной офицерской гимнастерке без погон, перепоясанный портупеей. В руке у него не какая-нибудь самокрутка, а хорошая сигарета в янтарном мундштуке. С наслаждением он курит, выпуская дым в форточку. Чувствуется, что они давно знакомы с хозяином кабинета и отлично понимают друг друга.

Тот, что у окна, продолжая разговор, выпускает дым, не глядя на Дзержинского:

– Сейчас у нас просто нет других вариантов, Феликс. Дело срочное, Владимир Ильич нервничает, а ему после ранения никак нельзя. Обстановка и так сложная, нам только международного скандала и не хватало. Могу себе представить, какой вой поднимут на Западе, если Анастасия объявится! Там, на месте, в Сибири, оплошали, на границе упустили, теперь в Париже, или куда их там еще занесет, искать придется.

– Почему «их»? Она не одна, что ли?

– С ней какой-то мужик, вроде прислуги или лакея. Егорычев какой-то. Называется мужем.

– Что?!

– Выясняем, Феликс, не все ж сразу. Не горячись.

– Мужик или кто-то из их окружения?

– Непохоже, вроде мужик и есть. Да выясняем, всех на ноги подняли.

– Дичь какая-то. Что у нее может быть общего с мужиком? А если не она, не Анастасия?

– Так разберемся же.

– Неужели папенька-то заранее предусмотрел? Ай да Николашка, ай да тихоня! – Дзержинский вскакивает из-за стола, начинает нервно прохаживаться по кабинету, засунув руки под ремень гимнастерки.

Пока он меряет кабинет шагами, его собеседник продолжает:

– Будем надеяться, что мой кавказец справится с этим делом. Бывший офицер, со связями, не лишен светского лоска, бывал не однажды за границей, знает языки, такой сможет развернуться в Париже и где угодно. К тому же азартен, прекрасно вистует. Он будет на виду и одновременно вне подозрений. Даже легенды для прикрытия ему никакой не надо, пойдет под своим именем. Просто находка для нас.

– Говоришь, проверен в деле?

– Вне сомнений, проверен неоднократно. Мы его на карточном долге зацепили, еще до революции, с тех пор и пошло. Если между нами, мерзавец каких мало, ну да это к сути не относится.

– А второй?

– Ну, это вообще лапоть деревенский. Будет у кавказца для поручений, вроде ординарца. Тот еще колорит! Но, между прочим, он при царской семье в охране состоял, он же первый тревогу забил, когда княжны недосчитались. Ну, мы его к себе и забрали, авось пригодится. Вот и пригодился. Подучили его за это время, сколько успели. Ничего, шустрый парнишка, сообразительный. Да не так уж и прост, как кажется.

– Да, да, помню. Если б не он тогда, совсем бы могли царевну прошляпить.

– Да уж… – Собеседник Дзержинского решительно пригасил окурок в фикусном горшке.

Дзержинский берет трубку внутреннего телефона и, набрав две цифры, говорит кому-то на проводе:

– Там у вас внизу товарищ ждет, проведите его сюда. Нет, пока одного, чернявого.

Собеседник Дзержинского подходит к столу и берет недопитый стакан с чаем, не вынимая ложки, делает несколько глотков.

– Крепковатый чаек, Феликс, о здоровье не думаешь. – Вылавливает ложечкой лимон и, не дрогнув ни одним мускулом, спокойно прожевывает вместе с корочкой, отрешенно глядя в окно.

 

Внизу у проходной

В небольшой комнатке (дежурка), кроме стола и нескольких стульев, нет никакой мебели, разве что у забранного толстой решеткой окна томится неизменный кабинетный фикус. За столом с одним телефоном сидит подтянутый молодцеватый дежурный. На поясе в кобуре – пистолет.

Кроме той же «Правды» и телефона на столе перед ним ничего нет.

На стуле, нелепо стоящем не у стены, а как-то наискось, сидит наш давний знакомец – красавец с кавказской внешностью, который летом 1916 года после бала в Аничковом дворце усаживал в авто мадам Сазонову.

Он все так же хорош собой, щеголеват, гладко выбрит, смоляные вьющиеся волосы разделяет безукоризненный пробор. На нем не новый, но ладный офицерский китель без погон, галифе заправлены в блестящие сапоги. О таких говорят: офицерская косточка.

Он старается держаться с достоинством, несмотря на непривычность обстановки. Но слишком независимая поза – нога перекинута за ногу, покачивается носок изящного лакированного сапога, быстрые мелкие движения рук выдают напряжение и нервозность. Он курит, отставляя мизинец с длинным полированным ногтем, часто стряхивая пепел, как и все, в фикус.

У притолоки, прислонившись плечом к дверному косяку, переплетя ноги, стоит наш Васяня, хотя пара стульев в комнате еще найдется. Васяня живописен – красная косоворотка под пиджаком, из нагрудного кармана нарочито выставлен мятый платок, грубые сапоги в гармошку густо намазаны ваксой и, видимо, источают специфический аромат, отчего щеголеватый офицер, не скрываясь, морщится и отворачивается. Васяня, как всегда, грызет семечки, но из уважения к месту действия деликатно сплевывает скорлупки в ладошку, а затем прячет их к себе в карман. Хотя он явно деликатничает, заметно, что, в отличие от бывшего офицера, Васяня нисколько не волнуется и зорко шарит глазами по сторонам.

Дежурный стоя отвечает на телефонный звонок:

– Так точно, Феликс Эдмундович! – и, обращаясь к офицеру, приглашает: – Идемте (пауза) …товарищ, вас ждут у Феликса Эдмундовича!

Офицер поспешно гасит окурок и, одернув китель, пригладив волосы, выходит за дежурным, окинув Васяню высокомерным взглядом.

В дежурку тотчас заходит другой красноармеец и так же размещается за столом, начинает шуршать газетой. Васяня отлипает от стенки, но вместо того чтобы занять освободившийся стул, не спеша подходит к фикусу, выдергивает из земли окурок, оставленный офицером, и ловким щелчком отправляет его в форточку. После чего замирает в той же невозмутимой позе у двери и снова лезет в карман за семечками.

 

Снова в кабинете Дзержинского Ответственное задание

Дзержинский все так же сидит за столом, гость стоя допивает его чай.

Быстрый стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, входит красноармеец:

– Доставлен по вашему приказанию, товарищ председатель ВЧК! – и пропускает нашего офицера.

– Спасибо, можете идти, – отпускает Дзержинский красноармейца, и в кабинете повисает напряженная пауза. Хозяева кабинета молча рассматривают прибывшего. Тот делает пару шагов на середину комнаты, слегка щелкает каблуками и замирает в ожидании.

Дзержинский демонстративно заглядывает в лежащие перед ним в папке бумаги и, не поднимая головы, читает:

– Вартан Шалвович, он же Борис Павлович Багаридзе? Воинское звание капитан? Оперативный псевдоним «Терек»?

– Так точно, товарищ председатель ВЧК. Прибыл по вашему распоряжению.

Дзержинский отрывает глаза от личного дела Багаридзе, захлопывает простенькую папку с завязками и переглядывается со своим гостем. Затем поворачивается к офицеру:

– Что ж, присаживайтесь сюда поближе, товарищ Терек. Нам с вами предстоит дело чрезвычайной государственной важности. Владимир Ильич лично держит его на особом контроле…

 

Париж. Бегство княжны

Улицы осеннего Парижа. Это не самый центр с его манящей вызывающей роскошью, это обычные городские кварталы, где живет средний класс. Мокрые тротуары, блестящая брусчатка мостовых, экипажи с закрытым верхом, прохожие с поднятыми воротниками и раскрытыми зонтиками, голые деревья с осклизлыми глянцевыми ветками. Пронизывающий ветер.

Вообще, если в российских эпизодах всегда стояла хорошая погода – солнечное лето, множество зелени, цветов, зимой – сверкающий снег, морозец, красивые заснеженные елки у дороги, яркая осень с гроздьями рябины, то за границей все время одно и то же – поздняя осень, мелкий моросящий дождь, промозглый холод. Жизнь с ее радостными полноцветными красками осталась в России, а здесь, на чужбине, все стыло и неприветливо.

По тротуару, мокрому от дождя, среди немногочисленных прохожих движется женская фигурка под зонтом. Молодая дама вполне прилично и даже с элегантностью одета, но идет неуверенно, то останавливаясь и оглядываясь, то с чисто женским интересом задерживаясь у витрин модных магазинов. В отражении витринного стекла мы можем рассмотреть ее лицо. Это Анастасия. Она выглядит сильно похудевшей, у нее уже нет роскошных русых локонов, она коротко, модно подстрижена, волосы под маленькой шляпкой красиво уложены.

По тому вниманию, с каким она рассматривает вывески и таблички с названием улиц, мы понимаем, что она в этом месте впервые и, очевидно, что-то ищет.

Наконец на каком-то перекрестке Анастасия замечает полицейского и, немного поколебавшись, решительно направляется к нему, разрезая площадь по диагонали и не обращая никакого внимания на движение конных экипажей и клаксоны автомобилей.

Полицейский уже и сам делает движение ей навстречу, поскольку Анастасия по своей неопытности явно рискует попасть под колеса.

– Господин офицер, вы можете уделить мне немного своего внимания? – обращается она по-французски к полицейскому, называя его офицером; по-видимому, для Анастасии всякий человек в форме – офицер.

– К вашим услугам, мадемуазель! – Видя хорошо одетую девушку, полицейский относится к ней с должным почтением.

– Я хочу сделать одно важное заявление.

– Вот как? О чем же вы хотите заявить, мадемуазель?

– О похищении. Меня похитили!

Полицейский опешил – перед ним красивая ухоженная девушка, во внешности которой все свидетельствует о достатке и благополучии.

– Но мадемуазель, вы же здесь, передо мной, вы совершенно свободны и, надеюсь, в полном порядке.

– Вы не понимаете! Мне удалось бежать! Вырваться из лап чудовища! – голос начинает изменять Анастасии, она почти всхлипывает, да и лицо ее говорит, что для нее все это очень серьезно.

– Успокойтесь, мадемуазель, здесь вы в полной безопасности. Кто же этот человек, который посмел вас удерживать?

– Я не знаю его и знать не хочу! Но он смеет называть себя моим мужем! – Анастасия уже откровенно всхлипывает, не в силах владеть собой.

– Ах вот как, муж… – Полицейский начинает быстро терять к ней интерес. – Вы только что поссорились, мадам?

– Да нет же, поймите меня, это действительно очень серьезно! Дело в том, что я – русская царевна Анастасия! – собрав всю свою смелость, произносит она в лицо полицейскому, как великое откровение.

– Так вы еще и русская царевна? – Полицейский уже уверен, что перед ним помешанная истеричка. – Мой помощник отведет вас к префекту, и там вы все расскажете, хорошо? Только успокойтесь, пожалуйста, там во всем разберутся.

– Да, да, пожалуйста, отведите меня к префекту, очень вас прошу, конечно, нужно к префекту, пожалуйста! – сбивчиво лопочет Анастасия, уже немного успокаиваясь.

* * *

В кабинете префекта Анастасия устроилась за приставным столиком напротив начальника. Под рукой у нее стакан с водой, которую услужливо подливает из казенного графина восседающий за столом префект. Для этого ему приходится изрядно перегибаться, напрягая выступающий из-под расстегнутого мундира большой живот. Анастасию он слушает с интересом и любопытством, видимо, ему приятно смотреть на красивую девушку с хорошими манерами. Анастасия уже несколько освоилась в строгом кабинете, сидит свободно, пальто ее слегка расстегнуто, но руки в тонких перчатках напряженно сжимают на коленях изящную сумочку. Вокруг них стоит несколько полицейских чинов, один почтительно держит в руках ее сложенный зонт.

– Мадам, вы утверждаете, что вас против вашей воли удерживает человек, который является вашим мужем?

– О нет, он не муж мне, он, он… я не знаю, кто он…

– И как давно вы, гм… замужем?

– Я не знаю точно, наверное, уже около года… а может, гораздо больше. Я долго болела там, в России, была без памяти, – Анастасия задумывается, пытается что-то вспомнить. Следующий вопрос префекта возвращает ее к действительности:

– Он плохо с вами обращается, принуждает вас к грубому насилию, бьет, наконец?

Анастасия отшатывается:

– Что вы! Как вы можете такое говорить, как можно?

– В чем же он вас стесняет, в средствах? Вы испытываете острую нужду?

– Вы не понимаете, он не дает мне свободу, – уже несколько неуверенно произносит озадаченная такими вопросами Анастасия.

В этот момент в дверь без стука входит один из полицейских и кладет на стол перед начальником документы Анастасии.

– Проверили, господин начальник: паспорт, иммиграционная карточка – все документы в порядке.

– Хорошо. А этого, – префект чуть запнулся, но, пролистав какую-то папку сбоку стола и найдя нужную фамилию, продолжил: – генерала Сазонова из русского комитета поставили в известность?

– Непременно, господин начальник. Сейчас прибудет.

– Спасибо, можете идти!

Префект берет в руки документы, читает, бормоча под нос:

– Анастасия Егорычева, из мещанского сословия, жена сибирского негоцианта Егорычева, иммигранта, – поднимает глаза на Анастасию. – И что же вы будете делать с этой свободой, мадам Егорычева?

– Я должна немедленно вернуться в Россию, к семье. Я не могу их оставить в такое тревожное время. Видите ли, этот… Егорычев похитил меня в Сибири, прямо на глазах у отца. С тех пор я ничего о нем не знаю, я очень беспокоюсь, да и моя семья, конечно, тоже обеспокоена моим долгим отсутствием…

– Очень сожалею, мадам, что вам не удалось вывезти свою семью от большевиков. Сочувствую вам. Но это не повод обвинять мужа…

Анастасия горячо перебивает префекта:

– Поймите же, я должна воссоединиться с семьей, это мой долг. В такое время мы обязаны держаться вместе. Я надеюсь, французские власти должны проявить понимание в этом вопросе и не станут обострять международный конфликт. Вы, может быть, не вполне осознаете важность ситуации, ведь я Романова, Анастасия Романова, – говорит она с упором, – великая княжна, член императорской семьи…

В воздухе повисает неловкая пауза, префект со скучающим видом принимается смотреть в окно, где раскачиваются под ветром мокрые осенние ветки, и начинает хрустеть пальцами.

Не выдержав тягостного молчания, один из полицейских угодливо склоняется к префекту:

– Восемнадцатая у нас за этот год, восемнадцатая царевна Анастасия, господин начальник.

Префекту жаль красивую девушку, жаль ломать разговор, но, видимо, пора все-таки и власть проявить.

– Да знаю я, знаю. Сколько их уже было – и все почему-то Анастасии, – согласно кивает он в сторону полицейского.

Приближенные угодливо хихикают:

– Будем вызывать карету? Пусть врачи разбираются.

– Погодите, – отмахивается префект. Затем обращается к недоумевающей Анастасии: – Что ж вы, мадам, так неаккуратно, так грубо работаете? Поверьте, нам надоело разбираться со всеми этими легендами о спасшейся царевне. Зачем это вам? Что вам пользы в этом? Ведь вы не бедствуете… не ради куска хлеба.

– Вы мне не верите? – встрепенулась Анастасия. – Конечно же, я понимаю. Но мне будет нетрудно доказать, я только прошу вас помочь отправить меня в Россию, к отцу, он волнуется.

– Довольно! – вскипает префект и так стучит кулаком по столу, что расплескивается вода в стакане. Анастасия в испуге вскакивает с места.

– Довольно ломать комедию! – ревет префект. – Это кощунственно по отношению к памяти русского императора. Если вас действительно интересует царская семья, кто как не вы в первую очередь должны знать, что все Романовы расстреляны большевиками полтора года назад. Об этом известно всему миру, писали во всех газетах! – и для убедительности префект стучит по столу свернутой в трубку первой попавшейся газетой. – Ступайте вон, сейчас же ступайте вон, комедиантка!

Анастасия, белее мела, покачнувшись, начинает оседать на пол.

* * *

В тот момент, когда префект произносит свою тираду, в кабинет врывается Егорычев. И когда Анастасия теряет сознание, он успевает подхватить ее на руки.

Пользуясь всеобщим замешательством, Егорычев спешит вынести княжну на воздух. Впрочем, убедившись, что документы Анастасии в порядке, полицейские даже рады, что приход «мужа» этой полубезумной русской избавил их от излишних хлопот.

* * *

Уже в дверях, на выходе, Егорычев с бесчувственной княжной на руках сталкивается с генералом Сазоновым.

Генерал уже давно не тот авантажный военный, которого мы видели летом 1916 года среди царской свиты. Он в штатском, отчего его внешность стала еще более домашней. Широкое полное его лицо с заметными отеками под глазами носит теперь постоянное выражение недоумения и обиды. При виде Егорычева глаза его оживают, мягкие губы расплываются в улыбке:

– Алексей Петрович, дорогой, вот уж не ожидал! Что тут у вас происходит?

Едва взглянув на него, как на досадное препятствие, Егорычев свирепо бросает на ходу:

– Не имею чести знать, пропустите нас!

– Да вы что, не признали меня, полковник? Я же Сазонов, генерал Сазонов…

Но Егорычев чуть не сшибает его плечом в дверях:

– Пропустите, кому говорю!

* * *

В скверике на мокрой от дождя скамейке сидят Егорычев и Анастасия. Ей все еще дурно, по запрокинутому вверх лицу стекают то ли слезы, то ли капли дождя. Она без зонтика, видимо, забытого в префектуре, без шляпки, где-то потерявшейся в суете. Пальто на груди и ворот платья расстегнуты, чтобы было легче дышать. Голова запрокинута на спинку садовой скамейки, изредка она бессильно склоняется на плечо Егорычеву, но как только Анастасия это замечает, она демонстративно отстраняется от Егорычева.

Тот в гражданском длиннополом пальто, одет вполне прилично, но скромно и незаметно. В руках он вертит мягкую темную шляпу, которую считает невозможным надеть в присутствии простоволосой Анастасии. Борода и усы, мокрые, блестящие от мелкого дождя, все так же закрывают лицо, но подстрижены, и вид у них уже не такой мужицкий, хотя для Парижа довольно несуразный, тем более рядом с элегантной спутницей.

Некоторое время они сидят молча, пока Анастасия, все еще всхлипывая, старается прийти в себя.

– Зачем вы не сказали мне, зачем скрывали то, что самое главное для меня в этой жизни, зачем выставили меня на посмешище, наконец? – говорит она с таким негодованием, что становится понятно: несмотря на дурноту и слабость после обморока, пощады Егорычеву не будет.

– Анастасия Николаевна, вы были слишком слабы для такого печального известия, вы и сейчас еще…

Анастасия с яростью его обрывает:

– Не смейте заикаться о моем здоровье, когда речь идет об участи моей семьи! – и переводя дыхание, после паузы: – Как это произошло, когда? Говорите же, я имею право знать!

– Мне не известны подробности, Анастасия Николаевна. Знаю только, что это произошло в ту ночь, когда удалось вас увезти. Николай Александрович верил в ваше спасение, и это могло облегчить его сердце в последние минуты. Пусть хоть это послужит вам утешением.

– И мне, мне, потерявшей все на свете, вы смеете говорить об утешении?! О, вы чудовище, бесчувственное чудовище! – и Анастасия, привстав со скамейки, начинает с необыкновенной силой, которую невозможно было предположить в этом хрупком теле, хлестать его по щекам. Становится очевидным, что с ней просто случилась истерика.

Когда силы оставляют Анастасию и она вновь опускается на скамейку, Егорычев как ни в чем не бывало продолжает тихим, мерным голосом:

– Поверьте, Анастасия Николаевна, я бы ни на мгновение не стал обременять вас своим присутствием, если бы не обещание, данное вашему батюшке. Как только я удостоверюсь в вашей полной безопасности, я уйду из вашей жизни навсегда, – спокойно и твердо произносит Егорычев, глядя не на Анастасию, а прямо перед собой.

И она, уже притихнув на скамейке, тоже глядя перед собой, а не на него, обхватив голову руками и немного раскачиваясь, восклицает нараспев со всей силой ненависти:

– Боже мой, как же я вас ненавижу! Ка-а-а-к я вас ненавижу!!!

Немного погодя Егорычев поднимается со скамейки и невозмутимо обращается к Анастасии:

– Идемте, Анастасия Николаевна, здесь слишком сыро. Я отвезу вас домой.

Анастасия послушно встает и, уже подчиняясь его воле, всем телом опирается на его руку. Они медленно уходят по аллее.

* * *

Егорычев так и не посмел надеть шляпу.

 

В ресторане «Русский медведь»

В третьеразрядном русском ресторанчике шумно и грязно. Сизый табачный дым висит над столиками. На небольшой эстраде что-то тренькает балалаечник в атласной косоворотке и лакированных сапогах. Его почти никто не слушает.

Низкий зал с колоннами под мрамор нарочито затемнен массивными плюшевыми портьерами – так меньше бросается в глаза убогость обстановки. До вечернего наплыва публики еще далеко, зал еще на треть пустует. Пока в нем собрались завсегдатаи, которым негде и нечем убить время, – публика довольно разношерстная и потертая. Много русских офицеров в поношенных или тесноватых мундирах, они ведут себя шумно и сентиментально, громко выкрикивая с мест патриотические тосты. Другие, напротив, сидя в одиночестве, рассматривают балалаечника сквозь запотевший хрусталь доверху налитых рюмок и раскачиваются в такт мелодии, пытаясь неумело подпевать осипшими голосами.

Попадаются и какие-то темные личности шулерского вида, шарящие глазами по сторонам в ожидании чем-нибудь поживиться.

Пестрое общество украшают своим присутствием несколько дам, очевидно, видавших лучшие времена, как говорится, – не первой свежести.

* * *

За одним из столиков, подальше от эстрады, разместились наши знакомцы Багаридзе и Васяня.

Багаридзе по-прежнему в военном френче, теперь на нем капитанские погоны. Щеголеват, энергичен, самоуверен, источает благополучие. Он в лучшей своей поре, чувствует себя в привычной обстановке. Слегка пьян, перекатывает сигарету во рту. Кому-то по-приятельски кивает через столик, к кому-то подходит поздороваться. «Ответственное задание», порученное в ВЧК, его явно не тяготит.

Васяня, напротив, чувствует себя стесненно, явно не в своей тарелке. Движения скованы, смотрит исподлобья, но цепко. В отличие от Багаридзе, который держится как старший по званию, Васяня одет во что-то гражданское, потертое, невзрачное, как одеваются мастеровые. Однако со своими огромными кирзачами он уже расстался.

На столе расставлена не ахти какая закуска: обязательная водочка в запотевшем графине, селедочка, грибочки или даже винегрет – ностальгия-с.

Васяня почти не пьет, а капитан опрокидывает частенько, с удовольствием.

Между собой они почти не разговаривают.

* * *

К их столику подходит еще довольно импозантный пожилой мужчина в залоснившейся на бортах визитке и на приглашение капитана охотно подсаживается к столику. Ему тотчас наливают.

– Что-то вас не было видно третьего дня, Борис Павлович, а мы с полковником (кивает в сторону пожилого военного. Тот, заметив внимание к себе, привстает и кланяется.) славную пульку расписали… Славную… Понимаю, понимаю, это мы, штатские, – птицы вольные, слишком, хе-хе, вольные, – с сожалением говорит гость, – а на вас, так сказать, государственные дела, судьбы Отечества… Да-а… – снова вздыхает гость. – Что ж, наши таки уходят из Галлиполи? Что слышно в верхах?

– К сожалению, похоже, что к тому идет, – невразумительно, но с большим чувством ответственности значительно произносит Багаридзе.

Васяню при этом оба совершенно не принимают в расчет, гость даже усаживается к нему спиной – не из желания оскорбить, а только по очевидному ничтожеству Васяни. Тот ничуть и не обижается, молча ковыряет вилкой свою селедочку.

– Где же теперь наша Добровольческая армия найдет себе пристанище? Как вы считаете, эти лягушатники (он доверительно наклоняется к капитану) помогут нам?

– Полагаю, что согласно международным конвенциям, – снова напускает на себя важность Багаридзе, – как цивилизованная страна, они просто обязаны протянуть руку помощи цвету русского воинства.

– Да, да, конечно, – подхватывает его пафосный тон собеседник и невольно выпрямляется на стуле, – оплот европейской цивилизации! – и, словно потеряв нить разговора, задумывается, опускает голову на грудь.

– Знаете ли, мне давеча сон приснился, – медленно, как бы про себя продолжает он, – представьте: костромское имение, дождь, телега по самые ободья в грязи, и коровы бредут рядом по дороге – глушь, тоска, Господи, какая тоска! Век бы этого Парижа не видать! Э-эх, что чужбина-то с человеком делает! Кстати, знаете, здесь, кажется, княжна Анастасия объявилась, ну из Романовых, младшая-то.

– Как объявилась? – теряет свою напыщенность капитан. Мгновенно встрепенулся и Васяня.

– Да натурально, взяла и объявилась, вроде как из всей семьи одна уцелела. Вон там, за столиком, слева за полковником, видите, дама в темном. Она, конечно, инкогнито, но все знают, что Анастасия. Полковнику доверительно открылась, а он возьми да и не удержись. Да что уж теперь Анастасия? Два с половиной миллиона отборного воинства, офицерство, белая кость, белая гвардия не удержали страну, не уберегли, что теперь Анастасия? Какие фамилии, капитан, какие фамилии, вы не поверите, в лакеях, в гарсонах ходят, – собеседника уже окончательно разобрало.

Васяня, мгновенно переглянувшись с Багаридзе, тем временем как бы поперхнувшись, быстро встал и проследовал в туалет мимо столика с «Анастасией». Поравнявшись с нею, делает неловкое движение, покачнувшись, опирается на столик, смахивает бокал. Всеобщее замешательство, женские вскрики. Васяня, заглянув ей в лицо, пренебрежительно кривится и бросает на ходу: «Простите, мамзель!» Мы видим некрасивую грузинку, притом немолодую, старательно делающую «загадочное лицо», – это никак не Анастасия.

Васяня возвращается к столику, где теперь остался один капитан, с нетерпением ожидающий его реакции. Васяня снова презрительно морщится, давая понять, что это не Анастасия, мол, наша лучше.

* * *

Не успевает Васяня занять свое место, как рядом с ними останавливается дама довольно подержанной наружности, но одетая с большими претензиями. Это наша давняя знакомая мадам Сазонова. На ней оставшееся еще с тех, прежних, времен декольтированное вечернее платье, несколько старомодное и не слишком уместное в третьеразрядном ресторане, крупные драгоценности, по-видимому, фальшивые. Общипанное и местами облысевшее боа из страуса подчеркивает увядшую шею.

Ее чрезмерная экзальтированность заставляет думать о начале душевного заболевания.

Сложенным веером она хлопает сзади по плечу капитана.

– Вот вы где от меня скрываетесь, а я уже везде обыскалась! – Это «вы» явно не относится к Васяне, дама смотрит только на красавца Багаридзе. С кислой миной он встает, молча целует ее руку и усаживает рядом.

– Зачем же «скрываетесь»? У нас с Василием могут быть серьезные мужские дела, не так ли? – обращается он за поддержкой к напарнику.

– Очень даже! – отвечает тот с набитым ртом.

– Ах, оставьте, знаю я ваши дела! Опять, небось, в карты продулся! – надув губки как девочка, она снова хлопает Багаридзе веером по руке.

– Кстати, Василий, ты не забыл, что собирался уходить? – бесцеремонно спроваживает его капитан.

– Уже иду! – Васяня на ходу поддевает вилкой последний грибочек на тарелке. Когда он исчезает, Сазонова жадно опрокидывает в рот оставленную им водку.

* * *

На улице у Васяни сходит с лица выражение придурковатости, в глазах его остается холодная злость. В ранних осенних сумерках уже плохо различима другая сторона улицы. Прохожих мало, все спешат домой укрыться от непогоды. На Васяню холод и дождь мало действуют, он еще не остыл после ресторана. Он останавливается закурить и тут видит, как буквально в нескольких шагах от него Егорычев подсаживает Анастасию в такси. Они как раз закончили свой тяжелый разговор в скверике под дождем.

Васяня прислоняется к стене и, не делая ни одного движения, долго смотрит вслед отъезжающему автомобилю. Затем зло швыряет так и не раскуренную сигарету, растирает ее ногой и бегом возвращается назад в ресторан.

 

Просьба императрицы

Деловой квартал Парижа, первая половина дня. Из подъезда с множеством разных конторских вывесок выходит Егорычев, на ходу надевая перчатки. Жестом подзывает автомобиль. По-видимому, он собрался куда-то ехать по делам.

От стены отделяется пожилой респектабельный господин, очевидно, заранее поджидавший здесь Егорычева. Это не кто иной, как генерал Сазонов, все в том же штатском, уже несколько поношенном пальто, ставшем тесным для его располневшей фигуры. Он сзади легонько кладет руку на плечо Егорычеву:

– Алексей Петрович!

Тот рывком оборачивается, тренированным жестом опуская правую руку в карман пальто.

– Зачем вы так, Алексей Петрович? Мы же с вами не юнкера безусые, чтобы водить друг друга за нос. Жизнь нас не в салонах да на раутах проверяла, а в окопах, кровью и смертью. Что ж теперь-то меня хорониться? – с упреком говорит генерал Сазонов. – Вреда вам от меня не будет, а вот помощь, может, и пригодится.

Егорычев, конечно же, узнал генерала еще тогда, в префектуре, но ему досадно, что он разоблачен из-за случайной встречи. Возобновлять старые связи совсем не входит в его планы.

– Я виноват перед вами, Павел Андреевич, но, поверьте, обстоятельства мои таковы, что мне бы не хотелось возвращаться к тому, что связывает меня с прежней жизнью, – довольно сдержанно произносит Егорычев, и в его интонации явственно сквозит желание прекратить разговор. Но генерал твердо намерен продолжить общение.

– Если не возражаете, полковник, я бы предложил немного пройтись. В эту пору дорожишь каждым погожим днем…

Егорычев, подавляя вздох, только наклоняет голову в знак согласия и обращается к шоферу по-французски:

– Поезжайте за нами потихоньку.

Поначалу некоторое время оба идут молча, глубоко вдыхая осенний воздух. Автомобиль на расстоянии следует за ними.

– Если вы полагаете, полковник, что я к вам в претензии из-за старой истории с моей супругой, Елизаветой Григорьевной, так поверьте, дело прошлое, да и цену ее романам я хорошо знаю. Вы даже не представляете, с каким проходимцем она теперь связалась. Мне же их вдвоем еще и содержать приходится. Такой мне крест выпал, мне его и нести…

Егорычев на эти слова только молча поворачивает голову в сторону генерала и не находит нужным отвечать на его тягостное для обоих признание.

– А у меня к вам довольно деликатное поручение, уж и не знаю, как вы к этому отнесетесь…

– Слушаю вас, Павел Андреевич.

– Я уполномочен передать вам приглашение одной очень важной особы, – чувствуется, что собеседник Егорычева находится в затруднении. – Вы человек замкнутый, нашими эмигрантскими делами, общественной нашей жизнью практически не интересуетесь, и, возможно, вам странно будет слышать то, что мне поручено вам передать, – мнется генерал.

– Говорите, Павел Андреевич. Кем поручено? – сухо интересуется Егорычев.

– Видите ли, мы у себя, в Союзе спасения русского народа, где я имею честь состоять в руководстве, время от времени устраиваем что-то вроде вечеринок или балов, если вам угодно, где, признаться, бывают особы из лучших российских фамилий, я бы сказал, первых наших фамилий. Вы меня понимаете?

– Нисколько, – все холоднее и суше реагирует Егорычев.

– Я имею в виду, что иногда нас удостаивают посещением особы царской крови. И на днях мы будем иметь честь принимать у себя в Собрании саму вдовствующую императрицу Марию Федоровну.

– Очень рад за вас!

– Так вот мне поручено передать просьбу Марии Федоровны: она желает вас видеть.

– Вы шутите, Павел Андреевич? Что за странные вещи я слышу!

– Я понимаю, что разговор деликатный и неожиданный для вас, но я нисколько не шучу.

– Погодите, ведь я не состою ни в каких союзах и комитетах, крайне далек от политики, я теперь простой негоциант, у меня другая фамилия, более приличествующая моему скромному общественному положению, – может ли быть, чтобы сама императрица не то чтобы имела ко мне интерес, но даже слышала о моей скромной персоне? Решительно не верю вам, это розыгрыш какой-то!

– Алексей Петрович, обижаете. Я уважаю ваши личные обстоятельства и понимаю ваше желание сохранить инкогнито в это неспокойное время. Но открою вам причину интереса ее величества. Вы знаете, что положение ее не может не вызывать глубочайшего сочувствия – потерять всю семью, всех близких в одночасье, оказаться почти одинокой на чужбине в ее возрасте – это ведь трагедия античного, библейского масштаба. Можете себе вообразить, как чутко она ловит все слухи о возможном невероятном спасении внучки Анастасии.

– Ах вот вы о чем! Этот глупый инцидент в префектуре с болезнью моей жены, с ее чрезмерным воображением, оказывается, получил огласку, если я правильно догадался. Но, милейший Павел Андреевич, это же такой вздор, такой вздор, что и повторять-то неловко. – Егорычев делает вид, что ему просто смешно.

– Подумайте о ее императорском величестве, – продолжает он запальчиво, – в какое двусмысленное положение вы ее этим ставите. Да и меня шутом выставлять – увольте! Впрочем, признаюсь вам честно: покой и безопасность Настасьи Николаевны мне во сто крат дороже, чем расстроенные нервы вдовствующей императрицы, – с упором произносит Егорычев.

– Будьте снисходительны к моей миссии, Алексей Петрович. Напрасно вы это так воспринимаете. После всего, что она пережила, еще одно разочарование императрицу не сломает. А вы с вашей прелестной супругой немного отвлечетесь. Полную конфиденциальность в нашей деликатной ситуации я вам гарантирую.

– Как, вы еще и супругу сюда приплести хотите?! – уже смеясь, отвечает Егорычев.

– А что ж вы ее все вдали от людей держите, как в погребе. Это ж не Сибирь все-таки, это Париж! – переходит на игривые интонации и его собеседник.

Егорычев, все еще пребывая в веселом расположении духа, жестом подзывает автомобиль.

– Куда вас подвезти? – обращается он к собеседнику, считая разговор законченным.

* * *

Нужно признать, что Егорычев настолько мастерски выдерживает всю сцену, что мы и сами начинаем сомневаться – да кто же он такой, в самом деле?

 

Парижская квартира

В хорошо обставленной парижской квартире среднего достатка по своей комнате расхаживает Анастасия. На ней модный шелковый халат, из-под которого иногда выглядывает при движении дорогое кружево лифа.

В обстановке квартиры, в драпировках, женских безделушках чувствуется основательность, устойчивость без излишеств и роскошества. Анастасия не в настроении, она взволнованно ходит по комнате, часто подходит к окну, поглядывает вниз. Квартира расположена высоко, на уровне третьего-четвертого этажа. Из плотно, по-зимнему закрытого окна видна не шумная улица со всей ее человеческой суетой, а глухой колодец грязного двора, где блестят холодные осенние лужи, в углах громоздится выброшенная старая мебель и всякий хлам.

Высокий этаж, обшарпанный двор и уютная, обжитая, ухоженная квартира явно не вяжутся друг с другом. Создается впечатление, что хозяева квартиры сознательно не хотят привлекать к себе внимание, выбрав отдаленный от центра квартал, и вместе с тем не хотят лишать себя привычного комфорта.

Анастасия выглядывает за дверь, зовет горничную на французском:

– Мадлен, тебе не кажется, что у нас пахнет гарью?

– Нет, мадам, что вы? И на кухне ничего не готовится… Вам показалось.

– Может, мосье оставил непогашенную сигарету? Дай ключ, я проверю!

– Но мосье не разрешает открывать его комнату. Вы же знаете, он даже убирается сам.

Анастасия подходит к красивой резной двери, задрапированной дорогой портьерой, нервно берется за начищенную витую латунную ручку, дергает за нее – и, к ее удивлению, дверь легко открывается. Анастасия, не рассчитав усилий, буквально вваливается в комнату и делает несколько стремительных шагов на середину. Чувствуется, что она здесь впервые и очень удивлена увиденным.

Комната поражает своим аскетизмом. Ни ковра на полу, ни штор или занавесок на единственном высоком окне. Лампочка на голом шнуре без абажура. Простой стол и стул в углу, полка с книгами и сложенными стопкой газетами, железная койка с примятой подушкой, покрытая серым суконным одеялом. В другом углу – полка с туалетными принадлежностями. Больше в комнате ничего нет. Окно открыто, и внутри на подоконнике лежат крупные дождевые капли. Понятно, что никакой гарью отсюда тянуть не может.

Поеживаясь от холода, Анастасия начинает осваиваться в комнате, с интересом приближается к письменному столу, на котором нет абсолютно ничего. Берет с полки несколько книг, очевидно, ей не знакомых, – Кнут Гамсун, Джек Лондон, Стефан Цвейг, Рильке, Джеймс Джойс, Марсель Пруст – на языках оригиналов, среди которых попадается и несколько русских авторов – Гумилев, Цветаева. Листает книги, одну откладывает, чтобы взять с собой. Скорее всего, ей ближе Цвейг и Цветаева.

Она подходит к полке с туалетными принадлежностями, и глаза ее округляются: при всей нищенской обстановке – здесь вещи художественной красоты, с дорогой инкрустацией. Она берет в руки хрустальный флакон необычайной формы, это модный мужской одеколон, не без усилия открывает плотно притертую пробку и с наслаждением, закрыв глаза, вдыхает запах.

Поворачивается к кровати и уверенно опускается на нее, как на обычную кровать, но тут же вскакивает. Кровать очень жесткая и не прогибается под тяжестью тела. Теперь она присаживается осторожнее и с любопытством приподнимает постель – там не пружины, а голые доски. Она все еще оторопело сидит на кровати, и тут ее внимание переключается на чуть примятую подушку. Анастасия вроде бы пытается расправить примятость, но уже очевидно, что рука ее не расправляет складки, а ласкает подушку. И тут, не выдержав, она прижимает подушку к лицу, вдыхает ее запах. Когда она отнимает подушку, в глазах ее стоят слезы.

Вдруг она замечает, что под подушкой лежит что-то скомканное, серовато-грязное. Она осторожно берет в руки это что-то и внимательно рассматривает, потом начинает разворачивать. Вскоре на коленях у нее оказывается безнадежно измятый тот самый газовый шарф с вышитой монограммой, что когда-то на пикнике в Царском Селе в 1916 году она оставила графу Ильницкому.

Анастасия не сразу узнает этот шарф, мы догадываемся раньше. Но когда она наконец понимает, что это такое, на нее обрушивается воспоминание – молодые сияющие глаза князя, когда их лошади идут рядом, и между ними, обвиваясь, трепещет шарф.

Она вновь закрывает лицо руками. Затем Анастасия видит, как из пруда, мокрый, весь увешанный водорослями, с шарфом в руке выходит князь и идет к ней. Лето, солнце, зелень деревьев и цветов, радость, молодость – оба смеются.

И, наконец, у нее перед глазами проходит последняя сцена у летнего пруда: Ильницкий прячет мокрый шарф у себя на груди и его слова: «Я готов ждать этого вальса всю жизнь!»

– Господи, нет, не может быть! – шепчет Анастасия, прижимая к лицу мятый шарф.

Когда Анастасия отнимает руки, происходит преображение, в глазах ее – ликование, торжествующая радость победы. Все женское коварство, все, что таилось и подавлялось, все, на что способна любящая женщина, уверенная в своей неотразимости, – теперь у нее на лице. Это момент полного, абсолютного счастья, неожиданно подаренного ей судьбой.

Напевая что-то из Штрауса, она начинает вальсировать по комнате, и легкий воздушный шарф, повторяя ее движения, плывет, развевается за ней. Затем она прячет шарф у себя на груди и, все так же напевая, выпархивает из комнаты.

 

Письмо Васяни

В обшарпанной парижской гарсонке темно и холодно. За выгородкой, отделяющей кухонный угол от остальной комнаты, виднеется силуэт Васяни, склонившегося над столом. За его спиной горит газовая конфорка, где он время от времени отогревает иззябшие руки. Слабая электрическая лампочка, как-то нелепо ввинченная прямо в стенку и прикрытая самодельным абажуром-колпаком из эмигрантской газеты типа «Свободное русское слово», угрожающе порыжевшим на боку, бросает небольшой тусклый круг света на кухонный стол, за которым пристроился Васяня.

Грязная, давно не мытая посуда с засохшими корками хлеба на краях грубых тарелок, отодвинутая в сторону, стала прибежищем для тараканов, которые беспрепятственно передвигаются по столу. Здесь же стоит пепельница, полная старых окурков. Словом, перед нами типичная, запущенная донельзя холостяцкая квартира.

В глубине комнаты на диване в кителе и в одном сапоге спит Багаридзе. По тому, как он ворочается и всхрапывает во сне, чувствуется, что он отрубился после хорошей попойки.

Перед Васяней лежит лист дешевой желтоватой бумаги, он пишет письмо, старательно слюнявя химический карандаш.

Голос Васяни за кадром читает письмо:

«Вот вы, маменька, наверное, думаете, если Париж, так это уже прямо рай какой-то. А ничего особенного, скажу я вам. Это для господ он, может, и Париж, и консомэ, и сэ тре бьен всякое, а для простого человека оно без разницы – что в Хохломе, что в Париже, – везде крутиться надобно, чтоб выжить. Вот говорили: революция, свобода, все для трудящего человека, а трудящему человеку везде одна судьба, как я теперь понимаю. Чего только в жизни я ни повидал – и окопы, и хоромы царские, а беды и крови сколько! И к чему все это теперь, когда ж конец этому и оправданье?»

Пока Васяня пишет письмо, он от напряжения то покачивается на стуле, то в окно поглядывает – там, в стекле, отражается свет от лампы и мечется огромная угловатая тень самого Васяни, когда он раскачивается на стуле. И все время слышен мерный, густой, непрестанный шум дождя за окном.

Ножки стула внезапно подламываются, и Васяня с грохотом летит на пол. Неловко поднимается в узком пространстве и рассматривает сломанный стул:

– Вот сволочи, лягушатники, им лишь бы эгалите да фрэтерните, а сами стула покрепше сделать не могут!

На шум вскидывается Багаридзе, бурно ворочается на своем диване:

– Василий, ты что там? – и приподнимается на локте, придав строгости голосу: – Вот я тебе! – но, не дожидаясь реакции Васяни, снова заваливается на бок и засыпает.

Васяня, привстав на цыпочки, смотрит через перегородку – Багаридзе уже спит. Васяня отыскивает где-то в темном углу табуретку, осторожно примащивается на ней и продолжает свое письмо:

– …передам я эту весточку вам надежным человеком, не сомневайтесь в нем. Да не убивайтесь обо мне, были бы только вы, драгоценная маменька, живы и здоровы, – я, молодой и крепкий, нигде не пропаду, хоть и в Африке…

* * *

Левая его рука придерживает угол письма, мы видим это крупным планом, затем камера идет выше, и мы видим, что это уже рука Дзержинского. Он стоит у себя в кабинете, опираясь рукой на стол, и читает «секретное» письмо Васяни.

– Что это он Африку сюда приплел? – спрашивает Дзержинский. – Не нравятся мне эти его настроения, тоже мне, философ из Костромы нашелся.

– Из Хохломы, Феликс Эдмундович, – поправляет собеседник, тот же знакомый нам человек в гимнастерке.

– Да какая разница – Хохлома, Чухлома, – пытается острить Дзержинский. – А что мать его, не допрашивали?

– Так умерла она уже с полгода тому. Голод у них там, тиф. А он, дурак, все пишет дражайшей маменьке.

– А что ж они хотели – сразу и в рай? – Дзержинский, словно продолжая разговор сам с собой, делает несколько глотков крепкого чая с лимоном из тонкого стакана в ажурном серебряном подстаканнике. – Достаточно, мол, пристрелить нескольких буржуев – и наступит эра всеобщего благоденствия? А грязную работу кто делать будет? Нет, ты, голубчик, пройди это все с нами, да чтоб весь в грязи и крови, а тогда мы еще посмотрим, чего ты стоишь.

Он резко ставит стакан на стол, снимает телефонную трубку и так, с трубкой в руке, продолжает:

– Вообще не пойму, что там у них в Париже происходит? Чего они тянут? Трудно, что ли, какую-то барышню убрать? Ведь никто особо-то и не спохватится, там этих Анастасий столько… Передайте товарищу Тереку, чтобы немедленно, слышите, немедленно приступали к выполнению операции! – и после паузы добавляет: – А этим «философом» мы в ЧК позже займемся. Обязательно займемся! – Дзержинский решительно начинает набирать номер.

 

Перед балом

Снова квартира Егорычевых. В прихожую, открыв дверь своим ключом, входит Егорычев, бегло осматривает внутренние замки, запирает дверь изнутри. В прихожую выходит горничная.

– Добрый вечер, месье. Вам помочь раздеться?

– Спасибо, я сам. – Егорычев избавляется от пальто и шляпы, слегка поправляет волосы перед зеркалом. – Что Анастасия Николаевна, в порядке?

– Разумеется, месье. У мадам сегодня отличное настроение.

– Вот как? И что, есть причина? – несколько озадачен Егорычев.

– Право, не знаю, месье. Разве для этого нужны причины? – Молоденькая хорошенькая горничная улыбается в ответ. С ее легким жизнерадостным характером действительно не нужно никаких причин, чтобы наслаждаться жизнью.

– Что ж, я рад. Спроси у мадам, может ли она уделить мне несколько минут, я хотел бы с ней поговорить.

В дверях из гостиной появляется Анастасия. Она в том же капоте, что и накануне утром в комнате Егорычева. Не так уж она и весела, но Анастасия в самом деле неуловимо изменилась, как бы распрямилась и стала выше, у нее горделивая осанка царевны. Волосы, еще утром падавшие свободными прядями, теперь завиты и уложены, ногти наманикюрены, шею перехватывает бархотка с каплевидной жемчужиной, – то есть налицо все приметы того состояния, которое женщины называют пробуждением интереса к жизни. Глаза ожили и наполнились внутренней энергией, в них поселилось осознание своей женской власти – из пленницы Анастасия превратилась в повелительницу и обладает огромным преимуществом: она знает тайну сердца Егорычева.

– Что же вы хотели мне сказать? – спрашивает Анастасия, и в ее голосе слышатся новые, независимые интонации.

Горничная, предвидя «семейный разговор», незаметно исчезает за дверью.

– Не знаю, как вы к этому отнесетесь, Анастасия Николаевна, нас приглашают на этой неделе провести вечер в Русском патриотическом собрании. Там устраивают что-то вроде благотворительного бала или вечеринки в пользу русского офицерства. Я надеюсь, это вас несколько развлечет.

– Раз вы считаете, что стоит принять это приглашение, я согласна.

– Благодарю вас. Если у вас есть какие-то пожелания по этому поводу, я к вашим услугам.

– Да, есть! – вызывающе говорит Анастасия, вскидывая подбородок. – Сбрейте, наконец, свою гадкую бороду!

Егорычев впервые поднимает на нее удивленные глаза. Впрочем, его удивляют не столько слова, сколько сама независимая интонация.

– И еще, – продолжает Анастасия, – мне понадобится машина с шофером для поездки по магазинам.

– Разумеется. Я сам сяду за руль.

– Это вовсе необязательно! – Анастасия резко поворачивается, взмахивая полой капота, и скрывается за дверью. Последнее слово осталось за ней.

Егорычев в полном недоумении все еще стоит в прихожей, невольно трогает себя за бороду и вдруг принимается сильно тереть виски.

 

Противники встретились. Схватка

Напротив входа в дамский салон останавливается уже знакомый нам ситроен. Улица не слишком многолюдна, прохожих немного. Из автомобиля выходит Егорычев и помогает выйти Анастасии. В глубине на сиденьях виднеется несколько коробок и пакетов с покупками.

Пока они остаются у машины, сбоку из-за угла появляется парочка наших знакомцев с Лубянки.

На Егорычева и Анастасию они не производят ни малейшего впечатления, те их просто не знают. Но Багаридзе, увидев Анастасию, выходящую из машины, вопросительно взглядывает на Васяню. Тот молча утвердительно кивает.

Анастасия резко бросает спутнику:

– Ждите меня здесь, – и скрывается за нарядной стеклянной дверью. Егорычев остается напротив на тротуаре, чтобы закурить. И тут его, чуть не сбив с ног, резко отстраняет от двери Багаридзе и стремительно врывается в салон. Тотчас на пути Егорычева решительно встает, прикрывая партнера, Васяня, не давая тому войти в дверь. Васяня настроен миролюбиво:

– Слышь, мусью, отойди, не путайся под ногами, ты нам не нужен, понял? Отойди, говорю!

Реакция Егорычева мгновенна и неожиданна – резкий выпад, и Васяня уже лежит на боку под стеной, скорчившись от боли.

Пока Егорычев вытягивает руку, чтобы открыть дверь, Васяня со словами «Обижаешь, мусью!», все еще лежа, достает из кармана пистолет и целится в Егорычева. Тот, даже как бы не отвлекаясь на такие мелочи, бьет ногой по руке с пистолетом. Пистолет отлетает далеко и скользит дальше по тротуару. Раздается дикий вопль Васяни – ему очень больно, он катается по земле.

Мы не знаем, что происходит в салоне, но через некоторое время из дверей стремительно выходит Егорычев, который тащит за собой, крепко держа под руку, упирающуюся Анастасию. У нее уже расстегнуто пальто, слегка растрепаны волосы.

– Как вы грубы, вы невозможно грубы! – манерничает Анастасия. – Этот человек только хотел меня спросить о чем-то. К тому же он, кажется, русский. И эта дикая, безобразная сцена!

Егорычев молча тащит ее к машине. Открывает дверцу, бесцеремонно заталкивает ее на сиденье. Анастасия сопротивляется. Егорычев свирепеет.

– В автомобиль сейчас же, кому говорю!.. – кричит он вне себя, и в паузе едва ли не слышится столь привычный русскому уху вульгарный мат. Он один осознает всю опасность ситуации и понимает, что в такие моменты надо действовать шоком, чтобы пресечь всякие женские капризы.

Пока Егорычев обегает машину спереди, чтобы занять место за рулем, мы замечаем Васяню, ползущего за своим пистолетом, и когда автомобиль резко трогается, успеваем увидеть, как в дверях салона, с оторванным рукавом, держась за ушибленный бок, появляется Багаридзе. Он целится из пистолета в отъезжающий автомобиль, но, понимая бесполезность стрельбы, опускает руку.

 

Бал в Русском патриотическом собрании

Без излишней роскоши убранный зал Русского клуба с высокими массивными колоннами, уютными выгородками и кабинетами. С трех сторон его охватывает широкая галерея, обрамленная фигурной балюстрадой, где тоже размещаются скрытые от излишнего любопытства кабинеты и комнаты. Получается что-то вроде зала в два этажа, что немного напоминает обстановку в Аничковом дворце, но позолоты и лепнины здесь меньше. От этого потолки, украшенные большими хрустальными люстрами, выглядят еще выше.

Столики сияют белоснежными скатертями хорошего полотна, хрусталем, начищенными приборами. В воздухе разлито ощущение праздника, свежести, чистоты. С первого взгляда видно, что в такой обстановке собирается только порядочное общество. Приятный гомон голосов над столиками, несколько мужчин группками стоят у колонн, о чем-то негромко беседуя. Мужчины в основном в смокингах, но попадаются и в офицерской форме высших чинов, дамы в вечерних, правда, не всегда новых туалетах. На многих надеты драгоценности.

В нише за колоннами приглушенно играет оркестр что-то на темы русских народных песен и отечественной классики. Пока никто не танцует, гости только съезжаются, раскланиваются со знакомыми, рассаживаются.

* * *

И сиятельного вельможу из бывших, при полном параде, в тронутом молью придворном мундире, и неведомо как залетевшую сюда какую-нибудь подержанную штабс-капитаншу, срочно наверстывающую возможности утраченной молодости в захолустном российском городишке, и сорокалетнего гарсона в захудалых провонявшихся номерах где-нибудь на пляс Пигаль, чудом избежавшего большевистской пули под Перекопом и сейчас гордо несущего на груди уже вовеки никому не нужные свои боевые офицерские награды, – всех их объединило здесь детское наивное желание закрыть глаза перед неизбежно надвигающимся мраком и на какое-то время вообразить, будто вовсе и не было никакой революции, заставившей их искать прибежища на чужбине, а они по-прежнему занимают видное положение в обществе и так же благополучны, состоятельны и счастливы.

Но русская речь звучит теперь на балу гораздо чаще, чем в те годы, когда они встречались в России, и, обращаясь друг к другу, особенно звучно и с очевидным наслаждением они выговаривают звонкие полные титулы, так ласкающие слух и давно вышедшие из употребления здесь, во Франции.

* * *

В темной раме дверного проема резко обрисовывается входящая пара. Это Анастасия и Алексей Петрович. Оба просто ослепительны. Она – сияющей молодостью, красотой и элегантностью светлого платья (хотя большинство дам в черном), он – прекрасной осанкой, высоким силуэтом, спокойной, уверенной манерой держаться.

Мы впервые видим Егорычева без бороды. На щеке становится заметным легкий шрам, который, конечно же, никак не может его испортить. Анастасия изящно опирается на его руку. Она возбуждена, глаза ее блестят, ей все внове и интересно, ведь, по сути, это ее первый настоящий бал. Да еще после долгих лет вынужденного затворничества.

Они сразу привлекают к себе сдержанное внимание – публика все-таки достаточно воспитанна, чтобы выказывать свое любопытство.

Не заставив гостей ждать, к ним тотчас подкатывается приятного вида господин во фраке, – это наш знакомый Павел Андреевич. Он – сама любезность. Мы не слышим их разговора, видим только, как мужчины раскланиваются, приветствуя друг друга, как по-особенному изысканно и почтительно целует руку Анастасии Павел Андреевич, заглядывая ей в глаза. Он ведет Егорычевых к столику, уютно расположенному между колонн, и усаживается вместе с ними.

Пока они осматриваются и делают заказ официанту, камера панорамирует зал. Анастасия вся растаяла от удовольствия и от комплиментов, щедро расточаемых генералом, которых мы, впрочем, не слышим, но Егорычев зорко посматривает по сторонам. Он не то чтобы излишне напряжен, просто все время держит в уме, что они здесь далеко не только для того, чтобы лишь доставить удовольствие Анастасии.

Официант начинает расставлять закуски.

К генералу Сазонову приближается молодой капитан с выправкой кадета и, преисполненный сознания важности своей персоны, извинившись перед дамой и ее спутником, почему-то глядя при этом только на Егорычева, что-то негромко сообщает Сазонову. Тот понятливо кивает головой и обращается уже к самому Егорычеву:

– Вы, конечно, помните о нашем давешнем разговоре?

– Разумеется, помню.

– Если вы доверите мне на несколько минут свою очаровательную супругу, а я полагаю, мой почтенный возраст, к моему глубокому сожалению, уже не может ни у кого вызывать опасений, то господин капитан мог бы вас препроводить к особе, о которой мы давеча говорили. Она здесь и желает вас видеть.

– Как вам будет угодно. Извините, Анастасия Николаевна, я вынужден уладить некоторые деловые вопросы. Я покидаю вас всего на несколько минут в приятнейшем обществе, – поклон в сторону Павла Андреевича.

– Приложу все усилия, чтобы Анастасия Николаевна не скучала в ваше отсутствие, – с любезной улыбкой подхватывает генерал.

Егорычев поднимается и уходит вслед за капитаном. Они идут в конец зала, где раздваивается широкая лестница на галерею. Анастасия провожает их глазами, и заметно, что она любуется Егорычевым, который в строгом черном фраке смотрится даже эффектнее своего молодого подтянутого спутника в парадном мундире с аксельбантами. Некоторые дамы, сидящие поближе, тоже невольно заглядываются на Егорычева.

* * *

Наверху, где нет сервированных столов, но много козеток и диванов всевозможных цветов на высоких подставках, капитан подводит его к одному из кабинетов, с дверью, прикрытой драпировкой. Капитан немного отодвигает плотную портьеру, щелкает каблуками перед кем-то, находящимся в комнате, и пропускает Егорычева, а сам остается снаружи.

И тут мы замечаем, что в нескольких метрах от загадочной двери, как всегда, привалившись к стене, с независимым и скучающим видом стоит Васяня. На нем клетчатый кургузый пиджачишко, мятый топорщащийся галстук и несвежий платок, выставленный из нагрудного кармана. Он явно не вписывается в общую благопристойную атмосферу, но Васяню это нисколько не смущает.

Капитан, заметив Васяню, видимо, посчитал, что такую ничтожную фигуру нельзя принимать всерьез, и начинает спокойно прохаживаться возле охраняемой двери. Васяня не трогается с места, достает свой платок, внимательно рассматривает его со всех сторон и принимается ковыряться в носу.

* * *

– Ваше императорское величество, вы желали видеть… – по-военному щелкает каблуками Егорычев.

– Да, да, я посылала за вами, – торопливо прерывает его императрица. – Видите ли… – Она несколько медлит, не зная, с чего начать. – Мне сообщили, что ваша жена, как бы это лучше сказать…

– Немного не в себе, ваше величество? – приходит он на помощь.

– Что-то в этом роде. Будто она выдает себя за мою внучку, Анастасию, – царица цепким оценивающим взглядом рассматривает Егорычева.

– Весьма сожалею, что вас напрасно ввели в заблуждение, ваше величество. Будьте снисходительны к ней. Ей столько пришлось пережить, пока мы выбрались из России. Настасья Николаевна сильно болела. Ее нервы расстроены. Возможно, и теперь она не до конца оправилась, но, думаю, со временем все пройдет и уладится. Она так молода… Мне бы не хотелось, чтобы это небольшое недоразумение получило огласку. В наше время далеко не безопасно даже здесь, в Париже, пусть даже в некотором расстройстве нервов, называться великой княжной. Надеюсь, вы это понимаете… (Оба очень внимательно и откровенно смотрят друг другу в глаза.) Весьма сожалею, ваше величество, что наши семейные обстоятельства доставили вам беспокойство.

– В том нет вашей вины. Как вы сказали вас зовут, князь?

– Простите, я так неловок, что сразу не представился: Алексей Петрович Егорычев, негоциант из Сибири. Здесь, в Париже, занимаюсь по биржевой части…

– Вот как? Разве вы не служили в гвардии? Мне показалось, что я знала вашу матушку когда-то – эти глаза, рисунок губ. Вы так похожи… У меня хорошая память на такие лица, – откровенно провоцирует его Мария Федоровна, бесцеремонно разглядывая в лорнет.

– Разумеется, я похож на свою мать. Но знать и помнить мою матушку, мещанку Екатеринбургской губернии, вы вряд ли могли, ваше величество.

– Да, пожалуй, и я могла ошибиться. Наверное, мои годы все-таки дают о себе знать…

Сетования Марии Федоровны на возраст звучат слишком жестко и неубедительно. Однако она принимает желание Егорычева не раскрываться до конца.

– Но покажите мне ее… вашу жену. Там, за колонной, – это она? – Оба подходят к двери, царица отодвигает портьеру, но остается в комнате.

– Да, это Анастасия Николаевна Егорычева, ваше величество.

– Ах, что за блажь выдавать себя за княжну Анастасию! Совершенно же не похожа, совершенно! – почти истерически вскрикивает Мария Федоровна.

– Нисколько не похожа, ваше величество. Я благодарен, что вы с пониманием отнеслись к тому невинному инциденту и не осложняете наше положение.

– И так худа! Уж не больна ли? – прерывающимся шепотом спрашивает царица, отворачивая лицо, чтобы скрыть нечаянные слезы.

– Она быстро поправляется. Скоро будет совсем здорова.

– Но здесь, в Париже, среди всей этой ненадежной публики (царица кивком подбородка обводит зал внизу), разве будет ей спокойно?

– Вы совершенно правы, ваше величество. Завтра утром мы отплываем в Америку. Все уже готово и слажено.

– Как, уже?! – невольно вскрикивает царица. – И в такую даль, в Соединенные Штаты?

– Чем дальше, тем безопаснее для Анастасии Николаевны после всего, что с нею случилось.

– Да, пожалуй. Вы все предусмотрели… – стихающим шепотом, как бы про себя произносит царица. И вдруг резко вскидывает глаза на Егорычева и говорит жестким четким голосом:

– Вы должны понимать, что любая из этих несчастных, что выдают себя за Анастасию, прояви я к ней хоть капельку интереса, будет обречена. Большевики ни перед чем не останавливались там, в Сибири, не остановятся и здесь.

– Будущность Анастасии Николаевны, ее благополучие и безопасность для меня превыше всего, ваше величество.

– Такая преданность – большая редкость в наше время, господин…

– Егорычев, ваше величество.

– Да, да, я помню, помню, господин Егорычев. Но располагаете ли вы достаточными средствами, чтобы обеспечить достойным образом… мадам Егорычеву? Хотя я сейчас и чрезвычайно стеснена, но, ценя вашу преданность и деликатность…

– Ваше величество, мы намерены вести скромную, незаметную жизнь, приличествующую нашему невысокому положению. По крайней мере, на первых порах. Для этого у нас средств достанет.

– И тут вы обо всем позаботились… Пожалуй, в нынешних обстоятельствах даже для родной внучки я бы не желала лучшей судьбы. О, если бы… – царица умолкает на полуслове и вновь отворачивает лицо.

– Вы слишком снисходительны к простому негоцианту, ваше величество.

– Вы правы, с годами я становлюсь излишне сентиментальной. Недостаток, непростительный для государей… Прощайте, Алексей Петрович, – царица поворачивается к Егорычеву, но не подает руки. – И простите мне мою невольную слабость. Вы напомнили мне о несчастной участи моей семьи.

Она вновь откидывает портьеру и смотрит в зал.

– Кстати, бриллиантовый аграф у нее на плече – откуда он? – внезапно оживляясь, с лукавством, сквозящим в голосе, спрашивает царица.

– Что вы, какие бриллианты! Искусная подделка, не более! – в тон ей восклицает Егорычев. – Это подарок ее бабушки, ваше величество. Он ей очень дорог, как память.

– О да! В наше время умели делать подделки – не отличишь! – с гордостью в голосе соглашается царица.

– Идите же к ней, с Богом. Она ждет, – со вздохом отпускает его царица.

Она не подает ему руки для поцелуя и сразу отворачивается от Егорычева.

Он по-военному щелкает каблуками и быстро спускается вниз в залу.

* * *

Во время нелегкого разговора Мария Федоровна держалась прямо и несколько надменно, как и полагается особе императорской фамилии. Веер в ее судорожно сжатой руке был закрыт и неподвижен. Сейчас, когда Егорычев ушел, она еще некоторое время стоит за портьерой, наблюдая за происходящим в зале, прикрыв лицо резным веером из пожелтевшей от старости слоновой кости…

Когда она отходит в глубь комнаты и опускает веер, становится видно, что это просто высокая ссохшаяся старуха с глазами, полными слез.

* * *

Очень скоро она вновь овладевает собой, и мы уже слышим ее резкий властный голос из глубины комнаты:

– И впредь, прошу вас, господа, избавьте меня от подобных сцен. Поверьте, мне они нелегко даются. Всякий раз загораться надеждой и всякий раз – такое разочарование. Не стоит заблуждаться, будто большевики способны упустить кого-то из своих лап, особенно если речь идет о наследниках царской фамилии. Больше ни о каких самозванках я и слышать не хочу. Пощадите мое старое сердце!

Теперь в глубине комнаты мы видим пожилую даму и высокого седого мужчину в генеральском мундире, которому адресуется гневная тирада императрицы.

– Понимаю, ваше величество. Но Комитет защиты Отечества, коий я имею честь…

Царица тотчас обрывает его:

– Что мне за дело до ваших комитетов! И вообще до всех ваших ряженых заговорщиков. Оставьте меня в покое!

Она резко направляется к выходу и, нарочно не замечая разгневавших ее сопровождающих, повелительно обращается неизвестно к кому:

– Уведите же меня отсюда! Уведите поскорее!

* * *

Оставленный на страже у дверей молодцеватый капитан поспешно отскакивает в сторону, чтобы пропустить быстро шагающую рассерженную царицу и семенящих за ней генерала с пожилой дамой.

* * *

Васяня, покинув свой наблюдательный пост, спускается в большой зал и подходит к столику, за которым расположились не замеченные нами ранее Багаридзе с неизменной мадам Сазоновой. Видимо, они появились, пока Егорычев был наверху у царицы.

– Ну ты и вырядился! Сколько тебе говорить, здесь Париж все-таки, а не Хохлома, – отчитывает его капитан.

– Вестимо, не Хохлома… – с сожалением вздыхает Васяня.

– Еще бы семечек взял!

– Так где их возьмешь, кругом Париж, лягушки эти… Тьфу! – Васяня делает вид, что сплевывает в сторону.

– Оставь, темнота деревенская. Ну, что там было?

Капитан, что-то быстро сказав своей даме и на всякий случай показав ей в улыбке крупные хищные зубы, встает и отводит Васяню немного в сторону.

– Не томи! Ну что старуха?

– Не признала старуха. Видеть не захотела.

– А он что, какие доказательства выставил? Денег с нее требовал?

– Да не понял я ничего по-ихнему. Брошечку вроде старуха признала, что у Настасьи на плече сейчас. Так ведь… что брошка? Таких цацек на каждую мамзель можно по десятку навешать. Вот царица и запираться стала: не признаю, говорит, никакой Анастасьи и вас, князь, тоже не признаю. Такой у нее разговор.

– Да, крепкая попалась старуха. Та еще закалка. Вот она, настоящая порода, Василий! – поучительно рассуждает Багаридзе, постукивая длинным ногтем по серебряному портсигару.

– Так что порода? Это господа все породой меряются. А нам породы не положено.

– Ладно, не очень-то нам и нужны старухины переживания, – продолжает свои рассуждения Багаридзе. – Так даже лучше: раз не признала, значит, как бы и не Анастасия вовсе, а всего лишь Егорычева какая-то. Мы свое дело сделаем – и шуму не будет. Так оно точно лучше, пожалуй.

– Да куда уж лучше, – почему-то вздыхает Васяня.

* * *

Пока Егорычев спускается в зал и направляется к оставленному им столику, Анастасия издали так откровенно и восхищенно любуется им, что это становится очевидным и ее собеседнику, и генерал неловко умолкает на полуслове. Но Анастасия этого не замечает. Она вообще ничего не замечает, кроме идущего ей навстречу полковника.

Егорычев, сразу найдя ее взглядом, тоже не спускает с нее глаз. Он идет через весь зал на притяжение ее лица, как будто они одни во всем мире. И действительно, вся обстановка зала как бы отступает на второй план, они оба уже не в состоянии видеть и различать ничего вокруг.

За то время, пока он отсутствовал, на груди у Анастасии незаметно успел появиться тот самый шарф, найденный в комнате Егорычева, но он еще не привлекает его внимания.

Поначалу тихо, исподволь, как бы пробуя первые аккорды, тишину осторожно трогает мелодия вальса. На заднем плане в зале появляется несколько становящихся в позицию пар.

Вот Егорычев замирает возле столика, опустив руки на спинку стула. Павел Андреевич немного привстает, приветствуя его, и сразу же не может удержать любопытство.

– Что же, как сложилось ваше дело, если позволите узнать? – тоже стоя спрашивает он с ощутимым напряжением в голосе.

– Все уладилось. Это совершеннейшее недоразумение. Жаль, что оно привлекло столько внимания.

– Ну что ж, отлично, отлично! Хорошо, что все устроилось, – скороговоркой произносит явно разочарованный таким поворотом событий Сазонов. Он чувствует себя несколько обиженным сдержанностью полковника.

– Должен выразить свое величайшее восхищение Анастасией Николаевной, – переводит он разговор. – Что она очаровательна, это несомненно для всех, но что еще и так умна, это, признаться, поражает в женщине иногда больше, чем сама красота, – генерал делает легкий поклон в сторону Анастасии. – Вам несказанно повезло с супругой. Право же, вы владеете подлинным сокровищем! Как вам должны завидовать все мужчины, и я в первую очередь. Ваш покорный и преданнейший слуга, мадам.

Он галантно целует руку Анастасии, пропускающей его комплименты мимо ушей.

– Не стану больше утомлять вас своим присутствием, да вы, верно, оба и повальсировать не прочь. – Генерал делает общий поклон и удаляется.

Он несколько разрядил то наэлектризованное напряжение, что возникло между Егорычевым и Анастасией, и оба, отведя взгляд друг от друга, начинают приходить в себя.

Егорычев все еще стоит, опираясь на спинку стула. Ему ничего не остается, как сесть за столик напротив Анастасии или пригласить ее на вальс, что, очевидно, не так легко для него.

Но он выбирает вальс.

* * *

За столиком у Багаридзе, по-видимому, откровенно обсуждают красивую пару. Особенно внимательно наблюдает за танцующими мадам Сазонова. Багаридзе продолжает с нею прерванный разговор.

– Но дама с ним… ведь вы могли ее видеть раньше при дворе? – бросает пробный шар капитан и внимательно следит за ее реакцией.

Васяня при этом спокойно кушает свою селедочку а-ля рюс, как будто разговор его вовсе не касается.

– Дама? Вы называете ее дамой? Ах, не смешите меня, капитан! – Сазонова игриво бьет собеседника обтрепанным веером по руке. – Сейчас всякая горничная, сбежавшая из совдепии, здесь, в Париже, выдает себя чуть ли не за особу царской крови. Еще бы, это так интригует! И придает столько пикантности в глазах мужчин. Дама, как же! – фыркает Сазонова. – Взгляните на нее, что за вид! Как держится – никакого воспитания! В фальшивых драгоценностях каждая блистать может! (Незаметно прикрывает рукой слишком крупный камень в перстне, проглядывающем сквозь ажурную перчатку.) Подцепила такого импозантного кавалера и к тому же, кажется, влюблена в него, как кошка. Кстати, не знаете, он состоятелен? И кого он мне так напоминает? О Боже! Неужели это… – мадам Сазонова томно прикрывает глаза рукой.

* * *

В отдаленном углу зала, беседуя с каким-то штабным полковником, Сазонов краем глаза старается удержать в поле зрения свою не в меру возбужденную супругу, что-то громко объясняющую капитану. Смешанное выражение жалости и брезгливости пробегает по лицу Сазонова.

* * *

Багаридзе, перекатив во рту сигарету и не обращая никакого внимания на жеманничанье своей визави, медленно и спокойно достает из кармана пистолет, невозмутимо кладет его на стол, направляя дуло в сторону Егорычева с княжной, и прикрывает жесткой крахмальной салфеткой, из-под которой явственно чернеет отверстие ствола.

* * *

– Вы позволите, княжна, пригласить вас на вальс? – Егорычев впервые за всю историю их приключений называет ее княжной.

Анастасия в знак согласия слегка наклоняет голову и делает движение, чтобы встать. Егорычев ловко отодвигает за нею стул.

И вот они стоят друг против друга, еще не решаясь протянуть руки. Тогда Анастасия чисто женским жестом победительницы распрямляет шарф и закидывает его вокруг шеи. На плече отчетливо становится видна шитая уже несколько потускневшим от времени золотом монограмма «AN».

Анастасия вскидывает голову и с вызовом смотрит в глаза Егорычеву:

– Я оставила за вами все свои вальсы, князь.

* * *

Егорычева качнуло.

* * *

Князь (теперь мы можем снова так его называть) понимает, что разоблачен, окончательно и бесповоротно, по всем позициям. Женщины в таких случаях обычно закрывают лицо руками, говорят «Ах!» и красиво лишаются чувств.

Он опускает голову, прикрывает глаза, и краска медленно начинает подниматься к щекам.

Когда он находит силы вновь поднять взгляд, в нем читается полная и окончательная капитуляция. Все его военные хитрости и конспиративные уловки оказались напрасными перед юной княжной, почти девочкой. Но как сладок сам миг поражения!

* * *

По сути, это и было их объяснение в любви.

* * *

Начинается тур вальса. Переполненные своим счастьем, они неотрывно смотрят в глаза друг другу.

* * *

Идет романс на два голоса:

Ваше сиятельство, ваше высочество! Нас не окликнут по имени-отчеству. Ваше сиятельство, ваше высочество! Ах, как нам счастья безумного хочется!

* * *

Ваше высочество, ваше сиятельство! Что же по небу звезда наша катится? Ваше высочество, ваше сиятельство! Нашею кровью Россия освятится!

* * *

Что нам пророчества, что нам предательства? Нас не узнают и нас не спохватятся. И не нужны ни награды, ни почести, — Были бы рядом вы, ваше высочество!

* * *

Оплывает в боскетной свеча, Опадают шелка с нежных плеч… Тот, кто ранней звездой нас венчал, Разве сможет Он нас уберечь? В дымном мареве стяги полощутся, И алеют в снегу кружева, А в глазах ваших, ваше высочество, Стынет русских небес синева. Нет, не пить нам вина золотого, И в объятьях нам рук не сплести. Только будет у нас в изголовье Гроздь рябины кроваво цвести.

* * *

Ваше сиятельство, ваше высочество! Нас не окликнут по имени-отчеству. Ваше сиятельство, ваше высочество! Ах, как нам счастья безумного хочется!

* * *

Все время, пока они вальсируют, за спиной у Анастасии развевается шарф. На его размытом фоне возникают эпизоды из прошлого, там, где они вместе.

Вот сцена с собачкой во дворце, где они неузнаваемо молоды.

Сцена у пруда – князь, весь мокрый, выходит из воды, и оба смеются.

Сцена похищения, где в кадре еще живой Николай Александрович.

Сцена в крестьянских санях на снегу, лицо Анастасии с тающей снежинкой на губах.

Сцена с гроздью рябины над пропастью.

* * *

При одном из поворотов вальса боковым зрением за колонной, все еще не отрывающий счастливого взгляда от Анастасии, Ильницкий замечает капитана Багаридзе с мадам Сазоновой (Васяня куда-то запропастился или просто не в кадре) и, конечно же, сразу узнает его.

Какое-то мгновение они смотрят прямо друг на друга через отделяющее их расстояние.

Лицо Ильницкого каменеет. Счастье кончилось.

* * *

Багаридзе, не скрываясь, взглядом хищника, настигшего добычу, ласково и нежно, как кот на пойманную мышь, как бы смакуя удовольствие, смотрит в упор на Ильницкого: все, голубчик, игры кончились, вы у меня на мушке.

Осознав это, полковник мгновенно разворачивает Анастасию в вальсе так, чтобы все время находиться между нею и прицелом. Некоторое время он удерживает ее под прикрытием колонны, но когда они снова выходят на простор залы, прикрывает ее собой от капитана.

* * *

С этого момента становится очевидно, что Ильницкий обречен, он и сам это прекрасно понимает. Его человеческая миссия в этом мире подходит к концу…

 

Ночь после бала

Музыка звучит все громче и тревожнее.

Глядя поверх головы Анастасии, князь механически кружит ее в вальсе, не отрывая застывшего напряженного взгляда от ухмыляющегося капитана и одновременно оценивая обстановку. Весь он сосредоточен только на том, чтобы Анастасия ничего не заметила и не испугалась заранее, уводя ее широкими глиссадами вглубь, ближе к выходу.

Похоже, капитан начинает догадываться о его намерениях и медленно привстает за столиком, опустив руку на топорщащуюся салфетку, под которой лежит револьвер.

Все еще вальсируя, Ильницкий наклоняется к Анастасии. Ощутив его дыхание на своей щеке, она в ожидании ласки с готовностью запрокидывает лицо, прикрывает глаза.

– Нам пора уходить, Анастасия Николаевна. Сейчас же.

– Как, уже? – Княжна еще пытается продлить сладкое заблуждение, но интонации полковника не располагают к игривости.

– Сожалею, нужно успеть на завтрашний пароход.

– Мы уезжаем, завтра?

– Утром мы отплываем из Гавра.

– Куда же на этот раз?

– В Соединенные Штаты, Анастасия Николаевна, место прибытия Бостон.

– Но это так далеко от… – княжна запинается, и мы понимаем, что она хотела сказать: от России. Понимает и князь:

– Дальше не бывает. Будем надеяться, что там вы наконец окажетесь в полной безопасности.

– Но ведь и здесь, в Европе, разве мы кому-то мешаем, разве нас кто-то преследует?

– Что вы, разумеется, нет! – слишком бодро отвечает князь, уводя ее из поля зрения Багаридзе. – Но так будет надежнее, спокойнее, – цедит он сквозь зубы, буквально оттесняя княжну в боковые коридоры. Они быстро пробираются через служебные помещения, подсобки, заставленные всяким хламом, к запасному выходу.

Княжна не спрашивает, зачем они здесь. Она послушно идет за Ильницким, не отпускающим ее руки, следуя всеми поворотами, – для нее это еще продолжение тысяча и одной ночи – романтическое приключение, где она в новой для себя роли покорной и нежной влюбленной девочки. Разве с таким спутником возможны неприятности? Наверное, он придумал такую увлекательную игру, чтобы было таинственно и интересно.

Вот они у выхода – за дверью ночь, косой дождь с ветром, холод. Совсем рядом, в нескольких метрах от подъезда поблескивает в кромешной темноте оставленный заранее автомобиль с поднятым верхом. Тихо урчит работающий мотор.

Княжна замирает на пороге, покачиваясь на носках, – она в тонких бальных туфлях, в легком белом платье. Сейчас ей придется ступить прямо в большую лужу. Чуть замешкавшись, князь понимает ее затруднение и подхватывает Анастасию на руки. Она тотчас с готовностью обвивает его шею.

Вот они уже оба в машине, и князь откуда-то с заднего сиденья, где нагроможден багаж, сразу же, одним движением достает меховую ротонду и укутывает княжне плечи. Ей приятно его внимание, его заботливые жесты, – как никогда раньше, нежно и таинственно блестят ее глаза, – романтическое приключение продолжается.

Бесшумно автомобиль трогается с места и быстро выбирается из глухого угла на ночную дорогу, не зажигая фары. О его движении мы догадываемся по отблескам ночных фонарей на полированном металле.

* * *

Этот удаляющийся отблеск виден и от парадного подъезда Русского клуба. Вход ярко освещен, нарядно светятся изнутри массивные стеклянные двери со швейцаром в глубине вестибюля.

У подъезда стоят две-три новенькие машины, сверкая никелем под дождем.

Через двери видно, как с лестницы, устланной красной ковровой дорожкой, быстро сбегает и выскакивает наружу, в дождь, Багаридзе, держа руку глубоко в кармане, где угадывается пистолет. Почти сразу у него за спиной вырастает Васяня. Оба растеряны, жадно ищут глазами что-то по сторонам, ежась и втягивая голову от холодного дождя.

Следом за ними из дверей выпархивает в глубоко декольтированном платье мадам Сазонова и, заметив капитана, крепко вцепляется в его рукав, что-то сбивчиво говорит ему, пытаясь втянуть назад. Багаридзе нехотя отбивается, но от генеральши так просто не избавишься, она виснет на капитане и, очевидно, визжит, потому что на скандал вначале собираются оставленные у машин шоферы, выглядывает из дверей швейцар, а затем и другие посетители. Сверху по лестнице спускается на шум генерал Сазонов.

Наконец, с силой отшвырнув Сазонову, Багаридзе удается подозвать ночное такси, куда тотчас впрыгивает и Васяня, и оба быстро отъезжают.

Промокшей насквозь генеральше не удается удержаться на ногах от толчка Багаридзе, и она, скорее всего, упала бы, не подоспей вовремя Павел Андреевич.

Все еще вне себя от сцены с капитаном, она, немного оправившись, в истерике принимается хлестать по щекам ни в чем не повинного Сазонова. Тот не сопротивляется, только молча все время пытается набросить на нее вынесенное швейцаром пальтецо с лисьим воротником.

 

Допрос горничной

В еще недавно такой нарядной и уютной квартирке Егорычевых полный бардак. Повсюду следы погрома – перевернутая мебель, сломанные стулья, битая посуда и пр. Посреди гостиной сидит на стуле, закрыв лицо руками, горничная. Она плачет. Видно, что ее подняли с постели, – девушка в одной рубашке, чрезвычайно растрепана. Над ней склонился рассвирепевший Багаридзе.

В открытую дверь видно, как Васяня с интересом рассматривает в комнате Анастасии дамский туалетный столик с трельяжем. Он трогает и нюхает всякие баночки, флакончики, щипчики. Наконец Васяня возвращается в гостиную и, как всегда, останавливается у притолоки, привалившись плечом. В руках у него изящная пудреница с нежно-розовой пуховкой из лебяжьего пуха. Васяня, забавляясь, время от времени дует на пуховку, и пудра осыпает ему лицо и пиджак.

Багаридзе кричит горничной по-французски:

– Ты из себя тут дурочку не строй! Не на тех напала. Говори, где господа, где они могут быть, ну!

Горничная всхлипывает и только мотает головой, закрывая лицо руками.

Багаридзе поворачивается к Васяне:

– Что стоишь, пялишься! В столах хорошо смотрел, в спальне в ящиках смотрел?

Васяня, не отрываясь от притолоки:

– В какой такой спальне? Я, что ли, знаю, какие у них спальни бывают?

Багаридзе вновь переходит к допросу горничной:

– Где у них спальня, где они документы держат, ну?

Горничная внезапно открывает лицо, и тогда становится видно, что лицо у нее разбито и все в крови, рубашка на груди тоже в кровавых пятнах.

– Я не знаю, где документы, правда, ничего не знаю, а спальни у них нет, нет у них спальни…

– Что ты мелешь? Как нет спальни?

– Не жил с ней хозяин, они сами по себе, как чужие… – воет горничная.

Для Багаридзе это полная неожиданность. Озадаченный, он садится на свободный стул, начинает переваривать новость.

Васяня, ничего не понимая из их разговора по-французски, продолжает играть пуховкой.

– Слышь, капитан, видать, не дурее нашего Егорычев этот. И дерется знатно. Простой купец, или за кого он там себя выдает, так драться не будет, – вспоминает Васяня их недавнюю стычку возле дамского салона. – А раз нет никаких документов, значит, все загодя рассчитал. И не вернутся они сюда, больно им склянки эти нужны. Чего нам здесь торчать? На вокзалах искать надо, а то и в портах.

Багаридзе снова поворачивается к плачущей горничной:

– В шкафах посмотри, все ли вещи на месте? Драгоценности барыни…

– Что смотреть? Хозяин чемоданы собрал и в машину снес, а мне ничего не сказал, ничего. За квартиру наперед заплачено.

Багаридзе ругается матом, с размаху бьет горничную и подходит к Васяне:

– Пойдем, здесь больше делать нечего.

Оба начинают быстро спускаться по лестнице. Через несколько ступенек капитан останавливается, обращается к Васяне обычным голосом, как будто что-то забыл наверху в квартире:

– Подожди минутку!

Васяня останавливается на площадке, поджидая, закуривает сигарету.

В квартире раздается одиночный выстрел. Васяня мрачнеет лицом, выплевывает недокуренную сигарету.

Сверху, четко печатая шаги, быстро спускается Багаридзе.

 

Ночное шоссе

По пустынному загородному шоссе мчится без огней черный ситроен. Ровно и мощно ревет мотор. Дождя уже нет. Где-то далеко от дороги изредка виднеются одинокие огоньки. На горизонте начинает сереть полоска неба. Становятся различимы подступающие поближе к шоссе силуэты голых осенних деревьев.

Анастасия спит на плече у Ильницкого. Короткие модно завитые волосы сбились, немного сползла легкая шубка. Правая рука, сонно вытянутая вдоль тела, придерживает на свободном конце сиденья маленькую шляпку. В машине тепло и спокойно. На лице у Анастасии застыла улыбка счастья. Она впервые рядом с любимым.

Князь в том же смокинге, в котором уехал из клуба. Он устал, у него затекла шея, но он весь напряжен и боится пошевелиться, чтобы нечаянно не потревожить Анастасию. Скулы каменно сжаты.

Осторожно, чтобы не разбудить княжну, он высвобождает плечо и оглядывается назад на дорогу. Дорога абсолютно пуста и свободна.

От сонного дыхания княжны мерно шевелится прядка ее волос на щеке у князя. Он закрывает глаза и старается губами поймать эту прядь.

* * *

Через некоторое время на дороге снова слышен гул мотора, и, разрезая яркими фарами рассветный сумрак, в мгновение ока пролетает автомобиль. За стеклом мы успеваем различить пригнувшийся к рулю силуэт Багаридзе. Он напряженно вглядывается в ночное шоссе впереди себя.

* * *

С высоты птичьего полета нам видно, что на некотором расстоянии за машиной капитана и Васяни следует еще один автомобиль с погашенными фарами. Это далеко не такая новая и не такая мощная модель, и ей явно не приходится тягаться в скорости с двумя предыдущими. Мотор надсадно ревет, будто на последнем издыхании. И все же автомобиль старается не отставать более чем на несколько сот метров от нашей парочки с Лубянки, точно повторяя за ними повороты и так же объезжая все затруднительные места на дороге.

Поначалу капитан, сосредоточившись исключительно на преследовании передней машины, не замечает за собой хвост на дороге. Потом просто не придает значения какому-то любителю ночной езды. Но когда понимает, что тот неотрывно следует за ним, начинает беспокоиться и старается уйти вперед. На какое-то время это ему удается, но вскоре он вновь замечает своего неотрывного преследователя.

Это нервирует капитана. Низко пригибаясь к рулю и перекатывая во рту сигарету, он решает сбавить скорость и приказывает Васяне открыть огонь.

Тот опускает боковое стекло и, перегнувшись в окно, стреляет в ночь позади себя.

Автомобиль-преследователь начинает петлять, уходя от выстрелов.

Багаридзе уверен в меткости Васяни и, ухмыляясь про себя, даже не поворачивает назад головы, не отрываясь от руля.

– Есть, кажись, – говорит Васяня и втягивает туловище назад, удовлетворенно откидываясь на сиденье.

Теперь капитан решает оглянуться.

Мы видим, как на пробитом лобовом стекле расплывается пятно крови и автомобиль, чихая, замедляет ход.

* * *

Теперь ничто не мешает наемникам Лубянки, и капитан вновь нажимает на газ.

 

Гавр Прощание

Утро в гаврском порту. На готовый к отплытию корабль по длинному трапу не спеша, без суеты поднимаются пассажиры. На открытых палубах, особенно на второй, уже довольно много народу. Погода установилась, дождя здесь нет, но пасмурно и ветрено, как бывает в середине октября. Кое-где на асфальте от вчерашнего ненастья остались лужи и темные сырые пятна.

Издали на территорию порта въезжает знакомый черный ситроен. Вид у него после долгой дороги несколько потрепанный. Автомобиль пробирается ближе к месту, где идет посадка, но останавливается довольно далеко, за грузовыми складами.

Немного погодя князь выходит из машины, разминается, оглядывается, закуривает. К машине приближается носильщик с грузовой тележкой, подходит к князю, они о чем-то недолго поговорили, князь кивает, сует ему в руку какую-то бумагу (возможно, багажные документы) и открывает дверцу автомобиля со стороны Анастасии.

Долго, очень долго смотрит на спящую Анастасию, как бы запоминая ее навсегда. Ему жаль ее будить. Но Анастасия зашевелилась, она просыпается. Князь тихонько трогает ее за плечо:

– Просыпайтесь, Анастасия Николаевна, пора на корабль.

Она окончательно пробуждается, приходит в себя, видит над собой его склоненное лицо, и внезапно к ней приходит осознание, что теперь так должно быть всегда. Несмотря на последствия утомительной ночи, ее лицо освещается радостью. Она выбирается из машины, не отпуская руки князя.

Носильщик принимается грузить на тележку то, что было в машине – пара чемоданов, саквояж – вот и весь багаж. Он отъезжает.

Анастасия с удовольствием оглядывается вокруг и снова поднимает глаза на князя – она готова идти на корабль, куда угодно, только бы не разлучаться с ним. Но князь, все еще держа ее за руку, смотрит поверх ее головы, туда, где с другой стороны складов на большой скорости подъезжает черный, забрызганный грязью автомобиль, резко тормозит, и из него выпрыгивают Багаридзе с Васяней.

Они начинают озираться по сторонам, стараясь сориентироваться в обстановке, а у князя уже каменеет лицо. Он пока не отпускает ее руки, но другая рука в брючном кармане уже нащупывает пистолет.

С неестественной деревянной улыбкой очень спокойно, слишком спокойно, он обращается к княжне:

– Поднимайтесь на корабль, Настасья Николаевна, я должен еще немного здесь задержаться. В вашей сумочке все, что нужно – документы, билеты и… остальное. Увидите сами. Идите же, идите скорей!

Он берет ее за плечи, бережно запахивает на ней меховую накидку и, легонько подталкивая, направляет в сторону корабля. Но Анастасия уворачивается, выскальзывает из его рук, поднимает к нему вопросительный взгляд. Они стоят так близко, что слышат дыхание друг друга. Руки князя все еще лежат у нее на плечах.

У Анастасии уже другое, трагическое лицо, она ощущает, что происходит что-то непонятное, опасное и страшное.

– Алексей, – она впервые тихо называет его по имени, словно примеряясь, как оно звучит, и уже громко, в полный голос, продолжает на вскрике: – Алексей, я не пойду без тебя (и это «ты» – тоже впервые), я буду ждать! – Княжна совершенно не понимает, в чем дело, – те двое, только что вышедшие из автомобиля, даже если она их и видит краем глаза, ни о чем ей не говорят, узнать их она не в состоянии.

Князь возвышается над ней, стараясь быть спокойным и одновременно не выпуская из поля зрения тех двоих.

– Да, конечно, но на корабле. Ждите меня на корабле. А сейчас идите, быстро!

Но Анастасия не слушает его, берет обеими руками его лицо – она тоже умеет быть решительной – и твердо произносит:

– Нет!

– Анастасия Николаевна, ваше императорское высочество, поймите меня, я обещал вашему отцу, своему государю, что буду заботиться о вашей безопасности, сколько смогу. И никогда не оставлю вас. Мне здесь необходимо завершить некоторые ничтожные деловые формальности. Прошу вас, идите на корабль! – Он говорит спокойно и решительно и отнимает ее руки от своих щек.

Но Анастасия запястьем, там, где заканчивается тонкая кружевная кремовая перчатка с расстегнутой перламутровой пуговичкой, нарочно касается его губ.

Он издает глубокий вздох, почти стон, и, закрыв глаза, на мгновение задерживает ее руку. Когда он открывает глаза, в них уже нет прежней решимости, одна мольба и нежность.

Внутренним чувством он предвидит свою обреченность и понимает, что больше между ними никогда ничего не будет. В последний раз он смотрит на нее.

– Настя, Настенька, жди меня, – шепотом, как заклинание, как последнюю свою зацепку в этой жизни произносит он, не целуя, но только трогая губами ее запястье.

И она, уже уходя, тоже как заклинание, как обещание, как утешение самой себе, оставляет ему прощальный шепот:

– Я дождусь, конечно, я дождусь…

У него уже нет времени даже проводить ее взглядом, он сразу резко оборачивается по направлению к тем двоим, которых ни на секунду не упускал из виду.

Они видели сцену прощания и быстро, перебежками, приближаются по проходу между ящиками и контейнерами.

Ильницкий отскакивает в сторону, занимает удобную позицию и передергивает затвор…

 

Перестрелка в порту

По утреннему шоссе, еще мокрому от ночного дождя, все так же надсаживая мотор, приближается к городским окраинам знакомый ночной автомобиль с пробитым пулей ветровым стеклом. Он движется неровно, петляя, местами то теряя скорость, то вновь набирая ее.

Вскоре мы видим, как, обгоняя редкие в это раннее время другие машины и конные экипажи, автомобиль выезжает на длинную прямую улицу, ведущую прямо к порту.

* * *

Для Ильницкого самое главное теперь – во что бы то ни стало не позволить кремлевской парочке проникнуть на корабль с Анастасией, пока тот не отошел от пристани, перекрыть им подходы к трапу. Князь вполне осознает, что интересует чекистов лишь в связи с Анастасией, их основная задача – уничтожить княжну как возможного свидетеля расправы над царской семьей и как прецедент для престолонаследия.

Мы видим, как в складском лабиринте между нагромождением ящиков и контейнеров мечутся тени, и не знаем, кто первым начал стрелять. Но вот мы различаем князя, он короткими перебежками старается перекрыть им путь к причалу, укрываясь то за одним, то за другим контейнером. Преследователей двое, и это усложняет его задачу: нужно внимательно следить, чтобы кто-то из них не пошел в обход, в то время как другой будет удерживать князя беспорядочной стрельбой.

Кроме того, полковнику приходится беречь патроны. Хорошо осознавая свое преимущество, противники держатся уверенно, порой пренебрегая осторожностью, не экономя патронов.

Задевая изредка за металлическую обшивку контейнеров, пули высекают сноп искр и издают резкий скрежещущий звук. Вот в одном из ящиков что-то разбилось, возможно, бутылки с вином, и на землю полился темный густой поток. Ильницкий инстинктивно отшатывается, и тут его задевает шальная пуля и отбрасывает на ящики.

* * *

Одновременно мы видим, как с другой стороны к дебаркадеру подъезжает тот самый автомобиль с пробитым передним стеклом. Он наконец останавливается и замирает. Оттуда долго-долго никто не выходит. Затем медленно открывается дверца и косо повисает в воздухе. Ветер раскачивает сломанную дверцу, она скрипит и глухо хлопает о борт автомобиля. С переднего сиденья сползает генерал Сазонов и неловко падает на асфальт. Но он все-таки находит силы подняться, зажимая рукой рану в плече. Прислушиваясь к стрельбе, которая звучит здесь приглушенно и неразборчиво, генерал взводит затвор пистолета и направляется на звук выстрелов.

* * *

Ильницкий прижался к контейнеру и пытается разобраться со своей раной. Пуля попала ему в левую руку выше локтя. Это первая серьезная рана. На лбу начинают выступать крупные капли пота. Князь срывает с себя смокинг и остается в белой бальной рубашке с выстроченным пластроном на груди. Левый рукав быстро напитывается кровью, но князь уже не обращает на это внимания, заниматься перевязкой ему некогда. Он собирает все силы, чтобы задержать чекистов. Временами он оглядывается назад, опасаясь, что кто-то из двоих может его обойти.

* * *

Пока идет перестрелка на причале в пакгаузах, мы слышим первый длинный гудок с парохода. Слышит его и князь, он откидывается спиной на ящики, передыхает, и на лице его появляется удовлетворенное выражение – осталось еще совсем немного продержаться, и Анастасия будет в безопасности.

* * *

В это время в толпе на пристани, там, где кипит многолюдье, Анастасия медленно, очень медленно, постоянно озираясь и оглядываясь, с маленькой сумочкой в руке приближается к трапу.

* * *

Князь этого не может видеть, все его внимание, все его силы направлены на то, чтобы не дать тем двоим настигнуть Анастасию или пробраться на корабль. Стрельба по-прежнему идет из трех точек – значит, все еще живы.

Но вот в грязном, темном проходе князь как бы спотыкается, будто что-то толкает его в спину и, замерев на мгновение, начинает оседать прямо в лужу. И пока он падает, оттуда, из-за спины, раздается еще несколько выстрелов, каждый из которых сотрясает тело князя или выбивает в луже фонтанчики.

Пистолет выскальзывает из пальцев, князь падает навзничь, раскинув руки. Он мертв.

Вода в луже быстро буреет от крови, кровь начинает проступать уже и на груди от сквозных ранений.

Вверху над ним по обе стороны стоят, расставив ноги, Багаридзе и Васяня. У Васяни, как когда-то в 1917-м, снова грубо перемотана белой тряпкой в розоватых пятнах крови кисть руки. Капитан держится за бок, но, скорее всего, он лишь легко ранен и вполне боеспособен.

– Готов, сволочь белогвардейская! – произносит он с удовлетворением над распростертым телом князя и посылает вниз плевок. Поворачивается к примолкшему Васяне:

– Что раскис, стоишь тут столбом? Бежим быстрей, а то опоздаем! – Оба делают несколько быстрых движений, удаляясь от князя.

И тут позади них чисто, звонко и пронзительно начинает играть брегет. «Боже, царя храни!» хрустальным прощальным звоном поет брегет. Багаридзе и Васяня на миг оторопело приостанавливаются. Брегет играет как ни в чем не бывало.

Васяня, оказавшийся чуть впереди, застыл не оборачиваясь, казалось, всем нутром слушая мелодичный бой часов. Капитан бросает ему на ходу:

– Обожди минуточку! – и делает несколько решительных шагов назад.

Васяня стоит по-прежнему, застыв как истукан.

Раздается звонкий одиночный выстрел, и сразу же брегет издает свое последнее «дзынь!».

Затем слышится нервная беспорядочная стрельба – это Багаридзе никак не может остановиться и палит в упор по брегету на груди у князя.

Покончив с брегетом, он забегает несколько вперед от Васяни, который все еще стоит, как всегда, прислонившись плечом к контейнеру, и тупо разглядывает свою перевязанную тряпкой руку.

Капитан зло бросает Васяне:

– Что ты, лапоть, все возишься! Упустим ее к черту!

– Эт точно, как пить дать упустим! – рассудительно и веско соглашается Васяня, оставив в покое свою руку и выходя из оцепенения.

Багаридзе, уловив необычные настораживающие интонации в голосе Васяни, резко останавливается и поворачивается к нему всем корпусом, но готовые вырваться слова застревают у него в горле.

Васяня совершенно неожиданно с нескольких шагов в упор стреляет в грудь Багаридзе. У того круглеют от удивления глаза, и он падает с одного выстрела замертво неподалеку от князя.

Васяня некоторое время стоит и, покачиваясь на носках, смотрит на лежащие перед ним на мокрой земле неподвижные тела. Наклоняется над князем и складывает у него на груди раскинувшиеся руки.

С корабля доносится второй гудок. Васяня прислушивается, подняв голову, затем спокойно вытирает полой пиджака свой пистолет, прячет его в какую-то щель и поворачивает назад, к выходу из туннеля, медленно, вразвалочку, удаляясь от пристани.

* * *

Становится слышен вой полицейских сирен.

* * *

Анастасия не может знать, что происходит на пристани. Медленно, отрешенно поднимается она по трапу, здесь застает ее второй гудок, а немного погодя переливчатый вой полицейских сирен. Она оборачивается, вытягивает шею, приподнимается на цыпочки. Некоторые пассажиры и провожающие тоже из любопытства оборачиваются на вой полицейских машин. Анастасия не может видеть со своего места, что происходит на другом конце пристани, но это видим мы.

* * *

В проходе между контейнерами появляется генерал Сазонов. Каждое движение стоит ему немалых усилий, но он не выпускает пистолет из рук. Увидев лежащие на земле тела, Сазонов сразу бросается к князю, с трудом опускаясь, почти заваливаясь возле него.

Лишь мельком взглянув на Багаридзе, генерал с брезгливостью отворачивается – тот его больше не занимает.

Как ребенку, он приподнимает голову Ильницкому и окончательно убеждается, что князь мертв.

– И ты, полковник?! – вырывается из его груди хриплый стон. – И ты?!

Мы видим, что генерал плачет. Он тяжело привалился к контейнеру спиной, голова князя лежит у него на коленях.

– Последний солдат чести… Все ушли, гвардейцы, цвет русского воинства. Все. Никого не осталось. Ничего. Ушла Россия… – шепчет генерал белеющими губами.

На него внезапно падает чья-то тень. Генерал нехотя поднимает голову – ему уже безразлично, кто бы это ни был.

Над ним стоит невесть откуда взявшаяся мадам Сазонова. У нее дикий, полубезумный вид. Платье изорвано и испачкано в грязи, шляпка съехала на ухо. Лицо ее полыхает хищным, себялюбивым выражением.

Она в шоке от увиденного, но у нее своя версия того, что здесь произошло.

Пальцем, вылезающим из порванной перчатки, она гневно указывает на генерала:

– Это ты, ты, гадкий ревнивец, во всем виноват! Какой скандал! Завтра об этом будет говорить весь Париж! Из-за твоей дурацкой ревности погибли в расцвете лет такие…

– Какая ревность, к кому? Что ты несешь? Уходи, пожалуйста, уходи, оставь меня, я тебя прошу!

– Жалкое ничтожество, тряпка, ты отравил мою молодость. Тебе не понять роковых страстей, моего феерического успеха у мужчин! Если бы не ты… – начинает истерически визжать мадам Сазонова.

– Вон! – вдруг резко во весь голос, перекрывая ее визг, кричит генерал. – Убирайся вон, грязная стерва! – и рука его начинает нащупывать позади себя брошенный пистолет.

Мадам Сазонова отпрянула. Еще никогда не приходилось ей видеть супруга в такой ярости. Она испуганно отступает за поворот под укрытие нагроможденных ящиков, еще не зная, как отнестись к этой выходке всегда такого спокойного и терпеливого мужа.

* * *

И тут в полной тишине раздается одинокий выстрел, сухой, как щелчок.

И она понимает, что означает этот выстрел.

* * *

Как облетевшая мишура, сползает с ее лица яркая раскраска макияжа, безвольно опускаются плечи, обвисают руки. Явственно, как на переводной картинке, начинают проступать ее настоящие черты.

Перед нами теперь постаревшая, некрасивая, истасканная женщина, в один момент лишившаяся всех иллюзий, привязанностей, положения в обществе, и главное – единственного источника существования. Впереди только одиночество и нищета в чужой стране, без сочувствия и надежды.

* * *

Она не слышит, как ее тормошат подоспевшие полицейские, не отвечает на вопросы.

 

Гавр К далеким берегам

Непрестанно оглядываясь, Анастасия нехотя, медленно поднимается по трапу на борт, подгоняемая окриками матросов и контролеров:

– Быстрей, мадемуазель, быстрей, мы отплываем!

К трапу спешит какое-то запоздавшее семейство, размахивая руками, подавая знаки матросам у трапа. Впереди на тележке носильщик бегом катит багаж.

Анастасия с надеждой вглядывается, не появится ли за спинами семейства знакомый силуэт Ильницкого…

В суете и сутолоке посадки, расталкивая людей, Анастасия настойчиво перемещается к верхней палубе. Вот она задержалась у борта на второй палубе, но отсюда недостаточно просматриваются подходы к дебаркадеру, и снова она поднимается выше, чтобы видеть, что происходит на берегу.

Вот Анастасия уже стоит на верхней палубе, обеими руками крепко сжимая перила. Она без шляпки, но в тех же, порванных теперь перчатках. Накидка сползла с плеча и держится на одной застежке.

Анастасия останавливается справа у борта так, что за ее спиной уже не просматриваются палубные постройки, только море. Она видит, что трап уже убран. И закрывает лицо руками. Но тотчас отрывает руки от лица и снова вглядывается в берег в надежде хотя бы увидеть его живого или подающего какой-то знак.

Начинают дрожать машины. Раздается короткий, безнадежный, как крик отчаяния, последний гудок.

* * *

Под винтом вспенивается и бурлит вода. Увеличивается сизая полоска воды между пароходом и дебаркадером. Корабль отходит от берега. Группки провожающих дружно машут платками вслед пароходу. Некоторые смахивают слезы. Кажется, что они прощаются с самой Анастасией.

Тихо начинается основная мелодия вальса.

С корабля открывается панорама удаляющихся грузовых складов и пакгаузов, проходов и туннелей между контейнерами и ящиками, видно, как рабочие крюками снимают и грузят на тележки верхние ящики.

* * *

В дальнем углу, на заднем плане, почти неразличимый, стоит, опершись плечом о контейнер, Васяня. У него расслабленная поза уставшего и отдыхающего после трудов человека. Он не спеша достает из кармана портсигар, но вместе с портсигаром вынимает странный розовый комочек – это пуховка с туалетного столика Анастасии.

Васяня недоуменно рассматривает, что это такое и как оно попало к нему в карман, и, вспомнив, подносит пуховку к губам, осторожно, нежно на нее дует. Пуховка распрямляется от его дыхания, приобретает прежнюю красивую форму. Тогда он с силой дует на нее и отпускает. Пуховка плавно и невесомо взмывает в воздух и, подхваченная порывом ветра, улетает к морю. Васяня долго провожает ее взглядом, затем, постучав пальцем по крышке портсигара, вынимает сигарету и закуривает, неотрывно глядя на отплывающий корабль.

* * *

Мы снова вместе с Анастасией. Она – воплощение безнадежности и отчаяния. Руки бессильно висят вдоль тела. У нее искусанные губы и сухие бесслезные глаза все на свете потерявшего человека. Вокруг шеи обвивается шарф, в котором еще вчера она танцевала на балу с Ильницким. Длинный его конец выскальзывает из-под сбившейся меховой накидки и полощется на ветру.

– Мой Бог, – чуть слышно шепчет Анастасия, – сжалишься ты когда-нибудь над нами?!

В кадре остается только свинцовое море и развевающийся на ветру бледно-голубой шарф с шитой золотом монограммой великой княжны Анастасии.

* * *

На фоне трепещущего на морском ветру шарфа под основную лирическую мелодию идут титры, которые зачитывает ровный мужской голос:

«Анастасия Николаевна Егорычева, вдова русского эмигранта, через два года вышла замуж в Бостоне за успешного торговца недвижимостью и прожила с ним долгую счастливую жизнь. Она никогда не рассказывала о своей молодости, и ни она, ни ее потомки никогда не интересовались Россией и не стремились там побывать.

Но перед смертью она настояла, чтобы ее похоронили рядом с первым мужем, Алексеем Егорычевым, на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в Париже, чем доставила немало хлопот своим близким».

* * *

Мелодия при чтении титров становится все тише и слабее, и под самый конец, как тающий в воздухе нежный вздох, слышен затихающий шепот на два голоса: «Ваше высочество!»… «Ваше сиятельство!»…

Братислава – Донецк

 

Вся нежность века

 

 

Часть I

Повесть о Розали

На обручальном кольце моей прабабушки Розалии с внутренней стороны тонким глубоким рондо выгравирована надпись: «1904 годъ. R.-D.».

Прадед же до конца дней не снял с руки своего кольца…

* * *

Мой прадед, Дамиан Люцианович Ольбромский, и без синего, шитого золотом мундира ее императорского величества лейб-гвардии уланского полка был статен, высок и чертовски хорош собой. Ни в умении на выездке держаться в седле, высоко запрокидывая голову и горделиво кося в сторону необычайно глубокого цвета карим горячим зрачком, ни в щепетильных вопросах офицерского политеса, ни на балах иль модных в то время журфиксах не было ему равных в изысканности манер, в обходительной ловкости обращения, в умении, едва касаясь рукой атласного стана, повернуть в grand-rond даму так, чтобы, невзначай скользнув по раскрасневшейся щечке душистым смоляным усом и лишь на мгновение поймав взгляд своей визави, знать наперед, в какой день и с какими словами она бессильно опустит веки под напором его притязаний.

Как и большинство шляхетных поляков, он вел свои корни не менее чем от звонких имен римских патрициев, но к тому времени, как вступил в свои сознательные лета, род его уже не был ни богат, ни знатен, и оставалось у Дамиана Люциановича от всех родительских добродетелей лишь небольшое именьице Косаковка, скорее даже хутор, посреди ковыльных таврийских степей, где бегал на воле табунок его воронежских скакунов, которых разводили скорее для забавы, чем для выторга, да в развалившейся от дряхлости усадьбе в глубоких матушкиных сундуках тлели в безысходности старинные валансьенские кружева на гранатовом бархате роброн урожденной графини Вишневецкой.

Редко наведываясь в родные пределы, сбивал он носком сапога резные замковые петли на сундуках и, поддевая кончиком шпаги то нехитрый медальончик с засушенной фиалкой, то какое-нибудь воздушное матине, сводившее некогда с ума заезжего гостя, вдыхал запах потревоженной плесени и тяжело ходил скулами.

Фамильное состояние Ольбромского не располагало к несбыточным надеждам.

* * *

Рожденный для других времен и измерений, Дамиан не дорожил и тем немногим, что досталось ему по роду, напропалую прожигая жизнь, будто спеша поскорее добраться до конца.

Он не был ни пресыщен, ни циничен, ни развращен, но в обществе, куда его определила судьба, где изо дня в день перекатывался в гостиных с десяток дурно заученных французских фраз, где в столь же убогих, но уже русских выражениях (где ж на всех французских-то напастись?) глубокомысленно рассуждали о нравах ли, о погоде, о романах или о политике, не меняя одинаковых интонаций; где высшим шиком в арсенале очаровательниц считалось умение, виртуозно взметнув юбки на повороте, показать идущему вслед кавалеру обтянутые фильдеперсом тугие икры, – как было не казаться ему высокомерным мизантропом на скрипучих уездных паркетах, равно как и на полированном розовом мраморе в залах Северной столицы?

Возможно, здравые мысли и неизбитые суждения уже рождались где-то в разночинных кругах, но Ольбромскому недоставало охоты в них углубляться в поисках приключений. Еще не было в общественном сознании тех Фрейда и Ницше, Юнга и Кьеркегора, какими мы их сейчас воспринимаем, еще не было нужды здоровому, успешному в карьере офицеру маяться непривычной и неприличной для своего сословия разночинной дилеммой – «тварь я дрожащая или право имею?» или же раздирать язву неудовлетворенного честолюбия – «что делать? и кто виноват?»

Он осознавал, что эти проблемы существуют, но, прикоснувшись к ним поверхностно, скользнув по касательной, едва лишь менялись обстановка и окружение, он сбрасывал их, как шляпу в прихожей.

Склоняясь сегодня над надушенной ручкой и пуская в ход свое очарование, он мог назавтра столь уничижительно отозваться о предмете своего нечаянного внимания, что предмет сей затем с неделю бился в подушках, глотал капли и чадил сожженными на свечах записками, навеки зарекаясь верить «этим изменщикам». И довеку уже было ходить бедной прелестнице с метким прозвищем, брошенным невзначай не в меру ироничным воздыхателем.

Осознавая свои природные преимущества, он охотно ими пользовался для житейских утех и упражнений ума, чтобы не потерять форму, но нисколько не обращал внимания на причиненные кому-то неловкость или страдание, полагая, что, будучи выше чужих примитивных ощущений, имеет право на свободу собственных суждений и поступков, сколь бы они ни терзали окружающих. Он был убежден, что вместе с умом и развитым интеллектом чувства его сильнее и утонченнее, чем у остальных; что так страдать и любить, как он, вокруг не способен никто.

Впрочем, он не любил и не страдал.

* * *

В то лето он, странствуя по югам, решил заехать к себе в Косаковку, чтобы попытаться сторговать пару своих лошадей какому-то средней руки помещику – деньги Ольбромскому были нужны всегда.

Фатоватый, с косым по петербургской моде пробором в смоляных набриолиненных волосах, в шитом с иголочки жарком глухом мундире, неизменно держа офицерскую выправку в шаткой коляске со спущенным верхом, в охотку прыгавшей по колдобинам степной дороги, он производил впечатление нелепое и чужеродное в этих сонных, млеющих от зноя степных краях.

Белый эмалевый крестик с золотой монограммой скромно поблескивал на тонком английском сукне.

– Жениться или застрелиться? – развлекал он себя в дороге, занимая воображение преимуществами то одного, то другого состояния. Выходило одинаково. Неизбежная скука семейного быта не перевешивала мрачных соблазнов смерти.

* * *

Будущего возможного хозяина своих чистокровок, Михала Бицкого, он встретил недавно в городе у предводителя и теперь не без интереса рассматривал неказистую садыбу державшегося с надмерным гонором при первом знакомстве захудалого степняка. У Ольбромского уже было возникли сомнения, в состоянии ли дать Бицкий настоящую цену за лошадей, как тот, издали завидев редкий на этих дорогах экипаж, вышел навстречу вельможному гостю.

Сдерживая брезгливость и не снимая перчаток, Ольбромский последовал за хозяином в низкие душные «покои».

* * *

Прямо со двора в беленую известью парадную горницу с разбитым подобием клавесина в простенке между густо забранных переплетом окон, с одинокой, тянущейся наискосок, плетеной крестьянской дорожкой, вбежала хозяйская дочка и с разбегу неловко замерла посередине, перебирая босыми пыльными ногами. Детскую синеву щиколоток прикрывала истрепанная бахрома батистовых панталончиков. «Боже мой, кто ж такое теперь носит, разве что в этой степной глухомани?» – и скользнул взглядом выше по какой-то цветастой линялой юбке до легкой тонкой сорочки, где в наивном бесстыдстве едва угадывалась выпуклость груди под тугой ниткой тяжелых кораллов, и дальше к лицу, жаркому от полуденного солнца, круглому простенькому личику итальянской мадонны, с косичками, высоко подобранными у вспотевших висков.

«Она некрасива», – отметил про себя Дамиан, предположив, что, может быть, лишь в гибком стремительном стане, в летящей линии силуэта судьба подарит ей в будущем толику женского очарования.

«Хотя нет, в этих степях, в глуши, без развития…» – размышлял он.

«Впрочем, что это я? Разве я не женюсь на ней?» – пронзила вдруг отчетливая мысль.

– Знакомьтесь, граф (из уважения к матушке хозяин величал Ольбромского графом), моя наследница в некотором роде, Розалия, моя Розали, – раздельно произнес Бицкий ее редкое имя.

И представил ей Ольбромского:

– Наш гость, полковник Дамиан Люцианович Ольбромский. Об их матушке ты, наверное, наслышана, как и все в наших краях, – обратился он скорее уже к самому Ольбромскому, чем к дочери.

Отец еще что-то говорил ей, мешая польский и французский, видимо, желая показать, что, мол, и мы, сударь, воспитаниям не чужды, но Розалия как остановилась с разбегу, так и застыла, подняв на него широко раскрытые блестящие глаза, и звонко спросила на выдохе, будто ахнув: «Домко?!» А в голосе звучало: «Это ты? Так вот какой ты?»

Полковника качнуло.

Сконфуженный внезапным восклицанием дочери, Бицкий свистящим шепотом затеял вычитывать ей за непозволительность нечаянной промашки при госте, уже не затрудняя себя французским и суетливо извиняясь перед «панской вельможностью».

В ее взгляде не было ничего, кроме детского любопытства.

– Домко? Это ты? – эхом неслось по широкому залу, по анфиладам низких покоев, по разметавшейся в ковылях степи, по бескрайнему миру, по времени, которое метрономом стучало в висках, начинаясь отсюда, от этого громкого ошеломляющего «Домко?!».

Предчувствием неизбежного сдавило сердце: видит Бог, он ничего не подозревал, он не хотел того, что произошло, и что теперь уже, вне зависимости от их воли и желаний, будет с ними происходить.

«Розали!» – шептал про себя он ее легкое имя, пробуя на звук, примеряясь, как это станет звучать теперь в его жизни.

Он тотчас неловко простился с хозяином, начисто позабыв о лошадях, и заспешил к коляске.

«Ей одиннадцать, – ужасом обдало его, когда экипаж мягко зашелестел по пыльной колее. – Или четырнадцать?»

Но в четырнадцать барышни не выбегают босиком к гостям и не переспрашивают имя.

«А мне?» – мучительно прикидывал он, беспощадно теребя серебряные шнуры портупеи сильными жесткими пальцами. Но с арифметикой что-то не ладилось.

«На сколько я старше?» – никак не мог он сообразить. В висках гулко стучала кровь.

* * *

Полковнику шел тридцать шестой год. Над знойными таврийскими степями стояло в зените лето тысяча девятисотого года…

* * *

У себя в Косаковке он, как зверь, метался по комнатам, натыкаясь на стены и швыряя об пол малахитовые приборы с письменного стола.

Нервное напряжение не отпускало его до утра, пока он, шпоря своего вороного, не очутился у могилы матери, где за каскадом ивовых ветвей с холодным высокомерием смотрела она через плечо с пожелтевшего дагеротипа, густо укрытого ранней росой, на оставленную ею навеки мирскую суету.

Но для него тепел и сух был камень ее надгробия, для него мерно и успокоительно раскачивала над плитой пряди своих гибких ветвей чуткая ива, для него, с несказанной нежностью касаясь сведенных скул, все время кружилась улица в невесомом танце, будто выпорхнувшая из тела душа – большая белокрылая бабочка, – и постепенно укрощалась кровь, стихало сердце, и волной сбегал к горизонту, растворялся и таял вдали, за кромкой, ясный, акварельно чистый звук детского голоса, называвший его имя.

* * *

Графиня Вишневецкая не дожила до того почтенного возраста, когда женщину украшает терпеливое смирение с судьбой и осознанная покорность Божьей воле. Будучи при памяти, она не утруждала Дамиана родительскими наставлениями, да и вряд ли опыт ее уединенных дней в степном поместье годился этому темноволосому красавцу с горделивой осанкой и юношеским румянцем, проступавшим на матово-смуглой коже вопреки холодным петербургским туманам, долгим вечерам при свечах за ломберным столом и лишениям военных бивуаков.

И умирая, она лишь выдохнула шепотом: «Przepraszam, Domko!», легко, будто извиняясь за нечаянную заминку в дверях.

Кровь отошла горлом, и она выпрямилась на подушках, отворотив от сына свое лицо, чтобы тот не увидел и не унес в памяти подступившую к ней безобразную судорогу смерти.

Она ушла, не оставив ему ничего, кроме нескольких аргамаков на развод, в которых не знала толку сама, изящного дамского ландо, грозившего развалиться при малейшей встряске, да пришедшего в негодность имения – грузной двухэтажной постройки с крыльцом, обрамленным шаткой балюстрадой, достававшей полукруглой ротонды в парадном зале на втором этаже. Несоразмерность частей и вычурность замысла говорили о тщетных претензиях бедности.

Каждую весну мать загоралась грандиозными идеями перестройки и переделки – и всякий раз не хватало средств.

Ей так мечталось, что Дамиан будет жить в большой роскошной усадьбе, непременно с высокими белыми колоннами, увенчанными по капителям виноградными гроздьями. И не потому так хотелось ей тех колонн, что в степной глуши они могли являть признаки провинциального шика, способного возвысить ее над простоватыми соседями, хотя ее, урожденную Вишневецкую, тяготило общение с ними как с равными, когда, будучи званой на их убогие семейные праздники, приходилось улыбаться в безвкусно обставленных гостиных каким-нибудь большелапым Хряпуновым или целому выводку Голощапенков из-за того, что если, не дай Бог, совсем дойдет до разорения, эти «новые» могут дать хорошую цену за ее лошадей.

Ей снились те высокие беломраморные колонны и выпуклые пилястры в боковых простенках, узкие стрельчатые окна в лепнине и красного бархата дорожка, уходившая с пологих ступеней прямо в мокрый гравий у крыльца, где останавливались тяжелые, в золотой резьбе, допотопные дормезы опольненских гостей. Ей снилось нарядное Опольне, родовое имение Вишневецких, обещанное ей в приданое, владелицей которого она так и не стала – по собственной воле и недомыслию, по жестокой ли выходке судьбы, – она не хотела травить себя ядом прошлого и, отринув его однажды, умела всякий раз начинать жизнь сначала.

Каждое утро, отогнав сновидения, где она была знатна и богата, где мужиковатые Голощапенки, равно как и ясновельможные Потоцкие, склонялись перед ней в поклоне, где не было ни придурковатой горничной Марыльки, вечно оставляющей на паркете следы босых ног, ни развязного лакея Степана, которого ей постоянно приходилось осаживать вместо того, чтобы, как в прежние времена, сразу отослать на конюшню, и где в легком полуповороте она спокойно и величаво несла свою красивую голову с рубиновой диадемой в высоко поднятых, убранных для бала волосах сквозь анфилады зеркальных залов, – каждое утро, встав ото сна, она начинала свою жизнь сначала.

Каждое утро…

Каждое утро…

И ни разу не вырвался вопль из ее груди. Никто никогда не слышал стенаний и не видел слез этой взбалмошной графини, да их и не было у нее. В той жизни, куда она мужественно вступала по утрам супругой мелкопоместного шляхтича Ольбромского, ей было незачем плакать, все здесь обстояло пристойно и вполне благополучно.

* * *

Сколько помнил Дамиан, его легкомысленная мать обладала удивительной способностью попусту тратиться на финтифлюшки. То она едва ли не собственноручно принималась менять обивку в их видавшем виды экипаже, да так, что в конце концов сходили оси, ломались ободья и приходилось неделями сидеть без выезда; то укрывала всю мебель в доме какими-то кружевными нелепыми салфеточками с наскоро вышитыми монограммами; то впадала в меланхолию и целыми днями, не выходя из спальни, листала на постели старинные тугие эльзевиры со слипшимися страницами; а случалось, закатывала громкие скандалы, если у белошвейки не выходил по ее рисунку сборчатый рукав на капоте.

Она обожала дешевые безделушки (на настоящие-то драгоценности денег не было) и в своей захудалой Косаковке одевалась на зависть столичным модницам, вызывая у Дамиана сожаления о бессмысленных тратах.

Ему невдомек было, что с ее выдумкой и умением эффектно подавать заурядные вещи материнские наряды и причуды почти ничего им не стоили. Зато у Дамиана выработалась естественная привычка – на хуторе ли, в Петербурге ли – не распускаться ни при каких обстоятельствах, носить безукоризненное белье и платье и быть образцом комильфо что в светских гостиных, что на армейском плацу.

Она вроде и не занималась всерьез его образованием, приглашая иногда на косаковские хлеба сумрачного семинариста, цитировавшего с одинаковым напором Фому Аквинского и Аввакума, Светония и Карамзина, Гегеля и Ренана семилетнему Дамиану; а иногда изнеженного, манерного почитателя Ронсара и дю Белле, заставлявшего до тошноты заучивать неуклюжие строфы; иногда и вовсе прибивалось к их дому нечто, бормочущее «звуки божественной эллинской речи», – и в итоге, когда юного Дамиана определили в Пажеский корпус, у него, к немалому удивлению, оказались изрядные познания.

Имея дар к языкам и наукам, он и сам сумел достаточно образовать себя, чтобы находить созвучие в симфонизме платоновской души, в смутных воспоминаниях собственного сознания об извечном и безначальном, погружаться в невозмутимый пантеизм сенековской этики, оставаясь бесстрастным к обольщениям Эпикура; как предназначение своей личной судьбы воспринимал он аристократизм избранности, сквозивший у Ренана, и всем своим естеством противился прямолинейности и неодушевленному прагматизму входивших в силу материалистов.

Но упражнения мысли, гибкость ума, холодная самоирония, наконец, – что за нужда была в них гвардейскому офицеру, уже ощущавшему за собой леденеющим затылком тяжелое, смрадное дыхание грядущего века?

* * *

И прежде не привязанный к своему безрадостному дому, Дамиан и вовсе стал бывать в нем редкими наездами. Пока была жива мать, раз в два-три года появлялся на пороге статный гвардеец, почтительно целовал руку графини и несколько дней подряд терпеливо сносил всякий вздор о соседях, об овсе для лошадей, о ледащей Марыльке, о варенье и солке, о нынешней дороговизне, о починке ротонды, о чадящих лампах и пр. и пр.

Он и сам отвечал ей тем же – задумчиво рассуждал о погоде, о столичных новостях, которые ее, впрочем, мало задевали в глуши, о дворне или об урожае, о крое ее нового платья или о прочих подобных пустяках. Они могли подолгу болтать без умолку и никогда не говорили о главном, глубоком и невыразимом.

Счастливая его присутствием, лаская сына взглядом, вбирая его глазами, графиня вряд ли заботилась о том, что произносит в это время. И он, понимая ее желание, покорно поворачивался к ней всем корпусом, позволяя себя рассматривать, запоминать, чтобы потом она могла бережно перебирать в памяти каждую черточку, каждый его жест и движение до следующей встречи.

Они нуждались в словах только для того, чтобы заполнять время, подаренное друг другу.

Когда мать была занята или выезжала, он сонно слонялся по комнатам в ожидании своего отъезда в столицу, подмечая повсюду приметы упадка и обветшания – в истертых и лопнувших местами диванных подушках; в расшатанной скрипучей мебели; в подернутых внутри паутиной, громоздких, как шкаф, старых напольных часах; в выцветшем атласе обоев в парадных комнатах; в тусклом портрете отца, висевшем над лестницей несколько вкось, – и который год некому было поправить раму.

«Этот рыжий самодовольный бонвиван с распушенными усами, осоловелым взглядом бесцветных глаз – его отец? Полноте, maman…»

Но раскрыть Дамиану тайну его происхождения – в том не было чести для графини-отшельницы. Настоящий отец Дамиана был неродовит.

* * *

Дамиан так никогда и не узнает, как его легкомысленная, взбалмошная мать, сбыв на руки какому-то скупщику рубиновую диадему и гранатовый в золоте аграф с плеча, не взяв ничего с собой, пойдет, в чем была, из родового опольненского поместья до Сибири за безвестным вильневским студентом, сосланным за участие в польских событиях 1863 года.

У них не было особой нужды скрываться перед родней: в доме о любви урожденной Вишневецкой к худородному вольнодумцу, которого принимали только из милости, и помыслить не могли.

Она понимала, что в роду не дадут согласия на их брак, да и сам герой польского мятежа никогда бы не отважился просить ее руки.

Она оставит своей опекунше записку, до того безумную и вызывающую, что тетку тут же хватит удар, впрочем, прежде она еще успеет произнести патетические проклятия и навеки отречется от бесстыжей ослушницы.

Не водилось за панной Вишневецкой большого приданого, так что тетушка оставалась почти бескорыстной в своей немилости и могла дать волю благородному негодованию.

Как не узнает Дамиан, что рожала его мать в захолустном малороссийском городишке, по самые уши занесенном сугробами, в то безысходное время, когда все вокруг глухо спит перед рассветом и только ветер со степи неустанно напирает в щелястые стены.

Ни звука, ни стона не проронила графиня в жестком убогом номере уездной «Савойи», пока не перекусила пуповину и не отерла юбками смуглого ладного мальчика. Лишь тогда отпустила ее судорога и разжались челюсти, и она тихо, со всхлипами засмеялась, что, впрочем, более походило по звуку на скулеж погибающей собаки.

Вряд ли до этого прелестная и живая gracieux contess с тонкой невинной шейкой, обрамленной узкой бархаткой с розовой каплевидной жемчужиной, свободно переходившая в высоком сопрано с польского на французский, с итальянского на английский у раскрытого рояля в нарядной тетушкиной гостиной в родном Опольне, вряд ли по своему деликатному тогдашнему воспитанию, пускаясь в путь, она вообще осознавала свое положение и представляла, как и откуда берутся дети, как в нечеловеческой многочасовой пытке постепенно разверзается сплошная рана материнского лона и в последней запредельной боли появляется омытая кровью тугая головка с нежными пульсирующими жилками и трогательно кривится готовый заплакать беспомощный ротик.

– Домко, Домочко, крулем бендеш, – шептала она своему новорожденному сыну, и потоки слез бесшумно лились ему на глаза.

Только ветер отчаянно выл, тряс рамы и глухо бился о стены.

Маленькая графиня стала матерью.

Она ни слова не знала по-русски и до конца дней не произнесла ни одного русского слова. Никто так, как она, не мог отторгаться от этой страны, столь негостеприимно встретившей ее сына.

И мы, рожденные веками позже, скитальцы и чужаки на этой земле, кожей слышим, как гудит за спиной холодный чужой ветер, громоздятся вокруг миры и пространства, проносятся века и страны, и снедающая нас неизбывная тоска по Дому отголоском нездешних истин темно и неизъяснимо клубится в наших зрачках. Как усталый путник в поисках пристанища, прошлые, настоящие и будущие – все мы рано или поздно – кому сколько отпущено – неминуемо возвращаемся и с благоговейным облегчением припадаем к ступеням нашего Вечного Дома.

* * *

К утру обессилевшая графиня выбралась в коридор и, уже не стесняясь своего польского выговора, громко и властно позвала прислугу. Сонная девка так и не смогла взять в толк, откуда у этой маленькой надменной полячки за ночь взялось дитя.

Дамиан никогда не узнает, что, едва оправившись от родов, графиня продолжит свой бессмысленный тернистый путь в поисках его не в меру вольнолюбивого отца. Не узнает, как, теряя от лишений и недоедания молоко, до последней капельки, до розоватой сукровицы она выдавливала из груди живительную влагу, лишь бы побольше попало ему в жадный ротик. У графини Вишневецкой не нашлось денег на кормилицу.

Он так и вырос в четырех пеленках, потому что ровно столько получилось из нижних юбок Вишневецкой, а последнюю она оставит себе, еще цепляясь за приличия, еще отчаянно сопротивляясь уводящей ее на дно нищете.

Не узнает он о голоде и холоде, о бесчисленных унижениях, которые терпела эта полунищая «немкеня» с тощим саквояжиком и укутанным в плед ребеночком на руках, не умеющая и слова по-людски вымолвить; ни о том, как в промозглые ночи прижимала мать к себе его влажное от жара тельце, не дыханием, но жизнью своей согревая и укрывая его от беспощадного мира.

Przepraszam, Domko!

Весной, когда уже можно будет обкусывать украдкой горьковатые почки на деревьях (не оттуда ли у нас у всех неодолимое желание разгрызать по весне тонкие зеленые побеги?), их найдет посланная вслед с наставлениями опольненская домоправительница. И обомлеет, увидев на руках у худющей паненки спеленутый кричащий комочек: никаких инструкций на этот счет она, конечно, не получала.

Тетушке немедля дадут знать о случившемся, и пока будут ждать ее милостивых указаний, молодая графиня под присмотром приживалки хоть отоспится в тепле и поест посытнее.

Опольненская родня распорядится отдать ребенка «в хорошие руки» и пообещает подыскать сговорчивого жениха для прикрытия сраму.

– Нет, сына никому не отдам! Мы столько с ним вытерпели. Я умру за него, – твердо скажет молодая графиня, баюкая Дамиана, и таким обжигающим взглядом упрется в приживалку, что старуха отпрянет в испуге.

К осени ей все же присмотрят осевшего под Мелитополем захудалого шляхтича Ольбромского, немолодого рыжего пустобреха, возжелавшего на определенных условиях породниться с урожденной Вишневецкой и осчастливить маленького Дамиана своей фамилией.

Тетушка без письма отошлет ей пару тысяч русскими ассигнациями и гробового вида сундук с девичьими, тесными теперь, нарядами да шляпками с парижской моды высокими тульями, весьма оживившими хуторской уклад новобрачных.

Впрочем, попадет в сундук и с добрый десяток порядочных книг, списки нот и девичий альбом молодой графини, в ажурном резном переплете слоновой кости, который она до смерти держала на видном месте в спальне под рукой. Видимо, среди прочих опольненских гостей оставил в нем когда-то свой мадригал меж засушенных иммортелей и безвестный вильневский студент…

Никому никогда не назовет графиня имени этого человека, и судьбу его проследить невозможно.

К нотам Вишневецкая не прикасалась более и не садилась к фортепьянам: то ли голос у нее пропал с той первой студеной зимы на чужбине, то ли сама музыка причиняла ей боль напоминанием о том, что теперь надлежало забыть окончательно.

Возвращаться же в Опольне или как-нибудь напоминать о себе высоконравные родичи Ольбромским запретили и навсегда забыли об их существовании.

Надежды немолодого новобрачного приструнить своенравную полячку, дать ей в полной мере почувствовать собственное незавидное положение, равно как и его вельможную милость, увы, не сбылись. Только повела на него однажды взглядом Вишневецкая через плечо – как хлыстом огрела.

И вскоре все встало на место в их небольшом имении Косаковка. Жили супруги мирно и друг друга напрасно не донимали. Так поставила себя молодая хозяйка, что хоть и носила фамилию мужа, величали ее только «графиня» и «ваша милость», а Домка звали не иначе как «молодым графом».

* * *

В столицах, несмотря на свое неустойчивое положение, он держался без заискивания и не стремился щеголять принадлежностью к высшему кругу – худое состояние удерживало Дамиана от чрезмерных амбиций. Но в своей среде, в полусвете, он был безупречен и пользовался всеми преимуществами своего благородного имени.

Даже в осторожных и обстоятельных семействах он считался приличной партией, а уж самих барышень на выданье ему не стоило труда и обольщать. Кажущаяся ветреность матери, ее экстравагантность и склонность к крайностям обратились в нем в умение тонко и с неизменным очарованием флиртовать с записными красавицами, никогда не теряя головы и не преступая меры.

И только огромная душевная сила матери передалась ему полностью, без остатка, не умаляясь, но усиливаясь в мужском характере, единственно способном управлять ею и укрощать излишнюю энергию горячей крови. Это и делало Ольбромского тем, кем он слыл в обществе, наполняло странным глубинным смыслом даже не самые удачные его остроты, выражения или поступки.

Именно это – ощущение тайны и огромного внутреннего напряжения, прорывающегося в летящем вскользь взгляде, в невольном движении высоких скул, в сокрушительном жесте сильной кисти, схваченной контрактурой маньчжурского ранения, во время легкого незначительного флирта вдруг нечаянно отрывающей резной подлокотник кресел, в манере запрокидывать голову и улыбаться, не меняя выражения лица, – именно это, а не сама его блестящая наружность, заставляло трепетать женские сердца, без различия сословий и возраста.

* * *

В эту зиму он понемногу начал затевать разговоры об отставке, но что делать затем, он не знал. Как не знал, чем вообще занимаются вне военной службы люди его положения. Что он умел, к чему стремился, чтобы найти опору и утвердиться в этом мире?

Ни желания погрузиться в хозяйственные заботы, ни тяги к общественному поприщу, ни коммерческой жилки у него явно не было, а значит, не было и надежд на успешную карьеру в будущем.

– Определюсь в земские деятели, в уездные учителя подамся, – зло говорил он себе, спрыгивая вечером с коляски у иллюминированного подъезда офицерского собрания и сбивая английским стеком налипший снег с высоких лакированных сапог.

Но вести далее этот образ жизни, так и не пристав ни к одному берегу, ему было не только в тягость, но и казалось непорядочным. Лучше других различая железную поступь нового века, он предчувствовал, что все, кто «не горяч и не холоден», будут сметены его огневым шквалом.

Конечно, он знал о новых людях, о тех, кто заглядывал к ним сюда, как бы перегибаясь из будущего, со многими, по-настоящему убедительными и образованными, водил знакомства, не пропускал собраний и салонов, где надеялся встретить что-то значительное и интересное, просматривал огромное количество журналов и книг, был в курсе современной философии и новейших естественных открытий, но все это проходило как бы по касательной, не задевая сердца и не возбуждая всерьез.

* * *

Никаких законченных политических взглядов у него, разумеется, не было. «Двух станов не борец, а только гость случайный», попади он в другие эпохи, в другие обстоятельства, в нем осталось бы неизменным это умение быть над ситуацией, заставлявшее ощущать себя не действующим лицом и прямым участником жизненного действа, но лишь его свидетелем и очевидцем, «кого призвали всеблагие как собеседника на пир».

Смутная догадка, что придется же когда-то оказаться лицом к лицу с этим миром, стать его поворотной осью и, как атланту, принять на свои плечи всю тяжесть выбора, вызывала в нем не страх перед неизбежным испытанием, но сознание избранности, в гордыне своей полагавшее, что высшая сила не оставит его.

Его ироничный ум и природная брезгливость к людям во всем искали изъян и червоточину, заставляя смотреть отстраненно даже на неоспоримые вещи. Он сам страдал от этого скепсиса гораздо больше, чем те, кому он непосредственно адресовался. И только жесткая внутренняя дисциплина и привычка к порядку и самоконтролю, подчинение своей воли внешним обстоятельствам удерживали его от душевного срыва.

* * *

Он осознавал, что в его жизни необходим перелом, рывок, что дальше так тянуться не может, и путь был один – жениться, укрепиться в свете, стать хозяином большого гостеприимного дома, хлопотать, как все, о просроченных векселях и заложенных имениях, затем о выгодном замужестве дочерей – и всякое утро встречать рядом с собой на подушках чью-то примятую сном голову в неизменных папильотках. Это был естественный, непреложный и неизбывный путь для человека его положения.

Ему оставалось выбирать лишь между Жозефиной или Альбиной, между Катенькой или Поленькой, блондинкой или брюнеткой, дурнушкой побогаче или красавицей победнее – вот и все, пожалуй. Другого выбора эта жизнь не могла ему предоставить.

Он никогда не вспоминал о той хуторяночке с трогательными косичками у висков. Зачем? Что за вздорная мысль огрела его тогда? Он вообще теперь не думал о ней, не позволяя своевольному воображению останавливаться на том летнем эпизоде, жестко пресекая внезапно поднимающееся желание бесконтрольно отдаться какой-нибудь подробности – прозрачной капельке пота, стекавшей от виска, алмазным светом сверкнувшей в нечаянном повороте, сплетению неловко скрещенных рук, невыносимо нежных у предплечья, кружевному узору выпуклой прошвы под тонким батистом на узком плече, неизъяснимо прелестному изгибу высокой шеи с розовой пульсирующей ямочкой, – Господи! – он не думал об этом никогда.

Все вершилось без его воли. И не ему, Дамиану Ольбромскому, противиться промыслу Божьему.

Дело об отставке почти сладилось, а он все еще не определился в своих предпочтениях. Понимая, что тянуть дольше незачем, что позже его шансы будут не столь очевидны, он неустанно вертел на паркетах в мазурках и вальсах столичных невест, испытующе заглядывая им в глаза, и повсюду, на что бы и на кого бы он ни смотрел, видел только одно – алмазную капельку пота, медленно стекающую от виска…

* * *

И снова над Таврией восходило знойное лето.

Решив окончательно обосноваться в Петербурге, Ольбромский улаживал теперь свои дела по закладной на Косаковское имение. Из-за его ли неспособности к такого рода занятиям, из-за многочисленных ли долгов и неувязок, дело выходило хлопотным и требовало не свойственной Ольбромскому особой изворотливости, напряжения ума и нервов.

Он снимал в городе сообразно своей столичной привычке жить выше средств излишне просторную квартиру, которая нисколько не спасала его от жары и мутной уездной скуки. Бывая днем в присутственных местах, а по вечерам, не чуждаясь картишек в офицерском клубе, пестрой толчеи в Дворянском собрании или не совсем искренних приглашений «бывать запросто», он, всей душой ненавидевший провинциальную пошлость «простоты», тем не менее старался вести себя ровно и не выказывать своего скучающего превосходства и даже, случалось, от безделья или от неумения вовремя отказать наносил визиты местным помещикам.

У дальних восточных рубежей необъятной империи вновь шло к обострению событий, и у полковника, еще как-то сносившего по службе в полку неуместное высокоумие или некомпетентность высших чинов генштаба, не было желания вновь оказаться в омерзительной каше военных действий. Его, испытавшего еще не так давно на месте всю бестолковость маньчжурской авантюры, видевшего и понимавшего, что происходит в армейских низах, не слишком донимали патриотические угрызения.

Легко любить Отечество издали, легко ностальгировать где-нибудь в Бадене или в Ницце, но здесь, в его пределах, ежедневно погружаясь в маразм, тупость, низость и неистребимое мздоимство, упиваться бессмысленной и гибельной преданностью разложению угасавшего столетия – в Ольбромском доставало ума и внутренней чистоплотности отделять себя от общепринятых настроений. Громкие подвиги и зажигательные тосты он, нелегко отходивший от недавнего маньчжурского ранения, оставил теперь другим, более неискушенным и пылким. И когда вся эта военно-патриотическая истерия дойдет до апогея, неплохо было бы оказаться состоятельным петербуржцем, а то и оседлым херсонским помещиком.

* * *

Не было нужды ему в то утро выбираться в город из своей сонной разморенной Косаковки, однако ж он велел вознице готовить пролетку и потребовал мундир – к гражданскому платью Ольбромский еще не имел привычки.

Роса давно уже спала, и знойное марево вновь начинало дрожать на горизонте.

Ольбромский в досаде отчитал кучера за неподнимавшийся верх коляски, лишавший его хоть какой-то тени, и глубже надвинул козырек фуражки. Впрочем, солнце не брало его матово-тусклых бритых щек. Он позволил себе расстегнуть несколько верхних пуговиц форменного сюртука, но не более чем пускала туго стянувшая его портупея.

У развилки, дававшей направление к владениям Бицкого, как разделительный знак посреди двух миров, стояла седая от пыли, покореженная акация. Он издали смотрел на нее в упор, не отводя глаз.

Акация не приближалась и не увеличивалась в размерах, но все шире раскрывалось пространство позади нее и все явственнее проступали в нем мелкие детали, неподвластные человеческому глазу. Там, за акацией, он отчетливо различал над обочиной каждую тонкую травинку, каждый стебелек, увенчанный небольшими белыми соцветиями, уже как бы заранее осязая их живую растительную плоть и вдыхая идущий оттуда горячий полынный воздух.

– Мне туда, – явственно отозвалось внутри, и пока он еще не произнес ни слова, кучер уже послушно свернул с большака.

Легкий холодок пробежал по спине, и Ольбромский почувствовал, как позади за коляской плотно смыкается пространство. Он машинально достал брегет: стрелки показывали одиннадцать двадцать.

Коляска мягко набирала ход. Он вскинул голову и устремился зоркими глазами к сходящейся в одной точке разбитой степной колее. Позади у него уже не было прошлого, а была только эта узкая проселочная дорога, уходящая к горизонту, где, еще невидимый отсюда, разливался невесомый восходящий свет.

* * *

Он не знал, что Бог в щедрости своей отмерил ему отсюда, от этого поворота у старой придорожной акации, еще долгих шестьдесят лет жизни…

* * *

Двуколку, видимо, заметили издали, и на подъезде к усадьбе Бицких ему бросилась в глаза бестолковая беготня прислуги. Хозяин, однако, не вышел к нему навстречу, и Ольбромскому пришлось ждать в тех самых низких покоях, где он был два года назад. И хотя тогда в волнении он почти ничего не запомнил, он был уверен, что здесь мало что изменилось.

Но сейчас, без Розали, пока он разглядывал унылые стены, стертую обивку стульев и тяжелые геридоны с пыльными искусственными цветами посреди лета, сознание на мгновение вернулось к нему: «Каким чертом меня сюда занесло? Что я здесь делаю?»

И обстановка, и все вокруг казалось ему неживым и плоским, как на ленте кинематографа.

– Бежать! – мелькнула мысль. – Извиниться и бежать! – но Ольбромский продолжал сидеть, как намагниченный, в слишком глубоком неудобном кресле, бессильно трепля в руке белую перчатку.

Вошел Бицкий, а следом за ним в дверях показалось что-то огненно-желтое, несуразное и вызывающее.

– А ведь я не вспомню и не узнаю теперь эту девочку, – спохватился Ольбромский, еще не вглядываясь внимательно, что же это такое перед ним предстало, и уже готовый рассмеяться над финалом своего приключения.

Но это была не Розали.

– Мадемуазель Дюссе, Мадлен Дюссе из Франции, воспитательница моей дочери, – отрекомендовал Бицкий ярко-желтое гривуазное создание, особенно напирая на Францию.

– Граф может звать меня просто Мадлен, – по-южному мягко выговаривая «г», произнесла мадемуазель из Франции и сунула прямо в лицо полковнику шершавую лапку, украшенную неправдоподобно большим камнем.

Ольбромскому не понадобилось много усилий, чтобы уразуметь, что здесь произошло.

По самоуверенным манерам мадемуазель, которой по виду давно уже было пора называться «мадам», по новому атласному жилету Бицкого и его аккуратно зачесанным височкам было ясно, что в скучноватой хуторской жизни наступил подлинный ренессанс, роль мадемуазель Дюссе в котором было невозможно переоценить.

Пока мужчины перебрасывались неспешными фразами об уездных новостях, политике и видах на урожай, мадемуазель Дюссе не теряла времени даром и, переменив несколько, по ее мнению, изящных поз, отчего ее парадное платье предательски скрипело планшетками неразношенного корсета, уже откровенно искала взгляда Ольбромского, дразняще вертя в руках костяной веер с малиновой шелковой кистью.

Отвечая хозяину из низких кресел, Ольбромский мысленно прикидывал, какой получится траектория пули, если прямо отсюда, от бедра, отстрелить эту невыносимо раздражавшую его яркую кисть. Он досадовал, что до сих пор не находилось приличного повода спросить Бицкого о дочери. Может, ее вообще нет в имении, и вся его надсадная любезность в душной убогой гостиной совершенно напрасна?

Исчерпав подобающий случаю запас тем и выражений, пан Бицкий от непомерного умственного напряжения начал сбиваться с тона и совсем сник под конец.

У Ольбромского же не было охоты далее разыгрывать из себя шута и спасать положение. Паузы затягивались. Маленькое провинциальное развлечение начало переходить в откровенный фарс.

Мадемуазель Дюссе, доселе не принимавшая участия в мужском разговоре, почуяла свое время и решительно изменила рекогносцировку. Шоркнув по полу жесткой тафтяной юбкой, она рванулась к клавикордам, удачливо обронив ненавистный веер прямо у ног Ольбромского.

Ему ничего не оставалось, как принять правила игры. Откланяться в такой момент было бы верхом неприличия.

Отдавая в полупоклоне злополучный веер, он получил в награду такой неотразимый взор, который был способен сразить наповал даже пыльное чучело медведя в углу, не пройди полковник настоящую школу закалки на столичных паркетах.

Наконец, умостившись на винтовом бархатном табурете, мадемуазель, не отрывавшая от Ольбромского пылающих очей, изготовилась музицировать.

Сжимая рукой кобуру, он заранее старательно попытался изобразить растроганное восхищение и осклабил зубы в напряженной улыбке.

* * *

Вдруг, повинуясь какой-то внешней силе и не успев стереть с лица дурацкое выражение, он резко поворотил голову.

В простенке рядом с часами, видимо уже давно, стояла Розали и спокойно наблюдала за происходящим.

Она была едва различима в скрещенье солнечных лучей на фоне гладкой беленой стены, но что-то незримое, исходившее оттуда, ударной волной прижало его к месту.

Надлежало подняться и подойти к ней, но Ольбромский не в силах был превозмочь оцепенение.

Он словно исчез, его будто никогда и не существовало на земле, но всегда и везде, здесь и повсюду была только эта тонкая фигурка в кисее, заполнившая собой весь белый свет и ставшая сама этим светом.

Конечно, он знал, что погиб.

Он знал это давно, еще с той первой встречи, но мог ли он вообразить, что это бывает так сладко, так бесконечно мучительно сладко?

Слезами перехватило горло – какой отныне будет ее власть над ним?

Тут оживился задремавший Бицкий и вновь залопотал что-то о своей наследнице (да что там было наследовать?), о Розали, поясняя Ольбромскому ее появление в гостиной, будто можно было забыть о ней за эти два, как бы уже никогда и не существовавших года, будто можно было не знать о ее присутствии в этом мире.

И вот он стоит перед ней, еще не смея заглянуть в глаза, и ломким непослушным голосом произносит какие-то плоские фразы об «удовольствии видеть ее в этом восхитительном доме».

Она не протянет ему руки, не сделает и шага навстречу (он тотчас отнесет эту неловкость на счет «воспитания» мадемуазель Дюссе), только наклонит голову с ровным пробором в гладко убранных волосах и почти прошепчет что-то в ответ, чего он даже не расслышит, потому что эта рыжая стерва как раз ударит токкатой по клавишам и заверещит свой романс.

При других обстоятельствах, будь у него возможность как всегда трезво и иронично расценивать ситуацию, и эта какофония, устроенная в его честь мадемуазель из Парижа, и вся несуразность происходящего вызвали бы у него только высокомерную брезгливость, обычно предваряющую мигрень, но сейчас он воспринимал все это как должное, как условную реальность сновидений. И все, что совершалось в этом сне, было возвышенно и полно глубокого таинственного значения и заранее не подлежало меркам действительного мира, казавшегося теперь далеким и безжизненным.

Он был даже благодарен мадемуазель за предоставленную передышку, позволившую ему исподволь, как робеющему гимназисту, разглядывать Розали.

Она уже не смотрелась ребенком, но пока и не стала барышней. Как в расходящихся створках набухшей почки, в ней нарастало преддверие своей женской силы, готовой раскрыться во всей полноте, может быть, через год-два, через месяц, завтра или через час.

Быстрая ножка, обутая в легкий летний ботинок, светлая, немного коротковатая юбка, стянутая высоким поясом, – вот, пожалуй, и вся дань необходимым приличиям в этой захолустной усадьбе. Но вышитая малороссийская сорочка, свободно отстающая у ворота, где, как и тогда, сочно алела нитка кораллов, не могла добавить изысканности ее неразвитому вкусу.

И это он тоже поставил в упрек гувернантке, хотя для себя самого никогда в жизни не желал бы видеть на Розали ничего иного, чем эта тончайшая полупрозрачная сорочка, розовато отсвечивающая в предплечьях.

Изменились ли, похорошели ли ее черты? Разве он знал? По-прежнему он видел лишь дрожащее светлое марево на месте ее лица. Только со временем, когда мало-помалу стали собираться в фокус окружающие предметы, он сумел различить небольшой низкий узел темно-пепельных волос, открывавший нежную тонкую шею, округлость подбородка, детскую припухлость губ, тень от ресниц на щеке, еще не смея заглянуть в глаза, еще избегая прямого взгляда.

Он попытался вообразить ее на балу среди роскоши петербургского собрания в феерическом, немыслимой элегантности туалете – будет ли она хороша? И понял, что ее просто не с кем и не с чем сравнить, что ее появление там совершенно невозможно. В этом угадывался какой-то знак судьбы, какой-то темный посыл из будущего, хотя и неясный пока, все же не слишком удививший Ольбромского.

* * *

У мадемуазель Дюссе был свой звездный час. Во власти ее чар оказался этот заезжий офицер, а уж как осанист, как хорош собой, как обольстителен и вместе с тем робок – о такой удаче в их краях, где урядник – уже персона, можно только мечтать. И, как нарочно, она завита с утра и успела забрать у швейки это шикарное платье по последней моде – ну просто везенье!

Она не сомневалась в своем успехе, ведь не из-за этой же несмышленой простушки Розали он сидит у них второй час и, видимо, не собирается уезжать. Догадается ли ее нерасторопный Михал оставить полковника к обеду, или ей придется это делать самой – хотя и неловко для дамы ее положения, но что поделаешь, здесь кроме нее некому позаботиться о настоящих приличиях при таком госте.

И Розали окаменела, как дура, перед столичным человеком, ей еще рано появляться в гостиных, фи, уж завтра она вдоволь поучит свою неуклюжую воспитанницу деликатному обхождению с гостями.

Но завтра, будет ли завтра? Может, он уже сегодня увезет ее в город, похитит у всех на глазах, и – ах! – она скажет ему: что за манеры, граф! Да, так и скажет, а сама коснется наконец ладонью его матовых щек и склонит голову ему на плечо.

Или нет, вначале она гордо бросит ему: как вы смеете?! За кого вы меня принимаете, граф? И легонько ударит веером по руке, а потом склонит голову ему на плечо.

Или еще лучше – он сделает ей предложение, а она…

Бедную мадемуазель Дюссе понесло на волнах вальса, и воображение разворачивало перед ней картины одну заманчивее другой.

Вот он сидит к ней в профиль, как он напряжен, как взволнован и неловок, ах, душка! – он ищет возможность ей открыться. Такие способны покончить с собой от любви. Но зачем же, полковник? А как же наше неземное счастье? Нет, она не будет слишком жестока и надменна, хотя и могла бы, как полагается при ее тонком воспитании, пусть не думает, что она какая-нибудь там… нет, она лишь немного помучает его, этого темноволосого красавца, а потом склонит голову ему на плечо…

* * *

У пана Михала за воротом ползал какой-то жучок, не давая ему покоя. Нарочито бравурная манера игры Мадлен и ее пронзительные вокализы никогда не внушали ему приятности, но сегодня она превзошла самое себя.

Ее желтое канареечное платье полыхало за клавикордами, пятнами пошла низко открытая грудь, а она все стучала свои полонезы и вальсы, призывно щуря на полковника наспех подведенные глаза и томно выгибая бровь.

Хорошо, что Розали пока не может сознавать, насколько вызывающее поведение мадемуазель ставит его самого в двусмысленное положение. Бицкий отдавал себе отчет, что по женской части он не составит полковнику конкуренции, и нисколько не собирался с ним тягаться, пусть Мадлен порезвится, ей нужны свежие впечатления.

Жарко нависая напудренной грудью над пюпитром, она грозила полковнику шаловливым пальчиком:

Твои уловки знаю я, Но целомудр-р-рья не нарушу! За что ты полюбил меня — За красоту или за душу?

– самозабвенно вопрошала мадемуазель, заглядывая гостю прямо в глаза.

Ах, пичужка моя, ну какая там еще красота? Пощекочет тебя этот заезжий щеголь своим жарким усом, да и бросит на первой же станции, и вернешься ты ко мне в слезах за утешением и лаской.

Впрочем, похоже, Ольбромский не настолько и увлечен нашей музыкантшей. Зачем он вообще приехал? В прошлый раз, кажется, речь шла о лошадях, да ничего не вышло, а теперь что он удумал? В городе поговаривали, будто молодой граф закладывает свою Косаковку – тоже не бог весть что, и присматривает в Петербурге невесту из хорошего дома. И то – не место таким жуирам в здешнем малолюдье.

А что Розали так приглядывается к нему, так ей внове его петербургский выговор и светский лоск, да, пожалуй, он и собой недурен, если судить по их женскому разумению. Будь Розали постарше, граф и перед ней, пожалуй, не преминул бы погарцевать, только что ему Розали? – таких в столицах у него не считано.

Что ж она так притихла?

* * *

Время шло, и пора было либо что-нибудь предпринять, либо прощаться, но, испытывая неловкость, Ольбромский не двигался с места, старательно избегая смотреть в сторону Розали, чтобы не выдать себя неосторожным взглядом, но всем телом ощущая ее присутствие там, у окон, как напряжение света, и отмечая про себя каждое ее движение.

Он удивлялся своей растерянности, ненатуральности манер, он сбивался в словах и терял нить разговора. Конечно, здесь, в этой убогой обстановке, с простоватыми неразвитыми собеседниками он был не в своей стихии, но ведь не настолько же, чтобы утратить привычную светскость и так смешаться. И как раз в тот час, когда ему больше всего хотелось оказаться на высоте, быть комильфо, произвести впечатление. Нарочно, что ли, выставляет его судьба в таком неприглядном виде перед той, кому отныне он обречен весь, до донышка, от самых возвышенных до самых низменных своих устремлений?

И что потом, когда развеется этот сон, что останется ему для воспоминаний, кроме сожалений и стыда?

Ну же, en avant, colonel!

Но он знал, что никакой он не полковник, что нет и не было у него имени, родословной, биографии, что сейчас он таков, каким пришел в этот мир, яко наг и бос, и что или будет принят таким, как есть, или отринут и проклят навеки.

У той, что сидела напротив в скрещенье лучей, тоже не было ни имени, ни лица, и все остальное – и этот разбитый клавесин, и пыльные геридоны, это лето где-то за стенами, эти ковыльные степи, эти люди в каком-то Петербурге, этот мир, века, эпохи – все сейчас кружилось вокруг них, собираясь в воронку, где в стремительно набегающей дали, за толщей всепоглощающей тьмы, угадывался нестерпимо яркий свет.

Усилием воли он заставил себя очнуться и, подняв налитые тяжестью веки, обратил к ней свой обреченный взгляд…

* * *

Она невозмутимо рассматривала Ольбромского. В ясных серых глазах не было и тени переживаний или девичьего смятения. Их ровный живой блеск и тугая сочность кораллов в вырезе рубашки наполняли пространство и самого Ольбромского спокойной живой силой, которой чужды были сиюминутные порывы или экзальтированность страсти. И тот же невысказанный вопрос, обращенный единственно к нему, читался в ее открытом взгляде: «Это ты? Так вот какой ты?»

– Она знает, – озарило Ольбромского. – Она знает все…

Он не спрашивал себя, возможно ли это, и что такого она могла знать о нем вот так сразу, после десятиминутной встречи?

Он испытал внезапное облегчение, будто самое трудное было уже позади и оставалось только положиться на судьбу и дальнейшее течение событий.

Суетливая напряженность помалу сходила с него, дыхание становилось свободнее. Ольбромский начал овладевать собой.

Он уже не ощущал себя неуклюжим шутом, вызывающим всеобщее недоумение. Сами собой нашлись слова, и он без усилий повел разговор, нисколько не рисуясь и не пытаясь выглядеть поэффектнее, да теперь и нужды не было что-то изображать из себя. Теперь их стало двое, будто настолько давно и прочно они были близки друг другу, что уже никто никого не мог ввести в заблуждение. Он был естествен и прост, как бывал только в присутствии матери, зная, что, как бы ни вел себя и что бы ни говорил, его поймут должным образом.

И уже не глядел надутым сычом млеющий от жары в узком сюртуке, медлительный в суждениях Бицкий – действительно, что за радость ему в незваном госте; и мадемуазель Дюссе своим провинциальным жеманством вызывала скорее сочувствие, чем раздражение. Он довольно искренне похвалил ее туше и своеобразный репертуар (от него не ускользнуло, как вскинула бровь Розали), и хотя мадемуазель ожидала явно большего, все же на большее он не отважился. И вполне спокойно, под аккомпанемент аккордов, перешел к обсуждению с паном Михалом назревавшей земельной реформы, находя в нем теперь дельные и своеобразные отзывы.

Когда Розали незаметно покинула гостиную, для него вновь стал меркнуть свет – разве не бесценна каждая дарованная им вместе минута, отчего ж она так пренебрегает этими мгновениями? Можно ли знать, повторится ли когда-нибудь вообще этот тихий свет, идущий из окон, эта очарованная тишина, пронизанная биением их сердец, вернется ли в будущем к ним совместным воспоминанием? Может, все оборвется навеки в следующий миг, а впереди только метельный ночной Петербург, чернота сияющих залов, беспросветность и тоска угасающего века?

Но вот откуда-то со двора, через раскрытые настежь двери потянулась бесхитростная мелодия, простенький напев без слов.

Чистое мягкое сопрано Розалии звучало таким контрастом выморочным пассажам мадемуазель Дюссе, что Ольбромский весь потянулся в ту сторону, откуда шел голос, и тонким серебристым высоким звуком что-то мучительно задрожало у него внутри.

– Господи, неужели эта девочка еще и умна? Ну зачем ей это? – потому что не ума ему было от нее надо, а только этого милого спокойного взгляда широко раскрытых блестящих глаз, которого ему бы на весь век хватило для счастья.

* * *

За обедом, который накроют по-семейному в небольшой столовой, за широким дубовым столом они впервые окажутся друг против друга так близко, что станут различимы и детский пушок на ее щеках, и трогательная пульсирующая жилка у виска, и шелковистость темных, высоко выгнутых бровей. Ни смущения, ни кокетства, но столько неосознанной грации было в каждом взмахе ее ресниц, в движении тонких прозрачных пальцев на скатерти, что Ольбромского волнами окатывала нестерпимая нежность, заставляющая дрожать колени.

Стол у Бицких был обилен, но незатейлив. Отсутствие хороших вин и неуклюжесть прислуги поначалу изрядно смущали пана Михала, рассыпавшегося в извинениях перед «вельможным гостем», но Ольбромский был так прост и обходителен, а наливки так густы и крепки, что вскоре пан Михал окончательно освоился за собственным столом.

Мадемуазель Дюссе, оторвавшись от спасительных клавикордов, перейдет в свободное парение и, громко хохоча, ненатурально играя лорнеткой, попытается навязать разговор о тонкостях женской психеи, а затем и вовсе устремится в запредельные выси, принявшись рассуждать о пользе повсеместного обучения французским вокабулам.

К собственному удивлению, Ольбромский поймает себя на том, что отвечает ей без усмешки, как взрослому ребенку.

Женским чутьем мадемуазель Дюссе все же уловит в нем перемену, которую ей трудно будет отнести на свой счет, и, окончательно увязнув в темах всеобщей эмансипации, несколько поумерит свой отчаянный флирт.

Для такого жаркого дня обед оказался излишне плотным, прислуга громко топала ногами, невпопад суетясь вокруг господ, надоедливые мухи пробрались сквозь наполовину занавешенные кисеей настежь раскрытые окна и двери, но все эти мелочи нисколько не досаждали Ольбромскому. Впрочем, приборное серебро и тонкого фарфора посуда, вся сервировка были даже излишне нарядны для уездного уклада, хотя чувствовалось, что не только ради редкого гостя парадно накрывался стол, а так здесь водилось всегда.

Ему приятно было заметить подле Розали, нигде и ни у кого, кроме как в матушкиной буфетной, не виданные им своеобразные лафитнички и бокалы – na skle malowanych, – раскрашенные особой, нарочито примитивной техникой прямо по зеленоватому стеклу живым цветочным узором, в которых всевозможными рубиновыми оттенками светились домашние настойки.

Не пригубив бокала, Розали качала легкими пальцами высокую резную ножку, отчего по белой, жестко накрахмаленной скатерти переливчато бежали вперед, опережая друг друга, алые, будто кровь, быстрые тревожные пятна, перебираясь ей на блузку и расплываясь на груди. И снова его толкнуло какое-то смутное предчувствие, совершенно неуместное и ненужное сейчас его очарованному сердцу.

– В ней нет ни малейшего сходства с моей матерью, – отметил он без сожаления, не в силах отвести взгляд от завораживающей игры бликов, исходящих от ее руки, от этого нежного овала, от серых блестящих глаз.

* * *

Ни в ком не повторит природа их спокойного ровного света, их зеркальной ясности – горячая кровь прадеда донесет детям и внукам его темный мятежный зрачок, который лишь в последующих поколениях разбавится тем светло-карим теплым оттенком, что зовется у поляков «медовым», и в сочетании с черными бровями и ресницами составляет неоспоримый признак породы.

* * *

Когда мужчины перешли к табаку и наливкам и, перебивая друг друга, чересчур громко стали обсуждать военные действия, Розали вновь незаметно выскользнула из комнаты. Едва Ольбромский обернулся, как ее уже не было, и ему стало так не по себе, будто его грубо толкнули в сердце.

В мгновение ока, словно в окуляре бинокля, повернутого обратной стороной, все предметы для него отдалились и померкли, стали ничтожными и плоскими.

Реальный мир начал обретать свои подлинные очертания.

За тот час, что они были так близко, в нескольких метрах друг от друга, она не проронила ни слова, да и он не нашелся, с чем подойти к ней. В доме Розали считалась ребенком, которому недавно позволили выходить к гостям, и она еще не определила своей роли и не знала пределов своей свободы. Вместе с тем она ничуть не терялась и не вспыхивала в присутствии посторонних, как обычно случается с молоденькими барышнями, только молча поднимала свои спокойные глаза и отвечала односложно и просто.

Ольбромскому захотелось движения, захотелось из низких комнат выйти на воздух, туда, где, может быть, он снова увидит ее в этой простой сорочке, отсвечивающей на солнце, в крупных кораллах, вобравших в себя жар летнего дня.

Время, бывшее прежде густым и тягучим, каждое мгновение которого стекало медленными прозрачными каплями, напоенными волшебством, теперь, без нее, метрономом жестко застучало в висках.

Часы показывали начало шестого, пора было ехать.

Он не осознавал, что там, где ему, давно разменявшему свою молодость, приходилось отвоевывать и силой добывать у жизни не так уж часто выпадавшие теперь минуты радости и удовольствия, для нее все только начиналось, перед ней простиралось сияющее пространство будущего, казавшееся отсюда, из ее четырнадцати лет, обещанием бесконечного праздника.

Он был мучительно скуп и бережлив на нечаянно дарованные ему минуты просветления, она же беспечно расточала их, спеша насладиться новыми.

Они жили с разным ощущением времени, в разных временных потоках, редко соотносившихся в настоящем и сливавшихся воедино лишь где-то в бесконечности, за пределами человеческого восприятия.

Когда он исходил болью от обид, от несовершенства мира, когда подступало отчаяние и неверие, она могла легко повести плечом и рассмеяться над ним, – для нее не существовало таких терзаний; когда она по нескольку дней ходила сама не своя, с закушенными губами, и на все его утешения отвечала потоком слез, причиной которых оказывалась сломанная брошка, его брала оторопь от такого вздора; она встречала в книге какое-нибудь забавное место и хотела посмеяться вместе с ним – у него сводило скулы от пошлости и безвкусия; он старался внушить ей понятия внутреннего долга или хотя бы ответственности за легко раздаваемые обещания – она замыкалась и глядела в сторону, и у него бессильно опускались руки от тщетности своих стараний.

Противоположность их характеров, полярность мнений, неизбежно скрещиваясь в одной точке, высекали пламя.

И этим пламенем была любовь…

* * *

В ожидании, когда полковник заговорит о деле, Бицкий вышел провожать его до коляски. В том, что дело будет серьезным, он уже не сомневался. Не станет же занятой столичный человек ездить к нему ради удовольствия отобедать.

Но полковник вдруг понес такую чушь, что темный ток крови прихлынул к апоплексическим щекам почтенного пана Михала.

Преградив дорогу, Ольбромский встал перед ним навытяжку, как на плацу, щелкая каблуками на хрустком гравии и удерживая на сгибе локтя форменную фуражку. Пан Михал внутренне был готов к тягостному выяснению отношений по поводу Мадлен и заранее был настроен к капитуляции – перед Ольбромским ему не выстоять, но что такое тот спорол насчет Розали? Пьян? Не от наливок же…

– Не сочтите за дерзость, покорнейше прошу руки вашей дочери Розалии Михайловны. Если будет на то ее воля и согласие, – вскинув подбородок, Ольбромский уперся ему в лицо своими бешеными глазами.

Нет, каков? Столичный ферт, бонвиван паркетный, да будь он хоть трижды графских кровей, как он смеет позволить себе такие выходки у порядочных людей? Не успеет он отъехать, как тут же забудет о своей причуде. Неужели он полагает, что Бицкий способен принять его слова всерьез? Как можно!

Ах, ваше сиятельство, – родовит, знатен, обласкан в свете – и вдруг его Розали, его бедное простодушное дитя? Совсем уже без ума нужно быть, чтобы о таком помыслить. Что же это теперь на свете делается, если уже каждый, кто в силе, такое себе позволяет?

– Я понимаю, что сейчас это не только невозможно, но и странно, может быть, – ровным настойчивым голосом продолжал Ольбромский, не испытывая ни малейшего затруднения или смятения. – Но я хочу, чтобы вы знали о моих намерениях, что они останутся неизменны, и я буду только ждать того часа и знака, когда смогу получить ответ. Только, поверьте, ни счастье мое, ни даже сама жизнь без Розали уже немыслимы. Я буду повторять свое предложение столько, сколько понадобится, пока не смогу убедить вас, что сумею составить счастье вашей дочери.

Хватая ртом воздух, Бицкий не находил достойного ответа на странное поведение полковника, и тот, не меняясь холеным лицом, откланялся Бицкому и чеканным твердым шагом направился к коляске.

* * *

Зачем-то он приказал вознице ехать в объезд более долгой дорогой, видимо, чтобы поостыть в пути. Хотелось просеять в памяти мельчайшие осколки минувшего дня и уже на ясную голову пережить и оценить их заново. Он осознавал нелепость своего внезапного порыва и догадывался о неблагоприятном впечатлении, произведенном на Бицкого, и все же нисколько не раскаивался в том, что произошло десять минут назад.

Умеющий брать препятствия и добиваться своего, Ольбромский не задумывался, достижимы ли его желания, сообразны ли с действительностью и как они согласуются с намерениями других людей. Теперь, когда он определился, чего хочет в этой жизни, ему оставалось только продвигаться к цели.

Мало думал он сейчас и о самой Розали или ее чувствах, для него это был просто сгусток света, из которого в будущем постепенно образуется, вылепится, сформируется, обретет земные очертания предназначенная ему, желанная и любимая, единственная на всей земле Его Женщина.

Возбуждение еще не улеглось в нем, когда у обочины возникла одинокая фигурка и замедлила шаг, с любопытством оглядываясь через плечо на пылившую облаком коляску.

Она была в скособоченной шляпке, какую носила от солнца еще ее матушка лет десять назад, и так нелепо было это претенциозное сооружение на ее скромно причесанной головке, особенно в сочетании с легкой украинской сорочкой, вышитой на груди и по плечам ярким узором, с неизменными кораллами у ворота, что впору было засмеяться от нелепости и вычурности.

Ольбромского вдруг окатило жаркой волной жалости и неловкости за нее.

Кучер сам остановил экипаж, и Ольбромский, привстав над сиденьем, с ненатуральной улыбкой, почему-то на французском, словно экзаменуя ее, предложил барышне подвезти ее, куда ей будет угодно.

Уже сходя с межи, она подняла снизу на Дамиана свое лицо, тронутое неясной улыбкой, видимо, впервые предназначенной мужчине, и от этого как бы немного удивившей ее саму. Еще не было в ней осознанной силы своего очарования, как не было ни обещания, ни вызова, а только неизведанное доселе волнующее ощущение, что теперь от ее улыбки будет многое зависеть в человеческих отношениях, кто-то будет искать ее проблеск и выжидающе заглядывать ей в лицо.

Он как бы изнутри, по бархатному мягкому отливу глаз, прежде нее самой догадался о ее состоянии, и эта первая, предназначенная именно ему улыбка наполнила его такой тихой, несказанной радостью, которой Ольбромскому еще никогда и ни при каких обстоятельствах не доводилось испытывать прежде.

* * *

Было без четверти шесть – предвечерний час, когда рождаются и умирают; когда, очнувшись от тягучей послеобеденной дремы, начинают приходить в себя, когда все явственнее проступающие краски и звуки заново обретают полноту жизни.

Она доверчиво вложила в протянутую Дамианом руку свои невесомые пальцы и, взмахнув кружевной пеной нижних юбок, ступила на подножку коляски…

* * *

В коляске было просторно, но близость ее легкого тела теснила ему грудь. Среди стойкого степного запаха увядающих трав и дорожной пыли он различал едва уловимый аромат ее нагретой кожи, и если могло быть в мире что-то более волнующее, наполняющее его до краев тугим током жизни, то его в том уже никогда не переубедить.

Она объясняла кучеру ближнюю дорогу к соседскому имению, куда собралась в гости к подруге, Ольбромский же со стороны исподволь ловил все ее движения, мимику и жесты рук. Стоит ли говорить, что он нашел в ней массу новых достоинств: она была необычайно мила, естественна, рассудительна и так далее, между тем как главным ее достоинством сейчас, в этот момент, были только сочная алость припухлых губ и завораживающие взмахи темных густых ресниц, да эта хрустальная капелька пота, дрожавшая у виска…

Зачем она рассказывает дорогу, разве не все равно, куда теперь ехать? И он отчетливо понял, что не оставит ее никогда – увезет с собой, украдет, принудит силой – все что угодно, но более они не расстанутся ни на миг. Эта мысль так крепко вступила ему в голову, что он одновременно осознал и невозможность, и неизбежность предстоящего.

Он перевел взгляд на притихшую степь, подступавшую желто-горячими волнами прямо к дороге, где, прилегшие после полудня, лениво мотали головками голубые васильки и белыми бабочками скользили поверху вездесущие вьюнки, – сколько поэзии в открытых пространствах, сколько воспоминаний и надежд! Здесь все слито воедино – прошлое и будущее, пространство и время привольно разворачивают огромный свиток, уходящий к горизонту, чтобы там, в кипящих многолюдных городах, бешено завертеться в темных бездонных круговоротах.

Вдали каким-то корявым неясным знаком на водоразделе двух миров, смутная, как предчувствие, уже начинала проступать старая сухая акация…

* * *

Он вольно выгнул руку вдоль сиденья, как бы полуобнимая ее на расстоянии, и заглянул ей в глаза.

– Я только что просил у батюшки вашей руки, – спокойно проговорил Ольбромский.

Она не сразу поняла смысл этих слов.

Ольбромский с высоты своего жизненного опыта не без какого-то низкого удовольствия следил, как меняется ее лицо.

– И что же мой батюшка? – спросила она, немного справившись с замешательством.

– Отказал, разумеется! – ответил он с излишним бодрячеством в голосе.

– Вы имеете представление о моем возрасте?

– Нисколько, – ответил он с нарастающей лихостью, понимая, что эта скромная провинциалочка уже берет верх над ним.

– И мои чувства вас совсем не интересуют? – она произнесла это, опустив ресницы, под которыми тяжелели слезы, так тихо, что его обдало стыдом за свой развязный тон, за все это испытание, которое он устроил бедной девочке.

Жалость к ней переполнила сердце. Он тут же в коляске неловко опустился перед ней на колени.

Неправильно истолковав его внезапное движение, она всем телом отпрянула в сторону, перегнувшись на крыло коляски, отчего ее верхняя юбка свесилась снаружи и, откинутая ветром, тотчас намоталась на колесную ось.

Розали в мгновение ока бросило под экипаж.

Она не успела даже вскрикнуть.

Почуяв неладное, кони в испуге месили ногами болтающееся между колес бессильное тело.

Через десять-пятнадцать метров кучер сумел осадить лошадей… Экипаж замер.

* * *

Откуда-то накатилась такая плотная тишина, что останавливалось дыхание и закладывало уши. Когда-то светлое жаркое небо стало вдруг пронзительно пустым и холодным, а в вышине, не грея, висело белое раскаленное солнце, окаймленное по краю черным контуром, и оттуда, как из дыры, веяло страшным смертельным сквозняком, сковывавшим движения и замедлявшим ход времени.

Будто в магниевой вспышке, в каком-то другом ракурсе, очень издалека, Дамиан увидел то, что никак не мог видеть там, позади экипажа, на пыльной колее, и себя самого, неторопливо нащупывающего в кобуре револьвер.

Не оглядываясь назад, он начал сходить с коляски.

Наступив на искореженную расплющенную шляпку, замотавшуюся в спицах темными от крови длинными лентами, он дернулся, вскинул голову и как-то боком, с некрасиво вывернутыми ногами зашагал туда, где лежало поперек дороги неподвижное тело, казавшееся отсюда далекой маленькой точкой под опрокинутым куполом неба.

И пока он сделал эти несколько шагов, он отчетливо ощутил, что сейчас, в эти минуты, над ним замерло и зависло мироздание, и кто-то там, наверху, пристально наблюдает за ним, отмечая все его мысли и движения, и что он, Дамиан Ольбромский, является главным участником, смыслом и стержнем этого действа, разворачивающегося под высокими небесами, и он страстно желал, чтобы это мгновение длилось вечно, пока еще не произнесено над ним слово Божьего суда.

Все, что могло случиться после, казалось ему прыжком в бездну, это был иной мир, и будет там хорошо или плохо – здесь не имело никакого значения.

Только через столетия найдутся этому слова и определения – такое состояние описали бы как огромную напряженность пространства, выделение энергетического заряда при искривлении и взаимопроникновении миров, и Дамиана насквозь прожигало этой энергией, раскладывая на атомы и частицы до полного исчезновения и тут же в вихре воссоздавая вновь. А он, крохотная песчинка мироздания, становился с этого мига равновеликим ему и сопричастным его сущности.

Не спуская руки с теплого надежного ложа револьвера, он остановился над мешаниной из тряпок, быстро пропитывавшихся кровью. Ничего нельзя было разобрать, только в одном месте виднелись живые еще пряди распустившихся волос и сквозь намокшую сорочку с неразличимым теперь рисунком угадывались плотно облепленные тканью выступы грудей с явственно проступающими сосками, – и невозможность другой, несостоявшейся, утраченной навеки жизни ломающей судорогой прошла по его лицу.

Ольбромский окаменело стоял посреди дороги. В бесконечно высоком стылом небе, за черной каймой солнца он ощущал вечное присутствие Того, чьим промышлением все это было заранее предопределено. Злобой исказилось лицо Дамиана: все, что я сделал, пусть будет со мной, пусть со мной будут все грехи мира, но ее, невинную, за что? Или таков Твой страшный счет ко мне, что ею же Ты и мстишь мне? Лишь только для того Ты ее и создал, чтобы сейчас бросить мне под ноги: смотри, что натворил? Но и Ты не прав в гневе своем, слышишь, а если Ты не прав, то и не всемогущ и не всеблаг. Ты так же жалок, как и я, и ничего страшнее Ты со мной уже не сделаешь, слышишь?! – молча грозил пустому раскрытому небу Дамиан, и тишина закладывала уши.

Он расстегнул кобуру, нащупал курок. Он уже не помнил, что всего несколько мгновений назад был близок к счастью под этим небом, что сам воздух, напоенный солнечным светом, все пространство над степью звенело, совпадая с его настроением и усиливая его.

Где я? Ведь это и я с ней умираю… И под этим настежь разверстым небом он отчетливо понял, что уже миллионы и миллиарды раз вот так же стоял здесь и умирал с каждым, кто когда-либо умирал на земле, и что впредь, вбирая чужую боль, так же будет умирать всякий раз заново с теми, кому еще только предстоит родиться и умереть. Это было очевидно, как данность или неизбежность, и ничто в нем не восставало и не противилось этому, только последние капли оставшегося, убывающего в нем человеческого сознания жадно искали этому смысла, но пока он был здесь, на земле, и ноги его стояли в пыли на этой бесконечной дороге, смысла не было, а тот, что должен был открыться ему вскоре наверху, здесь был непостижимым и ненужным.

Он постарался встать так, чтобы при выстреле в сердце упасть рядом с ней. Под ногой неожиданно громко хрустнули кораллы. Он нагнулся, подобрал обрывок нитки с несколькими нанизанными бусинками и плотно зажал в ладони, словно стараясь навсегда унести их с собой. Прямые края кораллов глубоко вминались в кожу, отдавая ей последнее живое тепло. И таким неожиданно новым, неизведанным и волнующим оказалось это прикосновение, что к нему толчком вернулось ощущение жизни.

И там, внизу, у своих ног, он уловил слабый стон.

– Боже! – на весь мир позвал Дамиан и упал на колени.

* * *

Схватив ее на руки, он какими-то звериными прыжками понесся к коляске.

– В город гони! – закричал он вознице, мгновенно сообразив, что как бы ни был близок дом, придется еще посылать за доктором, дожидаться несколько часов.

На ходу он пытался разобраться в ворохе изодранных юбок, сбрасывая их прямо на дорогу, стараясь определить наиболее опасные повреждения и по возможности остановить кровь. Он избегал смотреть ей в лицо, да лица уже и не было у нее, а только сплошная пузыристая рана. Раздавлены были грудь и таз, и кровь тугими бурунчиками выходила наружу.

Он видел смерть в бою и видел раны, он сам едва избежал ампутации и со всем своим опытом отчетливо осознавал, что Розали безнадежна.

Но он верил, что она будет жить.

Ольбромский помнил в городе особняк старого полкового хирурга, уже отошедшего от практики, и велел остановиться у парадного крыльца. Сшибая плечом запертые двери на своем пути, он орал благим матом «Доктора! Доктора!» и влетел внутрь дома. На учиненный разбой выбежала перепуганная прислуга и появился разморенный послеполуденной дремотой хозяин в домашнем неглиже.

Доктор оторопело уставился на седого как лунь полковника с окровавленной барышней на руках.

* * *

Несколько недель Розали не приходила в сознание. Жизнь и смерть попеременно сторожили у ее кровати, то оттесняя, то уступая друг другу место поближе, в ожидании, чья возьмет. Простой полковой врач сделал чудо, но, видимо, не одно его искусство, а также и Божья воля были причиной тому, что еще держалось сердце и не угасло слабое дыхание.

Никто пока не задумывался, какой она будет, если выживет, каким станет разбитое лицо, вернется ли к ней вообще способность двигаться. Глубокие иссиня-желтые тени лежали под закрытыми глазами, и неподвижен был спекшийся рот.

Дамиан сам вызвался ассистировать доктору во время многочасовой операции. Самообладание вернулось к нему тотчас, когда понадобилась его помощь, и действия его были расторопны и умелы в самых непривычных обстоятельствах. Доктор убедился, что вряд ли опытная сиделка была бы столь сообразительна, ловка и осторожна с больной, как этот сильный сосредоточенный человек.

Розали нельзя было никуда перевозить, и ее разместили в доме у доктора. Дамиан, едва ее уложили в постель, как сел на подставленную кем-то низенькую скамеечку, так и просидел трое суток, почти не меняя позы, не заботясь о белье и не выпуская из своей большой сильной руки ее белые невесомые пальцы с синими лунками ногтей.

Он непрестанно смотрел ей в лицо, покрытое повязками и тампонами, как белый кокон, в ожидании какого-либо знака или простого движения ресниц. Она была неподвижна, и слабые холодные пальцы не шевелились в его руке.

Когда доктор впервые попытался оторвать Дамиана от ее постели, тот долго не мог справиться с затекшими ногами и неловко скользил по полу.

Она была так плоха, что к ней не пускали даже отца.

Бицкий с Мадлен переехали теперь в город и сняли квартиру. Они целыми днями сидели вдвоем в саду у доктора на лавочке под старой липой и молчали.

К Розали взяли дипломированную сиделку, но Дамиан по-прежнему не выходил из ее комнаты. Что происходило в мире, да и существовало ли что-нибудь вообще за пределами этой комнаты, его не интересовало.

Настал август. По ночам за окном вспыхивали безмолвные зарницы, и метеоры стремительно чертили пестрое от звезд небо, пропадая где-то далеко в степи.

Дамиан не загадывал желаний.

Он смотрел, как мерехтливая свеча бросает тени на ее лицо, и ему всякий раз хотелось верить, что в нем угадывается какое-то движение, что оно вот-вот преобразится и оживет.

Он ошибался…

За эти долгие дни он молча переговорил с ней обо всем. Чаще всего вспоминались почему-то не события взрослой жизни, не служба или нескромные удовольствия Петербурга, а детские годы в родительской усадьбе, наполненные поисками собственного «я», осознанием своего места в жизни; первые детские обиды и разочарования, первые постыдные мысли и поступки.

Он не таился ни в чем. И рассказывая Розали о себе, о впечатлениях своей прошлой жизни, он будто проживал и оценивал ее заново. В ней не было событий и поступков, в которых бы ему приходилось страстно и мучительно раскаиваться. Но все ее мельтешенье и несуразность здесь, у ночной свечи, бросавшей неверные отсветы на это распростертое под простыней безвольное тело, казались теперь далекими и совершенно напрасными. И если им с Розали еще что-то даровано впереди, то теперь оно будет исполнено другим смыслом, простым и безлукавым.

Если…

В эти дни в нем самом умирало старое и одновременно пробуждалось и крепло новое восприятие жизни, понимание своего предназначения в ней.

Уже начали затягиваться неровными красноватыми шрамами швы на ее лице, срасталась переломанная грудь, помалу очищались от кровавых корок подживавшие раны, а она все еще была без памяти и не реагировала на окружающее. Доктор не строил напрасных прогнозов и не утешал Ольбромского призрачной надеждой.

Он более щадил чувства отца. Как бы терпеливо ни сносил Бицкий обрушившееся на него несчастье, но когда первый ужас случившегося был изжит и остался позади, а неопределенное состояние Розали, зависшей между жизнью и смертью, стало почти привычным, в нем вызрел тяжелый, всесокрушающий гнев на Ольбромского, которого он считал главным виновником в этой истории. Отцовское чувство справедливости и жажды возмездия было так велико, что город жил в ожидании скорой развязки.

В то время особым соизволением его императорского величества для улучшения общественных настроений и поднятия авторитета первого сословия только что вновь были разрешены дуэли, и Бицкий в ажиотаже был способен при встрече бросить оскорбительный вызов полковнику. Даже если не брать во внимание высокомерный и вспыльчивый нрав Ольбромского или его снисходительных чувств к несчастному отцу, воинское звание, которого он пока еще не был лишен, не позволяло ему молча сносить публичное оскорбление, тем более со стороны штатского лица.

Одна Мадлен как могла усмиряла нервы Бицкого и терпеливо перемогала чередовавшиеся у него приступы то гнева, то отчаяния. В минуты раздражения пан Михал рассказал ей о «дикой выходке» Ольбромского, устроенной им в тот день на прощание, которую Бицкий относил не иначе, как на счет светской распущенности этого баловня судьбы, оскорбительной для его отцовского самолюбия.

Мадлен же, окончательно разочаровавшись в собственных надеждах заполучить щеголеватого полковника, всем своим бесхитростным сердцем встала на сторону Ольбромского и искренне желала им с Розали недоступного уже ей самой возвышенного романтического счастья. Ей доставляло удовольствие греться у чужого костра, сентиментально подставляя нерастраченные чувства взблескам его обжигающего пламени. Роль дуэньи или наперсницы пришлась ей весьма по вкусу, делая ее если не героиней, то хотя бы соучастницей чужого романа.

Несмотря на всю ограниченность, порождающую безапелляционную категоричность суждений во всех областях знаний, и счастливое умение сохранять самое высокое мнение о своих природных достоинствах, в ней не было изначальной низкой озлобленности или коварства.

Чем глупее человек, тем шире ему кажется собственный кругозор.

Весь мир, сообразно ее примитивной способности постигать происходящее, был для Мадлен так же прост и одномерен, как и она сама. Во многия знания много печали – и не обремененной напрасными умствованиями Мадлен была уготована беспечальная участь, без роковых поворотов судьбы и трагических потрясений.

Жестокий век милостиво обошелся со своим незлобивым созданием.

Не довелось ей потрескавшимися в кровь руками стирать в ледяной воде солдатское исподнее, торговать за гнилую картофелину свои ношенные в лучшие времена кружевные панталоны какой-нибудь толстомясой бабенке, насмешливо пялившейся на разрезы в шагу, или истлеть в несколько месяцев в смраде красноармейских казарм, испытав все унижения и непотребства всеобщей пролетарской любви.

Бог прибрал ее раньше, и хоть не судилось ей покрасоваться перед завистливыми приятельницами в роли madame Bitskaja, все же умерла она в своей постели, горячо и искренне оплакиваемая своим постаревшим cher ami.

Михал Бицкий и сам пережил ее ненадолго.

* * *

Меньше всего занимали Ольбромского в том состоянии городские слухи. Теперь, когда он был повержен и особенно уязвим после скандала с Бицкими, открылось, насколько его не любили. Город мстил ему за самобытность, за способность держаться независимо и свободно, за ученость и гордость, за отменные манеры и щегольство костюма, за удачливость карьеры и неизменный успех в обществе, за самую породу, наконец. Припомнили ему и матушкино высокомерие, и тот взгляд через плечо, которым гордая полячка одаривала местных степняков, и само его неясное происхождение консорта – припомнили все, на что не смели посягать, пока он был в силе и в фаворе. Он оказался чужаком в этой стае, и те, что еще недавно лебезили перед ним и считали за честь водить с ним знакомство, теперь с наслаждением вонзали булавки в самые чувствительные места.

Говорили, что он силой увез бедную девочку от безутешного отца, что она не вынесла его домогательств и выбросилась из экипажа, что теперь он будет разжалован в гвардии и, может быть, даже лишен дворянского звания.

Бицкого тоже мало приветствовали в городе, но тут он был свой, из своего лагеря, и так приятно было выказывать сердечность и великодушие обиженному старику, равно как и благородное негодование заносчивому петербуржцу.

Считалось, что его дуэль с Бицким предрешена и что Ольбромский просто обязан стрелять в воздух, тогда как месть несчастного отца будет поддержана и оправдана в общественном мнении. Гостиные полнились разговорами о погубленной будущности полковника, и все с нетерпением предвкушали его унижение.

Ни о чем этом Ольбромский не знал и даже не догадывался. Ничто в то время не взволновало бы его больше, чем легкий трепет ресниц, невольный стон или неуловимое движение губ, но Розали по-прежнему была неподвижна и безмолвна.

Доктор открыто предупреждал полковника, что, если по истечении трех недель состояние Розалии не переменится, пойдет необратимый процесс и не останется надежды.

Третья неделя была на исходе…

* * *

В один из таких дней Дамиан услышал в доме голос отца Розали и вышел к нему в гостиную. Поначалу Бицкий никак не признал в высоком, совершенно седом человеке с потухшим взглядом прежнего темноволосого красавца Ольбромского.

Полковник молча, не здороваясь, стоял посреди комнаты. И по этой пронзительной белизне отросших волос, оттенявшей потемневшее лицо, по запавшим измученным глазам и по поразившей Бицкого более всего несвежей рубашке, со следами какой-то детской кашки, которой, видимо, пытались кормить Розали, он понял, что дочь более не нуждается в отцовском попечении и так позаботиться, как Ольбромский, о ней уже не сумеет никто.

И не отдавая себе отчета, Бицкий с перекошенным от страдания лицом шагнул к полковнику и молча обнял его.

Мужчины не стеснялись своих слез.

Не умея плакать, Ольбромский как-то судорожно икал и давился непролитыми слезами. Впрочем, это длилось недолго. Так и не проронив ни слова, пан Михал, опомнившийся первым, резко оттолкнул полковника и скорыми шагами вышел вон.

Еще не справившись со смятением, Ольбромский вернулся к постели Розали. За время его отсутствия в спальне что-то незримо изменилось. Стоя в дверях, он не узнавал привычных вещей, будто сместившихся со своего места, потерявших четкий контур. В полумраке притворенных ставен на взбитых подушках, еще не видимое с порога, появилось что-то такое, чего не было прежде, словно кто-то вошел в комнату и все переменил своим присутствием.

Дамиан, ставший вдруг здесь чужим и посторонним, не дыша, подступил ближе и встретил исполненный невысказанной боли недоуменный взгляд Розали.

Она тихо закрылась ресницами и медленно отвернула свое лицо.

Ольбромский попытался продохнуть, но воздух не шел в легкие, и с высоты своего роста он рухнул на пол, надолго потеряв сознание.

* * *

Розали еще много дней никого не узнавала. В редкие минуты память будто возвращалась к ней, осмысленнее становился взгляд, но снова и снова наплывал на нее темный морок забытья.

В доме теперь все жили ожиданием и надеждой. Дамиан уже не так часто оставался у ее постели, позволяя сиделке заниматься своим делом.

С Розали сняли лубки и повязки. Доктор считал, что все срасталось хорошо. Молодой организм брал свое. Полностью затянулись раны, сошли с тела глубокие ссадины и царапины, спала опухоль с разбитого лица, и трогательно курчавились отросшие волосы на стриженой голове.

И пан Михал, и Мадлен теперь подолгу задерживались у ее кровати, тихо переговариваясь между собой, но Розали, если и открывала глаза, никак не отвечала на их присутствие.

Все ближние и дальние медицинские светила, свезенные к ней Ольбромским, по очереди высказывали свое просвещенное мнение о молодых силах и здоровых соках, о витализме и магнетизме, но затруднялись в предположениях, вернутся ли к ней память и рассудок.

Уже сумеречно шелестели по крышам первые осенние дожди, и по утрам из залитого белесым туманом докторского сада остро тянуло прохладой.

Ольбромский по-прежнему нигде не показывался, проводя все дни и ночи в докторском особняке, и интерес к нему в городе начал спадать.

Шумного скандала не получилось. Об отставке он, как оказалось, хлопотал и прежде, а изувеченная Розали, наскучив однообразием своего положения, уже не вызывала жадного любопытства. Обесчещенная некрасивой историей безвестная хуторяночка, к тому же почти бесприданница, будь она хороша собой или навек обезображена, – сама по себе лишь ненадолго могла увлечь внимание городской публики.

Другое дело – Ольбромский. Но его почти не видели в городе и решили, что он уехал или готовится к отъезду, чтобы в вихре столичной жизни отринуться от неприятностей минувшего лета. Когда убедились, что «ему ничего за это не будет» и Бицкий не в претензии к полковнику за несчастье с дочерью, перед полковником вновь готовы были заискивать и признавать в нем право сильного.

Он жил затворником у доктора, даже не бывая на своей квартире, только изредка посылая прислугу за теми или иными необходимыми ему вещами. Дни он уступал врачам и сиделкам, а по ночам замирал со свечой у ее постели. Читать он не мог, как ни пытался, – фразы рассыпались на отдельные слова, утратившие связный смысл.

Он ждал. Он верил. Он даже улыбался от томительной нежности.

Несколько раз при нем Розали открывала глаза и смотрела сквозь него в пространство, слабо, без звука, шевеля губами. Он не пытался привлечь ее внимание, оставляя времени делать свою неспешную работу.

Иногда он видел, как пробуждается сознание в ее чертах и как громоздятся невысказанные вопросы. Она напряженно вглядывалась в его лицо и, обессилев, отворачивалась вновь.

Дамиан теперь не смел брать ее руку, не имея на то права, и подолгу вбирал взглядом неизъяснимый рисунок губ, по-детски вздрагивавших во сне, цепенея от желания прикоснуться к их живительному теплу.

Он едва не задремал, когда услышал, как изменилось ее дыхание. Он резко повел отяжелевшей головой, чтобы стряхнуть сонливость, и при свете свечи заметил, что Розали пристально и как-то недоуменно разглядывает его.

– Домко, это ты? – раздался ее тихий голос.

Он держался изо всех сил, чтоб нечаянно не спугнуть ее пробуждение.

Было слышно, как от их дыхания полощется огонь свечи.

– Что с тобой случилось? – после паузы снова спросила она и протянула руку к его седой голове.

…Остаток ночи они не отдали никому.

* * *

До утра, пока не пришла на смену заспанная сиделка, в доме не знали, что к Розали вернулось сознание.

Дело теперь быстро пошло на лад. Уже к полудню Розали настойчиво потребовала принести ей зеркало. Чтобы не возбуждать в ней наихудших подозрений, долго возились, снимая со стены тяжелое трельяжное зеркало с желтоватой, от старости потрескавшейся амальгамой, в котором и на ярком свету отражались лишь размытые силуэты. Розали с удивлением рассматривала свое изменившееся лицо, короткие волосы, осторожно трогала небольшой белый шрамик над верхней губой. Никто не осмеливался рассказать ей, насколько она была искалечена, как долго оставалась без памяти.

Но когда в ранних осенних сумерках за окном стал пролетать первый редкий снежок, она расплакалась. У нее не было зимних ботинок, в чем она теперь выйдет? И новой юбки ей было жаль – что с ней, нельзя ли исправить? А черепаховый гребень, которым она так гордилась, – где он? Почему на ней нет кораллов?

Уже было совсем темно, и в домах постепенно гасли огни, когда Ольбромский нашел владельца лучшего в городе обувного магазина и под пистолетом заставил его открыть свое заведение и встать к прилавку. Он скупил всю обувь, какая только показалась полковнику достойной ножек юной панны Бицкой.

Доверху нагруженный пакетами, он вошел к опухшей от слез Розали и стал выкладывать покупки. Слезы быстро перешли в смех и восторги. Такие вещи Розали видела впервые. Ей не терпелось сразу все перемерить. Но доктор пока не разрешал вставать, и она попросила разложить покупки по всей комнате, чтобы можно было ими любоваться.

Наутро город узнал о «вооруженном нападении» и решил, что Ольбромский наконец пришел в себя и у него появилась новая пассия – это так на него похоже, так смело и романтично с его стороны. Стали вычислять, кто бы это мог быть? Счастливице украдкой завидовали, полковником вновь восхищались. Но когда выяснилось, что вся эта эскапада была устроена ради бедной искалеченной девочки – зачем ей столько обуви? Что за дикие причуды у этого Ольбромского?

А Розали с каждым днем набирала силы. Она расцветала.

Чудо, совершенное отставным армейским хирургом, не сделало его знаменитым. Но восторженные предания о его искусстве передаются у нас вперед на много поколений. Здесь нет места для возбуждающих кровожадное воображение жестоких натуралистических подробностей той дорожной драмы – многим из них не поверит всемогущая современная медицина. То, что оказалось под силу простому полковому лекарю в самом начале прошлого века, вряд ли кто отважится повторить и теперь, в обстоятельствах куда более благоприятных, подстрахованных возможностями научного прогресса.

* * *

Я не знаю, исказило ли перенесенное несчастье черты моей юной прабабки или она стала еще краше после всего пережитого, но и в глубокой старости, сколько я ее помню, она внушала уважение подлинной неизбывной красотой породы, какой уже почти не приходится видеть в нынешние годы.

Разве могло посягнуть время на гордую посадку головы, великолепной лепки выпуклый лоб, летящую к вискам линию бровей, на этот тихий ровный свет необычайно серьезных серых глаз – даже мелкие пергаментные морщинки на лице, будто трещинки-кракелюры на полотнах великих мастеров, не портили, но только оттеняли ее прирожденные достоинства.

Располневшая к старости, она оставалась на редкость осанистой и величавой. Все та же неизменная белоснежная блузка с белым же шелковым тонким шитьем и тяжелые низки крупных кораллов, стекающие к груди от высокой шеи. Будучи намного моложе прадеда, она, достигнув преклонного возраста, пережила его лишь двумя годами, заполненными спокойным и осознанным приготовлением к встрече и вечному воссоединению с ним.

Настоящая любовь трагична, она приходит к нам не от мира сего. Все для нее здесь чужое, ей не на что опереться, не за что ухватиться, кроме как за наши души. Но в неизбежной сшибке с земным, однозначным, вещным побеждает сила возвышенного и воспаряет над земным, уходит к себе, унося в своем переливчатом шлейфе частицы земного бытия.

Как сумели они, эти двое, оставаясь долго на земле, как Филемон и Бавкида, совместить тот высокий накал духа, что возможен лишь в вышних сферах, с мирской суетой и обыденностью, со всеми непотребствами беспощадного, грубого века? Не оттого ли, что всегда и везде оба одинаково ощущали над собой то непостижимо высокое опрокинутое небо и тот свет, что пролился на них оттуда?

* * *

Время помалу делало свое дело, и близился день, когда Розали будет разрешено покинуть докторский особняк. Пока она металась между жизнью и смертью, пока непредсказуемость исхода держала всех в напряжении страха, Ольбромский не заговаривал с паном Михалом о дальнейшей судьбе Розали. Пока в нем нуждались и его помощь была необходима, никто не задумывался над странностью его положения в доме доктора. Но вот опасения за дочь остались позади, ситуация стала проясняться, и фигура Ольбромского при Розали начала вызывать все большее недоумение и неловкость.

Пан Михал ждал откровенного мужского разговора с полковником, но тот словно избегал серьезных тем. Да и Розали, как бы она ни повзрослела от пережитого, все же была слишком молода для определенных обязательств. И если полковник с ее выздоровлением сочтет свой долг выполненным, что станется с бедной девочкой? Ведь только слепой может не замечать, как сияют ее глаза при появлении Ольбромского. Не уготована ли ей впереди еще одна трагедия – горькое разочарование, которого она уже точно не перенесет? Пану Михалу было от чего супить брови и шумно вздыхать, ворочаясь по ночам в неудобной городской постели.

Одна лишь Мадлен не знала сомнений и усталости, все щебетала и суетилась вокруг Розали. Сблизившись с Мадлен в мелочах, Дамиан теперь во всем выказывал ей почтение и не позволял себе иронии или шутливого тона.

С полковником у нее установились такие доверительные отношения, что Бицкий только диву давался, как и на чем они могли сойтись. А Дамиану действительно было проще с Мадлен, в глазах Бицкого ему все виделся невысказанный укор.

* * *

Но его неопытная наивная девочка оказалась не так проста, как мнилось пану Михалу. Она-то уж точно не сомневалась в намерениях Ольбромского, который и не пытался от нее что-либо скрывать. Еще не были произнесены между ними главные слова, но оба и не нуждались в таких словах.

Искушенный в науке любви, Ольбромский будто бы начисто забыл весь прошлый опыт и шел навстречу своей судьбе, ведомый лишь глубоким внутренним инстинктом, с обновленным, настежь раскрытым сердцем. Он давно не ждал от жизни подарков, но находиться вблизи Розали, слушать ее милый вздор, сносить капризы, выполнять желания и быть окруженным, опьяненным, околдованным мягким глубинным светом ее глаз – он не переставал удивляться, каким простым и нетребовательным оказывается настоящее счастье.

Розали рассказала ему, как много раз, приходя на миг в сознание, она видела над собой чье-то до боли знакомое, но неузнаваемое лицо и не в силах понять, вспомнить, кто это, от напряжения вновь и вновь погружалась в забытье. Откуда ей было знать, что несчастье зараз обратило щеголеватого моложавого гвардейца в совершенно седого сорокалетнего человека. И если бы не это странное, мучительно знакомое и все же неузнаваемое лицо, не оставлявшее ее наяву, пожалуй, она могла бы прийти в себя гораздо раньше.

Розали не смущали его побелевшие волосы, его возраст и жизненный опыт, совершенно неподвластный ее воображению. Вся внешняя, событийная сторона его прошлой жизни ее мало прельщала или интересовала, этот человек принадлежал ей всем своим внутренним миром, целиком и по-настоящему, и, как в перетекающих сосудах, восполнял в ней то, чего не хватало ей самой. И тому непомерно большому, что жило теперь вместе с ней и в ней, полному тайны и скрытой силы, она доверялась безраздельно.

Он же догонял в ней ушедшее детство, истраченную молодость, непосредственность первых чувств, казалось, навеки ушедшие прежде простоту и искренность отношений, радость самоотдачи. Сострадание возбуждало в нем небывалую, неизрасходованную нежность, заполнявшую его до краев, перехватывавшую дыхание, которая копилась и теснилась у сердца, чтобы когда-то толчком, протуберанцем выплеснуться наружу.

Ему легко было в первые же часы ее пробуждения вновь просить руки Розали и услышать тихое: «Пожалуйста, не надо пока об этом. Вы лучше меня знаете ответ». Это было правдой, он наперед знал ее ответ и охотно согласился дать ей время сполна ощутить свое новое состояние, медленно, по капельке наслаждаясь им. Полнота жизни одновременно стала возвращаться к ним, и, переживая все заново вместе с ней, он подчас острее и ярче ее самой понимал, что с ней происходило и что чувствовала Розали в этот момент.

Что он мог сказать Бицкому? Действительно, что? Дни теперь были наполнены волшебством, все казалось таким значительным и невероятно важным: взмах ресниц, неясная полуулыбка, трогательная родинка у запястья, нечаянно оброненный вздох – все это перерастало размеры вселенной – «Что полеты времен и желаний? Только всплески девических рук…»

Этих ли объяснений ждал от него Бицкий?

Встал наконец вопрос, куда перевозить Розали – на снятую в городе квартиру или сразу, по зимнему насту, в имение Бицких. И тут Дамиан очнулся – и то и другое одинаково удаляло его от Розали.

Он надел парадный полковничий мундир и отправился с официальным визитом к Бицкому, с которым и без того виделся каждый день у доктора.

* * *

До совершеннолетия Розали оставалось полтора года.

* * *

Ольбромский впервые был неудержимо, до неприличия счастлив. Иссушающая рефлексия, гнетущая его неправедность собственной жизни, вывернутая неестественность желаний, тщетность добрых побуждений, вечное присутствие второго контролирующего «эго», выносящего жесткие огорчительные оценки всем его действиям и поступкам, – все это как-то само собой рассеялось и отпало за ненадобностью. Иногда отголоском прошлого набегало воспоминание о себе, прежнем, всегда неудовлетворенном и враждебном к себе самому, но теперь-то за что же себя корить? Разве любовь способна ко злу? Причинить неприятность кому-то, подтолкнуть к ложному, невыверенному шагу, задеть унизительной насмешкой – было для него теперь невозможно и противоестественно.

Ни необходимость поддерживать свое положение в обществе, ни карьерные соображения не заботили его больше. Впервые он чувствовал себя свободным от условностей и обязательств, налагавшихся происхождением.

Как бы ни было расстроено его состояние, для скромной безбедной жизни средств достанет. Он вернется цинциннатом в свое поместье, займется хозяйством, осядет на земле, будет трудиться и разумно управлять имением, чтобы обеспечить Розали и детей.

Вряд ли он и сам достаточно осознавал прежде, как разорительна его служба в гвардии. Жалованья едва хватало на портного, а ведь был еще выезд, скаковые лошади, офицерский клуб, театры, квартира наконец. Это все только самое необходимое, не считая остального. Одни лишь букеты молодой императрице, шефствовавшей над их полком, к рождению и тезоименитству составляли половину годового содержания. Еще пару лет такой службы – и он окончательно, непоправимо разорен. Во имя чего стоило тянуться из последнего – чтобы щегольнуть свежестью мундира в чужих гостиных или проехать на смотру перед свитой, гарцуя на своей английской чистокровке? Чем он лучше в своем суетном тщеславии тех, кого за это же и презирал?

И как все ладно и разумно обустроилось теперь, когда, входя по утрам в ее комнату, он видит радость и застенчивую нежность в ее глазах. Что перед этим благосклонность напыщенных петербургских красавиц, что недолговечное императорское благоволение перед сознанием того, что, может быть, сегодня перед обедом они сойдут в сад, и Розали, как всегда под настроение мешаясь в «ты» и «вы», вновь так естественно, будто невзначай, сможет опереться на его руку. Он до сих пор слышит легкость ее пальцев на сгибе локтя, и от одного воспоминания об этом сбивается дыхание.

Если в утонченных светских львицах, окружавших его прежде, в изысканных красавицах бомонда ему все недоставало то красоты, то сердца, то ума, то теперь все это с избытком он находил в скромных чертах Розали, в ее непритязательных суждениях. При всей ее неразвитости она, несомненно, была далеко не глупа, и как бы он ни был ослеплен ею, но обычные женские хитрости и уловки не имели над ним власти, и его врожденное умение отделять подлинное от наносного, отличать чистый звук от фальшивого не подводило его никогда.

Ее открытость, простота и цельность натуры, неискушенная искренность стали для него, пресыщенного жеманностью перезрелых инженю, тем первотолчком, который безошибочно подсказал сердцу: это она.

Ему было мало умных и гордых женщин, которых он способен был обуздывать, усмирять и подчинять себе – за таким соперничеством незаурядных натур было интересно наблюдать со стороны, что всегда доставляло удовольствие досужему свету, но превращать брак в извечное состязание, ристалище сил и характеров, столь занимательное для окружающих, – ему хватало ума уберечься от сомнительного удовольствия таких побед.

Ему не пришлось подчинять и переделывать Розали – она сразу же безоговорочно приняла его верховенство, и Дамиану лишь оставалось дополнять своим опытом и знаниями ее открытое сердце. Он свободно и легко говорил с ней о своих размышлениях, выводах и сомнениях, приводил аргументы и ссылки, цитировал авторов, которых она никак не могла знать, и ему довольно было какой-нибудь ее внезапной реплики или короткого вопроса, чтобы развивать свою мысль дальше.

Все это могло бы походить на нескончаемый внутренний монолог, если бы не непритворное желание Розали понять его собственный мир, возможность проникнуть в который воспринималась ею как высшее проявление доверия и расположения к себе, как воплощение тех слов, что все еще не были произнесены между ними, и без которых немыслима среди людей подобная душевная близость.

Заурядной уездной барышне, пустышке, давно бы наскучил такой стиль общения, тяготил бы, заставлял искать других, простых и внятных впечатлений. Розали же, лишенная настоящего образования, вбирала в себя все, как губка. Дамиан был ее учителем, наставником, духовником. Полифоничность его мироощущения ошеломляла Розали, раскрывала границы ее собственного мира. Но простой житейской трезвости, прагматизма в ней было больше, и нередко случалось ей осаждать Дамиана дельным, а то и ироничным замечанием.

Вовсе не доморощенный философ в юбке или ученый собеседник для оттачивания полемики нужен был Дамиану, ему только хотелось, чтобы его понимали изнутри, чтобы в минуты наивысшего напряжения воли рядом была та, кто «нежно на плечи руки положит и тихонько заглянет в глаза».

И Розали изначально была сотворена для этого. Со временем уже трудно было сказать, кто из них двоих действительно оказался сильнее, кто кого укреплял и поддерживал в метельной круговерти восходящего века – она ли, с ее простым и ясным восприятием мира, с ее терпеливым смирением, или волевой, привыкший преодолевать невзгоды, как барьеры на плацу, исполненный потайного огня, жестковатый и неуступчивый Дамиан.

* * *

Зачем он сказал Бицкому, что нужно ехать в Петербург – уладить свою отставку и добиться высочайшего разрешения на брак с его малолетней дочерью? Ничего подобного Дамиану и в голову не приходило прежде, пока все катилось само собой, без каких-либо внешних усилий. Разве все не устроилось бы как-то иначе, проще и естественнее? Но вот, поди ж ты, решено: он едет в Петербург.

Холодным блеском стали отозвалось в нем видение будущих дней на столичной холостяцкой квартире, в зияющую пустоту обвалилось сердце.

Что же делается? Зачем это? Но тайное, низкое желание вырваться отсюда, из этой засасывающей глуши, оторваться от той неизъяснимой власти, что возымели над ним последние события, уже мелко, постыдно дрожало внутри.

Он не давал ходу этим ощущениям, жестко гнал их от себя, но все же какое-то неестественное нервное бодрячество уже овладевало им.

Разумеется, он поедет, если надо.

Те необычные эмоциональные перегрузки, связанные с внезапным происшествием на степной дороге, виновником которого он втайне считал себя одного, а затем и само безудержное, безграничное и, как ему казалось, не заслуженное им счастье, охватившее его с выздоровлением Розали и последовавшее без передышки за глубоким отчаянием, были одинаково непомерны для его уже далеко не юношеских, устоявшихся чувств, никогда не испытывавших столь значительных потрясений, и оттого утомительными и истощавшими его натуру.

Даже в той радости, которую ему доставляла теперь Розали, Дамиану бессознательно хотелось передышки, хотелось покоя и свободы для несуетных размышлений и осмысления происшедших с его жизнью перемен. Как должны отстояться изысканные вина, так и ему требовалась пауза, чтобы сохранить и закрепить неизведанный прежде аромат ощущений. И такую паузу ему мог теперь предоставить Петербург.

Конечно, он помнил данное себе обещание тогда, в дороге, ни за что не оставлять Розали, но сейчас появилось столько доводов в необходимости отъезда, столько убедительных причин, предвидеть которые он не мог заранее, что все они вполне извинительны и избавляли его от тяжких неясных сомнений.

Да и лихое, бесшабашное «будь что будет!» уже некоторое время держало его в азартном возбуждении, подобном тому, которое испытывают в русской рулетке, приставляя к виску шестизарядный барабан с одним патроном.

Словом, на одно неуловимое, никак не высказанное и ничем не обозначенное, но отчего-то заранее казавшееся низменным желание стать хотя бы на малое время собой прежним, еще ни перед кем не опутанным никакими обязательствами, находилось множество совершенно положительных и перевешивающих всякие сомнения обстоятельств.

Итак, он едет! Едет по крайней необходимости, и мысль его услужливо бежала вперед, оживляя картины холостой петербургской жизни.

* * *

Бицкие по простодушию своему приехали провожать его много раньше поезда, когда Ольбромский еще не появлялся в вокзале. Крупные влажные снежинки отвесно падали к земле, покрывая пустынный перрон, тяжелыми шапками обвисали с топорщащихся в привокзальных палисадниках пожухлых цветочных кустов. Ранние зимние сумерки, пока еще не зажигали огни, фиолетовыми отсветами тихо никли к снегу, изредка взметываясь длинными пугливыми тенями, плотно оседали в глухих углах. Неуютное стылое напряжение, как сдавленный крик, держалось в неподвижном воздухе, остро источавшем все запахи железной дороги.

В натопленном пассажирском зале, куда прямо с холода вошел Ольбромский, он не увидел никого знакомых и был рад, что не придется тратить время на пустые разговоры. Имея в запасе довольно времени, он решил подбодриться в буфетной – предчувствие долгой дороги, неизбежность прощания держали его в нервном ознобе.

Несмотря на быстро оседавшую мглу, за окнами было светлее, чем внутри, и, проходя через зал, он каким-то боковым зрением выхватил на безлюдном перроне три силуэта, заставившие его остановиться. Он не ожидал, что Бицкие приедут прежде него. Никогда еще не доводилось полковнику видеть их как бы со стороны. Он знал, что снаружи через бликующие окна его нельзя было различить, и, отойдя к колонне, остался за ними наблюдать.

В надетой нарочно для Петербурга своей лучшей шинели с бобровым воротником, возвращавшим ему устоявшийся запах табака и дорогого английского одеколона, в башлыке, спущенном с фуражки, открывавшем до глянца выбритые щеки и аккуратную щеточку густых, холеных, но седых уже усов, привычно отмечая устремленные на себя взгляды и еще ровнее стараясь держать и без того безукоризненную выправку, он уже чувствовал себя петербуржцем; и отделявшие его от Бицких двойные высокие стекла, сквозь которые не долетали сюда звуки их неспешного разговора, отодвигали от него все дальше и дальше этих людей, волею случая нечаянно вторгшихся в его судьбу.

Розали впервые показывалась на люди после своей болезни и все озиралась и оборачивалась по сторонам, как ему казалось, стараясь схватить побольше впечатлений, пока до Ольбромского не дошло наконец, что она ищет его глазами. На ней была все та же худенькая беличья шубка, так удобная для прогулок в саду, но здесь выдававшая свою изношенность, какой-то вмятый капор с обвислыми полями, и только новые ботинки, скользившие по снегу, отчего она все хваталась за отцовский локоть, были действительно хороши и от этого слишком обращали на себя внимание.

Но ее вид давно уже не смущал Ольбромского, а напротив, вызывал только умиление и горьковатую нежность.

– Это моя будущая жена, – всерьез и очень членораздельно произнес он про себя, словно желая убедиться и внушить себе эту мысль, и ему тотчас захотелось встретить кого-то, кому бы он мог сдержанно, с достоинством представить ее, повторяя: «Это моя будущая жена!», чтобы остановить, закрепить то, что уже ускользало, протекало сквозь пальцы и растворялось в густеющей фиолетовой мгле.

Опомнившись, он выбежал к ним на холод, изобразил радостное удивление, попытался завести их в зал, чтобы не мерзли, и, втайне желая быть рядом на людях, показывая всем, что они – родня, и незнакомое прежде чувство уничижения, сознания своей жертвы сладенько, пошло подсасывало внутри. Но, увидев ее юное ясное лицо, ее невидящий, скользящий в сторону, куда-то ему за плечо, застывший взгляд, понял, что она изо всех сил превозмогает себя, чтобы не дрогнуть, удержаться от слез, и тотчас устыдил себя: кто здесь кому жертвует?

Они все же остались снаружи, не желая быть на виду в уже засветившемся окнами зале, и если бы не находчивость Мадлен, с привычной легкостью городившей всякий необязательный вздор, они бы, пожалуй, затруднялись в разговоре. Им еще не доводилось быть всем сразу вместе. То, что казалось естественным и непреложным с каждым в отдельности, звучало бы сейчас диссонансом и фальшью.

Снег утих и улегся, зажглись едкие желтоватые фонари, обозначившие глубокие тени, но не отделившие свет от тьмы. Ломкое тревожное напряжение, как вибрация натянутой струны, дрожало в воздухе и обступало со всех сторон.

Они отошли к краю платформы, уже начавшей заполняться отъезжающей публикой. Ольбромский, пан Михал и Розали отчего-то избегали смотреть друг другу в глаза, и как-то так само выходило, что и обращались они друг к другу через не терявшую присутствия духа излишне возбужденную мадемуазель Дюссе. Она успевала занимать всех разговором и поглядывать по сторонам – ей льстило появиться на людях в обществе импозантного полковника, и, увлекшись, она даже попыталась взять его под руку, на что бы вряд ли осмелилась прежде.

Бицкий изредка произносил невпопад что-то односложное, как-то многозначительно мычал и хмыкал и постоянно откашливался. Розали молчала и, прохаживаясь по краю платформы, не отпускала руку отца.

Подали наконец состав, и пока паровоз, освещенный, как циклоп, верхней фарой, громко лязгая железными суставами, шипя и обдавая всех клубами белого пара, с отдышкой подползал к дебаркадеру, отвлекая всеобщее внимание, Розали украдкой взглянула на Ольбромского с какой-то просительной, еще не совсем угасшей надеждой в глазах, но он молодцевато и ободряюще улыбнулся ей, и больше она не обращала к нему своего лица.

Остаться разве? Но вряд ли это теперь что-нибудь поправит. Что же такое они натворили с Бицким, отчего всем так неловко и тягостно теперь? Ему не хотелось вспоминать, что идея съездить в Петербург вовсе не Бицкому, а ему пришла в голову, и Бицкому не оставалось ничего другого, как принять ее. Да что, собственно, такого в этом отъезде? Ведь обещал же он через несколько недель, ну, много – через пару месяцев уже и обернуться. И все так быстро, по-горячему сладилось, буквально на другой же день – долго ли ему собираться?

Отчего ж было не оставить все, как шло, как удачно и радостно складывалось прежде?

Неужели за все приходится платить свою цену и счастье всегда будет уравновешиваться таким муторным, гадким состоянием?

Но существует ли тогда какое-либо счастье вообще, если одни лишь ее опущенные ресницы или мимо скользящий взгляд способны враз смести и разрушить все, чем полнилось так недавно его очарованное сердце?

Или над той радостью и легкостью, что подарила ему эта осень, над упоением и восторгом оживших надежд есть какое-то другое, настоящее счастье, неподвластное изменчивым обстоятельствам, цельное и непостижимое, за которое не приходится отдавать заранее назначенную цену? Где же и в чем оно? Какое оно? Кто обладает и наделяет им?

Смутная догадка восходила в нем, но так огромна и непосильна была она в нынешнем его состоянии, что Ольбромский отодвинул все на потом, довольствуясь пока общепринятыми, хотя уже и неполными для него, как бы источенными понятиями. А дальше – разве не за тем он едет, чтобы во всем разобраться, обрести устойчивую ясность и новую меру вещей? И все это уже так близко, почти рядом…

В ожидании последнего звонка они стояли теперь ближе к вагонам, то и дело пропуская идущих мимо людей, и это немного отвлекало от необходимости поддерживать их вялый и нескладный разговор.

На свету вдруг возникла плотная приземистая фигура доктора в длиннополом пальто, несоразмерным с его ростом, с которым Ольбромский только утром распрощался и расплатился сполна. Он кого-то искал на перроне близорукими глазами и, видимо, не находил. Ольбромский из вежливости подошел к нему, и тот, не замечая протянутой руки, сразу ткнулся ему в грудь, пытаясь обнять возвышающегося над ним полковника.

– Не обессудьте, голубчик, не удержался, пришел проводить вас. Да смотрите, берегите себя, не живите на износ! Не надо, голубчик! И казниться не надо – за всех не перестрадаете. Я вам тут от себя приготовил, если меланхолия одолеет или бессонница случится, – и доктор суетливо совал полковнику плоский стеклянный флакон с хлюпающей жидкостью.

Ольбромский отпрянул. Ему, бывалому офицеру, как какой-то плоскогрудой институтке, предлагали капли от нервических припадков? Но доктор так искренне, так участливо смотрел на него снизу вверх своими кроткими глазами, что полковнику ничего иного не оставалось, как с благодарностью сунуть флягу в карман шинели с твердым намерением избавиться от нее при первой же возможности.

– А за красавицу нашу не беспокойтесь, перерастет, все у нее будет в порядке, ведь так? – приговаривал доктор, трепля по плечу Розали, отвечавшую ему старательной улыбкой. И так же внезапно, как и появился, доктор отступил от них и растворился в темноте.

В вагоны уже заносили багаж, и Ольбромский проследил, как разместили его новые фибровые чемоданы.

В это время Мадлен вынула из огромной своей облезлой меховой муфты сложенный мелким треугольником платочек и принялась тщательно вытирать попавшую на лицо Розали паровозную копоть.

Ольбромский с паном Михалом остались предоставленными самим себе. Они молчали, не находя, чем заполнить паузу.

– Я дам знать, как только устроюсь, – проговорил Дамиан, лишь бы что-то сказать.

– Конечно, конечно, буду вам очень признателен, – подхватил Бицкий, глядя в сторону вокзала.

Низким тяжелым звуком в третий раз загудел привокзальный колокол. Кондукторы настойчиво стали приглашать господ отъезжающих зайти в вагоны.

* * *

Ольбромский шагнул к Розали, вырвал из рук мадемуазель скомканный платок и отбросил его в сторону, за поля капора притянул к себе ее лицо и, не беспокоясь присутствием окружающих, поцеловал в холодную щеку.

Он впервые прикасался к ней губами. Он не мог знать, каким будет это ощущение, и не рассчитал своих сил. Как тогда, на пыльной дороге, животворным толчком отозвалось в нем тугое тепло кораллов, так и сейчас избыток жизни до краев, до самозабвения враз переполнил его.

В темноте под капором он не различал ее глаз и очертаний лица. Он тыкался наугад, куда попало, торопливо вбирая губами гладкую выпуклость лба, влажные ресницы, щекочущую шелковистость выбившихся волос, намокшую подкладку капора, жаркую податливость рта. Он что-то шептал, что-то обещал ей, в чем-то клялся, не слыша ее слез. И уже со свистком паровоза, коротким и пугающим, как вскрик ночной птицы, на ходу вскочил на подножку.

Розали, едва он ее оставил, тотчас отвернулась и спрятала лицо на груди у отца, и Ольбромский, сколько мог, видел только ее напряженную вздрагивающую спину.

Мадлен же все махала и махала ему вслед, часто прикладывая руку к губам.

* * *

Сразу за дебаркадером, за черными приземистыми пакгаузами отодвинулись редеющие огни и внезапно открылась степь. На удивление, здесь оказалось светлее, чем в такое время обычно бывает в городе, да и от снежной пелены, укрывшей далекое пространство до самого горизонта, исходило сумеречное недвижное сияние. У самой кромки степь казалась еще светлее, но там, где запало солнце, сочился от земли такой багровый инфернальный безысходный закатный свет, что впору было не только заблукавшему зверю, но и человеку взвыть в голос.

Пока кондуктор не вошел зажечь лампу, две низкие, еще бестелесные звезды попеременно, то забегая вперед, то оставаясь позади, но никогда не сближаясь друг с другом, бежали вслед поезду, искоса близко заглядывая в окно, будто не решаясь спросить о чем-то.

В вагоне жарко топились печи, но Ольбромский, не снимая шинели, неподвижно сидел у окна, закинув голову на спинку дивана и стараясь не смотреть в узком зеркале напротив на свое холеное, мерзкое свое лицо.

Он испытывал чувство неизъяснимой утраты, будто там, в кровавом тревожном закате, горел и рушился весь мир, все, что было ему дорого и близко когда-то.

Пронзительная ломящая жалость охватывала его при воспоминании о тающей во тьме тонкой фигурке Розали, о заслонившем ее собой, будто в попытке уберечь от чего-то или от кого-то пане Михале, и даже об этой несуразной, совершенно невозможной Мадлен, что-то кричавшей ему с быстро удалявшейся в ночь платформы, – об этих простодушных, неловких, безгрешных людях, с которыми ему еще совсем недавно было так просто и радостно, и оставленных им за далекой гаснущей кромкой, таких беспомощных и потерянных в надвигающемся сумраке.

Что происходит? Не лучше ли было бы для всех, если бы он остался с ними навсегда? Да, безусловно. Еще несколько недель, месяцев, а то и с полгода все были бы счастливы и милы друг с другом, пока однажды в какой-то неизбежный и неотвратимый миг не показались бы ему скучными и ненужными речи Розали, безвкусным и аляповатым ее платье, пока не спросил бы он себя, что особенного в той родинке у основания большого пальца, за которой он так любил следить в мелькании рук, пока не вывели бы его из себя медлительность и тугодумие старого Бицкого, пока бы на крикливую вульгарность Мадлен он не ответил бы убийственной насмешкой, а назавтра, а то и сразу в ночь, ни с кем не простившись, обидев и оставив всех в недоумении, точно так же уехал бы, оборвав с досадой все, что было когда-то любимо и дорого…

И не собственное разочарование пугало бы его, а то, что огорчение и боль, причиненные этим ни в чем не повинным людям, будут в этом случае неизмеримо тяжелее и непоправимее.

Только страдание принимается нами как должное, неизбывное и естественное состояние на земле. Как бы ни была велика его мера, оно не удивляет, не возмущает нас, не заставляет роптать и противиться. Но счастье, выпавшее на долю редкое обрывистое счастье, мы воспринимаем с опасливой настороженностью, как не заслуженное нами, дарованное нам случайно, и оттого неустойчивое, ускользающее, неподвластное нашей воле и желаниям.

В моменты наивысшего наслаждения, полного самозабвения глубоко внутри, потаенно от нас самих, неусыпно пульсирует сознание, и мы не в силах остановить это мгновение, не мы им владеем, а оно нами.

Ольбромский никогда не был счастлив прежде – были успех, признание, удача, но это еще не само счастье, и когда оно пришло к нему вместе с Розали, с ее тихими ясными глазами, он опешил – такое возможно? Конечно, его захлестывало счастье, безудержное непозволительное счастье – но где в этом его воля, его старания, его заслуга, наконец?

И теперь, когда яркой кометой оно прочертило его путь, Ольбромскому хотелось дойти до сути, постичь его эфемерные свойства, его внутренние законы с тем, чтобы научиться им управлять.

В гордыне своей он не мог довольствоваться нечаянным даром свыше, ему необходимо было взять его самому, удержать этот огонь в себе.

* * *

Петербург изготовился всласть посудачить о приключениях полковника во время его затянувшихся вакаций в малороссийских степях. Слухи о возможной женитьбе, внезапное прошение об отставке, наконец, эта драматическая седина служили хорошей пищей для домыслов и пересудов среди тех, с кем он водил знакомство.

С его положением в обществе, с его умением легко обзаводиться связями, с его наружностью и шармом, с его неподражаемым d’esprit предстоящий брак мог стать событием сезона. Сколько сердец он обнадежил, скольких красавиц разочаровал – и в домах, где имелись на него виды, не было вечера, чтобы не упоминалась фамилия Ольбромского.

Но на ком же он остановил свой выбор? На дремучей провинциалке, чуть ли не какой-то поповне – ни красоты, ни приданого, ни имени! – и ребристые, как лестницы, желтозубые и плоские петербургские метрессы в окружении неизменных «пажей» – каких-то услужливых Николенек, Жоржиков, Мишелей с влажными блудливыми глазами и ухватками сластолюбивых котов, эти законодательницы этикета, grand dame бомонда, нервно обмахивались кружевными платочками, источавшими запах лориган-коти, и дружно возмущались: не намерен же он в самом деле ввести в общество свою таврическую цирцею!

Что за несусветные причуды – разве замечали за этим бретером и жуиром, завсегдатаем бальных залов, героем стольких нашумевших историй тайную склонность к аскезе? Даже если это дань модному нынче толстовству, стремление к опрощению, хождение в народ или еще какая-нибудь барственная блажь – не до такой же степени он безумен, чтобы разом зачеркнуть всю будущность и с его темпераментом найти свой финал где-то в степной глуши?

Ему охотно приписывали безнадежный роман с великой княгиней, связь с заговорщиками и революционерами, организацию географической экспедиции, отчаянную растрату – все что угодно, но не довечное прозябание в провинции ради неразвитой пейзанки. Обманутые в своих лучших надеждах признанные столичные красавицы с вытянутыми породистыми лицами, некрасивые и надменные, обиженно поджимали дрожащие губы.

Сколько язвительных фраз, сколько убийственных реплик готовы были сорваться ему вслед, какие составлялись сокрушительные пассажи, чтобы прозвучать за его спиной и разойтись по всему Петербургу (в лицо говорить такие вещи полковнику опасались, слишком хорошо умел он парировать, когда его задевали) – и все осталось всуе.

Ольбромский перестал появляться в гостиных и на приемах, манкировал визитами и приглашениями и выходил из квартиры исключительно по крайнему делу.

По приезде на старую квартиру его застала накопившаяся за время длительного отсутствия не слишком многочисленная почта, среди которой на глаза попался с десяток одинаковых голубоватых конвертов без адреса, видимо, доставленных нарочным. Он вскрыл пару-тройку наугад, откуда вместе с запахом иммортелей выпорхнули мелким бисером исписанные листки именной веленевой бумаги, одинаково заканчивающиеся далеко отстоящей от текста строкой: «очень любящая…»

Ольбромский поморщился. Он терпеть не мог всех этих «бриллиантов яхонтовых», уверений в вечной любви и прочих излишеств экзальтации петербургских эмансипе.

Разве существует мера любви? Будто можно ее проградуировать и при надобности всякий раз измерять, как по градуснику. Очень любить – значит любить мало. Можно ли чем-то дополнить его чувства к Розали, что-то к ним добавить? Он просто любит, ни больше ни меньше. Вне этого чувства уже ничего не существует, оно – весь мир и, как мир, самодостаточно и безмерно.

Из вскрытых писем выяснилось, что после бурных признаний, разрушенных иллюзий, проклятий и, наконец, угроз покончить с собой, «отомстить жестоко и неслыханно» это «разбитое сердце с печатью вечной любви» решило покинуть опостылевший свет и предаться безудержной печали где-нибудь за границей, скорее всего в Париже или в Ницце. Дойдя до такой развязки и весьма смутно припоминая виновницу чувствительных пассажей, Ольбромский не стал утруждаться чтением остальных писем.

Все, что происходило с ним когда-то прежде, вся его прошлая жизнь были теперь настолько далеки от него, будто он читал об этом в каком-то изрядно подзабытом и не слишком умном романе. Внешние события и происшествия теперь его мало трогали и занимали. Сосредоточенный на своих безрадостных ощущениях, он все больше уходил в себя, замыкался и не искал развлечений в обществе.

* * *

Еще не оставила его хваленая гвардейская выправка, и как всегда безупречен и щеголеват был его гардероб, еще умел он с порога внушать уважение одной только манерой держаться, распространяя вокруг бодрящий запах дорогого «Шипра», и по-прежнему ни перед кем больше меры не склонялась его скульптурной лепки, седая теперь, голова. Но уже не было в нем прежней силы и потаенной игры жизни, не взблескивал в сумраке неукротимым светом жаркий вишневый зрачок, и весь он как-то осел, обратился внутрь, отчего стал казаться меньше ростом, старше и суровее.

С ним и раньше мало кто сходился накоротке, теперь же сумрачное его настроение, высокомерная холодность и вовсе не оставляли охотников к сближению. Заметив в нем перемены и хорошо помня бешеный нрав, в полку не особенно искали в нем откровенности и если не из деликатности, то из опаски отступились и оставили его в покое.

Сама отставка, давно обговоренная, пережеванная на все лады, обставленная, как и полагалось в таких случаях, всеми этими мальчишниками, загульными кутежами и откровенными попойками, как-то незаметно оказалась в прошлом и уже ни в ком не вызывала интереса.

Он жил теперь анахоретом. Обрывались прежние связи, сходили на нет когда-то тщательно поддерживаемые знакомства. Без сожалений он отказывался от приглашений, избегая встреч, которые не считал необходимыми, и шел на резкость там, где раньше был терпелив и снисходителен.

Все это в его уже незавидном положении отставника – не слишком именитого, не сколько-нибудь состоятельного, утвердившегося в свете лишь благодаря своим незаурядным качествам, воспитанию и уму, да перспективе в будущем устойчивой карьеры, – с ее бесславным завершением выглядело откровенным вызовом обществу, полным небрежением его правил и устоев.

Для дельного и здравомыслящего человека, каким хотели видеть в свете Ольбромского, такое поведение было не просто непозволительным, но и самоубийственным.

Ему ответили тем, на что он давно уже нарывался: от него отвернулись.

* * *

В начале холодной и сумрачной петербургской весны к нему пришла короткая, в несколько строк весточка от Михала Бицкого.

Ни словом не упомянул тот о выходившем за всякие рамки приличия бессовестном молчании полковника, только сообщил вскользь, что Розали окончательно поправляется, выровнялась в настоящую барышню и, видимо, вскоре ему, как отцу, придется заняться будущностью дочери, поскольку вокруг немало достойных людей, начавших обращать на нее внимание. Дальше в письме деловито сообщалось о видах на урожай и шли приветы от Мадлен.

По сути, Бицкий провоцировал его на откровенность, ждал подтверждений, и Ольбромский прекрасно уловил настоящий смысл письма, эту тревогу, этот крик души, обращенный к нему. Но он предпочел отмахнуться, не захотел вникать в то, что взывало к нему между строк, и воспринял только внешнюю сторону, только слова о том, что у Розали могут быть поклонники, а с ними и выбор.

Что ж, он рад, так рад! С чего он вообще взял, что седой, старый, отживший, он будет ей действительно нужен, что с первыми же лучами весеннего солнца молодость не возьмет свое, что эта маленькая провинциалочка не играла с ним, не пробовала на нем впервые силу пробуждающейся женственности, что на другой день она еще будет помнить и думать о нем?

Какое дикое заблуждение! Как он мог так поддаться, так ослепнуть?

Наконец закончится это наваждение и все встанет на свои места.

Конечно, она найдет свое счастье с каким-нибудь новомодным напомаженным фертом, который сумеет обольстить ее своей яркой жилеткой; с линялым, поистратившимся в картишки отставным штабс-капитаном, умеющим нашептывать возвышенные банальности и сладко облизывающимся на ее свежее личико; с ухватистым белоглазым приказчиком с тусклыми прилизанными волосенками над сплюснутым лбом – отчего ж ей не быть счастливой?

И воображение рисовало ему, как везет ее к венцу в наемном экипаже этакое наглое самодовольное ничтожество, а вскоре уже и кричит на нее в спальне и помыкает при людях, вычитывает за каждую истраченную копейку, напивается по вечерам до скотского состояния в замызганном трактире и заставляет ублажать себя в непотребном виде на мятых нечистых простынях.

Таким будет твое счастье, Розали?

И когда через пару десятилетий эти белоглазые, с тухлыми рыбьими мордами расселись по кабинетам с черными эбонитовыми телефонами и снисходительно заговорили в третьем лице: вас слушают, гражданин э… э… э… Б-р-р, Б-р-ы, Ольбромский! – не вынимая из слюнявых губ вонючей цигарки, – как каменел и сужался его зрачок, как вскидывался подбородок и тяжелела кисть.

Извечная нутряная брезгливая ненависть к этим отмороженным упырям шла оттуда, из того дня, когда он явственно представил их будущую власть над своей жаркой Таврией, над собственной своей судьбой и судьбами близких людей, эту темную глухую силу, простершую свои костистые мертвые лапы на целые поколения вперед.

Он принадлежал к той породе людей, которые ничего не боятся, кроме проявления высших сил, и которые подлинной пыткой считают не вырывание ногтей на допросе, а непоправимое страдание, умышленно или невольно причиненное однажды ими самими своим близким или совершенно чужим людям, избавить их от которого или что-то поправить они уже не в силах, и эту неизбывную муку они носят в себе постоянно и карают себя страшнее палачей.

Таких людей невозможно унизить или сломить физически. Подчиняясь каким-то своим внутренним законам, никак не соотносящимся с внешним миром, они судят себя сами и сами выносят суровый приговор.

Каждый сто́ящий человек проходит хоть однажды в жизни через собственную подлость и низость – иначе он пустоцвет на этой земле, скудоумный старец, остановившийся в младенческом неведении. Заведомо гадкие вещи нередко совершаются из какой-то лихаческой удали, какого-то подковыристого любопытства: до каких же пределов падения я, подлец эдакий, дойти способен и как потом буду себя ощущать?

Это искусительное желание, подобно ребенку, готовому сломать любимую игрушку, только бы узнать, что там внутри, «дойти до сути», совершенно чуждо нравственному прагматизму регламентированных западных наций, которые различают только внешнюю, событийную сторону человеческих поступков.

Для нас же мера своей греховности – вопрос отнюдь не из сферы застольной элоквенции – это трагический опыт с непредсказуемым результатом, который мы отважно ставим на самих себе, чтобы еще истовей стремиться к искуплению.

Только у нас графья с опростившимся лицом бегут в народ, а кто из сословия помельче – впадают в зэковскую истерию: «Тварь я дрожащая или право имею?», а то и вовсе подступаются со смердяковским шепотком: «А что, если нам папеньку… того?»

Но осознание своей природы через отвращение к себе лишает нас первородной гордыни «венца творенья» и позволяет прощать других…

* * *

Как только встала перед Ольбромским эта яркая картинка, где Розали бездумно вверяет свою судьбу этакому записному уездному хлыщу, так рука его сама потянулась вывести убийственно вежливые каллиграфические строки о том, что он со своей стороны будет только рад ее правильному выбору и в его присутствии теперь, видимо, нет необходимости. Засим – с наилучшими пожеланиями…

Он будто давно ждал этого часа, и внутри у него уже все дрожало, изготовившись вот так размашисто, с каким-то темным наслаждением разом отречься от всего, что хоть издали озаряло этот мир, придавало смысл его собственному существованию. En avant, colonel!

* * *

Незаметно, беспамятно отошло невнятное петербургское лето.

Не легкость испытывал он после решительного разрыва, но только ощущение окончательного погружения в бездну. Ему было все равно.

Он не вспоминал теперь о том богатом на события, жарком таврическом лете, и если что-то и прорывалось оттуда, то в каком-то искаженном, размытом виде, вроде странной оптической аберрации, или непомерно вытягиваясь, или сплющиваясь в размерах. Да и как можно было вернуть в эту промозглую слякоть, в этот хлюпающий на мостовой грязный жидкий снег, в эти сумеречные силуэты глухих высоких зданий, цепко сдавивших горизонт, тот знойный колышущийся степной простор, залитый щедрым солнечным светом, предощущение невозможного, немыслимого счастья?

Господи, что это было?

В узком колодце двора, куда выходили окна его квартиры, только желтый фонарь под жестяным козырьком неизменно кивал на ветру, как старый хунгуз. Он ненавидел его навязчивую желтую морду и, сужая зрачки, как врагу, придумывал ему лютую месть. Но при этом часами не отходил от окна.

По ночам, в тишине, проклятый фонарь еще и гнусно, ржаво скрипел, раскачиваясь в порывах ветра.

Ольбромского ничто больше не волновало и не трогало. Он не интересовался новостями, не раскрывал газет и журналов, копившихся в передней, и с отвращением поглядывал на корешки книг, разбросанных в кабинете, куда он теперь никого не пускал.

Во рту постоянно ощущался какой-то холодный металлический привкус…

Он механически одевался, полагаясь уже только на денщика в чистоте платья, механически, не помня маршрута, несколько часов дефилировал по мокрым скользким улицам, часто задерживаясь над мутной холодной водой каналов, и, старательно избегая знакомых, в ранних сумерках возвращался домой к обеду, который еще приносили ему из офицерского собрания.

Ворочаясь долгими провальными ночами в неудобной своей постели, устроенной наскоро на кабинетном диване, за переплетом сумеречного окна он неизменно видел черную обледенелую растопыренную ветку и маятниковые взмахи света от фонаря внизу.

Он вставал, подходил к окну, упирался лбом в холодное стекло…

Как всегда долго, бездумно, смотрел он, как беснуется в темноте одинокий фонарь, пока не замерзли босые ноги на голом паркетном полу. Какое теперь это имеет значение? И, не зажигая света, Ольбромский нащупал в ящике стола пистолет.

Он вложил дуло в рот, но мерзкий металлический вкус, ощущение которого заранее поселилось в нем, заставил его направить выстрел в сердце.

* * *

Когда его нашли и с усилием разжали сведенные пальцы, на пол с каким-то дробным жалким стуком выкатились и запрыгали врозь три неправдоподобно алые коралловые бусинки…

* * *

Конечно, полковник знал анатомию и знал, где находится сердце. Но промысла Божьего, как и своей судьбы, он не мог знать…

* * *

Сквозная рана даже не оказалась слишком опасной, и на другой день на том же диване полковник пришел в себя.

Чуда не произошло. Не Розали сидела у его изголовья, а незнакомый толстый петербургский доктор, что-то терпеливо объяснявший угрюмому замороченному денщику.

Стыд? Пережив нечто неизмеримо более гадкое, чем собственный конфуз, он не испытывал большого стыда за свою неуклюжую попытку самоубийства, простительную скорее какому-нибудь неоперившемуся юнкеру, а не седому бывалому полковнику.

Свет уже был ему не судья, и, пройдя через досаду и сожаление, охватившие его при осознании своей неудачи, он смирился с мыслью, что предстоит снова жить, наверное, уже совершенно другой, зачем-то оставленной ему жизнью, и для этого потребуется мужества больше, чем у него было когда-либо прежде.

После перенесенного шока он не только поправлялся теперь от ран, но и отходил от мрачного, самоедского своего настроения. Это не была эйфория молодых прибывающих сил. Все же процесс физического выздоровления крепкого неизношенного организма устойчиво шел по восходящей и потянул за собой, подпитал жизненными соками доведенное до крайности его душевное состояние.

Спокойно и трезво смотрел он теперь вперед на простиравшееся перед ним пространство дней. Уставший от жизни, изверившийся, он совершенно ничего не ждал и не желал для себя лично. Отпущенное ему время, без событий и потрясений, одинаково безрадостное и безгорестное, можно было заполнить, лишь испытывая хоть какой-то интерес к чувствам и переживаниям других людей. Впереди был долгий путь понимания и терпения.

Всему этому ему предстояло учиться заново.

* * *

Вскорости Ольбромский настолько окреп, что доктор отважился предложить ему поездку на воды, которая могла бы его развлечь и окончательно развеять меланхолию. Он и сам подумывал об отъезде.

Чужое общество уже не так тяготило и раздражало его, но все же каких-либо личных привязанностей, а главное – налагаемых в связи с этим определенных обязательств, он по-прежнему избегал.

Шумный, взбудораженный, возбужденный в предчувствии революции Петербург был пуст и безлюден для него.

Ольбромский сменил квартиру, отказавшись от непомерных своих апартаментов, и, переехав подальше на острова, поселился в меблированных этажах. Но повсюду он чувствовал себя не в своей тарелке, неуютно и неопределенно.

Ему казалось, что где-нибудь в маленьком южном городке на французском побережье, а то и у суровых скандинавских фиордов он сможет, укрывшись от мира, спокойно и размеренно, никого не обременяя своим существованием, дожить остаток дней. И там окончательно оставят его воспоминания о той странной, сумбурной, неловкой жизни, прорывавшейся острыми кинжальными взблесками в его смятенное сознание.

* * *

Ольбромский вытребовал положенный ему полковничий пенсион на год вперед и стал готовиться к отъезду.

* * *

Ранняя, дождливая, похожая на глубокую осень, петербургская весна, помимо всех прочих хлопот, связанных с отъездом надолго (Ольбромский понимал, что покидает здесь все и навсегда), заставила позаботиться и об обновлении своего цивильного гардероба. Расставание с военной формой оказалось довольно чувствительным. В непривычной штатской одежде полковник чувствовал себя как-то беспомощно и всякий раз ловил себя на мысли, будто у него что-то не в порядке, часто одергивался и охорашивался.

В сизых сумерках возвращался он домой после долгого суетного дня. Взойдя к себе, еще в передней услышал он резкий одуряющий запах дешевых цветочных духов, наполнивший собой всю квартиру. Не ожидая ничего хорошего, он не спеша освободился от намокшего пальто, предоставив его заботам денщика, снял перчатки и долго поправлял у зеркала смятые под шляпой волосы.

Не спрашивая о вечерней гостье, Ольбромский наконец вошел в свою скромную гостиную и остановился в дверях.

На низком пружинном диване в котиковой шапочке, сбитой набекрень, в зеленом бархатном саке, закинув нога за ногу и далеко отставляя в наманикюренных пальцах дамскую пахитоску, расположилась мадемуазель Дюссе.

Смерив взглядом оторопевшего полковника, она отшвырнула на ковер зажженную пахитоску и, стремительно подойдя к нему, отвесила оглушительную пощечину…

* * *

Что это была за фурия! Какую роскошную, неописуемую сцену она ему закатила! Мадлен металась по комнате, расшвыривая, будто свои собственные, его книги и вещи (правда, уже не попадая в полковника) и ругаясь, как редко какой вахмистр умел в полку.

Ольбромский сидел на стуле с прямой спинкой, его длинные сильные пальцы подрагивали на коленях, а широко открытыми, удивленными, как у ребенка, ошалевшими глазами он следил снизу вверх за перемещениями Мадлен.

Путаясь в окончаниях, она извергала французские, польские, русские и малороссийские ругательства, самыми пристойными из которых были «жалкий неврастеник» и «гнусный изменщик».

Даже в детстве на него никогда не повышали голоса и не отчитывали за разбитые чашки. Никогда в жизни никто не позволял себе в его присутствии нечто подобное: полковник даже не предполагал, что такое вообще возможно.

И самое удивительное – он признавал, что Мадлен совершенно права. Он узнал о себе много такого, о чем втайне стыдился признаться даже себе самому, и что, оказывается, было очевидно другим.

Мало что он чуть не убил Розали, так он хочет окончательно погубить ее во второй раз? Откуда только берутся на свете такие бесчувственные, бессовестные, занятые только собой и своими собственными переживаниями эгоисты? А о других он подумал? Понимает ли он, что Розали только из гордости делает вид, будто ей все нипочем, а сама крепится из последних сил, и только любовь к отцу удерживает ее от непоправимого шага? На нее уже просто нет сил смотреть, как она держится, эта девочка, и кто знает, что там у них сейчас происходит или уже произошло, пока она, Мадлен, здесь старается пробиться к его совести? И еще большой вопрос, смогут ли его когда-нибудь простить, если такое вообще прощают. Ведь эти Бицкие такие самолюбивые, такие скрытные, они все молчат, а сами уже извелись так, что сердце ее не выдержало – сказала им, будто едет погостить к подруге, а сама сюда, в Петербург, разыскивать этого негодяя, чтобы только посмотреть на него, в эти наглые, бесстыжие глаза.

Ничего, что он полковник, подумаешь, она никого не боится, и если полковник не одумается, она его собственными руками задушит или пристрелит. И в доказательство своих слов Мадлен немедленно извлекла из своей облезлой собачьей муфты инкрустированный желтоватым отколовшимся перламутром маленький дамский пистолет.

Тут Ольбромский наконец рассмеялся, а у Мадлен начались всхлипы, незамедлительно перешедшие в классическую истерику – с безудержными рыданиями, с лавровишневыми каплями, нюхательной солью и прибытием невозмутимого доктора в завершение.

Когда обессилившей Мадлен постелили в его спальне и общими усилиями разобрали ко сну ее замысловатый туалет, он остался в гостиной и, приходя в себя, долго сидел на диване, запрокинув голову на неудобную резную спинку и сцепив на затылке жесткие пальцы.

Давно у него не случалось такого восхитительного вечера…

* * *

Он не спешил с отъездом из столицы, хотя теперь его намерения, разумеется, радикально изменились. Как ни суетилась и ни торопила его Мадлен, в нем уже не было прежней горячности и нетерпеливого азарта – сначала действовать, а потом разбираться. Скрытая внутренняя сила возвращалась к нему вместе с терпением и выдержкой, спокойным, осознанным пониманием цели.

Теперь его сдержанность и основательность, его мягкая медлительная ирония несколько уравновешивали не покидавшее Мадлен нервическое возбуждение. Она так и поселилась в его квартире в те несколько дней, что оставались им до отъезда, и ее новое состояние, весь образ жизни определенно пришлись ей по вкусу.

Полковник дал ей некоторое количество денег «на подарки», и она взяла, не чинясь. С разбегающимися глазами она с утра носилась по магазинам, скупая, по его мнению, всякую дрянь, от которой, вернувшись к вечеру на квартиру и разложив все по креслам и диванам, сама же исходила восторгом.

Дамиан старался не разрушить невольной гримасой или неосторожным замечанием ее простодушных впечатлений.

Он никогда не предпринимал напрасных попыток постичь особенности женского естества или причины их внезапной эмоциональности, принимая все как есть. Если женщины склонны восхищаться каждым цветком – пусть у них будет много цветов; если им доставляют удовольствие украшения и тряпки – пусть у них будет вдоволь всего, что способно приносить им радость. Это так просто…

Ольбромский уладил все необходимые формальности, собрал багаж, сделал прощальные визиты.

В последний раз он видел это насупившееся дождем, близко нависшее небо, сквозную сизую даль проспектов, свинцовую рябь каналов, в холодной мутной воде которых не отражались берега; эти величественные здания, эти дворцы и залы, этих хорошо одетых, спешащих по делу и, видимо, довольных собой людей, – все, что составляло когда-то его жизнь; этот шум и блеск распахнутой навстречу пьянящим безумствам Северной столицы, набухшей событиями, готовыми перевернуть полмира, – увольте, господа, все это уже без меня…

Он никому не оставлял адреса и не говорил о своих намерениях – он не знал своей будущей судьбы.

Пожалеет ли он когда-нибудь об этом?

Жалеем ли мы о том, что без нас взяли Трою и покорили Америку, танцевали в Версале и салютовали в Вестминстере? За всем не поспеешь.

Мы не ведаем будущего, не властны над настоящим, но прошлое целиком и безраздельно принадлежит лично нам. Мы осваиваем и обживаем его интимнейшие закоулки, примеряем себя к известным обстоятельствам и срастаемся с прошлым всего человечества, как со своим собственным.

Может, для того только и пала Троя, чтобы какой-нибудь замурзанный Ваня Пупкин маялся сегодня вечером над опостылевшим учебником, силясь уразуметь, а на кой она воще кому сдалась эта Троя, чтоб из-за нее такие понты колотить?

«Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Прошлого нет…»

И не для того ли оставил свое блестящее прошлое Дамиан Люцианович Ольбромский, лейб-гвардии полковник, сорока лет от роду, бретер и щеголь, баловень света, чтобы и впредь было кому любить и отчаиваться, полниться нежностью и восторгом на века вперед, чтобы какой бы тиной и мерзостью они ни зарастали, из черной мутной их жижи восходил загадочный, нездешней красоты, с ума сводящий цветок, и скрещивались, сплетались над ним тянущиеся друг к другу руки?

* * *

Вот уже мрачный молчаливый его денщик везет их на Николаевский вокзал, заносит вещи в купе и, пуская блики только что подаренным дорогим брегетом, выпущенным поверх живота, блестя непрошеной слезой в звероватом зрачке, хватает полковника за руку и долго смотрит ему в глаза: «Благослови вас Бог, а мне, видать, уже не придется встретить таких господ на своем веку!», и растроганный полковник треплет его по плечу: «Ничего, ничего, как-нибудь все к лучшему сложится!», а потом еще и целует его троекратно по-русски и мелко крестит лицо.

Вот уже летит по воздуху сиплый паровозный гудок, и вагон, качнувшись, медленно плывет вдоль перрона, сухо пощелкивая на стыках.

Истаяла за окном оживленная нарядная публика, улегся вокзальный гомон, и темными глухими тенями начали подступать к полотну какие-то фабричные постройки, складские помещения, приземистые сараи и будки; и вся неприглядная городская изнанка, скрытая обычно от людского глаза парадной стороной, ускоряясь, стала разворачиваться вширь и вглубь, вытесняя из пространства все, что могло когда-то чаровать взор и сердце, чем держалась и дорожила память.

Петербург уходил из жизни Ольбромского навсегда.

* * *

Мадлен впервые ехала первым классом. Сияние медных ручек, кнопочек и звонков, глухой блеск зеркал, нетронутый ворс бархатной обивки – все приводило ее в изумление, вызывало праздничную радость настроения. Близость элегантного спутника, спокойно и естественно державшегося в непривычной для нее обстановке, тоже приятно щекотала нервы. Но не в характере провинциальной гувернантки было выказывать в подобной ситуации рвущееся наружу простодушное восхищение.

Едва разобравшись с назначением незнакомых предметов и отметив про себя подчеркнутую почтительность поездной обслуги, она быстро освоилась с новым своим состоянием и уже сквозь зубы, не поворачивая головы, что-то повелительно вычитывала кондуктору и, отставив пальчик, брезгливо дула на душистый горячий чай в серебряном подстаканнике.

Все ее существо старалось сказать: «Ах, мы и не такое видывали и не к такому еще обращению привыкли!», и, с усилием придавая лицу скучающее «аристократическое» выражение, она нарочитым движением высоко подбирала с мягкой ковровой дорожки бахромчатый край плотной зимней юбки – «В дороге, знаете ли, всегда такая грязь!».

Все, что происходило с ней внутри, так отчетливо и явственно проступало на лице, что Ольбромскому не составляло труда проникнуться ее настроением и с удовольствием подыгрывать ее великосветским претензиям. Он понимал, что для захудалой гувернанточки с сомнительным прошлым нынешнее путешествие – незабываемый праздник души, к которому ей предстоит еще долго возвращаться в воспоминаниях.

Ее теперешняя роль в судьбах Ольбромского и Бицких, сделавшая ее (по крайней мере, ей так мнилось) распорядительницей событий, главным дирижером на этой сцене, придавала особую значимость и важность ее собственной персоне. Она чувствовала себя преисполненной сил и готова была совершить невозможное.

Вместе с тем, помещая себя хоть на какое-то время в центр их маленькой вселенной, она не задумываясь пошла бы на любую жертву ради этих людей, с которыми отныне становилась ровней по соучастию в их жизни.

Полагая, что полковник сейчас в ее полной власти, она не отказывала себе в удовольствии покуражиться над этим гордым, недоступным ее пониманию человеком и, откровенно помыкая полковником, гоняла его, как мальчишку, по всякой ничтожной надобности к проводнику, посылала за сельтерской на ночных станциях и всячески показывала окружающим свою власть над ним.

Трогая пальчиком очередное пирожное, которое Ольбромский держал на весу перед ней на блюдечке, она кривила свой крупный вялый рот и вздыхала о том, что в дороге никак невозможно достать порядочных эклеров.

Ольбромский в охотку подчинялся ее капризам и, видя самолюбивую радость в ее глазах, старался доставить ей как можно больше приятных впечатлений.

Впрочем, оставаясь наедине, Мадлен отнюдь не преступала меры в своих притязаниях. Темное пламя его зрачков удерживало ее на расстоянии.

Хлопоча о комфорте своей таврической валькирии, Ольбромский находил в этом искреннее развлечение, но неотступная однообразная мысль не оставляла его даже во сне, сводила скулы и на лету останавливала взгляд: «Простят ли его? И если да, то что их ждет впереди?»

Не было у него обморочного обвального восторга перед возможностью прощения и дальнейшими обольщающими воображение перспективами. Как не было и заведомого отчаяния, если случится противное. Он был готов ко многому теперь.

И уже не внешние изменчивые обстоятельства управляли его эмоциями и поступками, то бросая в ледяную купель безысходности, то возводя к безудержному ликованию, а что-то другое, устойчивое и сильное, сильнее его самого, незаметно вызревшее внутри, управляло теперь его волей, его отношением к событиям и людям, соотносясь с чем-то неизмеримо большим, чем сиюминутность и влекущая пестрота внешнего мира.

Оттого и не осталось в нем страха перед грядущими, может случиться, самыми темными поворотами судьбы. В нем появилась сила, способная достойно и не ропща снести свой жребий.

* * *

Ольбромский наотрез отказался сразу, сойдя с поезда, ехать к Бицким. Ему нужно было время, чтобы привести себя в порядок, и перед этим оказался бессильным весь эмоциональный напор Мадлен.

Они не стали снимать гостиницу, а поехали к доктору, отчего-то решив, что, прожив когда-то у него фактически с полгода, не обременят и теперь.

Доктор встретил их по-свойски, без церемоний, старательно скрывая свою радость и не выказывая излишнего любопытства к их нечаянному визиту. Нужно признать, что Ольбромский в сочетании с Мадлен, совершенно освоившиеся за время дороги и уже нередко переходившие на «ты» друг с другом, производили впечатление странной пары и не могли не вызвать недоумения в доме доктора, где никак не ожидали видеть их вместе, да еще столь сблизившимися и сроднившимися.

Но загадочное напряжение первых минут держалось недолго. Едва Мадлен успела насладиться произведенным эффектом, как она же и прояснила двусмысленность ситуации. Переполненная избытком новостей и, главное, – важностью своей роли в разворачивающихся событиях, Мадлен не удержалась от многозначительных намеков на некие таинственные романтические обстоятельства, приведшие полковника вновь в эти края, а под конец безудержно шушукалась даже с прислугой.

Ввиду дурной дождливой погоды гостей оставили ночевать, – куда ж было ехать в такую пору? – и Ольбромского разместили в той самой гостевой спаленке, где между жизнью и смертью лежала когда-то в беспамятстве Розали. Он ни за что не хотел здесь оставаться, но неловко было говорить об этом с доктором и, наперед зная, как тяжела будет ночь, он вынужден был опустить голову на подушку.

Он не спал и не видел снов. Только какие-то сполохи и вспышки всю ночь проносились перед закрытыми глазами, и подступали странные отрывистые звуки, никогда им не слышанные, совершенно невообразимые, откатывались и набегали снова.

Вот склонилось над ним лицо матери, и она что-то жарко, часто шепчет ему, но, Боже мой, он же ни слова не разбирает и только делает вид, будто понимает, но о чем же, о чем она говорит ему, полагая, что он все слышит и запоминает?

Вот в парадно иллюминированном большом Николаевском зале под громоподобный полонез из «Онегина», которым открывались придворные балы, он, затянутый в рюмочку в своем ладном уланском мундире, в лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами, с лентой через плечо, с крестиком в петлице, бережно ведет молодую императрицу Александру Федоровну, еще бледную после очередных родов, улыбающуюся невпопад, скользящую отсутствующим взглядом поверх завитых голов, и старается увести ее в широких глиссадах из-под огромной, нарядной, сияющей новым электрическим, почему-то совершенно черным, светом хрустальной люстры, и никто не догадывается, что она упадет сейчас прямо на них, если не пробиться к балюстраде в край зала, но вот уже и свободный паркет впереди, и далеко разлетелись в контрдансах кружащиеся пары, а люстра все равно над ними, будто гонится за каждым движением, и вот дробненько звенят высоким запредельным звуком готовые сейчас оборваться сплошным черным потоком мириады переливающихся подвесок; Александра же все бледнее и бледнее, пока не истаивает совсем в его руках, вся уходя в этот высокий непереносимый звук…

Вот кто-то лежит в узкой глухой пещере третий день без воды и пищи, обессиленный раной, которая уже как бы и не болит сама по себе, а только все вокруг – сплошная рана и болит нестерпимо, и, видимо, смерть сопит и возится где-то рядом, – да это же он сам во время туркестанского похода; Господи, разве это еще не кончилось, разве уже не наступило «потом»? Или эта отовсюду – из земли и листьев, из камней и воздуха сочащаяся боль и есть настоящее «потом»?

Вот он в коляске на дороге, а вокруг такое беспредельное лето и такой белый хлещущий солнечный свет окатывает его со всех сторон, а он, молодой, двадцатилетний, темноволосый, в новеньких поручичьих погонах мчится к Розали и понимает вдруг, что ничего кроме этого света никогда и не было там, на дороге, – все остальное ему только снилось в долгом мучительном сне, а теперь все можно забыть, и пусть сама Розали никогда и не узнает об этом.

Ничего, что он еще не доехал, ведь и ее самой еще нет на свете – и разве весь этот свет, весь этот мир, со всем, что в нем есть и было, вся его музыка, поэзия и нежность – это не для того только, чтобы они встретились?

Ему снилась не Розали, а ее присутствие в мире, наполненном ею.

* * *

Утро выдалось таким же дождливым и сумрачным, каким был и предыдущий день. Ранняя южная весна обозначилась пока только жирной непролазной грязью, затяжелевшими, набухшими ветками сада, задумчиво роняющими с оттопыренных кончиков крупные темные капли, и отголосками какого-то острого, пьянящего запаха, волнами прокатывавшегося в низко клубившемся над землей воздухе и заставлявшего лошадей жадно прядать ноздрями и озабоченно поводить головой по сторонам.

Разместив Мадлен с баулами и пакетами в экипаже, Ольбромский с доктором остановились под навесом выкурить по последней. Сияя полным мягким лицом оттого, что теперь все так хорошо начало складываться, доктор пытался заглянуть Ольбромскому в уже далекие мыслью глаза, приговаривая:

– Какой же вы молодец, нет, какой молодец! Я ведь, признаюсь, думал, что на вас серьезно может сказаться пережитое, что вы долго, трудно будете приходить в себя. Но вижу – все в порядке. Это просто удивительно. Понимаете ли вы, голубчик, а вы не можете не понимать, что тогда эту девочку только вы спасли, а вся наша медицина здесь, к сожалению, ни при чем. Свою жизнь вы тогда в нее вдохнули, все от себя ей отдали, вот и встала она. Если бы не вы… да что говорить, вы же понимаете, да? Но я, признаться, сильно за вас беспокоился потом – каково вам-то оставалось жить при таком истечении сил, не надорваться бы… Меланхолии опасался. А ведь ничего, выдюжили, голубчик, вон каким молодцом теперь смотритесь, надо же!

Разумеется, никогда и никому в жизни не говорил Ольбромский о том черном времени в Петербурге, о своем конфузе с несостоявшимся самоубийством. Затянувшийся шрам ему легко было объяснить Розали участием в боевых событиях, и только в самой глубокой старости открылся он, уже как бы исповедуясь ей в своем, как он считал, постыдном малодушии в глухую петербургскую ночь.

Но и доктора с его невнятными словами о том, будто Ольбромский каким-то невероятным образом способствовал возвращению к жизни Розали, он не только совершенно не понимал, но уже и не слушал, весь наполняясь предчувствием дороги и скорой встречи с Розали.

* * *

Близость развязки отдавалась в Мадлен нервическим возбуждением. О ее возвращении Бицкие не были извещены и тем более не знали, кого она везет с собой. Она с наслаждением вновь и вновь проигрывала в воображении сцену всеобщего изумления, немую сцену оцепенения и, может быть, вырвавшийся у всех одновременно вздох радостного облегчения, но что последует затем, воображение подсказать было уже не в силах. Одно казалось несомненным: с этим закончится ее особая роль, и Мадлен придется занять свое прежнее положение в доме. Привязанность старого Бицкого не внушала ей опасений в переменчивости завтрашнего дня. Но и напрасным мечтаниям уже поздно было роиться в ее неугомонном сердце. Волшебная глава в книге ее жизни подходила к концу.

Она все суетилась и охорашивалась в начавшей уже промокать коляске, перекладывала свертки куда посуше, покрикивала на кучера и пыталась завязать с Ольбромским разговор. Но ее власть над полковником истощилась, он сидел бездушным истуканом, и когда она чересчур оживлялась, только поводил в ее сторону своим обжигающим и не такое укрощавшим зрачком.

До Мадлен вдруг впервые с пронзительной ясностью дошло, что дальнейшие события могут развиваться далеко не в таком приподнятом опереточном духе, как ей чудилось прежде. Она как-то не сразу сообразила, что эти Бицкие тоже чересчур горды, и, долго не разбираясь, что к чему, пан Михал вполне может и из ружья пальнуть в Ольбромского. А Розали, та вообще, с ее молчанием, с ее тихими опущенными глазами, пострашнее ружья будет. И сердце Мадлен обдало страхом: зачем только она это все затеяла?

Вся сжавшись, она украдкой глянула на Ольбромского. Но различив на фоне уже чуть посветлевшего неба его четкий твердый профиль, его жестко сведенные скулы и спокойно лежащие на резной трости сильные, уверенные руки, поняла, что этот человек сделает все как надо, и теперь будет сам все решать и отвечать за всех и заботиться обо всех, как тогда в поезде носил ей воду и незаметно обмахивал от жары, когда она спала, и что, видимо, в этом, а не в каких-то боевых подвигах или торжественных войсковых смотрах и есть его главное человеческое предназначение.

Пусть никогда он не будет принадлежать ей, как этой маленькой Бицкой с непонятно за что свалившимся на нее счастьем, но пока она сидит с ним рядом, и в их жизни он будет теперь всегда рядом, как рядом с нею сейчас его прямое высокое плечо, податливой, нежной силы которого ей так никогда и не узнать.

Мадлен затаенно вздохнула и незаметно, совсем чуть-чуть, прижалась щекой к пропахшему «Шипром» рукаву темного драпового пальто.

* * *

Он чувствовал себя по-дурацки в своем необношенном цивильном платье, в мягкой широкополой шляпе, низко надвинутой на лоб. Непрекращающийся вторые сутки дождь, грязная размытая дорога, мокрый верх коляски, отдававшей не самыми изысканными запахами своего многообразного прошлого, наконец, тонкие лаковые ботинки, зачем-то выбранные им нарочно для сегодняшнего дня, – все было дурацким и нескладным. Чего он ждет? Прощения? Но ведь сам себя он простить никогда не сможет…

Измокшая, темно и глянцево блеснувшая в дожде, ударила в сердце знакомая акация. Вот она какая бывает в одиночестве, когда целыми неделями никого вокруг нет на дорогах. За ней – поворот. А там уже от силы четверть часа по такой погоде.

И ничего не угадывалось за сплошной сизой пеленой дождя. Ни знака, ни намека.

А ведь и она, эта акация, смотрит на нас из-под набухшей, растрескавшейся, бурой коры и, видимо, думает какую-то свою нечеловеческую думу. Каким же ты увидишь меня в следующий раз, бессловесная моя приятельница?

Коляска съехала с большака на грунтовку, с надсадным хлюпающим звуком вырывая из грязи черные тяжелые ободья. Ольбромского качнуло на повороте, прижало к окну. И будто всем своим мощным земным неистраченным телом повернулась ему вслед старая акация…

* * *

Еще блистал, роскошествовал и упивался праздничной круговертью великолепный Петербург, еще щедро плодоносила земля и полновесно катились воды; еще крепки и обжигающе морозны были снежные зимы и восходило в лето жаркое неиссякаемое солнце.

Еще не была объявлена мобилизация для бесславной войны с японцами; еще радушно ожидали нарядных и радостных гостей в степных усадьбах, сожженных годом позже разлютовавшимися мужиками, еще даже не появился на свет больной, заранее обреченный престолонаследник, не первый, но последний в роду, и, кто знает, перебери российский трон его крепенькая первородная сестрица, как некогда «богоподобная Екатерина» или «прекрасныя Елисавет», не отклонилась бы судьба неисчислимых пространств и народов, свернув на другой, внятный и неомраченный путь?

Но даже те, кто умели читать предзнаменования истории, нутром слышать зарождающуюся вибрацию и различать в чреве времен глухой рокот перетекающих эпох, даже они не могли еще уловить в те самые благоприятственные годы низовой гул поднимающихся событий.

Не мог ничего знать и Дамиан Люцианович Ольбромский, немолодой отставной полковник, ныне средней руки помещик, подъезжающий по весенней распутице к низкой одноэтажной усадебке Бицких.

Но уже никогда не отстреливаться ему в глухих буераках от атаманских банд и не беречь для себя последнего патрона, не цепляться леденеющими пальцами за борт «Святителя», уходящего в ночь к чужим берегам, и не склоняться в лакейском поклоне с салфеткой наперевес перед загулявшей компанией в третьеразрядном марсельском бистро, как, впрочем, и не пить ему уже того «абрау» и «клико», что лились когда-то без меры на товарищеских пирушках в офицерском собрании, и навсегда забыть, как тяжелит руку высокая серебряная чарка, подаренная ему в полку после возвращения из Туркестанской кампании и присвоения полковничьих эполет.

Отнюдь не смутные предчувствия будущих потрясений и тем более не осознанный расчет гнали его степной дорогой к простенькой девочке с ясным, открытым взглядом серых глаз, а инстинкт куда более неудержимый и мощный, чем все на свете предчувствия и догадки.

Он любил ее, эту девочку…

* * *

И когда гибли его прежние сослуживцы на тонком, обманчивом льду Сиваша, или когда позже, в ярком манящем Париже под бравурную музычку кафешантана пускали себе пулю в лоб, он восходил потомством, щедрым и обильным; он укрывал детей, внуков и правнуков – на скольких хватило жизни – от всех обид и напастей века, он ставил их на крыло, суровый и немногословный, он учил их выживать.

Учил любить, чтобы жить…

* * *

Стыло и сумрачно, будто исподлобья, глядел небольшими оконцами в конце темной от дождя гравиевой дорожки неказистый, но крепкий и основательный особняк Бицких.

Никто их не ждал. Никто не вышел навстречу.

Пока Мадлен пререкалась с кучером насчет выгрузки вещей, нигде в оконцах не мелькали всполошенные тени, пустым и тихим оставалось крыльцо, крытое сверху новым оцинкованным железом.

Ольбромский старался держаться вблизи коляски, чтобы не сразу ударил в глаза его силуэт. Спрыгнув с подножки и выгрузив Мадлен, он набрал столько воды в ботинки и так вывозил в грязи новые брюки, что впору было возвращаться, а не с визитами ездить.

Не дожидаясь домашних, Мадлен уже быстро шла к дому, топорща на ходу непослушный зонт.

Наконец там что-то зашевелилось и задвигалось. Отворились двери, и пан Михал в затрапезном виде выглянул наружу и, пугаясь дождя, не сразу отважился приблизиться к Мадлен.

Послышались приглушенные расстоянием короткие возгласы, поднялась обычная в таких случаях суматоха. Затем дружно высыпала прислуга, укрываясь от дождя чем попало. Несколько человек направились к стоявшему поодаль экипажу, видимо, получив распоряжения.

Чуть поотстав, медленно и невесомо близилась тонкая девичья фигурка, укрытая простым серым клетчатым платком, какие носит комнатная прислуга.

Ольбромский всем телом прижался к облепленному грязью колесу, не помня о новом пальто, не помня уже ни о чем. Сквозь редеющий шум дождя он слышал громкий до неприличия стук собственного сердца.

Через силу он оторвался от спасительной коляски и сделал несколько нетвердых шагов. В сером, до горизонта пустом пространстве четко обозначился его непривычный неузнаваемый силуэт.

Она не решалась взглянуть ему в лицо и смотрела куда-то за плечо, где сходилось с землей низкое небо.

Она выросла и очень изменилась. Простое домашнее платье было ей более к лицу, чем все прежние неумелые попытки прихорошиться. В гладко убранных, отросших теперь волосах мягко переливались капельки дождя и, развеваясь, подрагивала у виска одинокая светлая прядка. Капельки дождя блестели на бровях, к которым нестерпимо хотелось дотронуться губами. На ресницах. На щеках…

Он даже не знал, красива ли она. Что ему до ее красоты? Разве Адам различал красоту Евы? Она просто была одна. Единственная. Несравненная.

Розали взмахнула стрельчатыми от слез ресницами и перевела на него свой ясный бездонный взгляд:

– Вы к нам уже насовсем?

От безыскусности ее вопроса у него заломило виски.

– Да, насовсем, – так же просто ответил он, закутывая ее с головы до ног в свое широкое теплое пальто, и спокойно повел ее к дому.

En avant, colonel!

* * *

На первой совместной, сделанной еще до замужества, фотокарточке, где прадед и прабабка стоят во весь рост, только придвинув друг к другу головы, оттиснута дата: «г. Мелітополь, фотографія Фѣдора Горѣлова, 1904 годъ».

Она в светлом летнем воздушном платье, он в штатском, со шляпой в вытянутой вдоль тела руке. В посадке головы, в рисунке дрогнувших губ, даже в скулах проступает счастье…

 

Часть II

Свет незакатный

 

Арабески

Акации живут долго. Из 800 видов, бытующих на Земле в обоих полушариях, в наших краях произрастает лишь пять-семь. А та единственная белая акация, запах которой дурманит нас по весне, чьи сладкие соцветия мы украдкой жуем в детстве, несмотря на родительские запреты, о которой позже, с годами, так упоительно и отрешенно, полуприкрыв глаза, выводим в застолье: «Белой акации гроздья душистые», отдавая высокому протяжному звуку всю свою разбереженную ностальгией душу, – оказывается, и не акация вовсе, а какая-то робиния, именуемая ботаниками лжеакацией. Вот так! Кому робиния двустворчатая бобовая, а кому и юность, и любовь, пронизанные ликующим незабываемым ароматом.

По-разному может оборачиваться к нам жизнь – и то и другое одинаково верно и одинаково неполно.

Что мне до одинокого корявого дерева, на полтора века застрявшего у изгиба степной дороги? Я его и не видела никогда. Никогда не глядело оно мне вослед, чуть пошевеливая мелкими листьями, вышептывая свои древние заговоры и привороты.

Но отчего ж, когда смутно и беспокойно на душе, когда гнетет бессонница, мысль-вольноотпущенница уводит меня в степь, в мерно накатывающиеся к меже тугие желто-золотые волны, туда, где «и цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной», и я неизменно упираюсь взглядом в старую акацию с бурым стволом, покрытым глубокими разъедающими трещинами, с далеко и вольно вытянувшимися колючими ветками, обросшими редкой, бледной с изнанки, запыленной листвой?

В ней нет красоты, но есть покой и сила, надежность теплого старого дома. И сон мой в легком цокоте копыт, в мерном поскрипывании и покачивании дорожной коляски тогда ровен и глубок, а утро напаивает энергией и желанием деятельности.

Чья память так настойчиво выталкивает в мои сны это старое неуклюжее дерево, чье сознание пытается пробиться в мое, что-то поведать или намекнуть на что-то, хоть краешком зацепиться за этот мир? В чьей зрительной памяти отложилась эта раскидистая крона, под которой, наверное, еще молодая графиня пеленала своего Дамиана, жадно прихватывая губами сладковатую мякоть низко пригнувшейся кисти?

Не трястись мне уже на доходяге-«запорожце», не шуршать скоростной иномаркой по просторным степным дорогам в поисках каких-то следов и знаков от былого, не раскидывать незатейливые придорожные «пикнички» и не ронять расчувствованную слезу под емкий перезвон налитых до края гранчаков.

Но еще остались на крупномасштабных картах крохотные точечки с названиями Косаковка и Бицьке, и даже есть какая-то Бромка, и живут там какие-то люди и привозят в город в широких разлапистых сапетках сочную оранжевую «абрикосу» и мелкую тугую «грушку», и мы покупаем их, ничего не подозревая, а по ночам приходят окрыленные просторные сны, где мы молоды и счастливы, где еще вся жизнь впереди – наша или чужая, и где пока все возможно и осуществимо.

Это передает приветы старая акация, которой и мы, теперешние, видимо, тоже снимся в ее шепотных снах.

* * *

Уже с пару лет метрах в ста от нее, у развилки, свежо и лаково блестит сине-желтой оснасткой современная автозаправка, к которой приткнулась небольшая шашлычная, шумная и людная по вечерам. И лишь по чистой случайности какой-нибудь перебравший гость, недоуменно запрокидывая голову в молчаливое, пестрящее звездами небо, добредает к ее изножью, плотно усыпанному вокруг обломившимися хрусткими веточками, по своей неотложной нужде.

Заправляет всей этой крутизной красномордый дядька, щедро украшенный золотыми зубами по фасаду. Не раз, особенно подвыпивши, косился он темным бычьим глазом в сторону корявого силуэта и грозился «порубать эту старую заразу, чтоб не торчала тут людям не в тему посреди кругозора».

Спокойно и невозмутимо смотрит на все это мельтешение полуторавековая акация. И сквозь исходящего мутной злобой ее обидчика она видит другое, не сиюминутное.

Видит, как наезжают недалеким августовским вечером какие-то бритоголовые крепыши на длинных серебристых машинах и начинается вдохновенная стрельба, а когда они отъезжают, уже только высокий ликующий столб огня полощется над бензоколонкой и всем бывшим хозяйством золотозубого дядьки.

А она по-прежнему стоит где-то у обочины при дороге как разделительный знак между перетекающими мирами, стоит и ждет меня, только не знаю где.

Нам уже не доведется увидеть друг друга, да это и незачем. И я так и не узнаю, кого она еще поджидает, кто, неведомый мне отсюда, задумчиво надкусит в жаркий полдень ее кремоватую пахучую кисть.

* * *

Розалия одного за другим родила Дамиану пятерых, ничем кроме физической породы не примечательных детей. Может, это и к лучшему, что не унаследовали они пронзительной ясности отцовского ума, его самоочищающей рефлексии или материнского понимания сути вещей – в те годы, на которые пришлось их становление, в тридцатые и сороковые, подобные душевные излишества только путали бы и отягощали их жизнь.

Проста и нетребовательна оказалась их натура, не замутненная чрезмерными умствованиями над вопросами вечными и неразрешимыми, подчиненная главной цели: закрепиться и выжить на земле в условиях, слишком мало этому способствующих.

Они и выжили, разрослись потомством, понесли звонкую фамилию совершенно не похожие на Дамиана его внуки и правнуки. А все родовое, что веками копит и пестует природа для своих выстраданных, вымоленных своих детей, отошло по линии моей бабушки Сабины, первородной из Ольбромских, чтобы тоже где-то пресечься и истончиться или развеяться по пустякам, а где и вновь прорваться протуберанцем затаенного огня.

Мы не постигаем причудливых прихотей природы или ее конечного замысла. Но как ветви и листья, произрастающие из одного ствола, каждой жилочкой, каждым биением сердца ощущаем целостность замысла – и неразделимы с ним.

* * *

После революции обширное семейство прадеда, ни за что не цепляясь и ничего не отстаивая, покинуло свои земли и съехало в город. Из-за возраста, не такого, впрочем, на то время еще и преклонного, но главное, из-за его серебряных седин, новая власть не питала к нему большого интереса.

Прежние знакомства развеялись в вихрях нового времени, и они поселились уединенно, не привлекая к себе напрасного внимания. Городская жизнь дала возможность тем из детей, у кого было к этому желание, получить какое-никакое, теперь уже пролетарское, образование.

Холеные, тонкие в кисти, изящные руки прадеда оказались способными к любой работе: все, что бы он ни мастерил, ладилось и оживало от его прикосновений.

Розалия обшивала семью и соседей на своем безотказном «Зингере» – они не бедствовали. Не предавались душераздирающим сожалениям об утраченном, не лелеяли прежних воспоминаний, не копили мстительную злобу. Окажись они в одночасье на другой планете, они бы так же спокойно и сосредоточенно начали все сначала.

Тысячелетний естественный отбор, вся эта пресловутая эволюция – это не только шлифовка внешних данных и утверждение физических качеств, это еще и накопление другой, более совершенной и устойчивой силы, которая одна способна властвовать над обстоятельствами.

Прадед умел чуять беду и умел уходить от нее. И когда в тридцать седьмом нашлась добрая душа, снежной ночью поскреблась в окошко и предупредила, что «Ольбромских заберут», он в пару часов собрал все семейство, не хватаясь за нажитое, не жалея об оставленном, нашел лошадей и увез всех в другое место, в другой город.

Все они выжили и остались на земле – ни война, ни репрессии не посмели тронуть его детей.

И когда теперь нередко приходится читать и слышать о том, сколько людей в тридцатые тряслись и ждали, когда за ними придут – и таки приходили рано или поздно, я вспоминаю, как тысячелетняя необоримая кровь прадеда научила его не цепляться за прошлое, не плестись понуро за обстоятельствами, а ломать их самому, подчинять себе, заслоняя потомство, – вся эта человеческая суета мельчает и меркнет перед той силой, которая была дарована моему прадеду однажды на степной дороге под жарким разверстым августовским небом.

* * *

Я помню чинные и несытные семейные обеды, когда сходились по праздникам за массивным дубовым, расставленным по такому случаю сборным столом, крытым огромной, неправдоподобно белой скатертью, все его дети и внуки, и правнуки – все, кто не разъехался по большой стране, кто имел возможность сюда добраться.

Как ни обременителен был этот заведенный обычай, никому и в голову не приходило отказываться – в то неторопливое время не было для этого достаточных предлогов, а особой загруженности делами, на которую сейчас привычно ссылаются даже самые ленивые, тогда и вовсе не существовало – был порядок вещей, были обязанности, но суеты и спешки теперешней, необязательности и обмана не было тогда и в помине, все еще оставалось прочным и настоящим.

Но праздничный стол даже по тем недостаточным временам был действительно скуден и незатейлив, хотя и сервирован остатками кое-где хорошей старинной, кузнецовского розоватого фарфора посуды, или даже голубой саксонской росписью, а где и вовсе грубыми общепитовскими тарелками, часто достававшимися нам, детям на дальнем конце стола, но с непременными полновесными серебряными приборами вплоть до лопаточек и десертных вилок, которым там совершенно нечего было делать, – все это было оправлено тусклой, покрытой сетью мелких трещинок костью, возможно, слоновой. От всего этого отошедшего великолепия задержалась у меня сегодня лишь пара серебряных ложек с нарочито широкими массивными черенками в стиле сецессия, где на внутренней стороне еще не стерлась дата: 1884 г. – Дамиану тогда было двадцать, а прабабушки и вовсе не было на свете – кто заказывал и покупал их тогда и какое семейное событие с этим связано – мне уже не доискаться.

Чтобы отличать прабабушку Розалию от наших разнообразных родных и двоюродных бабушек, в семье ее звали просто babunia, и настолько прочно это к ней пристало, что, пожалуй, не у всех нас осталось в памяти ее собственное настоящее имя.

На ее белоснежной блузке тугого старинного шелка, на полной высокой груди удобнейшим образом располагались пять-шесть ниток неизменных кораллов – таких сочных глубоких оттенков, каких нигде больше мне уже не приходилось видеть.

Наверное, живым светом их насыщала сама энергия жизни, исходившая от всего ее спокойного статного тела, одинаково уверенно чувствующего себя и в тесной чистой кухоньке, уставленной разнообразной утварью, кадками, чугунками и прочими диковинными емкостями непонятного назначения, и в высоких парадных залах дворянского собрания с золотой лепниной между цветных венецианских окон, драпированных тяжелыми бархатными ламбрекенами, пропитанными запахами дамских духов и пудры, дорогих фиксатуаров и бриолина, где, уже будучи несколько располневшей, танцевала она свой последний вальс в зиму семнадцатого года, – это было ее время, ее земля, ее место во вселенной, где по соизволению и милости Божией протекала ее жизнь.

Прадед, седой как лунь, с аккуратной щеточкой усов, подтянутый, суховатый, в выстроченной на груди пластроном знавшей другие времена рубашке с обтертыми манжетами, желтоватой от времени, но всегда безукоризненно свежей, был молчалив и величаво спокоен среди многочисленной, разнообразной, быстро хмелеющей родни.

Он никогда не заговаривал со мной и не снисходил до обращения ко мне. Я не знаю, как звучало бы мое имя, если бы он соизволил его произнести.

Но взгляд его обжигающих глаз, окаймленных седыми, когда-то невероятной красоты густыми ресницами, серьезный и сосредоточенный, я ощущаю на себе до сих пор.

Сидела ли я на далеком, «детском» конце стола, тихо ли примостившись в дальнем углу, наблюдала за взрослыми – играть в их присутствии нам и в голову не приходило, – всюду я видела обращенное в мою сторону, исполненное достоинства его лицо.

Он никогда не выходил из себя, не позволяя даже невольной гримасой выразить свое недовольство, но, Боже, как страшен, как сокрушителен мог быть этот человек во гневе.

Все мы – от малышей до великовозрастных и пожилых уже его детей, приходившихся нам дедами и бабками, тушевались и робели в его присутствии.

Мне казалось, он всем своим видом упорно вопрошает меня о чем-то, но, не зная, что отвечать, не зная и смысла самого вопроса, я не напрягалась напрасно и не слишком переживала за свои допущенные в гостях промахи.

Догадывался ли, прозревал ли он, что этот невзрачный мышонок, с невесть откуда взявшейся над виском светлой прядью в пепельных волосенках, стянутых тугими праздничными бантами, вспомнит о нем с такой пронзительной грустной нежностью, чтобы через полвека после его кончины оживить в памяти густой, цвета вишневой косточки, горячий свет его глаз? Я допускаю и это. Иначе зачем так пытливо всматривался он в мою детскую неловкость, в низко опущенную головку с прямым пробором, в заурядный, ничего не обещающий в будущем облик неуклюжего ребенка, внучки его батрака, его, Ольбромского, первородной правнучки?

Он не пугал и не отталкивал меня, но и близости с ним, как и он сам, я не искала. Мне, шести-или восьмилетней, жадно вбиравшей действительность и рано осознавшей ее враждебное сопротивление, предстояло изучить ее законы, секреты и происки, внедриться в нее как можно более естественным образом, скрывая свою самость, старательно имитируя общепринятое поведение и реакции.

Этим было поглощено мое детство, и по большому счету меня не слишком занимала семейная история, как раз немало мешавшая приспособиться к чужеродной среде.

Допускаю, что прадед знал и это и не стремился противостоять естественному неспешному течению событий, обретению моего собственного, трудно нажитого опыта.

* * *

Что означало для окружающих тайное и настырное, как детский грех, мое пристрастие к чтению всего, что попадалось под руку, – от Майн Рида и Купера до Жорж Санд и Виктора Гюго? Я не брезговала даже передовицами «Правды» или завалявшимся после какого-нибудь студента-квартиранта учебником ихтиологии – все съедалось, переваривалось и подбиралось мною до точечки. Не постигая общего смысла, я упивалась фразами, тоже далеко не во всем понятными, но всякий раз раскрывавшимися мне навстречу, как чашечки цветов поутру, порядком и сочетанием слов, ритмикой предложений, поворотами сложных периодов, внутренней логикой абзацев.

Разве я кому признавалась в этом или дерзала заговорить о прочитанном? Это был мой глубоко интимный мир, куда никому не было дороги. Уже тогда я отдавала себе отчет, что мои представления о прочитанном весьма далеки от общепринятых, что воспринимаю я совсем не то и не так, как свойственно нормальным людям.

Кого интересовало, что, самостоятельно выучившись бегло читать в четыре года, к тому же по дореволюционным книгам с надутой и загадочной фитой, спотыкающимися ерами и ятями, с тонкой изысканной і, образующей вальсирующие окончания ія, іе, я напитывалась, как музыкой, ароматом старых, неуклюже манерных фраз, в медленном гавоте скользящих по глянцевым, до ломкого хруста ссохшимся страницам; что среди этого царства несметных сокровищ безраздельное обладание ими полнило меня сознанием властелина иного мира, куда можно укрыться в случае разлада с этим; что уже в то время у меня были свои вкусы и предпочтения, свои любимые места и герои.

Моей, как бы сейчас сказали, «настольной» книгой (на самом деле никакого стола у меня, разумеется, не было, а был свой уголок с игрушками, где, рассадив кукол, я опускалась на колени, раскрыв перед собой книгу и заслоняя ее спиной от посторонних взглядов, – так «играть» я могла часами, изредка для конспирации передвигая какую-нибудь куклу – к удовольствию взрослых, я была на редкость тихим и спокойным ребенком и никогда не приставала к ним с вопросами – в самом деле, не спрашивать же мне было, отчего трамвайчик «динь-динь», а паровозик «ту-ту»?) среди прочих «Зверобоев» и «Квартеронок» был «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго с мрачным тиснением знаменитых химер на темной обложке.

Более всего меня впечатляли подробности парижского быта и сцены с Клодом Фролло – только его я считала подлинным героем романа, только он жил настоящими, глубокими страстями. Что понимала я, пятилетняя, в этом сложном незаурядном человеке? Абсолютно все! И даже гораздо больше, чем позволяют сегодня мои адаптированные к гуманитарному образованию общепринятые представления.

Тогда в архидьяконе для меня не было внутренних противоречий – он любил всем своим существом, любил обреченно и тайно, стыдясь этой любви, соперничая в ней с Богом и предпочтя ему, Всемогущему, ничтожнейшую из женщин – в чем тут противоречие? Только между силой любви и ее невозможностью в этих обстоятельствах, но это проблемы внешнего, а не внутреннего мира.

И я усвоила, что главная сила на земле – Любовь.

Я проживала вместе с Клодом Фролло всю муку его страсти (даже не подозревая о существовании физической стороны любви) – и самым понятным словом была для меня Любовь. Из сострадания к герою я домышляла за автора, что было бы, если бы Эсмеральда в кульминационной сцене в лодке (не уверена, что она вообще была в книге, эта сцена) ответила взаимностью ему, единственно достойному ее и моей любви. Я пыталась хотя бы в воображении наделить архидьякона выстраданным им счастьем.

Не спрашивайте о злодействах, они прощались силой любви. Это теперь я понимаю, что добейся он своей цыганочки, – не на другой день, а в тот же момент и остыл бы к ней. Но тогда я верила в возможность беспредельного счастья.

Не будучи в состоянии прочесть все сразу, – непосильный, пожалуй, труд для ребенка, – я долго читала книгу частями, с любой страницы, наугад выбирая места, и от этого пространство неведомого плотно заполнялось моим собственным воображением.

Не стоит думать, что только сентиментальные сцены раскрывались моему восприятию. И король Людовик ХI, и описания Парижа, его старинная архитектура, и Сорбонна с Грегуаром – все были мне глубоко интересны, все они наполняли мир моей чувственной и поэтому подлинной внутренней жизни.

Лет до четырнадцати, уже хорошо зная, что в литературной иерархии «Собор» с его гиперболизмом страстей занимает не самые призовые места, я слишком трепетно относилась к этой книге и каждый раз, листая ее, погружалась в тайну ее власти надо мной.

Но когда после изрядного перерыва я открыла ее вновь, тайна исчезла. Взрослое восприятие больше не возбуждалось от поэтических описаний. Я уже видела насквозь конструкцию фразы, схематичность замысла, непрописанность образов – и Клод стал злодеем, возник невидимый прежде Квазимодо – «дитя света», авторский гомункулус из пробирки, а Эсмеральда после того, как я сама испытала губительную неотразимость вертевшихся возле меня всяческих «Фебов», обратилась из неразвитой дурочки в идеал невинности и красоты – все встало на свои места.

Но пишу эти строки и знаю, что в моей жизни было два «Собора» – тот, что в раннем детстве, главный и настоящий, и теперешний, такой, как у всех. И тот первый «Собор» писала я сама от начала и до конца силой своего воображения, пользуясь лишь знаковой системой автора, и был он неизмеримо глубже, многозначнее и живее того, что читают все. Так я постигала значение символа, знака, слова, высвобождающего душу.

Вся литература, искусство – это лишь знаковые коды, особо чувствительные точки акупунктуры, от нажатия на которые резонируют глубины твоей души. Знаки могут быть грубы и до крайности примитивны; по большому счету не в них дело, а в том, что вмещается в тебе, что способно отозваться, войти в резонанс и усилить колебания в бесконечном и неделимом энергетическом сгустке. И возможно, сущность Бога отзывается на наши жалкие земные опусы такими густыми вибрирующими пространствами, что мы ни представить, ни объять не в силах.

Это и есть творчество – созвучность Богу, способность ощущать Его присутствие на земле? Разве поэзия – не лучшее доказательство существования Бога? Все, что мы пишем, рисуем, лепим, все, что создаем глухими ночами, что догоняет, пронзает нас в переполненном транспорте, в самолете, в больнице, на совещании, все, что существует вне нас, – это его знаковая система, его глубинные ощущения?

Сотворение мира вообще-то «было вынужденной мерой – это была необходимость, которой следовал Творец, приводя в соответствие содержание и форму своего наличного бытия» (В. Федоров).

Мы слышим Его движение в своей душе, как мать чувствует поворот плода. И нас на этой Земле нет ни гениев, ни талантов, ни великих, ни малых, а есть лишь Его, Божье желание выразиться через нас, воплотиться и реализоваться. Мы все – органы чувств Божьих, которыми Он ощущает наполненное собою мироздание. И невозможно определить, что важнее – искра ли таланта, блеснувшая в одиноком аккорде, или симфоническая мощь гения – разве не так же дорожим мы самым никчемным мизинчиком на своей руке, как и всем торсом?

Неразрывно целое тело мира, и мы в нем единственно ценны и неразрывны. Песчинка или глыба – все часть непостижимо огромного, единого, неизмеримого.

* * *

По каким признакам мы узнаем друг друга на Земле?

Мне никогда не открывались ауры или тайные знамения, мне столько доводилось ошибаться, принимая чужих за себе подобных: о, как же хочется, чтобы нас было больше, чтобы нас было много, очень много, чтобы нас было – Всё!

Нас мало. Нас так мало на Земле. Даже мне, чья жизнь была захвачена стремительным движением века, не насчитать в памяти и десятка таких встреч.

Видимо, кто-то непостижимый метит нас своим знаком, чтобы просто отличать для себя. Мы же, не ведая об этом, не постигая ни смысла, ни цели, испытываем лишь странное волнение при встрече и тайное влечение друг к другу, будто смутное воспоминание об общем доме, который все еще где-то ждет нас, проплывает облачком и тает, а нам остается смятение, предвосхищение запредельного и томительное ожидание вечной встречи.

Не однажды случалось мне ловить в чьем-то взгляде властный импульс: «Мы одной породы!»

Древние старухи былых времен, нищенки с царственной осанкой, как они вглядывались в меня – это были пятидесятые, – когда уходили из мира те, кто застал начало века, у кого была другая молодость и другая, казавшаяся нам сказочной, судьба. Потерявшие всех своих близких, друзей, знакомых, пережившие самих себя, одинокие, обездоленные, они не понимали и не интересовались тем, что происходило вокруг. Выброшенные током времени из отведенной им ниши, заблудившиеся во времени, зависшие в чужом пространстве, они источали здесь почти осязаемую энергию другого мира и, что-то угадывая во мне, цеплялись за меня потухшими взглядами, вздохами, воспоминаниями.

Я помню вас всех, ваши лица и имена, ваши запавшие и слезящиеся горестные глаза. Я одна помню их странную перетекающую силу, жалкие, грязные, согбенные и обношенные красавицы девятисотого года!

Я была едва вышедшим из детства подростком, когда какой-то невероятно старой нищенке, казалось, навечно прилепившейся к углу магазина, повинуясь внезапной острой жалости, прочему-то отдала целый рубль – тогда это было все мое состояние. Мне никогда не забыть, как величественно, словно оказывая мне особую милость, она изволила принять измятую, теплую от моих рук бумажку.

Я тогда еще не осознавала, что та старушка в ответ на невольное движение души великодушно подарила мне мою будущую судьбу. И как бы я ей ни сопротивлялась и ни мучилась в ней, мне никогда не отблагодарить безвестную нищенку за ее безумно дорогой, бесценный подарок.

Вся моя последующая жизнь в ее восходящих и нисходящих потоках, в упоении надежд и омутах отчаяния, вся жизнь, включая эти строки, оценена в тот измятый рубль. Я не сгущаю краски и не иронизирую. На те деньги это были четыре полновесных пирожных для меня, сладкоежки. Видимо, теперь они уже съедены мною до крошечки. Но я знаю, что у меня еще осталось бы немного мелочи со сдачи. На сладкое. На самое сладкое. И я не спешу. Я буду долго наслаждаться этим последним лакомством – зрелостью неистраченной души.

И сейчас под мощным раскидистым каштаном, у оживленного перекрестка, который я огибаю, спеша по утрам на работу, уже много дней сидит сухонькая опрятная старушка с низко опущенной к коленям головой. От дряхлости она почти неподвижна. Видимо, старушка поджидает, кому отдать свою жизнь, и когда однажды она поднимет на меня свои глаза и задержит взгляд, у меня начнется иная судьба…

Мы не постигаем границ мрака и света. Но сколько бы ни было абсолютного зла, когда в беспредельной мгле возникает искорка любви, – это уже начало мира. И эту искорку мы передаем друг другу из глаз в глаза, как саму жизнь.

Меня еще не было на свете, еще моя мать бегала босоногой девчонкой, когда кто-то сказал прабабушке Розалии, что у ее тогда еще даже не рожденной правнучки будет дар провидицы.

Нет у меня никакого дара, а умение видеть человеческую душу – от этого мне ни добра, ни пользы. И не находя тому применения, не в силах его выразить или преобразить во что-то, я ощущаю себя глухонемой, которую переполняют звуки.

«Быть может, высшая отрада – перстами Себастьяна Баха органных не коснуться клавиш?»

Быть может, это и отрада, когда напрямую говоришь с Богом, а не с миром. Но часто ли Ему есть дело до нас?

И мы узнаем друг друга по этим глазам, видящим другие измерения, по этой муке невысказанности и невоплощенности, безглагольности нездешней печали…

* * *

В детстве, еще при жизни прабабушки Розалии, мне довелось держать в руках неправдоподобно маленькую и легкую атласную бальную туфельку, обнаруженную мною в каком-то огромном коробе со старыми вещами, где безысходно тлели обрывки ватных капотов и меховых пелерин вперемешку с книгами in quarto на непонятных языках с красиво выписанными виньетками, но, увы! – без картинок; какие-то тщательно вывязанные банты и маски с вуалетками, гирлянды ненюфар, обломки фарфоровых статуэток, какие-то пряжки, застежки, заколки, битые золоченые флаконы без пробок – весь тот хлам, который женщина в порыве обновления просто сгребает со своего туалетного столика, чтобы тут же заставить его заново.

На чердак я проникала украдкой, когда вместе с родней приходила в их строгий дом на обязательные обеды по случаю семейных или государственных праздников. Во всеобщей суете мои длительные отлучки так и не были никогда обнаружены. Для меня же детское и, как мне тогда казалось, рискованное приключение полнилось тайной.

По шаткой приставной лестнице, балансируя на хлипких ступеньках, я взбиралась наверх, отодвигала щеколду и попадала в никем не тревоженное царство прошлого.

Дневной солнечный свет узкими тонкими столбами, игравшими цветной радугой, проникал сквозь щелястую крышу и, казалось, жил сам по себе, ни к чему не прикасаясь, ничего не освещая.

Весь первобытный хаос чердака – сломанная мебель, дырявые кастрюли, изношенные сапоги и вещи, совершенно уже загадочные, чье предназначение уразуметь я была не в силах, вовсе не казались мне мертвыми и отжившими, напротив, они будто затаились и ждали урочного часа, чтобы развернуться в новую жизнь, которая обязательно придет и вновь наполнит теплом и смыслом их существование.

Весь этот зачарованный мир, помимо слоя седой нетревоженной пыли, охраняли страшнейшего вида пауки, неподвижно и сыто восседавшие в центре толстых махровых плетений, не поддававшихся даже венику; сбить которые можно было только большой длинной палкой, припасенной мною у входа.

Не спуская с меня маленьких красных глаз, пауки лениво перебирались к краям паутины и затаивались в размышлении, чего бы такого коварного со мной предпринять. Они-то и составляли главный физический ужас моих тайных чердачных вылазок.

Я не знаю, как там текло время, двигалось ли оно вообще, потому что, попадая на какую-нибудь старинную русскую книгу с ерами и ятями, я могла дочитать ее до половины, прежде чем спохватывалась, что мое длительное отсутствие могут обнаружить.

И однажды в моих руках оказалась совершенно новая бледно-салатовая атласная туфелька с высоким подъемом и атласом же обтянутым каблучком, необычайно грациозно вырезанная спереди и украшенная мелкими шифоновыми розочками того непередаваемого палевого цвета, какой только в настоящих розах и встречается.

Какая насмешка! Обувь из атласа? На мне были заскорузлые от грязи дерматиновые сандалии на босу ногу, в которых летом я купалась в Днепре, не снимая, чтоб не стащили на берегу, а зимой мне полагались тяжелые резиновые боты, куда вставлялись все те же, но уже отмытые сандалии.

Но более всего меня достала, до спазма в горле, до слез, внутренняя сторона этого атласного чуда, выстланная белейшим муаром, чтобы при движении ножка не скользила внутри.

Неужели существовала женщина, которой предназначалась эта туфелька, неужели существовал тот мир, в котором это было естественно и возможно? Я бережно положила ее на самый краешек подола, чтобы не закапать слезами, и, наверное, долго просидела над ней, пока не очнулась.

Это был знак совершенно иного, утраченного мира, и я не то что примерить – дышать на нее не смела, как не смела взять ее с собой или расспрашивать о ней у взрослых, не из-за того только, чтобы не обнаружилась моя тайна; у меня было ощущение, что я наткнулась на что-то очень интимное, на нечаянный предмет чужого туалета, совершенно не предназначавшийся для сторонних глаз.

Мне случайно довелось заглянуть в другое измерение, но вторгаться в него я не имела права.

Видимо, моя юная прабабушка, не желая расстаться с дорогим для нее воспоминанием, отложила когда-то свои бальные или венчальные туфельки, да и забыла об этом, пока по истечении стольких десятилетий они не вывернули мне душу своей нереальностью и неприкаянностью в этом чужом для них мире. Мне и сейчас перехватывает горло при воспоминании об их беспредельной легкости, о нежной белизне их полуоткрытого лона.

И пусть меня уверяют, что настоящая жизнь – это лишь кровь и пот, жадность и пошлость, злоба и зависть, – я держала ее в руках, атласную туфельку!

Как по далеким звездам мы угадываем бесконечность мироздания, так по этим воздушным, бледно-палевым розам, трепетавшим в моих пальцах, я догадываюсь, я знаю – тот дивный мир существует, и пусть лишь какими-то внезапными порывами, редкими взблесками, – но он с нами, он в нас – всегда.

* * *

В силу различных семейных обстоятельств вырастала я у бабушки Сабины Дамиановны в ее простом низком доме с белеными потолками, с тесными спаленками, с крохотными чуланчиками, заставленными то массивными тяжелыми сундуками, то угловыми ступенчатыми комодами, то темными круглыми геридонами, – все это было полно тайн и преданий, загадочного очарования, как и весь большой мир, начинавшийся сразу за непроницаемым дощатым забором, охватывавшим аккуратный крохотный дворик.

Каждая вещь в этом доме кому-то когда-то принадлежала, имела свою историю, в которую вплетались другие, не менее волнующие легенды, и от этого самые обычные предметы – тонконогий, как лань, шаткий высокий трельяж для дамских безделушек, вечно усыпанный пудрой, уставленный флакончиками, пустыми футлярами от старых перстней, которых давно уже никто не помнил – все ушло на еду и лекарства в тяжелые годы, а легких и не было никогда; неподъемного веса тисненый гостинный альбом с фигурными застежками, отрешенно лежавший на широком подоконнике и уцелевший за абсолютной своей ненадобностью; глухие, никогда не бившие, темного дуба, высокие, под готику, напольные часы – все казалось многослойным, неоднозначным и воспринималось одновременно в нескольких ракурсах и измерениях.

И от всего этого исходила такая тугая низкая вибрация, такая непостижимая божественная тайна, что вместе с ней рождалось понимание беспредельности времени, привольно истекающего из каждой точки, а настоящее – это лишь способ одновременного существования всех «до» и «после».

И любая такая точка – хоть отломившийся завиток на крышке шкатулки, хоть последний упавший лист в жухлой осенней луже – любая точка в действительности может быть центром равноудаленной бесконечности мироздания, откуда во все измерения разбегаются миры и пространства, – что же греховного в моем первородном эгоцентризме? – разве это не самое естественное, природное состояние человеческого «я»?

* * *

Моей строгой, державшейся с высокомерным отчуждением от нашего прозаического быта бабушке Сабине, чьей улыбки мне ни разу не довелось увидеть, недоставало, может быть, женской игривости, легкости или сентиментальной чувствительности, но подлинной глубины и человечности в ней было столько, что после прадеда она, а не его более удачливые, до немалых чинов поднявшиеся отпрыски, стала хранительницей фамильных устоев, средоточием житейского опыта поколений.

Видимо, природа попыталась на ней перевести стрелки незаурядной прадедовской натуры в новое русло, более подходящее для изменившихся обстоятельств внешнего мира.

Она еще помнила косаковское раздолье, усадьбу Бицких и высокие хлеба, восходившие на родовых угодьях. Болезненнее других ощущала она внезапный переход от господской жизни к подневольному состоянию при Советах. Статной, по-античному красивой, одаренной умом и своеобразным восприятием, самой образованной среди братьев и сестер (мадемуазель Дюссе таки нашлось на кого излить свои педагогические таланты), ей досталась незаслуженно скупая на радости судьба.

Как когда-то ее юную мать, Сабинку, едва достигшую совершеннолетия, на ходу подхватил в комиссарскую бричку и увез в город выбившийся в люди при новой власти их бывший батрак – сильно кортело беспросветной голытьбе добраться до господской дочки, поквитаться ею за все, что перепадало в свое время от требовательного и не знавшего спуска хозяина.

Комиссар бы и женился на ней в охотку, да Сабинка не поддалась соблазнам новых хозяев жизни, хотя и знала уже, что носит под сердцем комиссарское дитя. Нелегко ей было отбиться от дорвавшегося до сладкого всесильного городского начальника, да и в отцовском доме, с его строгими нравами, приняли ее после городских приключений без особого умиления.

Комиссар же вскоре сгинул от пули на таврийских шляхах, а появившуюся на свет малышку вынянчил на своих руках, выпестовал его незадачливый брат, оставшийся при Ольбромских в работниках безотказный хлопец Петро. И только когда начавшая уже лепетать девочка стала звать его не иначе как «батьком», дрогнуло материнское сердце. Не спрашиваясь родительской воли, перешла Сабина Дамиановна на фамилию своего батрака, что долгие годы горько, тайно и безнадежно любил ее.

Поговаривали, будто из-за этой любви и догнала в степи комиссара братская пуля…

Суровый же и необщительный прадед скоро разгадал в своем нечаянном зяте сильный мужской характер и настоящее сердце и, не чинясь породой, стал относиться к нему как к равному, отличая уважением едва ли не больше, чем остальную свою родню.

Но Сабина так и не смогла оттаять от пережитого, и ей, рожденной в любви, видимо, не дано было этой любви испытать. По крайней мере, открывая мне темные и волнующие семейные предания, она редко прибегала к этому слову, и я не помню, как оно звучало в ее устах.

Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.

Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.

Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив, стал подступать все ближе своими сокровенными, сокрытыми от других, лучшими своими сторонами.

Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.

Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.

А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.

И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!

Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!

* * *

Осознавая ненужность и даже опасность сколь-нибудь пристойного воспитания в окружавшей нас пролетарской действительности, бабушка не досаждала мне «манерами», полностью предоставив самой себе, впрочем, не оставляя меня своими долгими, не имевшими хронологии воспоминаниями, где мешалось пережитое собственно ею и услышанное когда-то от других.

В моем детском сознании, еще не умевшем сортировать исторические реалии, все это и вовсе обращалось в единый конгломерат времен и событий и складывалось в совершенно мифический по безразмерной емкости образ бабушки, воплотившей в себе множество чужих жизней.

Она находила во мне благодарную аудиторию для своих нескончаемых, перетекающих из одной в другую изустных историй. Теперь уже можно признаться, что главное достоинство ее терпеливой слушательницы состояло лишь в том, что я умела подолгу молчать, думая о чем-то своем.

Никогда она не внушала мне напрямую никаких моральных принципов, ничего не «грузила» и не старалась «воспитывать». Но, рассказывая о людях, кого-то выделяла теплой интонацией, кого-то обжигала презрительной репликой, а кому-то отдавала явные симпатии. И мне не нужно было долго объяснять, что хорошо, что плохо (по крайней мере, в ее понимании).

Она единственная из моих близких не пыталась меня ломать и «переделывать для моей же пользы», адаптируя под общепринятые параметры. Но она вкладывала в меня весь мир, а разобраться в нем предстояло мне самой.

– Ты должна уметь и шлейфы за собой носить, и клозеты мыть, – говаривала бабушка, а за скобки при этом выносилось, что и то и другое можно делать с одинаковым достоинством. Она словно программировала мою судьбу – мне действительно пришлось испытать столько взлетов и падений, столько надежд и отчаяния, что не однажды в глухую безысходную годину вспоминались ее слова. Надеюсь, я неплохо со всем этим справлялась.

И когда в Варшавской национальной опере, спускаясь с широких лестниц, я заносила шлейф моего длинного черного платья, чудом, будто нарочно для этого сохранившегося в прабабушкином сундуке, – до последней ниточки и крючочка настоящего вечернего выездного туалета, сидевшего на мне так, будто только на меня и шитого, – я уже хорошо знала опасность поворотов и ступенчатых спусков, умело распределяя за собой наплывы струящихся позади пенных фалд. И если кто думает, что это дается легко и сразу, пусть попробует.

Чтобы не оставлять меня одну, совсем маленькую, в пустом доме, бабушка нередко брала меня с собой на базар за покупками – в магазинах тогда не было ничего, а за хлебом старшие занимали очередь с ночи. К утру, когда открывался магазин, подходили еще свои – так удавалось взять хотя бы несколько буханок (больше одной на руки не давали) и продержаться до следующего раза. На базарах же, где торговали частники, продуктов было достаточно.

К прилавку, возле которого мы топтались с бабушкой, подошла какая-то разодетая дама в фетровой шляпке. На плечах у нее, свесив лапки, лежала роскошная чернобурка (о, высший шик пятидесятых!), скалившая на меня узкую усатую морду. Водя ярким накрашенным пальчиком над капустными головками, дама бесцеремонно оттеснила мою неказистую бабушку, одетую в заношенную «плюшку», низко повязанную грубым теплым платком, с плетеной порванной кошелкой в руках.

Надо было видеть, как вскинет голову моя бабка, как, выгибая бровь, поведет взглядом через плечо на великолепную даму и как уничижительно, надменно процедит сквозь зубы: «Мужичка!»

Над шумным бестолковым базаром зависнет тишина, и бабушка, не склоняя головы, какой-то новой, незнакомой мне походкой, прошествует дальше, мимо враз померкнувшей дамы вдоль почтительно притихших базарных рядов.

Этот нечаянный урок, преподанный мне бабушкой Сабиной, я усвою на всю жизнь. Усвою, что никакие обстоятельства не уронят достоинства породы.

Как ни обвешивайте себя мехами и драгоценностями, как ни обрастайте виллами и «мерседесами», никогда вам не вскинуть голову, не повести бровью, как умела моя старая обнищавшая бабка.

* * *

Сегодня я испытываю неловкость не за то, что не слишком внимала ее рассказам – детское сознание не могло впитать столько избыточной информации, – а за то, что, подрастая и, как мне тогда казалось, становясь умнее, я пыталась соотнести услышанное со своими школьными познаниями, распределить по диахронической оси, как-то выстроить в последовательный осмысленный ряд многочисленные истории и сюжеты, которые противились этому чужеродному насилию, то и дело выпирали явными несоответствиями и нестыковками.

Однажды, сидя в летней кухне на низенькой скамеечке перед шипящим примусом (о газовых баллонах еще и понятия не имели), бабушка принялась повествовать о Варфоломеевской ночи, о том, как в разгар самых кровавых событий нас спасла какая-то, безымянная теперь, служанка, спрятавшая в отсутствие хозяина свою госпожу с двумя маленькими детьми (бабушка всегда говорила «мы», даже когда речь шла о самых дальних представителях рода – вчера ли, сегодня или столетия назад).

Она рассказывала о какой-то глубокой лодке, о сарае, доверху набитом сеном, где было очень темно и страшно, о каких-то грубых больших башмаках, которые все время теряла одна из девочек, о черством хлебе, что кухарка им таскала украдкой, будто для скотины; о том, как переводила девочек тайком в другое место, укрыв их своим большим передником, – как можно было помнить об этом через пятьсот лет? И потом, я, конечно, дико извиняюсь, но где та Франция и где тот Париж, а где сейчас мы с вами?

Начитавшись Дюма и Дрюона, Генриха Манна и Проспера Мериме, вооруженная до молочных еще зубов передовыми методами исторического материализма, я с пионерским энтузиазмом принялась изобличать бабушкины заблуждения. Она снисходительно поглядела на меня через плечо, поджала губы и отвела взгляд. С чувством заслуженно одержанной победы я старалась развить успех, доказывая, что не память поколений, а только полученные впоследствии знания и представления могли сформировать в ее воображении такую подробную картину. Но бабушка уже потеряла ко мне интерес и занялась своим делом, не снисходя до научных дискуссий.

А сегодня уже и я помню густой вездесущий запах свежего сена, подсасывающий голод внутри, странное металлическое позвякивание во дворе – что бы это могло быть? – и страх, тяжелый, изнуряющий страх, сочащийся снаружи во все щели вместе с узкими кинжальными полосками дневного света.

Какая-то служанка… Какая-никакая, она живет с нами уже пятое столетие – кто бы помнил о ней среди тысяч, миллионов других? Теперь эту безымянную служанку я передаю следующим поколениям. Кто знает, может, без нее давно уже не было бы никого из нас? Может, вообще ничего бы не было на земле, только мор и кровь, не найдись всякий раз кто-то безымянный, кто протянет краюху хлеба, напоит водой, утешит надеждой или укроет своим передником чужих детей?

Ничего лишнего не сказала тогда моя мудрая бабушка, ничему вроде бы и не учила, но, видимо, в нашем роду издавна соизмеряют свои поступки с тем полумифическим эпизодом – кем же нужно быть, какими обладать человеческими качествами, чтобы собственная прислуга не таила к тебе неприязни, чтобы, рискуя жизнью, а то и вечным спасением, укрывала твоих детей?

Могут ли быть уроки сильнее и доходчивее тех, что преподносила мне когда-то бабушка своими небылицами?

* * *

У той кухарки, наверное, появились и свои дети, свой род, разросшийся через века. Пусть удачливы и крепки будут ее отпрыски, пусть пребудет с ними наше благословение…

* * *

И больше я не спрашиваю об исторических соответствиях – история меняется вместе с нами. Даже ортодоксальные материалисты не станут спорить, что прошлого больше не существует, а есть только наши представления о нем. Мы не можем с достоверностью знать, что было там, давно, на самом деле, и было ли что-нибудь вообще. И если наши нынешние представления ложны, уже никто никогда ничего не сможет опровергнуть, кроме нас самих или будущих поколений, которые выберут себе то прошлое, какое им подходит.

Герои былых времен, исторические деятели, известные личности, дорогие нашему сердцу персонажи и образы теперь живут в нас такими, какими мы их воображаем, теперь это и есть их настоящая жизнь.

Разве канонизацией великого Рима – от основания Альбы-Лонги до нашествия косматого воинства Алариха, этого пышного поэтического мифа, определившего интенции европейского развития, мы обязаны не трудам и жизнеописаниям Тита Ливия, Плутарха, Светония и прочих хронописцев куда больше, чем действительным фактам? Историки – истинные создатели древней Римской империи, откуда века и тысячелетия мы черпаем свои гражданские идеалы. Они хотели видеть свой Рим великим и могучим, воплощением патриотических доблестей и воинской славы, эталоном эстетического совершенства – и нате, ловите, вот вам Вечный город!

Да нужна ли нам, теперешним, грань между настоящей реальностью и этой красивой легендой?

Все прошлое человечества принадлежит лично каждому из нас, это часть нашей собственной внутренней жизни, нашего личного «я». И мы вправе придирчиво выбирать себе по вкусу, выковыривать из истории, как изюм из булки, самые яркие понравившиеся нам эпизоды и примерять их на себя, как чужие наряды в старом шкафу.

А истина – что есть истина? Какие могут быть доказательства тому, что уже вообще не существует?

И когда идут друг на друга стенкой с пеной у рта «фоменковцы» и «антифоменковцы» – не все ли равно, потерялись ли в мороке Средневековья несколько столетий или были прожиты «от сих и до сих» со всеми остановками – что нам до того? Ведь сегодня мы такие, какие мы есть, и морок пропавших столетий – он с нами и в нас, и здесь их искать, в нашем сознании, а не где-то позади, в истаявшей мгле.

И даже знаменитая гумилевская теория этногенеза, без которой ни один жмеринский интеллигент не начнет с вами разговор об онтологических корнях и всемирно-исторических тенденциях перманентного процесса повышения стоимости проезда в городском транспорте, обаяла наше сознание скорее своими яркими примерами и оригинальной логикой, чем убедительной исторической аргументацией.

Нас нет ни в прошлом, ни в будущем, мы как бы зависаем между вечностью перед нами и вечностью, что накатывает после нас, и мало кто на земле способен с комфортом устроиться в такой безысходной пустоте. Но у нас есть одно колоссальное преимущество – мы существуем сейчас, и только вместе с нами, в нас и через нас может осознавать себя разбегающееся время. Поэтому мы вправе окружать себя «болезненной роскошью памяти» или предаваться «безудержным надеждам» будущего (Ю. Андрухович).

А что до прошлого – оно так же полифонично, загадочно и безмерно, как звездное небо над нами, как само мироздание.

* * *

В голубую февральскую погоду в бесконечных дневных сумерках, хлюпающих подтаявшим снегом, по пути к своему городскому начальству отец подвозил меня как-то в музыкальную школу. За рулем новенького зеленого «бобика» был его тогдашний водитель – тщедушный белобрысый солдатик, ало, по самую макушку красневший, когда к нему обращались не только по службе, но и наши домашние. Худющий, с синими тонкими подростковыми запястьями, он вызывал у всех нас снисходительную жалость, и отец часто заставлял его подниматься без очевидной надобности к нам в квартиру, где мать неизменно совала ему что-то перекусить, а если позволяло время, старалась накормить чем-то горячим. Ему было страшно неловко на краешке стола, он вечно что-то проливал и ронял, и мы деликатно старались оставить его одного на кухне.

Уставший после ранних утренних учений на дальнем полигоне, отец молча сидел на переднем сиденье, не поправляя съехавшую на лоб папаху, как сейчас бы сказали, – «отключился», а я тряслась сзади на жестких скамейках, где при надобности мог разместиться целый взвод.

Белобрысый пацан за рулем, прижав от старательности к затылку розовые уши, аккуратно объезжал промоины и глубокие лужи, лавируя между беззаботно проносившимися гражданскими легковушками.

Никто ничего не понял, когда, казалось, дремавший отец молниеносно двинул плечом водителя и рванул руль на себя. «Бобик», описав немыслимую математическую кривую и заскулив тормозами, вдруг остановился и замер, бросив меня чуть не на колени к отцу.

Наступила пронзительная тишина. Тогда все мы увидели непонятно откуда взявшийся нависший над нами тенью огромный рефрижератор.

Солдатик, приобретший вдруг бледно-салатовый оттенок, не мог разжать на руле сведенных судорогой пальцев. Стало ясно, что отец успел изменить траекторию движения так, чтобы подставить под удар себя, а не нас с солдатиком. Нежно прочертив касательную, «бобик», чуть накренившись, плотно прижался правым бортом к темной громаде кузова.

Оттуда из высокой кабины сошел водитель и залился матом. Возле нас начали останавливаться другие машины.

Так же молча отец вытолкнул плечом онемевшего солдатика (со своей стороны он выйти не мог) и, оберегая шинель от грязи, с холодным бешенством приблизился к захлебывающемуся ругательствами водителю: «Прекратите сквернословить на людях!»… а дальше последовала такая непередаваемая игра слов, что весь незатейливый лексикон шоферюги оказался жалкими потугами неумелого пэтэушника по сравнению с отточенным академизмом подлинного аристократа жанра. Больше никогда в жизни мне не приходилось слышать столь высокопарного, изысканного, убийственного мата.

У каждого свой способ выходить из стрессовых ситуаций…

Благополучно отслужив, солдатик поступил в медицинский институт, защитил кандидатскую, докторскую, стал ведущим светилом в онкологии, сам спас, наверное, не одну сотню людей, и пока его не забрали в столицу руководить институтом, изредка ненадолго захаживал к своему вышедшему в отставку полковнику, приводил своего сына-первенца, и с каждым разом его неловкая улыбка становилась все увереннее и спокойнее. Уже когда не стало моей матери, они вместе с отцом, по-мужски, без сантиментов, вспоминали на опустевшей кухне тот горячий наваристый борщ, налитый до краев в выщербленную, кузнецовского фарфора глубокую тарелку, и пару котлеток, приютившихся на обочине в горке гречневой каши…

Сейчас я понимаю, что отец был из тех офицеров, кого в бою солдаты заслоняют собой от пули. Просто так сложилось, что ему пришлось всегда заслонять других…

В начале пятидесятых, в разгар борьбы с космополитизмом его, молоденького лейтенанта, только что женившегося, вызвали из далекого туркестанского округа прямо в Москву, в Главное политуправление армии, пред ясны очи большого воинского начальника. Подобное внимание высшего руководства никогда не заканчивалось добром в те времена, и лейтенантик прекрасно отдавал себе в этом отчет. Продержав его в приемной с полсуток и достаточно психологически обработав, ему едва ли не за полночь дозволили войти в кабинет с лаконичной табличкой: «Генерал армии Хабибуллин О. П.»

Генерал наконец поднял на топорщащегося в глубине апартаментов лейтенантика серые тяжелые веки:

– Это правда, что ваша жена полька?

В подобных ситуациях тогда не только жен сдавали, но отрекались от детей и родителей.

Сияя свежестью белого подворотничка, глянцем новенькой портупеи, молодыми бешеными глазами, лейтенантик бодро отрапортовал.

– Так точно, товарищ генерал, жена – полька! А вы, товарищ генерал, – татарин! – звонким голосом выпалил лейтенантик и ясным, незамутненным идеологическими сомнениями взором, полным беззаветной преданности делу родной коммунистической партии, дерзко уперся в лицо нависшего над столом генерала.

Этот щелкопер из какой-то тьмутаракани, этот выскочка с университетским образованием, легко одолевший премудрости научного коммунизма, исторического матть… териализма и прочего эмпириокритицизма, был прав. Малейшее искажение мудрой политики партии в вопросах национального равноправия было чревато непредвиденными последствиями и для самого генерала не менее, чем для этого мальчишки – уж этот в случае чего сумеет по пунктикам разъяснить, в чем допущено искривление генеральной линии партии…

Хабибуллин О. П., хоть и без ихней образованности, тоже был не дурак. Он все понял.

– Вон! – только успел он прорычать, наливаясь апоплексической синевой, как лейтенантика уже пулей сдуло с ковра.

На этом национальный вопрос в отцовских анкетах был исчерпан. То ли встали в памяти военачальника живые картинки недавнего «отселения» крымских татар, то ли власть слишком самозабвенно отдавалась в ту пору борьбе с семитизмом, то ли, насытившись катыньской бойней, потеряла к полякам кровожадный интерес, но этот инцидент не имел дальнейших последствий.

Он так и не сказал жене, зачем его тогда вызывали в Москву…

* * *

Нас всех, кто приходил, по очереди подводили прощаться к постели прадеда, но он не хотел, чтобы детскую память отягощала томительная сцена, отсылал нас во двор играть. Он был такой сухонький и легкий, белый как лунь лицом и волосами, и я оторопела, осознав, какой теперь у моего сурового неприступного прадеда кроткий, ласкающий взгляд.

На мне тогда был несуразный пляжный сарафан в огромных фиолетовых тюльпанах, в котором не следовало бы появляться в подобных обстоятельствах, но кто мог с осуждением отнестись к этому в начале шестидесятых, когда уже до основания разрушились и стерлись все прежние понятия о приличиях, а новые, порожденные уже обретавшим устойчивость советско-мещанским бытом ортодоксальной интеллигенции с багажом строительного техникума или педвуза, только начинали схватываться, чтобы на десятилетия застыть цементом застоя.

Не знаю, какую картинку унес с собой мой взыскательный прадед, но мне до сих пор неловко за тот легкомысленный непристойно яркий сарафан, в который обрядили меня в самый неподходящий день.

Прадед не устраивал величественных сцен прощания, он даже не стал вслух благословлять нас, а, поглядев недолго на свое многочисленное разновозрастное и разношерстное потомство, движением руки отсылал нас от себя туда, где светило солнце, где заманчиво розовела крупная черешня в саду и радостно носились прожорливые воробьи.

Я покорно отошла со всеми, но у двери будто что-то толкнуло меня в спину, и я обернулась всем телом.

Прадед смотрел мне в лицо с высоких подушек своими живыми светящимися глазами и, уловив мою заминку, повелительно произнес: «Иди!» И был в этом простом коротком слове совсем не тот смысл, который предназначался восприятию двенадцатилетней голенастой дылды.

Тогда наши взгляды впервые открыто встретились – моего девяностошестилетнего прадеда, вобравшего в себя всю нежность века, и мой, но не той неуклюжей девочки, что замерла в двери вполоборота, а той, что пишет сейчас эти строки, той, кому только и мог он предназначаться тогда.

«Иди!» Но путь мой начался не оттуда, а было еще много путаных переходов, много людей и встреч, много любви и боли, прежде чем я вновь услышала уже в себе самой это простое повелительное «Иди!»

– Ино еще побредем, мой далекий, незабвенный мой Дамиан Люцианович?

* * *

Он уже не различал ее затуманенных глаз, когда Розали склонилась над ним, ловя уходящее дыхание. Только ощутил жаркие полновесные нитки кораллов, наплывшие с ее груди на его ссохшиеся губы, и вновь, как в бесконечно далекой молодости, его обдало тугим током жизни, выгнуло ничего не забывшее тело в избытке дарованной ему напоследок земной силы. Легко и беспечально он перешел туда, где не довлеет над нами жесткая реальность бытия, где любовь и жизнь слитны и вечны.

На вдруг помолодевшем, разгладившемся лице остался едва различимый отблеск уже непонятной отсюда, таинственной улыбки.

Любил ли он ее той божественной, снизошедшей однажды на него любовью или только терпеливо нес долг ответственности перед этой юной, безраздельно отданной ему когда-то судьбой, – я не знаю и не строю догадок – и то и другое одинаково величественно и осиянно прямым соизволением Божиим…

* * *

Разгорался такой сияющий летний день, когда гроб с сухоньким, уже как бы невесомым телом вынесли к воротам для прощания. На похороны прадеда сошлось столько народу, что были запружены все прилегающие улицы. Никто такого не ожидал и даже не мог предположить.

Он жил незаметно и уединенно и вряд ли в силу своего незавидного положения и преклонного возраста общался с кем-то более необходимости или чем-то особенным мог помогать кому-либо – откуда ж такие толпы, откуда этот нескончаемый людской поток? Сейчас так хоронят крутых, главарей кланов, отцов города, но прадед давно был скромен и безвестен. В те годы такая масса людей, мыслимая только на демонстрациях и митингах в поддержку зарубежных борцов за демократию, была в диковинку и могла не на шутку всполошить власти.

Наверное, это и была демонстрация – глухая, молчаливая, без лозунгов и призывов. Еще немало оставалось тех, кто помнил начало века, его надежды и упования, и теперь вместе с восковым лицом прадеда, плывшим высоко над головами, они прощались с собой, с той жизнью, что была у них когда-то и истаяла безвозвратно.

Никто не причитал и не плакал, даже у близких не осталось слез. Только у свежей могилы пьяненький батюшка со служкой, уже вовсю перепачканным влажной землей, то ли всхлипывал, то ли икал, торопливо отправляя службу и во всю силу невпопад размахивая кадилом, горячо взблескивавшим на солнце.

Вдруг среди стоявших поближе к гробу произошло какое-то движение, и разом, плечом к плечу начали смыкаться ряды, волнами пошел по толпе отчетливый шепот: становитесь плотнее, не пускайте их, не пускайте!

Оказалось, что наши бдительные органы чуть не пробдели такое невиданное столпотворение и подсуетились напоследок, зашныряли в толпе, стараясь ничего не упустить. Люди учуяли их и сделали все, что могли, – окружили могилу плотным кольцом, не подпуская к ней чужих, прилично одетых мужчин с правильными плакатными лицами.

Оставшиеся после него на земле отдавали прадеду свой последний долг…

* * *

К прабабушкиным же сундукам долго никто не подступался, пока как-то само собой все не пошло водой и прахом. Многочисленные наследники не знали цены старине – наступила эпоха модерна и обновления, все истово избавлялись от «мещанства»: пускали на забаву детям старинные безделушки ручной работы; в кухонные тряпки обратили изветшавшие кружева; по чердакам и подвалам рассовали тяжелые непонятные книги, где они мучительно умирали медленной смертью от сырости и крыс; а драгоценности – какие могли быть драгоценности после всех передряг и войн, болезней детей и беспощадной, изъедающей бедности – ни у старой графини, ни у самой Розали никогда и не было стоящих украшений.

Все ушло, и только в моих стареющих пальцах осталась память детских прикосновений к шелковистым страницам гостинных альбомов, к тисненой коже тугих эльзевиров, да среди всякого хлама наткнешься порой на обломки какой-то вычурной застежки – и глухо, невнятно ударит сердце.

Бывая где-нибудь в гостях у дальней-предальней родни, доведется краем глаза заметить в уголочке серванта заливной зеркальной полировки тусклый отсвет нещадно запыленного расписного штофчика зеленоватого грубого стекла – его стыдятся, он такой неказистый, несовременный – «все руки не доходят выбросить!» – и гордо выставляют на середину стола штампованный, одинаковый у всех хрусталь, – все уходит, уходят вещи и постройки, уходят люди и эпохи, и эта уйдет, и не останется глаз, помнящих былую красоту, не останется рук, помнящих трепетность прикосновений, но когда-нибудь из темных глубин бытия вынесет все это током крови наружу и кто-то другой, не я, смятется и затоскует о непрожитом и неизведанном им наяву, и напишет новые страницы, полные горькой нежности по уходящему, ушедшему, вечному времени.

Кто-то из великих заметил, что прошлое Земли – не что иное, как нераспрямившаяся пружина настоящего. Чем глубже и осознаннее погружаешься в прошлое, тем отчетливее выступает то непреходящее и неизбывное, что единит миры и эпохи.

Истлевают, рассыпаются вещи – я не в силах даже вообразить, что окружало древнего копта или алемана, фриза или лангобарда, ощутить грубоватость их одежд и тяжесть украшений, познать вкус их хлеба, но разве любовь не одинакова всегда? Разве отблеск чьей-то улыбки не затмевал величие богов, а холодный взгляд надменной сабинянки не ввергал во мрак все мироздание, – разве они любили и чувствовали иначе?

Только любовь сближает века и пространства, перебрасывает мостик из прошлого в будущее, роднит косматого галла и рафинированного космофизика.

«Город на Лесбосе есть – Метилена, большой и красивый. С суши его прорезают каналы, в которые тихо вливается море», – так начинается древнейшее литературное повествование о первой юношеской любви Дафниса и Хлои. Стоит поменять имена, осовременить обстановку – получится такая же love storу, что волнует сердца современных молодых читателей, как некогда их далеких пращуров.

Все проходит, наносное и вещное, что составляет реалии нашего мира, но остается суть вещей и явлений, их подлинная духовная плоть, скрытая внешней материальной оболочкой; она выпрямляется, высвобождается во времени и остается в нем вечно. И если такова природа материального мира, rerum natura, то что же сами духовные проявления, чистое бытие духа, озарение нашего земного пути – им ли раствориться, бесследно исчезнуть в веках?

«Но ты творец было мыслей. Они же суть творения Бога. И не погибнут они, хотя бы гибла Земля» (А. Радищев).

Темной безлунной ночью, когда распахивается над нами высокое небо – не слышим ли мы, как сквозит оттуда глухой звездный ветер других миров, доносящий чьи-то имена и шепоты, обрывки слов на неведомых здесь языках? И чудится, разгадка близко, еще мгновение – и мы постигнем их смысл, еще мгновение – и смыкается высокий свод, а мы стоим посреди улицы в мутной луже в промокшей дырявой обуви и где-то рядом во тьме безысходно скулит побитая собака…

Но нет обиды в сердце – нам позволено хоть на мгновение подглядеть краешек Тайны. Что ж, земному – земное, ведь мы, кажется, пока еще здесь, на земле?

* * *

Мы все еще стараемся убедить друг друга, что красота спасет мир. Просто, мол, красоты пока мало. Но сами-то уже давно не обманываемся на этот счет – никого и ничего она не спасает. Сколько было создано мудрых и прекрасных книг, сколько поэзии и музыки излилось в мир, а он не стал от этого лучше или добрее. И пресловутая слезинка ребенка на весах мировой гармонии уже «не вопрос» для прекраснодушествующего интеллигента, а скорее нечто вроде упражнений в схоластической элоквенции о том, сколько чертей поместится на острие иголки, – потоки детских слез ни на йоту не приблизили нас к общественному благу.

Трудно признаться самим себе, что нас занесло куда-то не туда, что вся эта многотысячелетняя цивилизация, о которой мы так любим порассуждать в гостях, раздуваясь от собственной гордости и образованности, весь этот пресловутый научно-технический прогресс, с которым мы носимся, как дурень с цацкой, не прибавили миру добра.

Все больше людей умирает от голода, нищеты и болезней, ужесточаются пытки и невыносимее становится боль.

Да, конечно, уже клонируют искусственные органы для пересадки старым зажравшимся маразматикам, на микрочипах размещают всю накопленную человечеством информацию о Вселенной и делают ее доступной любому слюнявому идиоту, случайно нажавшему нужную клавишу, изобретают эликсир бессмертия и одновременно – контрацептивы с абсолютной гарантией – o, yes, прогресс шагает семимильными шагами!

Но в лучшем случае все эти громкие достижения доступны нескольким миллионам, а остальные миллиарды будут так же страдать и мучиться, болеть и умирать, как и их малоцивилизованные прапращуры, когда Земля еще была плоской и стояла на китах.

Разве в том смысл цивилизации, чтобы ублажать «верхние десять тысяч», обрекая других роиться во тьме?

И если миф о демократии, за который мы отчаянно цеплялись еще со времен Римской республики, в считанные дни раскололся на наших глазах, не честнее ли признать, что та же участь ожидает, по-видимому, и наш горячо любимый миф о цивилизации и прогрессе?

В них ли искать человечеству свое предназначение?

Да как же ж можно без этого? На что посягаем? Тысячелетиями тешили себя думкою, что вот еще немного, еще чуть-чуть, еще один термояд сбабацаем, еще один ген раскурочим – и на нас прольется благодать. Выходит, напрасно тщились? Абыдно, да?

А что до земных страданий, так ведь все утешимся. В ином, загробном мире каждому воздастся по заслугам, ужо возрадуемся, братие!

Ага, щас. В иных мирах и измерениях не знают другого более любезного сердцу занятия, как только считать и взвешивать наши заслуги. Складывать и вычитать, вычитать и складывать – до десятого знака. Работа, там, понимаешь у них такая. И нет других забот.

Как, неужели все это впустую, и нам, земным гастарбайтерам, не предусмотрено достойных компенсаций? Да можно ли посягать на такое? Колебать основы?

И я уже слышу за собой топот многоглавых толп, вижу перекошенные лица, гневно вздымающиеся руки, тянущиеся скрюченные пальцы – а подать ее такую-сякую сюда на расправу!

Только очень сильные люди способны строить свои взаимоотношения с мирозданием без соблазнительной морковки, подвешенной впереди.

Так что, там таки ничего нет, кина не будет, можно расходиться?

А куда?!

А там – другое.

«Поскольку опыт своего существования мы представляем как всецело жизненный (и если допускаем возможность послежизненного бытия, то как наступающего именно после жизни), мы невольно мыслим в понятиях жизни и то, что совершается во внежизненной сфере и обладает соответствующими внежизненными качествами» (В. Федоров, «Слово как бытие»).

Да, не под силу нам, грешным, оторваться от привычного. Нам ведь если черти поганые – так чтоб с мордой алкаша из соседнего подъезда, а если ангелы небесные – так все в рюшечках и кружавчиках и в мелкие цветочки по розовому полю. И чтоб бегали вокруг нас с тимпанами и кимвалами, но лучше – с осетринкой на подносе.

Все, что вне материальных категорий, для нас как бы не существует вовсе, потому что в наших понятиях существовать не может. И сколько бы ни было запредельных реальностей, для нас они все едино – смерть.

– Скушно жить на этом свете, господа! – вздыхал автор «Мертвых душ». На этом – пожалуй, скушно. Да ведь, поди, и у вас там, Николай Васильевич, нутром чую, тоже не оперу-буфф дают. Ох, еще взвоем мы с вами от этой вечной жизни, а деться-то некуда… Vita, конечно, brevis, да ведь материя-то вечна. А уж тонкая материя – вещь вообще непостижимая. Она же – энергия, она же – время, она же – пространство, она же – Дух, она же – et caetera, et caetera, et caetera…

 

In fine

Обручальное кольцо прабабушки Розалии, где с внутренней стороны глубоко врезаны инициалы «R.-D.», никто после нее не надевал. Даже в страшные голодные годы, когда, спасая детей, продавали с себя все, вплоть до белья, оно никому не подошло – еще слишком тонки и миниатюрны были пальчики юной панны Бицкой, когда прадед впервые примерял его своей невесте. С возрастом она и сама сняла его с располневшей руки.

А кораллы, что когда-то живым горячим светом рдели на ее груди, что оберегали своей неведомой силой их с Дамианом в самые крайние, поворотные мгновения судьбы, – они и сейчас на мне. Тусклые и выцветшие, они ждут прикосновения новой жизни.

Но мне пока некому передать эту нить. Еще не родилась девочка Анечка, Анна, Антуанетта, у которой над виском, над изогнутой собольей бровью будет трепетать от дыхания моя светлая прядь.

Анна, Анечка, Антуанетта, что ждет тебя? Ты возьмешь все прожитые нами жизни и как пламя понесешь свою. Она будет долгой, твоя жизнь. А счастье? Когда светлая прядка станет неразличимой в седых волосах, ты уже не спросишь об этом.

Счастье – это птица, которая парит высоко в небе.

Над нами…

Братислава – Донецк

Ссылки

[1] Кракелюр – трещина красочного слоя или лака в произведениях живописи.

[2] Пейзанка (фр. paysanne – крестьянка) – идиллический образ крестьянки в художественных произведениях конца XVIII и начала XIX вв.

[3] Хунгуз (кит. – краснобородый) – член организованной банды, действующей в Северо-Восточном Китае, на Дальнем Востоке, в Монголии во второй половине XIX – первой половине XX ст.

[4] Гранчак – граненый стакан.

[5] Ненюфар ( лат. ) – растение водяная лилия, цветок белый или желтый.

Содержание