Анастасия. Вся нежность века (сборник)

Бирчак Ян

Бирчакова Наталия

Вся нежность века

 

 

 

Часть I

Повесть о Розали

На обручальном кольце моей прабабушки Розалии с внутренней стороны тонким глубоким рондо выгравирована надпись: «1904 годъ. R.-D.».

Прадед же до конца дней не снял с руки своего кольца…

* * *

Мой прадед, Дамиан Люцианович Ольбромский, и без синего, шитого золотом мундира ее императорского величества лейб-гвардии уланского полка был статен, высок и чертовски хорош собой. Ни в умении на выездке держаться в седле, высоко запрокидывая голову и горделиво кося в сторону необычайно глубокого цвета карим горячим зрачком, ни в щепетильных вопросах офицерского политеса, ни на балах иль модных в то время журфиксах не было ему равных в изысканности манер, в обходительной ловкости обращения, в умении, едва касаясь рукой атласного стана, повернуть в grand-rond даму так, чтобы, невзначай скользнув по раскрасневшейся щечке душистым смоляным усом и лишь на мгновение поймав взгляд своей визави, знать наперед, в какой день и с какими словами она бессильно опустит веки под напором его притязаний.

Как и большинство шляхетных поляков, он вел свои корни не менее чем от звонких имен римских патрициев, но к тому времени, как вступил в свои сознательные лета, род его уже не был ни богат, ни знатен, и оставалось у Дамиана Люциановича от всех родительских добродетелей лишь небольшое именьице Косаковка, скорее даже хутор, посреди ковыльных таврийских степей, где бегал на воле табунок его воронежских скакунов, которых разводили скорее для забавы, чем для выторга, да в развалившейся от дряхлости усадьбе в глубоких матушкиных сундуках тлели в безысходности старинные валансьенские кружева на гранатовом бархате роброн урожденной графини Вишневецкой.

Редко наведываясь в родные пределы, сбивал он носком сапога резные замковые петли на сундуках и, поддевая кончиком шпаги то нехитрый медальончик с засушенной фиалкой, то какое-нибудь воздушное матине, сводившее некогда с ума заезжего гостя, вдыхал запах потревоженной плесени и тяжело ходил скулами.

Фамильное состояние Ольбромского не располагало к несбыточным надеждам.

* * *

Рожденный для других времен и измерений, Дамиан не дорожил и тем немногим, что досталось ему по роду, напропалую прожигая жизнь, будто спеша поскорее добраться до конца.

Он не был ни пресыщен, ни циничен, ни развращен, но в обществе, куда его определила судьба, где изо дня в день перекатывался в гостиных с десяток дурно заученных французских фраз, где в столь же убогих, но уже русских выражениях (где ж на всех французских-то напастись?) глубокомысленно рассуждали о нравах ли, о погоде, о романах или о политике, не меняя одинаковых интонаций; где высшим шиком в арсенале очаровательниц считалось умение, виртуозно взметнув юбки на повороте, показать идущему вслед кавалеру обтянутые фильдеперсом тугие икры, – как было не казаться ему высокомерным мизантропом на скрипучих уездных паркетах, равно как и на полированном розовом мраморе в залах Северной столицы?

Возможно, здравые мысли и неизбитые суждения уже рождались где-то в разночинных кругах, но Ольбромскому недоставало охоты в них углубляться в поисках приключений. Еще не было в общественном сознании тех Фрейда и Ницше, Юнга и Кьеркегора, какими мы их сейчас воспринимаем, еще не было нужды здоровому, успешному в карьере офицеру маяться непривычной и неприличной для своего сословия разночинной дилеммой – «тварь я дрожащая или право имею?» или же раздирать язву неудовлетворенного честолюбия – «что делать? и кто виноват?»

Он осознавал, что эти проблемы существуют, но, прикоснувшись к ним поверхностно, скользнув по касательной, едва лишь менялись обстановка и окружение, он сбрасывал их, как шляпу в прихожей.

Склоняясь сегодня над надушенной ручкой и пуская в ход свое очарование, он мог назавтра столь уничижительно отозваться о предмете своего нечаянного внимания, что предмет сей затем с неделю бился в подушках, глотал капли и чадил сожженными на свечах записками, навеки зарекаясь верить «этим изменщикам». И довеку уже было ходить бедной прелестнице с метким прозвищем, брошенным невзначай не в меру ироничным воздыхателем.

Осознавая свои природные преимущества, он охотно ими пользовался для житейских утех и упражнений ума, чтобы не потерять форму, но нисколько не обращал внимания на причиненные кому-то неловкость или страдание, полагая, что, будучи выше чужих примитивных ощущений, имеет право на свободу собственных суждений и поступков, сколь бы они ни терзали окружающих. Он был убежден, что вместе с умом и развитым интеллектом чувства его сильнее и утонченнее, чем у остальных; что так страдать и любить, как он, вокруг не способен никто.

Впрочем, он не любил и не страдал.

* * *

В то лето он, странствуя по югам, решил заехать к себе в Косаковку, чтобы попытаться сторговать пару своих лошадей какому-то средней руки помещику – деньги Ольбромскому были нужны всегда.

Фатоватый, с косым по петербургской моде пробором в смоляных набриолиненных волосах, в шитом с иголочки жарком глухом мундире, неизменно держа офицерскую выправку в шаткой коляске со спущенным верхом, в охотку прыгавшей по колдобинам степной дороги, он производил впечатление нелепое и чужеродное в этих сонных, млеющих от зноя степных краях.

Белый эмалевый крестик с золотой монограммой скромно поблескивал на тонком английском сукне.

– Жениться или застрелиться? – развлекал он себя в дороге, занимая воображение преимуществами то одного, то другого состояния. Выходило одинаково. Неизбежная скука семейного быта не перевешивала мрачных соблазнов смерти.

* * *

Будущего возможного хозяина своих чистокровок, Михала Бицкого, он встретил недавно в городе у предводителя и теперь не без интереса рассматривал неказистую садыбу державшегося с надмерным гонором при первом знакомстве захудалого степняка. У Ольбромского уже было возникли сомнения, в состоянии ли дать Бицкий настоящую цену за лошадей, как тот, издали завидев редкий на этих дорогах экипаж, вышел навстречу вельможному гостю.

Сдерживая брезгливость и не снимая перчаток, Ольбромский последовал за хозяином в низкие душные «покои».

* * *

Прямо со двора в беленую известью парадную горницу с разбитым подобием клавесина в простенке между густо забранных переплетом окон, с одинокой, тянущейся наискосок, плетеной крестьянской дорожкой, вбежала хозяйская дочка и с разбегу неловко замерла посередине, перебирая босыми пыльными ногами. Детскую синеву щиколоток прикрывала истрепанная бахрома батистовых панталончиков. «Боже мой, кто ж такое теперь носит, разве что в этой степной глухомани?» – и скользнул взглядом выше по какой-то цветастой линялой юбке до легкой тонкой сорочки, где в наивном бесстыдстве едва угадывалась выпуклость груди под тугой ниткой тяжелых кораллов, и дальше к лицу, жаркому от полуденного солнца, круглому простенькому личику итальянской мадонны, с косичками, высоко подобранными у вспотевших висков.

«Она некрасива», – отметил про себя Дамиан, предположив, что, может быть, лишь в гибком стремительном стане, в летящей линии силуэта судьба подарит ей в будущем толику женского очарования.

«Хотя нет, в этих степях, в глуши, без развития…» – размышлял он.

«Впрочем, что это я? Разве я не женюсь на ней?» – пронзила вдруг отчетливая мысль.

– Знакомьтесь, граф (из уважения к матушке хозяин величал Ольбромского графом), моя наследница в некотором роде, Розалия, моя Розали, – раздельно произнес Бицкий ее редкое имя.

И представил ей Ольбромского:

– Наш гость, полковник Дамиан Люцианович Ольбромский. Об их матушке ты, наверное, наслышана, как и все в наших краях, – обратился он скорее уже к самому Ольбромскому, чем к дочери.

Отец еще что-то говорил ей, мешая польский и французский, видимо, желая показать, что, мол, и мы, сударь, воспитаниям не чужды, но Розалия как остановилась с разбегу, так и застыла, подняв на него широко раскрытые блестящие глаза, и звонко спросила на выдохе, будто ахнув: «Домко?!» А в голосе звучало: «Это ты? Так вот какой ты?»

Полковника качнуло.

Сконфуженный внезапным восклицанием дочери, Бицкий свистящим шепотом затеял вычитывать ей за непозволительность нечаянной промашки при госте, уже не затрудняя себя французским и суетливо извиняясь перед «панской вельможностью».

В ее взгляде не было ничего, кроме детского любопытства.

– Домко? Это ты? – эхом неслось по широкому залу, по анфиладам низких покоев, по разметавшейся в ковылях степи, по бескрайнему миру, по времени, которое метрономом стучало в висках, начинаясь отсюда, от этого громкого ошеломляющего «Домко?!».

Предчувствием неизбежного сдавило сердце: видит Бог, он ничего не подозревал, он не хотел того, что произошло, и что теперь уже, вне зависимости от их воли и желаний, будет с ними происходить.

«Розали!» – шептал про себя он ее легкое имя, пробуя на звук, примеряясь, как это станет звучать теперь в его жизни.

Он тотчас неловко простился с хозяином, начисто позабыв о лошадях, и заспешил к коляске.

«Ей одиннадцать, – ужасом обдало его, когда экипаж мягко зашелестел по пыльной колее. – Или четырнадцать?»

Но в четырнадцать барышни не выбегают босиком к гостям и не переспрашивают имя.

«А мне?» – мучительно прикидывал он, беспощадно теребя серебряные шнуры портупеи сильными жесткими пальцами. Но с арифметикой что-то не ладилось.

«На сколько я старше?» – никак не мог он сообразить. В висках гулко стучала кровь.

* * *

Полковнику шел тридцать шестой год. Над знойными таврийскими степями стояло в зените лето тысяча девятисотого года…

* * *

У себя в Косаковке он, как зверь, метался по комнатам, натыкаясь на стены и швыряя об пол малахитовые приборы с письменного стола.

Нервное напряжение не отпускало его до утра, пока он, шпоря своего вороного, не очутился у могилы матери, где за каскадом ивовых ветвей с холодным высокомерием смотрела она через плечо с пожелтевшего дагеротипа, густо укрытого ранней росой, на оставленную ею навеки мирскую суету.

Но для него тепел и сух был камень ее надгробия, для него мерно и успокоительно раскачивала над плитой пряди своих гибких ветвей чуткая ива, для него, с несказанной нежностью касаясь сведенных скул, все время кружилась улица в невесомом танце, будто выпорхнувшая из тела душа – большая белокрылая бабочка, – и постепенно укрощалась кровь, стихало сердце, и волной сбегал к горизонту, растворялся и таял вдали, за кромкой, ясный, акварельно чистый звук детского голоса, называвший его имя.

* * *

Графиня Вишневецкая не дожила до того почтенного возраста, когда женщину украшает терпеливое смирение с судьбой и осознанная покорность Божьей воле. Будучи при памяти, она не утруждала Дамиана родительскими наставлениями, да и вряд ли опыт ее уединенных дней в степном поместье годился этому темноволосому красавцу с горделивой осанкой и юношеским румянцем, проступавшим на матово-смуглой коже вопреки холодным петербургским туманам, долгим вечерам при свечах за ломберным столом и лишениям военных бивуаков.

И умирая, она лишь выдохнула шепотом: «Przepraszam, Domko!», легко, будто извиняясь за нечаянную заминку в дверях.

Кровь отошла горлом, и она выпрямилась на подушках, отворотив от сына свое лицо, чтобы тот не увидел и не унес в памяти подступившую к ней безобразную судорогу смерти.

Она ушла, не оставив ему ничего, кроме нескольких аргамаков на развод, в которых не знала толку сама, изящного дамского ландо, грозившего развалиться при малейшей встряске, да пришедшего в негодность имения – грузной двухэтажной постройки с крыльцом, обрамленным шаткой балюстрадой, достававшей полукруглой ротонды в парадном зале на втором этаже. Несоразмерность частей и вычурность замысла говорили о тщетных претензиях бедности.

Каждую весну мать загоралась грандиозными идеями перестройки и переделки – и всякий раз не хватало средств.

Ей так мечталось, что Дамиан будет жить в большой роскошной усадьбе, непременно с высокими белыми колоннами, увенчанными по капителям виноградными гроздьями. И не потому так хотелось ей тех колонн, что в степной глуши они могли являть признаки провинциального шика, способного возвысить ее над простоватыми соседями, хотя ее, урожденную Вишневецкую, тяготило общение с ними как с равными, когда, будучи званой на их убогие семейные праздники, приходилось улыбаться в безвкусно обставленных гостиных каким-нибудь большелапым Хряпуновым или целому выводку Голощапенков из-за того, что если, не дай Бог, совсем дойдет до разорения, эти «новые» могут дать хорошую цену за ее лошадей.

Ей снились те высокие беломраморные колонны и выпуклые пилястры в боковых простенках, узкие стрельчатые окна в лепнине и красного бархата дорожка, уходившая с пологих ступеней прямо в мокрый гравий у крыльца, где останавливались тяжелые, в золотой резьбе, допотопные дормезы опольненских гостей. Ей снилось нарядное Опольне, родовое имение Вишневецких, обещанное ей в приданое, владелицей которого она так и не стала – по собственной воле и недомыслию, по жестокой ли выходке судьбы, – она не хотела травить себя ядом прошлого и, отринув его однажды, умела всякий раз начинать жизнь сначала.

Каждое утро, отогнав сновидения, где она была знатна и богата, где мужиковатые Голощапенки, равно как и ясновельможные Потоцкие, склонялись перед ней в поклоне, где не было ни придурковатой горничной Марыльки, вечно оставляющей на паркете следы босых ног, ни развязного лакея Степана, которого ей постоянно приходилось осаживать вместо того, чтобы, как в прежние времена, сразу отослать на конюшню, и где в легком полуповороте она спокойно и величаво несла свою красивую голову с рубиновой диадемой в высоко поднятых, убранных для бала волосах сквозь анфилады зеркальных залов, – каждое утро, встав ото сна, она начинала свою жизнь сначала.

Каждое утро…

Каждое утро…

И ни разу не вырвался вопль из ее груди. Никто никогда не слышал стенаний и не видел слез этой взбалмошной графини, да их и не было у нее. В той жизни, куда она мужественно вступала по утрам супругой мелкопоместного шляхтича Ольбромского, ей было незачем плакать, все здесь обстояло пристойно и вполне благополучно.

* * *

Сколько помнил Дамиан, его легкомысленная мать обладала удивительной способностью попусту тратиться на финтифлюшки. То она едва ли не собственноручно принималась менять обивку в их видавшем виды экипаже, да так, что в конце концов сходили оси, ломались ободья и приходилось неделями сидеть без выезда; то укрывала всю мебель в доме какими-то кружевными нелепыми салфеточками с наскоро вышитыми монограммами; то впадала в меланхолию и целыми днями, не выходя из спальни, листала на постели старинные тугие эльзевиры со слипшимися страницами; а случалось, закатывала громкие скандалы, если у белошвейки не выходил по ее рисунку сборчатый рукав на капоте.

Она обожала дешевые безделушки (на настоящие-то драгоценности денег не было) и в своей захудалой Косаковке одевалась на зависть столичным модницам, вызывая у Дамиана сожаления о бессмысленных тратах.

Ему невдомек было, что с ее выдумкой и умением эффектно подавать заурядные вещи материнские наряды и причуды почти ничего им не стоили. Зато у Дамиана выработалась естественная привычка – на хуторе ли, в Петербурге ли – не распускаться ни при каких обстоятельствах, носить безукоризненное белье и платье и быть образцом комильфо что в светских гостиных, что на армейском плацу.

Она вроде и не занималась всерьез его образованием, приглашая иногда на косаковские хлеба сумрачного семинариста, цитировавшего с одинаковым напором Фому Аквинского и Аввакума, Светония и Карамзина, Гегеля и Ренана семилетнему Дамиану; а иногда изнеженного, манерного почитателя Ронсара и дю Белле, заставлявшего до тошноты заучивать неуклюжие строфы; иногда и вовсе прибивалось к их дому нечто, бормочущее «звуки божественной эллинской речи», – и в итоге, когда юного Дамиана определили в Пажеский корпус, у него, к немалому удивлению, оказались изрядные познания.

Имея дар к языкам и наукам, он и сам сумел достаточно образовать себя, чтобы находить созвучие в симфонизме платоновской души, в смутных воспоминаниях собственного сознания об извечном и безначальном, погружаться в невозмутимый пантеизм сенековской этики, оставаясь бесстрастным к обольщениям Эпикура; как предназначение своей личной судьбы воспринимал он аристократизм избранности, сквозивший у Ренана, и всем своим естеством противился прямолинейности и неодушевленному прагматизму входивших в силу материалистов.

Но упражнения мысли, гибкость ума, холодная самоирония, наконец, – что за нужда была в них гвардейскому офицеру, уже ощущавшему за собой леденеющим затылком тяжелое, смрадное дыхание грядущего века?

* * *

И прежде не привязанный к своему безрадостному дому, Дамиан и вовсе стал бывать в нем редкими наездами. Пока была жива мать, раз в два-три года появлялся на пороге статный гвардеец, почтительно целовал руку графини и несколько дней подряд терпеливо сносил всякий вздор о соседях, об овсе для лошадей, о ледащей Марыльке, о варенье и солке, о нынешней дороговизне, о починке ротонды, о чадящих лампах и пр. и пр.

Он и сам отвечал ей тем же – задумчиво рассуждал о погоде, о столичных новостях, которые ее, впрочем, мало задевали в глуши, о дворне или об урожае, о крое ее нового платья или о прочих подобных пустяках. Они могли подолгу болтать без умолку и никогда не говорили о главном, глубоком и невыразимом.

Счастливая его присутствием, лаская сына взглядом, вбирая его глазами, графиня вряд ли заботилась о том, что произносит в это время. И он, понимая ее желание, покорно поворачивался к ней всем корпусом, позволяя себя рассматривать, запоминать, чтобы потом она могла бережно перебирать в памяти каждую черточку, каждый его жест и движение до следующей встречи.

Они нуждались в словах только для того, чтобы заполнять время, подаренное друг другу.

Когда мать была занята или выезжала, он сонно слонялся по комнатам в ожидании своего отъезда в столицу, подмечая повсюду приметы упадка и обветшания – в истертых и лопнувших местами диванных подушках; в расшатанной скрипучей мебели; в подернутых внутри паутиной, громоздких, как шкаф, старых напольных часах; в выцветшем атласе обоев в парадных комнатах; в тусклом портрете отца, висевшем над лестницей несколько вкось, – и который год некому было поправить раму.

«Этот рыжий самодовольный бонвиван с распушенными усами, осоловелым взглядом бесцветных глаз – его отец? Полноте, maman…»

Но раскрыть Дамиану тайну его происхождения – в том не было чести для графини-отшельницы. Настоящий отец Дамиана был неродовит.

* * *

Дамиан так никогда и не узнает, как его легкомысленная, взбалмошная мать, сбыв на руки какому-то скупщику рубиновую диадему и гранатовый в золоте аграф с плеча, не взяв ничего с собой, пойдет, в чем была, из родового опольненского поместья до Сибири за безвестным вильневским студентом, сосланным за участие в польских событиях 1863 года.

У них не было особой нужды скрываться перед родней: в доме о любви урожденной Вишневецкой к худородному вольнодумцу, которого принимали только из милости, и помыслить не могли.

Она понимала, что в роду не дадут согласия на их брак, да и сам герой польского мятежа никогда бы не отважился просить ее руки.

Она оставит своей опекунше записку, до того безумную и вызывающую, что тетку тут же хватит удар, впрочем, прежде она еще успеет произнести патетические проклятия и навеки отречется от бесстыжей ослушницы.

Не водилось за панной Вишневецкой большого приданого, так что тетушка оставалась почти бескорыстной в своей немилости и могла дать волю благородному негодованию.

Как не узнает Дамиан, что рожала его мать в захолустном малороссийском городишке, по самые уши занесенном сугробами, в то безысходное время, когда все вокруг глухо спит перед рассветом и только ветер со степи неустанно напирает в щелястые стены.

Ни звука, ни стона не проронила графиня в жестком убогом номере уездной «Савойи», пока не перекусила пуповину и не отерла юбками смуглого ладного мальчика. Лишь тогда отпустила ее судорога и разжались челюсти, и она тихо, со всхлипами засмеялась, что, впрочем, более походило по звуку на скулеж погибающей собаки.

Вряд ли до этого прелестная и живая gracieux contess с тонкой невинной шейкой, обрамленной узкой бархаткой с розовой каплевидной жемчужиной, свободно переходившая в высоком сопрано с польского на французский, с итальянского на английский у раскрытого рояля в нарядной тетушкиной гостиной в родном Опольне, вряд ли по своему деликатному тогдашнему воспитанию, пускаясь в путь, она вообще осознавала свое положение и представляла, как и откуда берутся дети, как в нечеловеческой многочасовой пытке постепенно разверзается сплошная рана материнского лона и в последней запредельной боли появляется омытая кровью тугая головка с нежными пульсирующими жилками и трогательно кривится готовый заплакать беспомощный ротик.

– Домко, Домочко, крулем бендеш, – шептала она своему новорожденному сыну, и потоки слез бесшумно лились ему на глаза.

Только ветер отчаянно выл, тряс рамы и глухо бился о стены.

Маленькая графиня стала матерью.

Она ни слова не знала по-русски и до конца дней не произнесла ни одного русского слова. Никто так, как она, не мог отторгаться от этой страны, столь негостеприимно встретившей ее сына.

И мы, рожденные веками позже, скитальцы и чужаки на этой земле, кожей слышим, как гудит за спиной холодный чужой ветер, громоздятся вокруг миры и пространства, проносятся века и страны, и снедающая нас неизбывная тоска по Дому отголоском нездешних истин темно и неизъяснимо клубится в наших зрачках. Как усталый путник в поисках пристанища, прошлые, настоящие и будущие – все мы рано или поздно – кому сколько отпущено – неминуемо возвращаемся и с благоговейным облегчением припадаем к ступеням нашего Вечного Дома.

* * *

К утру обессилевшая графиня выбралась в коридор и, уже не стесняясь своего польского выговора, громко и властно позвала прислугу. Сонная девка так и не смогла взять в толк, откуда у этой маленькой надменной полячки за ночь взялось дитя.

Дамиан никогда не узнает, что, едва оправившись от родов, графиня продолжит свой бессмысленный тернистый путь в поисках его не в меру вольнолюбивого отца. Не узнает, как, теряя от лишений и недоедания молоко, до последней капельки, до розоватой сукровицы она выдавливала из груди живительную влагу, лишь бы побольше попало ему в жадный ротик. У графини Вишневецкой не нашлось денег на кормилицу.

Он так и вырос в четырех пеленках, потому что ровно столько получилось из нижних юбок Вишневецкой, а последнюю она оставит себе, еще цепляясь за приличия, еще отчаянно сопротивляясь уводящей ее на дно нищете.

Не узнает он о голоде и холоде, о бесчисленных унижениях, которые терпела эта полунищая «немкеня» с тощим саквояжиком и укутанным в плед ребеночком на руках, не умеющая и слова по-людски вымолвить; ни о том, как в промозглые ночи прижимала мать к себе его влажное от жара тельце, не дыханием, но жизнью своей согревая и укрывая его от беспощадного мира.

Przepraszam, Domko!

Весной, когда уже можно будет обкусывать украдкой горьковатые почки на деревьях (не оттуда ли у нас у всех неодолимое желание разгрызать по весне тонкие зеленые побеги?), их найдет посланная вслед с наставлениями опольненская домоправительница. И обомлеет, увидев на руках у худющей паненки спеленутый кричащий комочек: никаких инструкций на этот счет она, конечно, не получала.

Тетушке немедля дадут знать о случившемся, и пока будут ждать ее милостивых указаний, молодая графиня под присмотром приживалки хоть отоспится в тепле и поест посытнее.

Опольненская родня распорядится отдать ребенка «в хорошие руки» и пообещает подыскать сговорчивого жениха для прикрытия сраму.

– Нет, сына никому не отдам! Мы столько с ним вытерпели. Я умру за него, – твердо скажет молодая графиня, баюкая Дамиана, и таким обжигающим взглядом упрется в приживалку, что старуха отпрянет в испуге.

К осени ей все же присмотрят осевшего под Мелитополем захудалого шляхтича Ольбромского, немолодого рыжего пустобреха, возжелавшего на определенных условиях породниться с урожденной Вишневецкой и осчастливить маленького Дамиана своей фамилией.

Тетушка без письма отошлет ей пару тысяч русскими ассигнациями и гробового вида сундук с девичьими, тесными теперь, нарядами да шляпками с парижской моды высокими тульями, весьма оживившими хуторской уклад новобрачных.

Впрочем, попадет в сундук и с добрый десяток порядочных книг, списки нот и девичий альбом молодой графини, в ажурном резном переплете слоновой кости, который она до смерти держала на видном месте в спальне под рукой. Видимо, среди прочих опольненских гостей оставил в нем когда-то свой мадригал меж засушенных иммортелей и безвестный вильневский студент…

Никому никогда не назовет графиня имени этого человека, и судьбу его проследить невозможно.

К нотам Вишневецкая не прикасалась более и не садилась к фортепьянам: то ли голос у нее пропал с той первой студеной зимы на чужбине, то ли сама музыка причиняла ей боль напоминанием о том, что теперь надлежало забыть окончательно.

Возвращаться же в Опольне или как-нибудь напоминать о себе высоконравные родичи Ольбромским запретили и навсегда забыли об их существовании.

Надежды немолодого новобрачного приструнить своенравную полячку, дать ей в полной мере почувствовать собственное незавидное положение, равно как и его вельможную милость, увы, не сбылись. Только повела на него однажды взглядом Вишневецкая через плечо – как хлыстом огрела.

И вскоре все встало на место в их небольшом имении Косаковка. Жили супруги мирно и друг друга напрасно не донимали. Так поставила себя молодая хозяйка, что хоть и носила фамилию мужа, величали ее только «графиня» и «ваша милость», а Домка звали не иначе как «молодым графом».

* * *

В столицах, несмотря на свое неустойчивое положение, он держался без заискивания и не стремился щеголять принадлежностью к высшему кругу – худое состояние удерживало Дамиана от чрезмерных амбиций. Но в своей среде, в полусвете, он был безупречен и пользовался всеми преимуществами своего благородного имени.

Даже в осторожных и обстоятельных семействах он считался приличной партией, а уж самих барышень на выданье ему не стоило труда и обольщать. Кажущаяся ветреность матери, ее экстравагантность и склонность к крайностям обратились в нем в умение тонко и с неизменным очарованием флиртовать с записными красавицами, никогда не теряя головы и не преступая меры.

И только огромная душевная сила матери передалась ему полностью, без остатка, не умаляясь, но усиливаясь в мужском характере, единственно способном управлять ею и укрощать излишнюю энергию горячей крови. Это и делало Ольбромского тем, кем он слыл в обществе, наполняло странным глубинным смыслом даже не самые удачные его остроты, выражения или поступки.

Именно это – ощущение тайны и огромного внутреннего напряжения, прорывающегося в летящем вскользь взгляде, в невольном движении высоких скул, в сокрушительном жесте сильной кисти, схваченной контрактурой маньчжурского ранения, во время легкого незначительного флирта вдруг нечаянно отрывающей резной подлокотник кресел, в манере запрокидывать голову и улыбаться, не меняя выражения лица, – именно это, а не сама его блестящая наружность, заставляло трепетать женские сердца, без различия сословий и возраста.

* * *

В эту зиму он понемногу начал затевать разговоры об отставке, но что делать затем, он не знал. Как не знал, чем вообще занимаются вне военной службы люди его положения. Что он умел, к чему стремился, чтобы найти опору и утвердиться в этом мире?

Ни желания погрузиться в хозяйственные заботы, ни тяги к общественному поприщу, ни коммерческой жилки у него явно не было, а значит, не было и надежд на успешную карьеру в будущем.

– Определюсь в земские деятели, в уездные учителя подамся, – зло говорил он себе, спрыгивая вечером с коляски у иллюминированного подъезда офицерского собрания и сбивая английским стеком налипший снег с высоких лакированных сапог.

Но вести далее этот образ жизни, так и не пристав ни к одному берегу, ему было не только в тягость, но и казалось непорядочным. Лучше других различая железную поступь нового века, он предчувствовал, что все, кто «не горяч и не холоден», будут сметены его огневым шквалом.

Конечно, он знал о новых людях, о тех, кто заглядывал к ним сюда, как бы перегибаясь из будущего, со многими, по-настоящему убедительными и образованными, водил знакомства, не пропускал собраний и салонов, где надеялся встретить что-то значительное и интересное, просматривал огромное количество журналов и книг, был в курсе современной философии и новейших естественных открытий, но все это проходило как бы по касательной, не задевая сердца и не возбуждая всерьез.

* * *

Никаких законченных политических взглядов у него, разумеется, не было. «Двух станов не борец, а только гость случайный», попади он в другие эпохи, в другие обстоятельства, в нем осталось бы неизменным это умение быть над ситуацией, заставлявшее ощущать себя не действующим лицом и прямым участником жизненного действа, но лишь его свидетелем и очевидцем, «кого призвали всеблагие как собеседника на пир».

Смутная догадка, что придется же когда-то оказаться лицом к лицу с этим миром, стать его поворотной осью и, как атланту, принять на свои плечи всю тяжесть выбора, вызывала в нем не страх перед неизбежным испытанием, но сознание избранности, в гордыне своей полагавшее, что высшая сила не оставит его.

Его ироничный ум и природная брезгливость к людям во всем искали изъян и червоточину, заставляя смотреть отстраненно даже на неоспоримые вещи. Он сам страдал от этого скепсиса гораздо больше, чем те, кому он непосредственно адресовался. И только жесткая внутренняя дисциплина и привычка к порядку и самоконтролю, подчинение своей воли внешним обстоятельствам удерживали его от душевного срыва.

* * *

Он осознавал, что в его жизни необходим перелом, рывок, что дальше так тянуться не может, и путь был один – жениться, укрепиться в свете, стать хозяином большого гостеприимного дома, хлопотать, как все, о просроченных векселях и заложенных имениях, затем о выгодном замужестве дочерей – и всякое утро встречать рядом с собой на подушках чью-то примятую сном голову в неизменных папильотках. Это был естественный, непреложный и неизбывный путь для человека его положения.

Ему оставалось выбирать лишь между Жозефиной или Альбиной, между Катенькой или Поленькой, блондинкой или брюнеткой, дурнушкой побогаче или красавицей победнее – вот и все, пожалуй. Другого выбора эта жизнь не могла ему предоставить.

Он никогда не вспоминал о той хуторяночке с трогательными косичками у висков. Зачем? Что за вздорная мысль огрела его тогда? Он вообще теперь не думал о ней, не позволяя своевольному воображению останавливаться на том летнем эпизоде, жестко пресекая внезапно поднимающееся желание бесконтрольно отдаться какой-нибудь подробности – прозрачной капельке пота, стекавшей от виска, алмазным светом сверкнувшей в нечаянном повороте, сплетению неловко скрещенных рук, невыносимо нежных у предплечья, кружевному узору выпуклой прошвы под тонким батистом на узком плече, неизъяснимо прелестному изгибу высокой шеи с розовой пульсирующей ямочкой, – Господи! – он не думал об этом никогда.

Все вершилось без его воли. И не ему, Дамиану Ольбромскому, противиться промыслу Божьему.

Дело об отставке почти сладилось, а он все еще не определился в своих предпочтениях. Понимая, что тянуть дольше незачем, что позже его шансы будут не столь очевидны, он неустанно вертел на паркетах в мазурках и вальсах столичных невест, испытующе заглядывая им в глаза, и повсюду, на что бы и на кого бы он ни смотрел, видел только одно – алмазную капельку пота, медленно стекающую от виска…

* * *

И снова над Таврией восходило знойное лето.

Решив окончательно обосноваться в Петербурге, Ольбромский улаживал теперь свои дела по закладной на Косаковское имение. Из-за его ли неспособности к такого рода занятиям, из-за многочисленных ли долгов и неувязок, дело выходило хлопотным и требовало не свойственной Ольбромскому особой изворотливости, напряжения ума и нервов.

Он снимал в городе сообразно своей столичной привычке жить выше средств излишне просторную квартиру, которая нисколько не спасала его от жары и мутной уездной скуки. Бывая днем в присутственных местах, а по вечерам, не чуждаясь картишек в офицерском клубе, пестрой толчеи в Дворянском собрании или не совсем искренних приглашений «бывать запросто», он, всей душой ненавидевший провинциальную пошлость «простоты», тем не менее старался вести себя ровно и не выказывать своего скучающего превосходства и даже, случалось, от безделья или от неумения вовремя отказать наносил визиты местным помещикам.

У дальних восточных рубежей необъятной империи вновь шло к обострению событий, и у полковника, еще как-то сносившего по службе в полку неуместное высокоумие или некомпетентность высших чинов генштаба, не было желания вновь оказаться в омерзительной каше военных действий. Его, испытавшего еще не так давно на месте всю бестолковость маньчжурской авантюры, видевшего и понимавшего, что происходит в армейских низах, не слишком донимали патриотические угрызения.

Легко любить Отечество издали, легко ностальгировать где-нибудь в Бадене или в Ницце, но здесь, в его пределах, ежедневно погружаясь в маразм, тупость, низость и неистребимое мздоимство, упиваться бессмысленной и гибельной преданностью разложению угасавшего столетия – в Ольбромском доставало ума и внутренней чистоплотности отделять себя от общепринятых настроений. Громкие подвиги и зажигательные тосты он, нелегко отходивший от недавнего маньчжурского ранения, оставил теперь другим, более неискушенным и пылким. И когда вся эта военно-патриотическая истерия дойдет до апогея, неплохо было бы оказаться состоятельным петербуржцем, а то и оседлым херсонским помещиком.

* * *

Не было нужды ему в то утро выбираться в город из своей сонной разморенной Косаковки, однако ж он велел вознице готовить пролетку и потребовал мундир – к гражданскому платью Ольбромский еще не имел привычки.

Роса давно уже спала, и знойное марево вновь начинало дрожать на горизонте.

Ольбромский в досаде отчитал кучера за неподнимавшийся верх коляски, лишавший его хоть какой-то тени, и глубже надвинул козырек фуражки. Впрочем, солнце не брало его матово-тусклых бритых щек. Он позволил себе расстегнуть несколько верхних пуговиц форменного сюртука, но не более чем пускала туго стянувшая его портупея.

У развилки, дававшей направление к владениям Бицкого, как разделительный знак посреди двух миров, стояла седая от пыли, покореженная акация. Он издали смотрел на нее в упор, не отводя глаз.

Акация не приближалась и не увеличивалась в размерах, но все шире раскрывалось пространство позади нее и все явственнее проступали в нем мелкие детали, неподвластные человеческому глазу. Там, за акацией, он отчетливо различал над обочиной каждую тонкую травинку, каждый стебелек, увенчанный небольшими белыми соцветиями, уже как бы заранее осязая их живую растительную плоть и вдыхая идущий оттуда горячий полынный воздух.

– Мне туда, – явственно отозвалось внутри, и пока он еще не произнес ни слова, кучер уже послушно свернул с большака.

Легкий холодок пробежал по спине, и Ольбромский почувствовал, как позади за коляской плотно смыкается пространство. Он машинально достал брегет: стрелки показывали одиннадцать двадцать.

Коляска мягко набирала ход. Он вскинул голову и устремился зоркими глазами к сходящейся в одной точке разбитой степной колее. Позади у него уже не было прошлого, а была только эта узкая проселочная дорога, уходящая к горизонту, где, еще невидимый отсюда, разливался невесомый восходящий свет.

* * *

Он не знал, что Бог в щедрости своей отмерил ему отсюда, от этого поворота у старой придорожной акации, еще долгих шестьдесят лет жизни…

* * *

Двуколку, видимо, заметили издали, и на подъезде к усадьбе Бицких ему бросилась в глаза бестолковая беготня прислуги. Хозяин, однако, не вышел к нему навстречу, и Ольбромскому пришлось ждать в тех самых низких покоях, где он был два года назад. И хотя тогда в волнении он почти ничего не запомнил, он был уверен, что здесь мало что изменилось.

Но сейчас, без Розали, пока он разглядывал унылые стены, стертую обивку стульев и тяжелые геридоны с пыльными искусственными цветами посреди лета, сознание на мгновение вернулось к нему: «Каким чертом меня сюда занесло? Что я здесь делаю?»

И обстановка, и все вокруг казалось ему неживым и плоским, как на ленте кинематографа.

– Бежать! – мелькнула мысль. – Извиниться и бежать! – но Ольбромский продолжал сидеть, как намагниченный, в слишком глубоком неудобном кресле, бессильно трепля в руке белую перчатку.

Вошел Бицкий, а следом за ним в дверях показалось что-то огненно-желтое, несуразное и вызывающее.

– А ведь я не вспомню и не узнаю теперь эту девочку, – спохватился Ольбромский, еще не вглядываясь внимательно, что же это такое перед ним предстало, и уже готовый рассмеяться над финалом своего приключения.

Но это была не Розали.

– Мадемуазель Дюссе, Мадлен Дюссе из Франции, воспитательница моей дочери, – отрекомендовал Бицкий ярко-желтое гривуазное создание, особенно напирая на Францию.

– Граф может звать меня просто Мадлен, – по-южному мягко выговаривая «г», произнесла мадемуазель из Франции и сунула прямо в лицо полковнику шершавую лапку, украшенную неправдоподобно большим камнем.

Ольбромскому не понадобилось много усилий, чтобы уразуметь, что здесь произошло.

По самоуверенным манерам мадемуазель, которой по виду давно уже было пора называться «мадам», по новому атласному жилету Бицкого и его аккуратно зачесанным височкам было ясно, что в скучноватой хуторской жизни наступил подлинный ренессанс, роль мадемуазель Дюссе в котором было невозможно переоценить.

Пока мужчины перебрасывались неспешными фразами об уездных новостях, политике и видах на урожай, мадемуазель Дюссе не теряла времени даром и, переменив несколько, по ее мнению, изящных поз, отчего ее парадное платье предательски скрипело планшетками неразношенного корсета, уже откровенно искала взгляда Ольбромского, дразняще вертя в руках костяной веер с малиновой шелковой кистью.

Отвечая хозяину из низких кресел, Ольбромский мысленно прикидывал, какой получится траектория пули, если прямо отсюда, от бедра, отстрелить эту невыносимо раздражавшую его яркую кисть. Он досадовал, что до сих пор не находилось приличного повода спросить Бицкого о дочери. Может, ее вообще нет в имении, и вся его надсадная любезность в душной убогой гостиной совершенно напрасна?

Исчерпав подобающий случаю запас тем и выражений, пан Бицкий от непомерного умственного напряжения начал сбиваться с тона и совсем сник под конец.

У Ольбромского же не было охоты далее разыгрывать из себя шута и спасать положение. Паузы затягивались. Маленькое провинциальное развлечение начало переходить в откровенный фарс.

Мадемуазель Дюссе, доселе не принимавшая участия в мужском разговоре, почуяла свое время и решительно изменила рекогносцировку. Шоркнув по полу жесткой тафтяной юбкой, она рванулась к клавикордам, удачливо обронив ненавистный веер прямо у ног Ольбромского.

Ему ничего не оставалось, как принять правила игры. Откланяться в такой момент было бы верхом неприличия.

Отдавая в полупоклоне злополучный веер, он получил в награду такой неотразимый взор, который был способен сразить наповал даже пыльное чучело медведя в углу, не пройди полковник настоящую школу закалки на столичных паркетах.

Наконец, умостившись на винтовом бархатном табурете, мадемуазель, не отрывавшая от Ольбромского пылающих очей, изготовилась музицировать.

Сжимая рукой кобуру, он заранее старательно попытался изобразить растроганное восхищение и осклабил зубы в напряженной улыбке.

* * *

Вдруг, повинуясь какой-то внешней силе и не успев стереть с лица дурацкое выражение, он резко поворотил голову.

В простенке рядом с часами, видимо уже давно, стояла Розали и спокойно наблюдала за происходящим.

Она была едва различима в скрещенье солнечных лучей на фоне гладкой беленой стены, но что-то незримое, исходившее оттуда, ударной волной прижало его к месту.

Надлежало подняться и подойти к ней, но Ольбромский не в силах был превозмочь оцепенение.

Он словно исчез, его будто никогда и не существовало на земле, но всегда и везде, здесь и повсюду была только эта тонкая фигурка в кисее, заполнившая собой весь белый свет и ставшая сама этим светом.

Конечно, он знал, что погиб.

Он знал это давно, еще с той первой встречи, но мог ли он вообразить, что это бывает так сладко, так бесконечно мучительно сладко?

Слезами перехватило горло – какой отныне будет ее власть над ним?

Тут оживился задремавший Бицкий и вновь залопотал что-то о своей наследнице (да что там было наследовать?), о Розали, поясняя Ольбромскому ее появление в гостиной, будто можно было забыть о ней за эти два, как бы уже никогда и не существовавших года, будто можно было не знать о ее присутствии в этом мире.

И вот он стоит перед ней, еще не смея заглянуть в глаза, и ломким непослушным голосом произносит какие-то плоские фразы об «удовольствии видеть ее в этом восхитительном доме».

Она не протянет ему руки, не сделает и шага навстречу (он тотчас отнесет эту неловкость на счет «воспитания» мадемуазель Дюссе), только наклонит голову с ровным пробором в гладко убранных волосах и почти прошепчет что-то в ответ, чего он даже не расслышит, потому что эта рыжая стерва как раз ударит токкатой по клавишам и заверещит свой романс.

При других обстоятельствах, будь у него возможность как всегда трезво и иронично расценивать ситуацию, и эта какофония, устроенная в его честь мадемуазель из Парижа, и вся несуразность происходящего вызвали бы у него только высокомерную брезгливость, обычно предваряющую мигрень, но сейчас он воспринимал все это как должное, как условную реальность сновидений. И все, что совершалось в этом сне, было возвышенно и полно глубокого таинственного значения и заранее не подлежало меркам действительного мира, казавшегося теперь далеким и безжизненным.

Он был даже благодарен мадемуазель за предоставленную передышку, позволившую ему исподволь, как робеющему гимназисту, разглядывать Розали.

Она уже не смотрелась ребенком, но пока и не стала барышней. Как в расходящихся створках набухшей почки, в ней нарастало преддверие своей женской силы, готовой раскрыться во всей полноте, может быть, через год-два, через месяц, завтра или через час.

Быстрая ножка, обутая в легкий летний ботинок, светлая, немного коротковатая юбка, стянутая высоким поясом, – вот, пожалуй, и вся дань необходимым приличиям в этой захолустной усадьбе. Но вышитая малороссийская сорочка, свободно отстающая у ворота, где, как и тогда, сочно алела нитка кораллов, не могла добавить изысканности ее неразвитому вкусу.

И это он тоже поставил в упрек гувернантке, хотя для себя самого никогда в жизни не желал бы видеть на Розали ничего иного, чем эта тончайшая полупрозрачная сорочка, розовато отсвечивающая в предплечьях.

Изменились ли, похорошели ли ее черты? Разве он знал? По-прежнему он видел лишь дрожащее светлое марево на месте ее лица. Только со временем, когда мало-помалу стали собираться в фокус окружающие предметы, он сумел различить небольшой низкий узел темно-пепельных волос, открывавший нежную тонкую шею, округлость подбородка, детскую припухлость губ, тень от ресниц на щеке, еще не смея заглянуть в глаза, еще избегая прямого взгляда.

Он попытался вообразить ее на балу среди роскоши петербургского собрания в феерическом, немыслимой элегантности туалете – будет ли она хороша? И понял, что ее просто не с кем и не с чем сравнить, что ее появление там совершенно невозможно. В этом угадывался какой-то знак судьбы, какой-то темный посыл из будущего, хотя и неясный пока, все же не слишком удививший Ольбромского.

* * *

У мадемуазель Дюссе был свой звездный час. Во власти ее чар оказался этот заезжий офицер, а уж как осанист, как хорош собой, как обольстителен и вместе с тем робок – о такой удаче в их краях, где урядник – уже персона, можно только мечтать. И, как нарочно, она завита с утра и успела забрать у швейки это шикарное платье по последней моде – ну просто везенье!

Она не сомневалась в своем успехе, ведь не из-за этой же несмышленой простушки Розали он сидит у них второй час и, видимо, не собирается уезжать. Догадается ли ее нерасторопный Михал оставить полковника к обеду, или ей придется это делать самой – хотя и неловко для дамы ее положения, но что поделаешь, здесь кроме нее некому позаботиться о настоящих приличиях при таком госте.

И Розали окаменела, как дура, перед столичным человеком, ей еще рано появляться в гостиных, фи, уж завтра она вдоволь поучит свою неуклюжую воспитанницу деликатному обхождению с гостями.

Но завтра, будет ли завтра? Может, он уже сегодня увезет ее в город, похитит у всех на глазах, и – ах! – она скажет ему: что за манеры, граф! Да, так и скажет, а сама коснется наконец ладонью его матовых щек и склонит голову ему на плечо.

Или нет, вначале она гордо бросит ему: как вы смеете?! За кого вы меня принимаете, граф? И легонько ударит веером по руке, а потом склонит голову ему на плечо.

Или еще лучше – он сделает ей предложение, а она…

Бедную мадемуазель Дюссе понесло на волнах вальса, и воображение разворачивало перед ней картины одну заманчивее другой.

Вот он сидит к ней в профиль, как он напряжен, как взволнован и неловок, ах, душка! – он ищет возможность ей открыться. Такие способны покончить с собой от любви. Но зачем же, полковник? А как же наше неземное счастье? Нет, она не будет слишком жестока и надменна, хотя и могла бы, как полагается при ее тонком воспитании, пусть не думает, что она какая-нибудь там… нет, она лишь немного помучает его, этого темноволосого красавца, а потом склонит голову ему на плечо…

* * *

У пана Михала за воротом ползал какой-то жучок, не давая ему покоя. Нарочито бравурная манера игры Мадлен и ее пронзительные вокализы никогда не внушали ему приятности, но сегодня она превзошла самое себя.

Ее желтое канареечное платье полыхало за клавикордами, пятнами пошла низко открытая грудь, а она все стучала свои полонезы и вальсы, призывно щуря на полковника наспех подведенные глаза и томно выгибая бровь.

Хорошо, что Розали пока не может сознавать, насколько вызывающее поведение мадемуазель ставит его самого в двусмысленное положение. Бицкий отдавал себе отчет, что по женской части он не составит полковнику конкуренции, и нисколько не собирался с ним тягаться, пусть Мадлен порезвится, ей нужны свежие впечатления.

Жарко нависая напудренной грудью над пюпитром, она грозила полковнику шаловливым пальчиком:

Твои уловки знаю я, Но целомудр-р-рья не нарушу! За что ты полюбил меня — За красоту или за душу?

– самозабвенно вопрошала мадемуазель, заглядывая гостю прямо в глаза.

Ах, пичужка моя, ну какая там еще красота? Пощекочет тебя этот заезжий щеголь своим жарким усом, да и бросит на первой же станции, и вернешься ты ко мне в слезах за утешением и лаской.

Впрочем, похоже, Ольбромский не настолько и увлечен нашей музыкантшей. Зачем он вообще приехал? В прошлый раз, кажется, речь шла о лошадях, да ничего не вышло, а теперь что он удумал? В городе поговаривали, будто молодой граф закладывает свою Косаковку – тоже не бог весть что, и присматривает в Петербурге невесту из хорошего дома. И то – не место таким жуирам в здешнем малолюдье.

А что Розали так приглядывается к нему, так ей внове его петербургский выговор и светский лоск, да, пожалуй, он и собой недурен, если судить по их женскому разумению. Будь Розали постарше, граф и перед ней, пожалуй, не преминул бы погарцевать, только что ему Розали? – таких в столицах у него не считано.

Что ж она так притихла?

* * *

Время шло, и пора было либо что-нибудь предпринять, либо прощаться, но, испытывая неловкость, Ольбромский не двигался с места, старательно избегая смотреть в сторону Розали, чтобы не выдать себя неосторожным взглядом, но всем телом ощущая ее присутствие там, у окон, как напряжение света, и отмечая про себя каждое ее движение.

Он удивлялся своей растерянности, ненатуральности манер, он сбивался в словах и терял нить разговора. Конечно, здесь, в этой убогой обстановке, с простоватыми неразвитыми собеседниками он был не в своей стихии, но ведь не настолько же, чтобы утратить привычную светскость и так смешаться. И как раз в тот час, когда ему больше всего хотелось оказаться на высоте, быть комильфо, произвести впечатление. Нарочно, что ли, выставляет его судьба в таком неприглядном виде перед той, кому отныне он обречен весь, до донышка, от самых возвышенных до самых низменных своих устремлений?

И что потом, когда развеется этот сон, что останется ему для воспоминаний, кроме сожалений и стыда?

Ну же, en avant, colonel!

Но он знал, что никакой он не полковник, что нет и не было у него имени, родословной, биографии, что сейчас он таков, каким пришел в этот мир, яко наг и бос, и что или будет принят таким, как есть, или отринут и проклят навеки.

У той, что сидела напротив в скрещенье лучей, тоже не было ни имени, ни лица, и все остальное – и этот разбитый клавесин, и пыльные геридоны, это лето где-то за стенами, эти ковыльные степи, эти люди в каком-то Петербурге, этот мир, века, эпохи – все сейчас кружилось вокруг них, собираясь в воронку, где в стремительно набегающей дали, за толщей всепоглощающей тьмы, угадывался нестерпимо яркий свет.

Усилием воли он заставил себя очнуться и, подняв налитые тяжестью веки, обратил к ней свой обреченный взгляд…

* * *

Она невозмутимо рассматривала Ольбромского. В ясных серых глазах не было и тени переживаний или девичьего смятения. Их ровный живой блеск и тугая сочность кораллов в вырезе рубашки наполняли пространство и самого Ольбромского спокойной живой силой, которой чужды были сиюминутные порывы или экзальтированность страсти. И тот же невысказанный вопрос, обращенный единственно к нему, читался в ее открытом взгляде: «Это ты? Так вот какой ты?»

– Она знает, – озарило Ольбромского. – Она знает все…

Он не спрашивал себя, возможно ли это, и что такого она могла знать о нем вот так сразу, после десятиминутной встречи?

Он испытал внезапное облегчение, будто самое трудное было уже позади и оставалось только положиться на судьбу и дальнейшее течение событий.

Суетливая напряженность помалу сходила с него, дыхание становилось свободнее. Ольбромский начал овладевать собой.

Он уже не ощущал себя неуклюжим шутом, вызывающим всеобщее недоумение. Сами собой нашлись слова, и он без усилий повел разговор, нисколько не рисуясь и не пытаясь выглядеть поэффектнее, да теперь и нужды не было что-то изображать из себя. Теперь их стало двое, будто настолько давно и прочно они были близки друг другу, что уже никто никого не мог ввести в заблуждение. Он был естествен и прост, как бывал только в присутствии матери, зная, что, как бы ни вел себя и что бы ни говорил, его поймут должным образом.

И уже не глядел надутым сычом млеющий от жары в узком сюртуке, медлительный в суждениях Бицкий – действительно, что за радость ему в незваном госте; и мадемуазель Дюссе своим провинциальным жеманством вызывала скорее сочувствие, чем раздражение. Он довольно искренне похвалил ее туше и своеобразный репертуар (от него не ускользнуло, как вскинула бровь Розали), и хотя мадемуазель ожидала явно большего, все же на большее он не отважился. И вполне спокойно, под аккомпанемент аккордов, перешел к обсуждению с паном Михалом назревавшей земельной реформы, находя в нем теперь дельные и своеобразные отзывы.

Когда Розали незаметно покинула гостиную, для него вновь стал меркнуть свет – разве не бесценна каждая дарованная им вместе минута, отчего ж она так пренебрегает этими мгновениями? Можно ли знать, повторится ли когда-нибудь вообще этот тихий свет, идущий из окон, эта очарованная тишина, пронизанная биением их сердец, вернется ли в будущем к ним совместным воспоминанием? Может, все оборвется навеки в следующий миг, а впереди только метельный ночной Петербург, чернота сияющих залов, беспросветность и тоска угасающего века?

Но вот откуда-то со двора, через раскрытые настежь двери потянулась бесхитростная мелодия, простенький напев без слов.

Чистое мягкое сопрано Розалии звучало таким контрастом выморочным пассажам мадемуазель Дюссе, что Ольбромский весь потянулся в ту сторону, откуда шел голос, и тонким серебристым высоким звуком что-то мучительно задрожало у него внутри.

– Господи, неужели эта девочка еще и умна? Ну зачем ей это? – потому что не ума ему было от нее надо, а только этого милого спокойного взгляда широко раскрытых блестящих глаз, которого ему бы на весь век хватило для счастья.

* * *

За обедом, который накроют по-семейному в небольшой столовой, за широким дубовым столом они впервые окажутся друг против друга так близко, что станут различимы и детский пушок на ее щеках, и трогательная пульсирующая жилка у виска, и шелковистость темных, высоко выгнутых бровей. Ни смущения, ни кокетства, но столько неосознанной грации было в каждом взмахе ее ресниц, в движении тонких прозрачных пальцев на скатерти, что Ольбромского волнами окатывала нестерпимая нежность, заставляющая дрожать колени.

Стол у Бицких был обилен, но незатейлив. Отсутствие хороших вин и неуклюжесть прислуги поначалу изрядно смущали пана Михала, рассыпавшегося в извинениях перед «вельможным гостем», но Ольбромский был так прост и обходителен, а наливки так густы и крепки, что вскоре пан Михал окончательно освоился за собственным столом.

Мадемуазель Дюссе, оторвавшись от спасительных клавикордов, перейдет в свободное парение и, громко хохоча, ненатурально играя лорнеткой, попытается навязать разговор о тонкостях женской психеи, а затем и вовсе устремится в запредельные выси, принявшись рассуждать о пользе повсеместного обучения французским вокабулам.

К собственному удивлению, Ольбромский поймает себя на том, что отвечает ей без усмешки, как взрослому ребенку.

Женским чутьем мадемуазель Дюссе все же уловит в нем перемену, которую ей трудно будет отнести на свой счет, и, окончательно увязнув в темах всеобщей эмансипации, несколько поумерит свой отчаянный флирт.

Для такого жаркого дня обед оказался излишне плотным, прислуга громко топала ногами, невпопад суетясь вокруг господ, надоедливые мухи пробрались сквозь наполовину занавешенные кисеей настежь раскрытые окна и двери, но все эти мелочи нисколько не досаждали Ольбромскому. Впрочем, приборное серебро и тонкого фарфора посуда, вся сервировка были даже излишне нарядны для уездного уклада, хотя чувствовалось, что не только ради редкого гостя парадно накрывался стол, а так здесь водилось всегда.

Ему приятно было заметить подле Розали, нигде и ни у кого, кроме как в матушкиной буфетной, не виданные им своеобразные лафитнички и бокалы – na skle malowanych, – раскрашенные особой, нарочито примитивной техникой прямо по зеленоватому стеклу живым цветочным узором, в которых всевозможными рубиновыми оттенками светились домашние настойки.

Не пригубив бокала, Розали качала легкими пальцами высокую резную ножку, отчего по белой, жестко накрахмаленной скатерти переливчато бежали вперед, опережая друг друга, алые, будто кровь, быстрые тревожные пятна, перебираясь ей на блузку и расплываясь на груди. И снова его толкнуло какое-то смутное предчувствие, совершенно неуместное и ненужное сейчас его очарованному сердцу.

– В ней нет ни малейшего сходства с моей матерью, – отметил он без сожаления, не в силах отвести взгляд от завораживающей игры бликов, исходящих от ее руки, от этого нежного овала, от серых блестящих глаз.

* * *

Ни в ком не повторит природа их спокойного ровного света, их зеркальной ясности – горячая кровь прадеда донесет детям и внукам его темный мятежный зрачок, который лишь в последующих поколениях разбавится тем светло-карим теплым оттенком, что зовется у поляков «медовым», и в сочетании с черными бровями и ресницами составляет неоспоримый признак породы.

* * *

Когда мужчины перешли к табаку и наливкам и, перебивая друг друга, чересчур громко стали обсуждать военные действия, Розали вновь незаметно выскользнула из комнаты. Едва Ольбромский обернулся, как ее уже не было, и ему стало так не по себе, будто его грубо толкнули в сердце.

В мгновение ока, словно в окуляре бинокля, повернутого обратной стороной, все предметы для него отдалились и померкли, стали ничтожными и плоскими.

Реальный мир начал обретать свои подлинные очертания.

За тот час, что они были так близко, в нескольких метрах друг от друга, она не проронила ни слова, да и он не нашелся, с чем подойти к ней. В доме Розали считалась ребенком, которому недавно позволили выходить к гостям, и она еще не определила своей роли и не знала пределов своей свободы. Вместе с тем она ничуть не терялась и не вспыхивала в присутствии посторонних, как обычно случается с молоденькими барышнями, только молча поднимала свои спокойные глаза и отвечала односложно и просто.

Ольбромскому захотелось движения, захотелось из низких комнат выйти на воздух, туда, где, может быть, он снова увидит ее в этой простой сорочке, отсвечивающей на солнце, в крупных кораллах, вобравших в себя жар летнего дня.

Время, бывшее прежде густым и тягучим, каждое мгновение которого стекало медленными прозрачными каплями, напоенными волшебством, теперь, без нее, метрономом жестко застучало в висках.

Часы показывали начало шестого, пора было ехать.

Он не осознавал, что там, где ему, давно разменявшему свою молодость, приходилось отвоевывать и силой добывать у жизни не так уж часто выпадавшие теперь минуты радости и удовольствия, для нее все только начиналось, перед ней простиралось сияющее пространство будущего, казавшееся отсюда, из ее четырнадцати лет, обещанием бесконечного праздника.

Он был мучительно скуп и бережлив на нечаянно дарованные ему минуты просветления, она же беспечно расточала их, спеша насладиться новыми.

Они жили с разным ощущением времени, в разных временных потоках, редко соотносившихся в настоящем и сливавшихся воедино лишь где-то в бесконечности, за пределами человеческого восприятия.

Когда он исходил болью от обид, от несовершенства мира, когда подступало отчаяние и неверие, она могла легко повести плечом и рассмеяться над ним, – для нее не существовало таких терзаний; когда она по нескольку дней ходила сама не своя, с закушенными губами, и на все его утешения отвечала потоком слез, причиной которых оказывалась сломанная брошка, его брала оторопь от такого вздора; она встречала в книге какое-нибудь забавное место и хотела посмеяться вместе с ним – у него сводило скулы от пошлости и безвкусия; он старался внушить ей понятия внутреннего долга или хотя бы ответственности за легко раздаваемые обещания – она замыкалась и глядела в сторону, и у него бессильно опускались руки от тщетности своих стараний.

Противоположность их характеров, полярность мнений, неизбежно скрещиваясь в одной точке, высекали пламя.

И этим пламенем была любовь…

* * *

В ожидании, когда полковник заговорит о деле, Бицкий вышел провожать его до коляски. В том, что дело будет серьезным, он уже не сомневался. Не станет же занятой столичный человек ездить к нему ради удовольствия отобедать.

Но полковник вдруг понес такую чушь, что темный ток крови прихлынул к апоплексическим щекам почтенного пана Михала.

Преградив дорогу, Ольбромский встал перед ним навытяжку, как на плацу, щелкая каблуками на хрустком гравии и удерживая на сгибе локтя форменную фуражку. Пан Михал внутренне был готов к тягостному выяснению отношений по поводу Мадлен и заранее был настроен к капитуляции – перед Ольбромским ему не выстоять, но что такое тот спорол насчет Розали? Пьян? Не от наливок же…

– Не сочтите за дерзость, покорнейше прошу руки вашей дочери Розалии Михайловны. Если будет на то ее воля и согласие, – вскинув подбородок, Ольбромский уперся ему в лицо своими бешеными глазами.

Нет, каков? Столичный ферт, бонвиван паркетный, да будь он хоть трижды графских кровей, как он смеет позволить себе такие выходки у порядочных людей? Не успеет он отъехать, как тут же забудет о своей причуде. Неужели он полагает, что Бицкий способен принять его слова всерьез? Как можно!

Ах, ваше сиятельство, – родовит, знатен, обласкан в свете – и вдруг его Розали, его бедное простодушное дитя? Совсем уже без ума нужно быть, чтобы о таком помыслить. Что же это теперь на свете делается, если уже каждый, кто в силе, такое себе позволяет?

– Я понимаю, что сейчас это не только невозможно, но и странно, может быть, – ровным настойчивым голосом продолжал Ольбромский, не испытывая ни малейшего затруднения или смятения. – Но я хочу, чтобы вы знали о моих намерениях, что они останутся неизменны, и я буду только ждать того часа и знака, когда смогу получить ответ. Только, поверьте, ни счастье мое, ни даже сама жизнь без Розали уже немыслимы. Я буду повторять свое предложение столько, сколько понадобится, пока не смогу убедить вас, что сумею составить счастье вашей дочери.

Хватая ртом воздух, Бицкий не находил достойного ответа на странное поведение полковника, и тот, не меняясь холеным лицом, откланялся Бицкому и чеканным твердым шагом направился к коляске.

* * *

Зачем-то он приказал вознице ехать в объезд более долгой дорогой, видимо, чтобы поостыть в пути. Хотелось просеять в памяти мельчайшие осколки минувшего дня и уже на ясную голову пережить и оценить их заново. Он осознавал нелепость своего внезапного порыва и догадывался о неблагоприятном впечатлении, произведенном на Бицкого, и все же нисколько не раскаивался в том, что произошло десять минут назад.

Умеющий брать препятствия и добиваться своего, Ольбромский не задумывался, достижимы ли его желания, сообразны ли с действительностью и как они согласуются с намерениями других людей. Теперь, когда он определился, чего хочет в этой жизни, ему оставалось только продвигаться к цели.

Мало думал он сейчас и о самой Розали или ее чувствах, для него это был просто сгусток света, из которого в будущем постепенно образуется, вылепится, сформируется, обретет земные очертания предназначенная ему, желанная и любимая, единственная на всей земле Его Женщина.

Возбуждение еще не улеглось в нем, когда у обочины возникла одинокая фигурка и замедлила шаг, с любопытством оглядываясь через плечо на пылившую облаком коляску.

Она была в скособоченной шляпке, какую носила от солнца еще ее матушка лет десять назад, и так нелепо было это претенциозное сооружение на ее скромно причесанной головке, особенно в сочетании с легкой украинской сорочкой, вышитой на груди и по плечам ярким узором, с неизменными кораллами у ворота, что впору было засмеяться от нелепости и вычурности.

Ольбромского вдруг окатило жаркой волной жалости и неловкости за нее.

Кучер сам остановил экипаж, и Ольбромский, привстав над сиденьем, с ненатуральной улыбкой, почему-то на французском, словно экзаменуя ее, предложил барышне подвезти ее, куда ей будет угодно.

Уже сходя с межи, она подняла снизу на Дамиана свое лицо, тронутое неясной улыбкой, видимо, впервые предназначенной мужчине, и от этого как бы немного удивившей ее саму. Еще не было в ней осознанной силы своего очарования, как не было ни обещания, ни вызова, а только неизведанное доселе волнующее ощущение, что теперь от ее улыбки будет многое зависеть в человеческих отношениях, кто-то будет искать ее проблеск и выжидающе заглядывать ей в лицо.

Он как бы изнутри, по бархатному мягкому отливу глаз, прежде нее самой догадался о ее состоянии, и эта первая, предназначенная именно ему улыбка наполнила его такой тихой, несказанной радостью, которой Ольбромскому еще никогда и ни при каких обстоятельствах не доводилось испытывать прежде.

* * *

Было без четверти шесть – предвечерний час, когда рождаются и умирают; когда, очнувшись от тягучей послеобеденной дремы, начинают приходить в себя, когда все явственнее проступающие краски и звуки заново обретают полноту жизни.

Она доверчиво вложила в протянутую Дамианом руку свои невесомые пальцы и, взмахнув кружевной пеной нижних юбок, ступила на подножку коляски…

* * *

В коляске было просторно, но близость ее легкого тела теснила ему грудь. Среди стойкого степного запаха увядающих трав и дорожной пыли он различал едва уловимый аромат ее нагретой кожи, и если могло быть в мире что-то более волнующее, наполняющее его до краев тугим током жизни, то его в том уже никогда не переубедить.

Она объясняла кучеру ближнюю дорогу к соседскому имению, куда собралась в гости к подруге, Ольбромский же со стороны исподволь ловил все ее движения, мимику и жесты рук. Стоит ли говорить, что он нашел в ней массу новых достоинств: она была необычайно мила, естественна, рассудительна и так далее, между тем как главным ее достоинством сейчас, в этот момент, были только сочная алость припухлых губ и завораживающие взмахи темных густых ресниц, да эта хрустальная капелька пота, дрожавшая у виска…

Зачем она рассказывает дорогу, разве не все равно, куда теперь ехать? И он отчетливо понял, что не оставит ее никогда – увезет с собой, украдет, принудит силой – все что угодно, но более они не расстанутся ни на миг. Эта мысль так крепко вступила ему в голову, что он одновременно осознал и невозможность, и неизбежность предстоящего.

Он перевел взгляд на притихшую степь, подступавшую желто-горячими волнами прямо к дороге, где, прилегшие после полудня, лениво мотали головками голубые васильки и белыми бабочками скользили поверху вездесущие вьюнки, – сколько поэзии в открытых пространствах, сколько воспоминаний и надежд! Здесь все слито воедино – прошлое и будущее, пространство и время привольно разворачивают огромный свиток, уходящий к горизонту, чтобы там, в кипящих многолюдных городах, бешено завертеться в темных бездонных круговоротах.

Вдали каким-то корявым неясным знаком на водоразделе двух миров, смутная, как предчувствие, уже начинала проступать старая сухая акация…

* * *

Он вольно выгнул руку вдоль сиденья, как бы полуобнимая ее на расстоянии, и заглянул ей в глаза.

– Я только что просил у батюшки вашей руки, – спокойно проговорил Ольбромский.

Она не сразу поняла смысл этих слов.

Ольбромский с высоты своего жизненного опыта не без какого-то низкого удовольствия следил, как меняется ее лицо.

– И что же мой батюшка? – спросила она, немного справившись с замешательством.

– Отказал, разумеется! – ответил он с излишним бодрячеством в голосе.

– Вы имеете представление о моем возрасте?

– Нисколько, – ответил он с нарастающей лихостью, понимая, что эта скромная провинциалочка уже берет верх над ним.

– И мои чувства вас совсем не интересуют? – она произнесла это, опустив ресницы, под которыми тяжелели слезы, так тихо, что его обдало стыдом за свой развязный тон, за все это испытание, которое он устроил бедной девочке.

Жалость к ней переполнила сердце. Он тут же в коляске неловко опустился перед ней на колени.

Неправильно истолковав его внезапное движение, она всем телом отпрянула в сторону, перегнувшись на крыло коляски, отчего ее верхняя юбка свесилась снаружи и, откинутая ветром, тотчас намоталась на колесную ось.

Розали в мгновение ока бросило под экипаж.

Она не успела даже вскрикнуть.

Почуяв неладное, кони в испуге месили ногами болтающееся между колес бессильное тело.

Через десять-пятнадцать метров кучер сумел осадить лошадей… Экипаж замер.

* * *

Откуда-то накатилась такая плотная тишина, что останавливалось дыхание и закладывало уши. Когда-то светлое жаркое небо стало вдруг пронзительно пустым и холодным, а в вышине, не грея, висело белое раскаленное солнце, окаймленное по краю черным контуром, и оттуда, как из дыры, веяло страшным смертельным сквозняком, сковывавшим движения и замедлявшим ход времени.

Будто в магниевой вспышке, в каком-то другом ракурсе, очень издалека, Дамиан увидел то, что никак не мог видеть там, позади экипажа, на пыльной колее, и себя самого, неторопливо нащупывающего в кобуре револьвер.

Не оглядываясь назад, он начал сходить с коляски.

Наступив на искореженную расплющенную шляпку, замотавшуюся в спицах темными от крови длинными лентами, он дернулся, вскинул голову и как-то боком, с некрасиво вывернутыми ногами зашагал туда, где лежало поперек дороги неподвижное тело, казавшееся отсюда далекой маленькой точкой под опрокинутым куполом неба.

И пока он сделал эти несколько шагов, он отчетливо ощутил, что сейчас, в эти минуты, над ним замерло и зависло мироздание, и кто-то там, наверху, пристально наблюдает за ним, отмечая все его мысли и движения, и что он, Дамиан Ольбромский, является главным участником, смыслом и стержнем этого действа, разворачивающегося под высокими небесами, и он страстно желал, чтобы это мгновение длилось вечно, пока еще не произнесено над ним слово Божьего суда.

Все, что могло случиться после, казалось ему прыжком в бездну, это был иной мир, и будет там хорошо или плохо – здесь не имело никакого значения.

Только через столетия найдутся этому слова и определения – такое состояние описали бы как огромную напряженность пространства, выделение энергетического заряда при искривлении и взаимопроникновении миров, и Дамиана насквозь прожигало этой энергией, раскладывая на атомы и частицы до полного исчезновения и тут же в вихре воссоздавая вновь. А он, крохотная песчинка мироздания, становился с этого мига равновеликим ему и сопричастным его сущности.

Не спуская руки с теплого надежного ложа револьвера, он остановился над мешаниной из тряпок, быстро пропитывавшихся кровью. Ничего нельзя было разобрать, только в одном месте виднелись живые еще пряди распустившихся волос и сквозь намокшую сорочку с неразличимым теперь рисунком угадывались плотно облепленные тканью выступы грудей с явственно проступающими сосками, – и невозможность другой, несостоявшейся, утраченной навеки жизни ломающей судорогой прошла по его лицу.

Ольбромский окаменело стоял посреди дороги. В бесконечно высоком стылом небе, за черной каймой солнца он ощущал вечное присутствие Того, чьим промышлением все это было заранее предопределено. Злобой исказилось лицо Дамиана: все, что я сделал, пусть будет со мной, пусть со мной будут все грехи мира, но ее, невинную, за что? Или таков Твой страшный счет ко мне, что ею же Ты и мстишь мне? Лишь только для того Ты ее и создал, чтобы сейчас бросить мне под ноги: смотри, что натворил? Но и Ты не прав в гневе своем, слышишь, а если Ты не прав, то и не всемогущ и не всеблаг. Ты так же жалок, как и я, и ничего страшнее Ты со мной уже не сделаешь, слышишь?! – молча грозил пустому раскрытому небу Дамиан, и тишина закладывала уши.

Он расстегнул кобуру, нащупал курок. Он уже не помнил, что всего несколько мгновений назад был близок к счастью под этим небом, что сам воздух, напоенный солнечным светом, все пространство над степью звенело, совпадая с его настроением и усиливая его.

Где я? Ведь это и я с ней умираю… И под этим настежь разверстым небом он отчетливо понял, что уже миллионы и миллиарды раз вот так же стоял здесь и умирал с каждым, кто когда-либо умирал на земле, и что впредь, вбирая чужую боль, так же будет умирать всякий раз заново с теми, кому еще только предстоит родиться и умереть. Это было очевидно, как данность или неизбежность, и ничто в нем не восставало и не противилось этому, только последние капли оставшегося, убывающего в нем человеческого сознания жадно искали этому смысла, но пока он был здесь, на земле, и ноги его стояли в пыли на этой бесконечной дороге, смысла не было, а тот, что должен был открыться ему вскоре наверху, здесь был непостижимым и ненужным.

Он постарался встать так, чтобы при выстреле в сердце упасть рядом с ней. Под ногой неожиданно громко хрустнули кораллы. Он нагнулся, подобрал обрывок нитки с несколькими нанизанными бусинками и плотно зажал в ладони, словно стараясь навсегда унести их с собой. Прямые края кораллов глубоко вминались в кожу, отдавая ей последнее живое тепло. И таким неожиданно новым, неизведанным и волнующим оказалось это прикосновение, что к нему толчком вернулось ощущение жизни.

И там, внизу, у своих ног, он уловил слабый стон.

– Боже! – на весь мир позвал Дамиан и упал на колени.

* * *

Схватив ее на руки, он какими-то звериными прыжками понесся к коляске.

– В город гони! – закричал он вознице, мгновенно сообразив, что как бы ни был близок дом, придется еще посылать за доктором, дожидаться несколько часов.

На ходу он пытался разобраться в ворохе изодранных юбок, сбрасывая их прямо на дорогу, стараясь определить наиболее опасные повреждения и по возможности остановить кровь. Он избегал смотреть ей в лицо, да лица уже и не было у нее, а только сплошная пузыристая рана. Раздавлены были грудь и таз, и кровь тугими бурунчиками выходила наружу.

Он видел смерть в бою и видел раны, он сам едва избежал ампутации и со всем своим опытом отчетливо осознавал, что Розали безнадежна.

Но он верил, что она будет жить.

Ольбромский помнил в городе особняк старого полкового хирурга, уже отошедшего от практики, и велел остановиться у парадного крыльца. Сшибая плечом запертые двери на своем пути, он орал благим матом «Доктора! Доктора!» и влетел внутрь дома. На учиненный разбой выбежала перепуганная прислуга и появился разморенный послеполуденной дремотой хозяин в домашнем неглиже.

Доктор оторопело уставился на седого как лунь полковника с окровавленной барышней на руках.

* * *

Несколько недель Розали не приходила в сознание. Жизнь и смерть попеременно сторожили у ее кровати, то оттесняя, то уступая друг другу место поближе, в ожидании, чья возьмет. Простой полковой врач сделал чудо, но, видимо, не одно его искусство, а также и Божья воля были причиной тому, что еще держалось сердце и не угасло слабое дыхание.

Никто пока не задумывался, какой она будет, если выживет, каким станет разбитое лицо, вернется ли к ней вообще способность двигаться. Глубокие иссиня-желтые тени лежали под закрытыми глазами, и неподвижен был спекшийся рот.

Дамиан сам вызвался ассистировать доктору во время многочасовой операции. Самообладание вернулось к нему тотчас, когда понадобилась его помощь, и действия его были расторопны и умелы в самых непривычных обстоятельствах. Доктор убедился, что вряд ли опытная сиделка была бы столь сообразительна, ловка и осторожна с больной, как этот сильный сосредоточенный человек.

Розали нельзя было никуда перевозить, и ее разместили в доме у доктора. Дамиан, едва ее уложили в постель, как сел на подставленную кем-то низенькую скамеечку, так и просидел трое суток, почти не меняя позы, не заботясь о белье и не выпуская из своей большой сильной руки ее белые невесомые пальцы с синими лунками ногтей.

Он непрестанно смотрел ей в лицо, покрытое повязками и тампонами, как белый кокон, в ожидании какого-либо знака или простого движения ресниц. Она была неподвижна, и слабые холодные пальцы не шевелились в его руке.

Когда доктор впервые попытался оторвать Дамиана от ее постели, тот долго не мог справиться с затекшими ногами и неловко скользил по полу.

Она была так плоха, что к ней не пускали даже отца.

Бицкий с Мадлен переехали теперь в город и сняли квартиру. Они целыми днями сидели вдвоем в саду у доктора на лавочке под старой липой и молчали.

К Розали взяли дипломированную сиделку, но Дамиан по-прежнему не выходил из ее комнаты. Что происходило в мире, да и существовало ли что-нибудь вообще за пределами этой комнаты, его не интересовало.

Настал август. По ночам за окном вспыхивали безмолвные зарницы, и метеоры стремительно чертили пестрое от звезд небо, пропадая где-то далеко в степи.

Дамиан не загадывал желаний.

Он смотрел, как мерехтливая свеча бросает тени на ее лицо, и ему всякий раз хотелось верить, что в нем угадывается какое-то движение, что оно вот-вот преобразится и оживет.

Он ошибался…

За эти долгие дни он молча переговорил с ней обо всем. Чаще всего вспоминались почему-то не события взрослой жизни, не служба или нескромные удовольствия Петербурга, а детские годы в родительской усадьбе, наполненные поисками собственного «я», осознанием своего места в жизни; первые детские обиды и разочарования, первые постыдные мысли и поступки.

Он не таился ни в чем. И рассказывая Розали о себе, о впечатлениях своей прошлой жизни, он будто проживал и оценивал ее заново. В ней не было событий и поступков, в которых бы ему приходилось страстно и мучительно раскаиваться. Но все ее мельтешенье и несуразность здесь, у ночной свечи, бросавшей неверные отсветы на это распростертое под простыней безвольное тело, казались теперь далекими и совершенно напрасными. И если им с Розали еще что-то даровано впереди, то теперь оно будет исполнено другим смыслом, простым и безлукавым.

Если…

В эти дни в нем самом умирало старое и одновременно пробуждалось и крепло новое восприятие жизни, понимание своего предназначения в ней.

Уже начали затягиваться неровными красноватыми шрамами швы на ее лице, срасталась переломанная грудь, помалу очищались от кровавых корок подживавшие раны, а она все еще была без памяти и не реагировала на окружающее. Доктор не строил напрасных прогнозов и не утешал Ольбромского призрачной надеждой.

Он более щадил чувства отца. Как бы терпеливо ни сносил Бицкий обрушившееся на него несчастье, но когда первый ужас случившегося был изжит и остался позади, а неопределенное состояние Розали, зависшей между жизнью и смертью, стало почти привычным, в нем вызрел тяжелый, всесокрушающий гнев на Ольбромского, которого он считал главным виновником в этой истории. Отцовское чувство справедливости и жажды возмездия было так велико, что город жил в ожидании скорой развязки.

В то время особым соизволением его императорского величества для улучшения общественных настроений и поднятия авторитета первого сословия только что вновь были разрешены дуэли, и Бицкий в ажиотаже был способен при встрече бросить оскорбительный вызов полковнику. Даже если не брать во внимание высокомерный и вспыльчивый нрав Ольбромского или его снисходительных чувств к несчастному отцу, воинское звание, которого он пока еще не был лишен, не позволяло ему молча сносить публичное оскорбление, тем более со стороны штатского лица.

Одна Мадлен как могла усмиряла нервы Бицкого и терпеливо перемогала чередовавшиеся у него приступы то гнева, то отчаяния. В минуты раздражения пан Михал рассказал ей о «дикой выходке» Ольбромского, устроенной им в тот день на прощание, которую Бицкий относил не иначе, как на счет светской распущенности этого баловня судьбы, оскорбительной для его отцовского самолюбия.

Мадлен же, окончательно разочаровавшись в собственных надеждах заполучить щеголеватого полковника, всем своим бесхитростным сердцем встала на сторону Ольбромского и искренне желала им с Розали недоступного уже ей самой возвышенного романтического счастья. Ей доставляло удовольствие греться у чужого костра, сентиментально подставляя нерастраченные чувства взблескам его обжигающего пламени. Роль дуэньи или наперсницы пришлась ей весьма по вкусу, делая ее если не героиней, то хотя бы соучастницей чужого романа.

Несмотря на всю ограниченность, порождающую безапелляционную категоричность суждений во всех областях знаний, и счастливое умение сохранять самое высокое мнение о своих природных достоинствах, в ней не было изначальной низкой озлобленности или коварства.

Чем глупее человек, тем шире ему кажется собственный кругозор.

Весь мир, сообразно ее примитивной способности постигать происходящее, был для Мадлен так же прост и одномерен, как и она сама. Во многия знания много печали – и не обремененной напрасными умствованиями Мадлен была уготована беспечальная участь, без роковых поворотов судьбы и трагических потрясений.

Жестокий век милостиво обошелся со своим незлобивым созданием.

Не довелось ей потрескавшимися в кровь руками стирать в ледяной воде солдатское исподнее, торговать за гнилую картофелину свои ношенные в лучшие времена кружевные панталоны какой-нибудь толстомясой бабенке, насмешливо пялившейся на разрезы в шагу, или истлеть в несколько месяцев в смраде красноармейских казарм, испытав все унижения и непотребства всеобщей пролетарской любви.

Бог прибрал ее раньше, и хоть не судилось ей покрасоваться перед завистливыми приятельницами в роли madame Bitskaja, все же умерла она в своей постели, горячо и искренне оплакиваемая своим постаревшим cher ami.

Михал Бицкий и сам пережил ее ненадолго.

* * *

Меньше всего занимали Ольбромского в том состоянии городские слухи. Теперь, когда он был повержен и особенно уязвим после скандала с Бицкими, открылось, насколько его не любили. Город мстил ему за самобытность, за способность держаться независимо и свободно, за ученость и гордость, за отменные манеры и щегольство костюма, за удачливость карьеры и неизменный успех в обществе, за самую породу, наконец. Припомнили ему и матушкино высокомерие, и тот взгляд через плечо, которым гордая полячка одаривала местных степняков, и само его неясное происхождение консорта – припомнили все, на что не смели посягать, пока он был в силе и в фаворе. Он оказался чужаком в этой стае, и те, что еще недавно лебезили перед ним и считали за честь водить с ним знакомство, теперь с наслаждением вонзали булавки в самые чувствительные места.

Говорили, что он силой увез бедную девочку от безутешного отца, что она не вынесла его домогательств и выбросилась из экипажа, что теперь он будет разжалован в гвардии и, может быть, даже лишен дворянского звания.

Бицкого тоже мало приветствовали в городе, но тут он был свой, из своего лагеря, и так приятно было выказывать сердечность и великодушие обиженному старику, равно как и благородное негодование заносчивому петербуржцу.

Считалось, что его дуэль с Бицким предрешена и что Ольбромский просто обязан стрелять в воздух, тогда как месть несчастного отца будет поддержана и оправдана в общественном мнении. Гостиные полнились разговорами о погубленной будущности полковника, и все с нетерпением предвкушали его унижение.

Ни о чем этом Ольбромский не знал и даже не догадывался. Ничто в то время не взволновало бы его больше, чем легкий трепет ресниц, невольный стон или неуловимое движение губ, но Розали по-прежнему была неподвижна и безмолвна.

Доктор открыто предупреждал полковника, что, если по истечении трех недель состояние Розалии не переменится, пойдет необратимый процесс и не останется надежды.

Третья неделя была на исходе…

* * *

В один из таких дней Дамиан услышал в доме голос отца Розали и вышел к нему в гостиную. Поначалу Бицкий никак не признал в высоком, совершенно седом человеке с потухшим взглядом прежнего темноволосого красавца Ольбромского.

Полковник молча, не здороваясь, стоял посреди комнаты. И по этой пронзительной белизне отросших волос, оттенявшей потемневшее лицо, по запавшим измученным глазам и по поразившей Бицкого более всего несвежей рубашке, со следами какой-то детской кашки, которой, видимо, пытались кормить Розали, он понял, что дочь более не нуждается в отцовском попечении и так позаботиться, как Ольбромский, о ней уже не сумеет никто.

И не отдавая себе отчета, Бицкий с перекошенным от страдания лицом шагнул к полковнику и молча обнял его.

Мужчины не стеснялись своих слез.

Не умея плакать, Ольбромский как-то судорожно икал и давился непролитыми слезами. Впрочем, это длилось недолго. Так и не проронив ни слова, пан Михал, опомнившийся первым, резко оттолкнул полковника и скорыми шагами вышел вон.

Еще не справившись со смятением, Ольбромский вернулся к постели Розали. За время его отсутствия в спальне что-то незримо изменилось. Стоя в дверях, он не узнавал привычных вещей, будто сместившихся со своего места, потерявших четкий контур. В полумраке притворенных ставен на взбитых подушках, еще не видимое с порога, появилось что-то такое, чего не было прежде, словно кто-то вошел в комнату и все переменил своим присутствием.

Дамиан, ставший вдруг здесь чужим и посторонним, не дыша, подступил ближе и встретил исполненный невысказанной боли недоуменный взгляд Розали.

Она тихо закрылась ресницами и медленно отвернула свое лицо.

Ольбромский попытался продохнуть, но воздух не шел в легкие, и с высоты своего роста он рухнул на пол, надолго потеряв сознание.

* * *

Розали еще много дней никого не узнавала. В редкие минуты память будто возвращалась к ней, осмысленнее становился взгляд, но снова и снова наплывал на нее темный морок забытья.

В доме теперь все жили ожиданием и надеждой. Дамиан уже не так часто оставался у ее постели, позволяя сиделке заниматься своим делом.

С Розали сняли лубки и повязки. Доктор считал, что все срасталось хорошо. Молодой организм брал свое. Полностью затянулись раны, сошли с тела глубокие ссадины и царапины, спала опухоль с разбитого лица, и трогательно курчавились отросшие волосы на стриженой голове.

И пан Михал, и Мадлен теперь подолгу задерживались у ее кровати, тихо переговариваясь между собой, но Розали, если и открывала глаза, никак не отвечала на их присутствие.

Все ближние и дальние медицинские светила, свезенные к ней Ольбромским, по очереди высказывали свое просвещенное мнение о молодых силах и здоровых соках, о витализме и магнетизме, но затруднялись в предположениях, вернутся ли к ней память и рассудок.

Уже сумеречно шелестели по крышам первые осенние дожди, и по утрам из залитого белесым туманом докторского сада остро тянуло прохладой.

Ольбромский по-прежнему нигде не показывался, проводя все дни и ночи в докторском особняке, и интерес к нему в городе начал спадать.

Шумного скандала не получилось. Об отставке он, как оказалось, хлопотал и прежде, а изувеченная Розали, наскучив однообразием своего положения, уже не вызывала жадного любопытства. Обесчещенная некрасивой историей безвестная хуторяночка, к тому же почти бесприданница, будь она хороша собой или навек обезображена, – сама по себе лишь ненадолго могла увлечь внимание городской публики.

Другое дело – Ольбромский. Но его почти не видели в городе и решили, что он уехал или готовится к отъезду, чтобы в вихре столичной жизни отринуться от неприятностей минувшего лета. Когда убедились, что «ему ничего за это не будет» и Бицкий не в претензии к полковнику за несчастье с дочерью, перед полковником вновь готовы были заискивать и признавать в нем право сильного.

Он жил затворником у доктора, даже не бывая на своей квартире, только изредка посылая прислугу за теми или иными необходимыми ему вещами. Дни он уступал врачам и сиделкам, а по ночам замирал со свечой у ее постели. Читать он не мог, как ни пытался, – фразы рассыпались на отдельные слова, утратившие связный смысл.

Он ждал. Он верил. Он даже улыбался от томительной нежности.

Несколько раз при нем Розали открывала глаза и смотрела сквозь него в пространство, слабо, без звука, шевеля губами. Он не пытался привлечь ее внимание, оставляя времени делать свою неспешную работу.

Иногда он видел, как пробуждается сознание в ее чертах и как громоздятся невысказанные вопросы. Она напряженно вглядывалась в его лицо и, обессилев, отворачивалась вновь.

Дамиан теперь не смел брать ее руку, не имея на то права, и подолгу вбирал взглядом неизъяснимый рисунок губ, по-детски вздрагивавших во сне, цепенея от желания прикоснуться к их живительному теплу.

Он едва не задремал, когда услышал, как изменилось ее дыхание. Он резко повел отяжелевшей головой, чтобы стряхнуть сонливость, и при свете свечи заметил, что Розали пристально и как-то недоуменно разглядывает его.

– Домко, это ты? – раздался ее тихий голос.

Он держался изо всех сил, чтоб нечаянно не спугнуть ее пробуждение.

Было слышно, как от их дыхания полощется огонь свечи.

– Что с тобой случилось? – после паузы снова спросила она и протянула руку к его седой голове.

…Остаток ночи они не отдали никому.

* * *

До утра, пока не пришла на смену заспанная сиделка, в доме не знали, что к Розали вернулось сознание.

Дело теперь быстро пошло на лад. Уже к полудню Розали настойчиво потребовала принести ей зеркало. Чтобы не возбуждать в ней наихудших подозрений, долго возились, снимая со стены тяжелое трельяжное зеркало с желтоватой, от старости потрескавшейся амальгамой, в котором и на ярком свету отражались лишь размытые силуэты. Розали с удивлением рассматривала свое изменившееся лицо, короткие волосы, осторожно трогала небольшой белый шрамик над верхней губой. Никто не осмеливался рассказать ей, насколько она была искалечена, как долго оставалась без памяти.

Но когда в ранних осенних сумерках за окном стал пролетать первый редкий снежок, она расплакалась. У нее не было зимних ботинок, в чем она теперь выйдет? И новой юбки ей было жаль – что с ней, нельзя ли исправить? А черепаховый гребень, которым она так гордилась, – где он? Почему на ней нет кораллов?

Уже было совсем темно, и в домах постепенно гасли огни, когда Ольбромский нашел владельца лучшего в городе обувного магазина и под пистолетом заставил его открыть свое заведение и встать к прилавку. Он скупил всю обувь, какая только показалась полковнику достойной ножек юной панны Бицкой.

Доверху нагруженный пакетами, он вошел к опухшей от слез Розали и стал выкладывать покупки. Слезы быстро перешли в смех и восторги. Такие вещи Розали видела впервые. Ей не терпелось сразу все перемерить. Но доктор пока не разрешал вставать, и она попросила разложить покупки по всей комнате, чтобы можно было ими любоваться.

Наутро город узнал о «вооруженном нападении» и решил, что Ольбромский наконец пришел в себя и у него появилась новая пассия – это так на него похоже, так смело и романтично с его стороны. Стали вычислять, кто бы это мог быть? Счастливице украдкой завидовали, полковником вновь восхищались. Но когда выяснилось, что вся эта эскапада была устроена ради бедной искалеченной девочки – зачем ей столько обуви? Что за дикие причуды у этого Ольбромского?

А Розали с каждым днем набирала силы. Она расцветала.

Чудо, совершенное отставным армейским хирургом, не сделало его знаменитым. Но восторженные предания о его искусстве передаются у нас вперед на много поколений. Здесь нет места для возбуждающих кровожадное воображение жестоких натуралистических подробностей той дорожной драмы – многим из них не поверит всемогущая современная медицина. То, что оказалось под силу простому полковому лекарю в самом начале прошлого века, вряд ли кто отважится повторить и теперь, в обстоятельствах куда более благоприятных, подстрахованных возможностями научного прогресса.

* * *

Я не знаю, исказило ли перенесенное несчастье черты моей юной прабабки или она стала еще краше после всего пережитого, но и в глубокой старости, сколько я ее помню, она внушала уважение подлинной неизбывной красотой породы, какой уже почти не приходится видеть в нынешние годы.

Разве могло посягнуть время на гордую посадку головы, великолепной лепки выпуклый лоб, летящую к вискам линию бровей, на этот тихий ровный свет необычайно серьезных серых глаз – даже мелкие пергаментные морщинки на лице, будто трещинки-кракелюры на полотнах великих мастеров, не портили, но только оттеняли ее прирожденные достоинства.

Располневшая к старости, она оставалась на редкость осанистой и величавой. Все та же неизменная белоснежная блузка с белым же шелковым тонким шитьем и тяжелые низки крупных кораллов, стекающие к груди от высокой шеи. Будучи намного моложе прадеда, она, достигнув преклонного возраста, пережила его лишь двумя годами, заполненными спокойным и осознанным приготовлением к встрече и вечному воссоединению с ним.

Настоящая любовь трагична, она приходит к нам не от мира сего. Все для нее здесь чужое, ей не на что опереться, не за что ухватиться, кроме как за наши души. Но в неизбежной сшибке с земным, однозначным, вещным побеждает сила возвышенного и воспаряет над земным, уходит к себе, унося в своем переливчатом шлейфе частицы земного бытия.

Как сумели они, эти двое, оставаясь долго на земле, как Филемон и Бавкида, совместить тот высокий накал духа, что возможен лишь в вышних сферах, с мирской суетой и обыденностью, со всеми непотребствами беспощадного, грубого века? Не оттого ли, что всегда и везде оба одинаково ощущали над собой то непостижимо высокое опрокинутое небо и тот свет, что пролился на них оттуда?

* * *

Время помалу делало свое дело, и близился день, когда Розали будет разрешено покинуть докторский особняк. Пока она металась между жизнью и смертью, пока непредсказуемость исхода держала всех в напряжении страха, Ольбромский не заговаривал с паном Михалом о дальнейшей судьбе Розали. Пока в нем нуждались и его помощь была необходима, никто не задумывался над странностью его положения в доме доктора. Но вот опасения за дочь остались позади, ситуация стала проясняться, и фигура Ольбромского при Розали начала вызывать все большее недоумение и неловкость.

Пан Михал ждал откровенного мужского разговора с полковником, но тот словно избегал серьезных тем. Да и Розали, как бы она ни повзрослела от пережитого, все же была слишком молода для определенных обязательств. И если полковник с ее выздоровлением сочтет свой долг выполненным, что станется с бедной девочкой? Ведь только слепой может не замечать, как сияют ее глаза при появлении Ольбромского. Не уготована ли ей впереди еще одна трагедия – горькое разочарование, которого она уже точно не перенесет? Пану Михалу было от чего супить брови и шумно вздыхать, ворочаясь по ночам в неудобной городской постели.

Одна лишь Мадлен не знала сомнений и усталости, все щебетала и суетилась вокруг Розали. Сблизившись с Мадлен в мелочах, Дамиан теперь во всем выказывал ей почтение и не позволял себе иронии или шутливого тона.

С полковником у нее установились такие доверительные отношения, что Бицкий только диву давался, как и на чем они могли сойтись. А Дамиану действительно было проще с Мадлен, в глазах Бицкого ему все виделся невысказанный укор.

* * *

Но его неопытная наивная девочка оказалась не так проста, как мнилось пану Михалу. Она-то уж точно не сомневалась в намерениях Ольбромского, который и не пытался от нее что-либо скрывать. Еще не были произнесены между ними главные слова, но оба и не нуждались в таких словах.

Искушенный в науке любви, Ольбромский будто бы начисто забыл весь прошлый опыт и шел навстречу своей судьбе, ведомый лишь глубоким внутренним инстинктом, с обновленным, настежь раскрытым сердцем. Он давно не ждал от жизни подарков, но находиться вблизи Розали, слушать ее милый вздор, сносить капризы, выполнять желания и быть окруженным, опьяненным, околдованным мягким глубинным светом ее глаз – он не переставал удивляться, каким простым и нетребовательным оказывается настоящее счастье.

Розали рассказала ему, как много раз, приходя на миг в сознание, она видела над собой чье-то до боли знакомое, но неузнаваемое лицо и не в силах понять, вспомнить, кто это, от напряжения вновь и вновь погружалась в забытье. Откуда ей было знать, что несчастье зараз обратило щеголеватого моложавого гвардейца в совершенно седого сорокалетнего человека. И если бы не это странное, мучительно знакомое и все же неузнаваемое лицо, не оставлявшее ее наяву, пожалуй, она могла бы прийти в себя гораздо раньше.

Розали не смущали его побелевшие волосы, его возраст и жизненный опыт, совершенно неподвластный ее воображению. Вся внешняя, событийная сторона его прошлой жизни ее мало прельщала или интересовала, этот человек принадлежал ей всем своим внутренним миром, целиком и по-настоящему, и, как в перетекающих сосудах, восполнял в ней то, чего не хватало ей самой. И тому непомерно большому, что жило теперь вместе с ней и в ней, полному тайны и скрытой силы, она доверялась безраздельно.

Он же догонял в ней ушедшее детство, истраченную молодость, непосредственность первых чувств, казалось, навеки ушедшие прежде простоту и искренность отношений, радость самоотдачи. Сострадание возбуждало в нем небывалую, неизрасходованную нежность, заполнявшую его до краев, перехватывавшую дыхание, которая копилась и теснилась у сердца, чтобы когда-то толчком, протуберанцем выплеснуться наружу.

Ему легко было в первые же часы ее пробуждения вновь просить руки Розали и услышать тихое: «Пожалуйста, не надо пока об этом. Вы лучше меня знаете ответ». Это было правдой, он наперед знал ее ответ и охотно согласился дать ей время сполна ощутить свое новое состояние, медленно, по капельке наслаждаясь им. Полнота жизни одновременно стала возвращаться к ним, и, переживая все заново вместе с ней, он подчас острее и ярче ее самой понимал, что с ней происходило и что чувствовала Розали в этот момент.

Что он мог сказать Бицкому? Действительно, что? Дни теперь были наполнены волшебством, все казалось таким значительным и невероятно важным: взмах ресниц, неясная полуулыбка, трогательная родинка у запястья, нечаянно оброненный вздох – все это перерастало размеры вселенной – «Что полеты времен и желаний? Только всплески девических рук…»

Этих ли объяснений ждал от него Бицкий?

Встал наконец вопрос, куда перевозить Розали – на снятую в городе квартиру или сразу, по зимнему насту, в имение Бицких. И тут Дамиан очнулся – и то и другое одинаково удаляло его от Розали.

Он надел парадный полковничий мундир и отправился с официальным визитом к Бицкому, с которым и без того виделся каждый день у доктора.

* * *

До совершеннолетия Розали оставалось полтора года.

* * *

Ольбромский впервые был неудержимо, до неприличия счастлив. Иссушающая рефлексия, гнетущая его неправедность собственной жизни, вывернутая неестественность желаний, тщетность добрых побуждений, вечное присутствие второго контролирующего «эго», выносящего жесткие огорчительные оценки всем его действиям и поступкам, – все это как-то само собой рассеялось и отпало за ненадобностью. Иногда отголоском прошлого набегало воспоминание о себе, прежнем, всегда неудовлетворенном и враждебном к себе самому, но теперь-то за что же себя корить? Разве любовь способна ко злу? Причинить неприятность кому-то, подтолкнуть к ложному, невыверенному шагу, задеть унизительной насмешкой – было для него теперь невозможно и противоестественно.

Ни необходимость поддерживать свое положение в обществе, ни карьерные соображения не заботили его больше. Впервые он чувствовал себя свободным от условностей и обязательств, налагавшихся происхождением.

Как бы ни было расстроено его состояние, для скромной безбедной жизни средств достанет. Он вернется цинциннатом в свое поместье, займется хозяйством, осядет на земле, будет трудиться и разумно управлять имением, чтобы обеспечить Розали и детей.

Вряд ли он и сам достаточно осознавал прежде, как разорительна его служба в гвардии. Жалованья едва хватало на портного, а ведь был еще выезд, скаковые лошади, офицерский клуб, театры, квартира наконец. Это все только самое необходимое, не считая остального. Одни лишь букеты молодой императрице, шефствовавшей над их полком, к рождению и тезоименитству составляли половину годового содержания. Еще пару лет такой службы – и он окончательно, непоправимо разорен. Во имя чего стоило тянуться из последнего – чтобы щегольнуть свежестью мундира в чужих гостиных или проехать на смотру перед свитой, гарцуя на своей английской чистокровке? Чем он лучше в своем суетном тщеславии тех, кого за это же и презирал?

И как все ладно и разумно обустроилось теперь, когда, входя по утрам в ее комнату, он видит радость и застенчивую нежность в ее глазах. Что перед этим благосклонность напыщенных петербургских красавиц, что недолговечное императорское благоволение перед сознанием того, что, может быть, сегодня перед обедом они сойдут в сад, и Розали, как всегда под настроение мешаясь в «ты» и «вы», вновь так естественно, будто невзначай, сможет опереться на его руку. Он до сих пор слышит легкость ее пальцев на сгибе локтя, и от одного воспоминания об этом сбивается дыхание.

Если в утонченных светских львицах, окружавших его прежде, в изысканных красавицах бомонда ему все недоставало то красоты, то сердца, то ума, то теперь все это с избытком он находил в скромных чертах Розали, в ее непритязательных суждениях. При всей ее неразвитости она, несомненно, была далеко не глупа, и как бы он ни был ослеплен ею, но обычные женские хитрости и уловки не имели над ним власти, и его врожденное умение отделять подлинное от наносного, отличать чистый звук от фальшивого не подводило его никогда.

Ее открытость, простота и цельность натуры, неискушенная искренность стали для него, пресыщенного жеманностью перезрелых инженю, тем первотолчком, который безошибочно подсказал сердцу: это она.

Ему было мало умных и гордых женщин, которых он способен был обуздывать, усмирять и подчинять себе – за таким соперничеством незаурядных натур было интересно наблюдать со стороны, что всегда доставляло удовольствие досужему свету, но превращать брак в извечное состязание, ристалище сил и характеров, столь занимательное для окружающих, – ему хватало ума уберечься от сомнительного удовольствия таких побед.

Ему не пришлось подчинять и переделывать Розали – она сразу же безоговорочно приняла его верховенство, и Дамиану лишь оставалось дополнять своим опытом и знаниями ее открытое сердце. Он свободно и легко говорил с ней о своих размышлениях, выводах и сомнениях, приводил аргументы и ссылки, цитировал авторов, которых она никак не могла знать, и ему довольно было какой-нибудь ее внезапной реплики или короткого вопроса, чтобы развивать свою мысль дальше.

Все это могло бы походить на нескончаемый внутренний монолог, если бы не непритворное желание Розали понять его собственный мир, возможность проникнуть в который воспринималась ею как высшее проявление доверия и расположения к себе, как воплощение тех слов, что все еще не были произнесены между ними, и без которых немыслима среди людей подобная душевная близость.

Заурядной уездной барышне, пустышке, давно бы наскучил такой стиль общения, тяготил бы, заставлял искать других, простых и внятных впечатлений. Розали же, лишенная настоящего образования, вбирала в себя все, как губка. Дамиан был ее учителем, наставником, духовником. Полифоничность его мироощущения ошеломляла Розали, раскрывала границы ее собственного мира. Но простой житейской трезвости, прагматизма в ней было больше, и нередко случалось ей осаждать Дамиана дельным, а то и ироничным замечанием.

Вовсе не доморощенный философ в юбке или ученый собеседник для оттачивания полемики нужен был Дамиану, ему только хотелось, чтобы его понимали изнутри, чтобы в минуты наивысшего напряжения воли рядом была та, кто «нежно на плечи руки положит и тихонько заглянет в глаза».

И Розали изначально была сотворена для этого. Со временем уже трудно было сказать, кто из них двоих действительно оказался сильнее, кто кого укреплял и поддерживал в метельной круговерти восходящего века – она ли, с ее простым и ясным восприятием мира, с ее терпеливым смирением, или волевой, привыкший преодолевать невзгоды, как барьеры на плацу, исполненный потайного огня, жестковатый и неуступчивый Дамиан.

* * *

Зачем он сказал Бицкому, что нужно ехать в Петербург – уладить свою отставку и добиться высочайшего разрешения на брак с его малолетней дочерью? Ничего подобного Дамиану и в голову не приходило прежде, пока все катилось само собой, без каких-либо внешних усилий. Разве все не устроилось бы как-то иначе, проще и естественнее? Но вот, поди ж ты, решено: он едет в Петербург.

Холодным блеском стали отозвалось в нем видение будущих дней на столичной холостяцкой квартире, в зияющую пустоту обвалилось сердце.

Что же делается? Зачем это? Но тайное, низкое желание вырваться отсюда, из этой засасывающей глуши, оторваться от той неизъяснимой власти, что возымели над ним последние события, уже мелко, постыдно дрожало внутри.

Он не давал ходу этим ощущениям, жестко гнал их от себя, но все же какое-то неестественное нервное бодрячество уже овладевало им.

Разумеется, он поедет, если надо.

Те необычные эмоциональные перегрузки, связанные с внезапным происшествием на степной дороге, виновником которого он втайне считал себя одного, а затем и само безудержное, безграничное и, как ему казалось, не заслуженное им счастье, охватившее его с выздоровлением Розали и последовавшее без передышки за глубоким отчаянием, были одинаково непомерны для его уже далеко не юношеских, устоявшихся чувств, никогда не испытывавших столь значительных потрясений, и оттого утомительными и истощавшими его натуру.

Даже в той радости, которую ему доставляла теперь Розали, Дамиану бессознательно хотелось передышки, хотелось покоя и свободы для несуетных размышлений и осмысления происшедших с его жизнью перемен. Как должны отстояться изысканные вина, так и ему требовалась пауза, чтобы сохранить и закрепить неизведанный прежде аромат ощущений. И такую паузу ему мог теперь предоставить Петербург.

Конечно, он помнил данное себе обещание тогда, в дороге, ни за что не оставлять Розали, но сейчас появилось столько доводов в необходимости отъезда, столько убедительных причин, предвидеть которые он не мог заранее, что все они вполне извинительны и избавляли его от тяжких неясных сомнений.

Да и лихое, бесшабашное «будь что будет!» уже некоторое время держало его в азартном возбуждении, подобном тому, которое испытывают в русской рулетке, приставляя к виску шестизарядный барабан с одним патроном.

Словом, на одно неуловимое, никак не высказанное и ничем не обозначенное, но отчего-то заранее казавшееся низменным желание стать хотя бы на малое время собой прежним, еще ни перед кем не опутанным никакими обязательствами, находилось множество совершенно положительных и перевешивающих всякие сомнения обстоятельств.

Итак, он едет! Едет по крайней необходимости, и мысль его услужливо бежала вперед, оживляя картины холостой петербургской жизни.

* * *

Бицкие по простодушию своему приехали провожать его много раньше поезда, когда Ольбромский еще не появлялся в вокзале. Крупные влажные снежинки отвесно падали к земле, покрывая пустынный перрон, тяжелыми шапками обвисали с топорщащихся в привокзальных палисадниках пожухлых цветочных кустов. Ранние зимние сумерки, пока еще не зажигали огни, фиолетовыми отсветами тихо никли к снегу, изредка взметываясь длинными пугливыми тенями, плотно оседали в глухих углах. Неуютное стылое напряжение, как сдавленный крик, держалось в неподвижном воздухе, остро источавшем все запахи железной дороги.

В натопленном пассажирском зале, куда прямо с холода вошел Ольбромский, он не увидел никого знакомых и был рад, что не придется тратить время на пустые разговоры. Имея в запасе довольно времени, он решил подбодриться в буфетной – предчувствие долгой дороги, неизбежность прощания держали его в нервном ознобе.

Несмотря на быстро оседавшую мглу, за окнами было светлее, чем внутри, и, проходя через зал, он каким-то боковым зрением выхватил на безлюдном перроне три силуэта, заставившие его остановиться. Он не ожидал, что Бицкие приедут прежде него. Никогда еще не доводилось полковнику видеть их как бы со стороны. Он знал, что снаружи через бликующие окна его нельзя было различить, и, отойдя к колонне, остался за ними наблюдать.

В надетой нарочно для Петербурга своей лучшей шинели с бобровым воротником, возвращавшим ему устоявшийся запах табака и дорогого английского одеколона, в башлыке, спущенном с фуражки, открывавшем до глянца выбритые щеки и аккуратную щеточку густых, холеных, но седых уже усов, привычно отмечая устремленные на себя взгляды и еще ровнее стараясь держать и без того безукоризненную выправку, он уже чувствовал себя петербуржцем; и отделявшие его от Бицких двойные высокие стекла, сквозь которые не долетали сюда звуки их неспешного разговора, отодвигали от него все дальше и дальше этих людей, волею случая нечаянно вторгшихся в его судьбу.

Розали впервые показывалась на люди после своей болезни и все озиралась и оборачивалась по сторонам, как ему казалось, стараясь схватить побольше впечатлений, пока до Ольбромского не дошло наконец, что она ищет его глазами. На ней была все та же худенькая беличья шубка, так удобная для прогулок в саду, но здесь выдававшая свою изношенность, какой-то вмятый капор с обвислыми полями, и только новые ботинки, скользившие по снегу, отчего она все хваталась за отцовский локоть, были действительно хороши и от этого слишком обращали на себя внимание.

Но ее вид давно уже не смущал Ольбромского, а напротив, вызывал только умиление и горьковатую нежность.

– Это моя будущая жена, – всерьез и очень членораздельно произнес он про себя, словно желая убедиться и внушить себе эту мысль, и ему тотчас захотелось встретить кого-то, кому бы он мог сдержанно, с достоинством представить ее, повторяя: «Это моя будущая жена!», чтобы остановить, закрепить то, что уже ускользало, протекало сквозь пальцы и растворялось в густеющей фиолетовой мгле.

Опомнившись, он выбежал к ним на холод, изобразил радостное удивление, попытался завести их в зал, чтобы не мерзли, и, втайне желая быть рядом на людях, показывая всем, что они – родня, и незнакомое прежде чувство уничижения, сознания своей жертвы сладенько, пошло подсасывало внутри. Но, увидев ее юное ясное лицо, ее невидящий, скользящий в сторону, куда-то ему за плечо, застывший взгляд, понял, что она изо всех сил превозмогает себя, чтобы не дрогнуть, удержаться от слез, и тотчас устыдил себя: кто здесь кому жертвует?

Они все же остались снаружи, не желая быть на виду в уже засветившемся окнами зале, и если бы не находчивость Мадлен, с привычной легкостью городившей всякий необязательный вздор, они бы, пожалуй, затруднялись в разговоре. Им еще не доводилось быть всем сразу вместе. То, что казалось естественным и непреложным с каждым в отдельности, звучало бы сейчас диссонансом и фальшью.

Снег утих и улегся, зажглись едкие желтоватые фонари, обозначившие глубокие тени, но не отделившие свет от тьмы. Ломкое тревожное напряжение, как вибрация натянутой струны, дрожало в воздухе и обступало со всех сторон.

Они отошли к краю платформы, уже начавшей заполняться отъезжающей публикой. Ольбромский, пан Михал и Розали отчего-то избегали смотреть друг другу в глаза, и как-то так само выходило, что и обращались они друг к другу через не терявшую присутствия духа излишне возбужденную мадемуазель Дюссе. Она успевала занимать всех разговором и поглядывать по сторонам – ей льстило появиться на людях в обществе импозантного полковника, и, увлекшись, она даже попыталась взять его под руку, на что бы вряд ли осмелилась прежде.

Бицкий изредка произносил невпопад что-то односложное, как-то многозначительно мычал и хмыкал и постоянно откашливался. Розали молчала и, прохаживаясь по краю платформы, не отпускала руку отца.

Подали наконец состав, и пока паровоз, освещенный, как циклоп, верхней фарой, громко лязгая железными суставами, шипя и обдавая всех клубами белого пара, с отдышкой подползал к дебаркадеру, отвлекая всеобщее внимание, Розали украдкой взглянула на Ольбромского с какой-то просительной, еще не совсем угасшей надеждой в глазах, но он молодцевато и ободряюще улыбнулся ей, и больше она не обращала к нему своего лица.

Остаться разве? Но вряд ли это теперь что-нибудь поправит. Что же такое они натворили с Бицким, отчего всем так неловко и тягостно теперь? Ему не хотелось вспоминать, что идея съездить в Петербург вовсе не Бицкому, а ему пришла в голову, и Бицкому не оставалось ничего другого, как принять ее. Да что, собственно, такого в этом отъезде? Ведь обещал же он через несколько недель, ну, много – через пару месяцев уже и обернуться. И все так быстро, по-горячему сладилось, буквально на другой же день – долго ли ему собираться?

Отчего ж было не оставить все, как шло, как удачно и радостно складывалось прежде?

Неужели за все приходится платить свою цену и счастье всегда будет уравновешиваться таким муторным, гадким состоянием?

Но существует ли тогда какое-либо счастье вообще, если одни лишь ее опущенные ресницы или мимо скользящий взгляд способны враз смести и разрушить все, чем полнилось так недавно его очарованное сердце?

Или над той радостью и легкостью, что подарила ему эта осень, над упоением и восторгом оживших надежд есть какое-то другое, настоящее счастье, неподвластное изменчивым обстоятельствам, цельное и непостижимое, за которое не приходится отдавать заранее назначенную цену? Где же и в чем оно? Какое оно? Кто обладает и наделяет им?

Смутная догадка восходила в нем, но так огромна и непосильна была она в нынешнем его состоянии, что Ольбромский отодвинул все на потом, довольствуясь пока общепринятыми, хотя уже и неполными для него, как бы источенными понятиями. А дальше – разве не за тем он едет, чтобы во всем разобраться, обрести устойчивую ясность и новую меру вещей? И все это уже так близко, почти рядом…

В ожидании последнего звонка они стояли теперь ближе к вагонам, то и дело пропуская идущих мимо людей, и это немного отвлекало от необходимости поддерживать их вялый и нескладный разговор.

На свету вдруг возникла плотная приземистая фигура доктора в длиннополом пальто, несоразмерным с его ростом, с которым Ольбромский только утром распрощался и расплатился сполна. Он кого-то искал на перроне близорукими глазами и, видимо, не находил. Ольбромский из вежливости подошел к нему, и тот, не замечая протянутой руки, сразу ткнулся ему в грудь, пытаясь обнять возвышающегося над ним полковника.

– Не обессудьте, голубчик, не удержался, пришел проводить вас. Да смотрите, берегите себя, не живите на износ! Не надо, голубчик! И казниться не надо – за всех не перестрадаете. Я вам тут от себя приготовил, если меланхолия одолеет или бессонница случится, – и доктор суетливо совал полковнику плоский стеклянный флакон с хлюпающей жидкостью.

Ольбромский отпрянул. Ему, бывалому офицеру, как какой-то плоскогрудой институтке, предлагали капли от нервических припадков? Но доктор так искренне, так участливо смотрел на него снизу вверх своими кроткими глазами, что полковнику ничего иного не оставалось, как с благодарностью сунуть флягу в карман шинели с твердым намерением избавиться от нее при первой же возможности.

– А за красавицу нашу не беспокойтесь, перерастет, все у нее будет в порядке, ведь так? – приговаривал доктор, трепля по плечу Розали, отвечавшую ему старательной улыбкой. И так же внезапно, как и появился, доктор отступил от них и растворился в темноте.

В вагоны уже заносили багаж, и Ольбромский проследил, как разместили его новые фибровые чемоданы.

В это время Мадлен вынула из огромной своей облезлой меховой муфты сложенный мелким треугольником платочек и принялась тщательно вытирать попавшую на лицо Розали паровозную копоть.

Ольбромский с паном Михалом остались предоставленными самим себе. Они молчали, не находя, чем заполнить паузу.

– Я дам знать, как только устроюсь, – проговорил Дамиан, лишь бы что-то сказать.

– Конечно, конечно, буду вам очень признателен, – подхватил Бицкий, глядя в сторону вокзала.

Низким тяжелым звуком в третий раз загудел привокзальный колокол. Кондукторы настойчиво стали приглашать господ отъезжающих зайти в вагоны.

* * *

Ольбромский шагнул к Розали, вырвал из рук мадемуазель скомканный платок и отбросил его в сторону, за поля капора притянул к себе ее лицо и, не беспокоясь присутствием окружающих, поцеловал в холодную щеку.

Он впервые прикасался к ней губами. Он не мог знать, каким будет это ощущение, и не рассчитал своих сил. Как тогда, на пыльной дороге, животворным толчком отозвалось в нем тугое тепло кораллов, так и сейчас избыток жизни до краев, до самозабвения враз переполнил его.

В темноте под капором он не различал ее глаз и очертаний лица. Он тыкался наугад, куда попало, торопливо вбирая губами гладкую выпуклость лба, влажные ресницы, щекочущую шелковистость выбившихся волос, намокшую подкладку капора, жаркую податливость рта. Он что-то шептал, что-то обещал ей, в чем-то клялся, не слыша ее слез. И уже со свистком паровоза, коротким и пугающим, как вскрик ночной птицы, на ходу вскочил на подножку.

Розали, едва он ее оставил, тотчас отвернулась и спрятала лицо на груди у отца, и Ольбромский, сколько мог, видел только ее напряженную вздрагивающую спину.

Мадлен же все махала и махала ему вслед, часто прикладывая руку к губам.

* * *

Сразу за дебаркадером, за черными приземистыми пакгаузами отодвинулись редеющие огни и внезапно открылась степь. На удивление, здесь оказалось светлее, чем в такое время обычно бывает в городе, да и от снежной пелены, укрывшей далекое пространство до самого горизонта, исходило сумеречное недвижное сияние. У самой кромки степь казалась еще светлее, но там, где запало солнце, сочился от земли такой багровый инфернальный безысходный закатный свет, что впору было не только заблукавшему зверю, но и человеку взвыть в голос.

Пока кондуктор не вошел зажечь лампу, две низкие, еще бестелесные звезды попеременно, то забегая вперед, то оставаясь позади, но никогда не сближаясь друг с другом, бежали вслед поезду, искоса близко заглядывая в окно, будто не решаясь спросить о чем-то.

В вагоне жарко топились печи, но Ольбромский, не снимая шинели, неподвижно сидел у окна, закинув голову на спинку дивана и стараясь не смотреть в узком зеркале напротив на свое холеное, мерзкое свое лицо.

Он испытывал чувство неизъяснимой утраты, будто там, в кровавом тревожном закате, горел и рушился весь мир, все, что было ему дорого и близко когда-то.

Пронзительная ломящая жалость охватывала его при воспоминании о тающей во тьме тонкой фигурке Розали, о заслонившем ее собой, будто в попытке уберечь от чего-то или от кого-то пане Михале, и даже об этой несуразной, совершенно невозможной Мадлен, что-то кричавшей ему с быстро удалявшейся в ночь платформы, – об этих простодушных, неловких, безгрешных людях, с которыми ему еще совсем недавно было так просто и радостно, и оставленных им за далекой гаснущей кромкой, таких беспомощных и потерянных в надвигающемся сумраке.

Что происходит? Не лучше ли было бы для всех, если бы он остался с ними навсегда? Да, безусловно. Еще несколько недель, месяцев, а то и с полгода все были бы счастливы и милы друг с другом, пока однажды в какой-то неизбежный и неотвратимый миг не показались бы ему скучными и ненужными речи Розали, безвкусным и аляповатым ее платье, пока не спросил бы он себя, что особенного в той родинке у основания большого пальца, за которой он так любил следить в мелькании рук, пока не вывели бы его из себя медлительность и тугодумие старого Бицкого, пока бы на крикливую вульгарность Мадлен он не ответил бы убийственной насмешкой, а назавтра, а то и сразу в ночь, ни с кем не простившись, обидев и оставив всех в недоумении, точно так же уехал бы, оборвав с досадой все, что было когда-то любимо и дорого…

И не собственное разочарование пугало бы его, а то, что огорчение и боль, причиненные этим ни в чем не повинным людям, будут в этом случае неизмеримо тяжелее и непоправимее.

Только страдание принимается нами как должное, неизбывное и естественное состояние на земле. Как бы ни была велика его мера, оно не удивляет, не возмущает нас, не заставляет роптать и противиться. Но счастье, выпавшее на долю редкое обрывистое счастье, мы воспринимаем с опасливой настороженностью, как не заслуженное нами, дарованное нам случайно, и оттого неустойчивое, ускользающее, неподвластное нашей воле и желаниям.

В моменты наивысшего наслаждения, полного самозабвения глубоко внутри, потаенно от нас самих, неусыпно пульсирует сознание, и мы не в силах остановить это мгновение, не мы им владеем, а оно нами.

Ольбромский никогда не был счастлив прежде – были успех, признание, удача, но это еще не само счастье, и когда оно пришло к нему вместе с Розали, с ее тихими ясными глазами, он опешил – такое возможно? Конечно, его захлестывало счастье, безудержное непозволительное счастье – но где в этом его воля, его старания, его заслуга, наконец?

И теперь, когда яркой кометой оно прочертило его путь, Ольбромскому хотелось дойти до сути, постичь его эфемерные свойства, его внутренние законы с тем, чтобы научиться им управлять.

В гордыне своей он не мог довольствоваться нечаянным даром свыше, ему необходимо было взять его самому, удержать этот огонь в себе.

* * *

Петербург изготовился всласть посудачить о приключениях полковника во время его затянувшихся вакаций в малороссийских степях. Слухи о возможной женитьбе, внезапное прошение об отставке, наконец, эта драматическая седина служили хорошей пищей для домыслов и пересудов среди тех, с кем он водил знакомство.

С его положением в обществе, с его умением легко обзаводиться связями, с его наружностью и шармом, с его неподражаемым d’esprit предстоящий брак мог стать событием сезона. Сколько сердец он обнадежил, скольких красавиц разочаровал – и в домах, где имелись на него виды, не было вечера, чтобы не упоминалась фамилия Ольбромского.

Но на ком же он остановил свой выбор? На дремучей провинциалке, чуть ли не какой-то поповне – ни красоты, ни приданого, ни имени! – и ребристые, как лестницы, желтозубые и плоские петербургские метрессы в окружении неизменных «пажей» – каких-то услужливых Николенек, Жоржиков, Мишелей с влажными блудливыми глазами и ухватками сластолюбивых котов, эти законодательницы этикета, grand dame бомонда, нервно обмахивались кружевными платочками, источавшими запах лориган-коти, и дружно возмущались: не намерен же он в самом деле ввести в общество свою таврическую цирцею!

Что за несусветные причуды – разве замечали за этим бретером и жуиром, завсегдатаем бальных залов, героем стольких нашумевших историй тайную склонность к аскезе? Даже если это дань модному нынче толстовству, стремление к опрощению, хождение в народ или еще какая-нибудь барственная блажь – не до такой же степени он безумен, чтобы разом зачеркнуть всю будущность и с его темпераментом найти свой финал где-то в степной глуши?

Ему охотно приписывали безнадежный роман с великой княгиней, связь с заговорщиками и революционерами, организацию географической экспедиции, отчаянную растрату – все что угодно, но не довечное прозябание в провинции ради неразвитой пейзанки. Обманутые в своих лучших надеждах признанные столичные красавицы с вытянутыми породистыми лицами, некрасивые и надменные, обиженно поджимали дрожащие губы.

Сколько язвительных фраз, сколько убийственных реплик готовы были сорваться ему вслед, какие составлялись сокрушительные пассажи, чтобы прозвучать за его спиной и разойтись по всему Петербургу (в лицо говорить такие вещи полковнику опасались, слишком хорошо умел он парировать, когда его задевали) – и все осталось всуе.

Ольбромский перестал появляться в гостиных и на приемах, манкировал визитами и приглашениями и выходил из квартиры исключительно по крайнему делу.

По приезде на старую квартиру его застала накопившаяся за время длительного отсутствия не слишком многочисленная почта, среди которой на глаза попался с десяток одинаковых голубоватых конвертов без адреса, видимо, доставленных нарочным. Он вскрыл пару-тройку наугад, откуда вместе с запахом иммортелей выпорхнули мелким бисером исписанные листки именной веленевой бумаги, одинаково заканчивающиеся далеко отстоящей от текста строкой: «очень любящая…»

Ольбромский поморщился. Он терпеть не мог всех этих «бриллиантов яхонтовых», уверений в вечной любви и прочих излишеств экзальтации петербургских эмансипе.

Разве существует мера любви? Будто можно ее проградуировать и при надобности всякий раз измерять, как по градуснику. Очень любить – значит любить мало. Можно ли чем-то дополнить его чувства к Розали, что-то к ним добавить? Он просто любит, ни больше ни меньше. Вне этого чувства уже ничего не существует, оно – весь мир и, как мир, самодостаточно и безмерно.

Из вскрытых писем выяснилось, что после бурных признаний, разрушенных иллюзий, проклятий и, наконец, угроз покончить с собой, «отомстить жестоко и неслыханно» это «разбитое сердце с печатью вечной любви» решило покинуть опостылевший свет и предаться безудержной печали где-нибудь за границей, скорее всего в Париже или в Ницце. Дойдя до такой развязки и весьма смутно припоминая виновницу чувствительных пассажей, Ольбромский не стал утруждаться чтением остальных писем.

Все, что происходило с ним когда-то прежде, вся его прошлая жизнь были теперь настолько далеки от него, будто он читал об этом в каком-то изрядно подзабытом и не слишком умном романе. Внешние события и происшествия теперь его мало трогали и занимали. Сосредоточенный на своих безрадостных ощущениях, он все больше уходил в себя, замыкался и не искал развлечений в обществе.

* * *

Еще не оставила его хваленая гвардейская выправка, и как всегда безупречен и щеголеват был его гардероб, еще умел он с порога внушать уважение одной только манерой держаться, распространяя вокруг бодрящий запах дорогого «Шипра», и по-прежнему ни перед кем больше меры не склонялась его скульптурной лепки, седая теперь, голова. Но уже не было в нем прежней силы и потаенной игры жизни, не взблескивал в сумраке неукротимым светом жаркий вишневый зрачок, и весь он как-то осел, обратился внутрь, отчего стал казаться меньше ростом, старше и суровее.

С ним и раньше мало кто сходился накоротке, теперь же сумрачное его настроение, высокомерная холодность и вовсе не оставляли охотников к сближению. Заметив в нем перемены и хорошо помня бешеный нрав, в полку не особенно искали в нем откровенности и если не из деликатности, то из опаски отступились и оставили его в покое.

Сама отставка, давно обговоренная, пережеванная на все лады, обставленная, как и полагалось в таких случаях, всеми этими мальчишниками, загульными кутежами и откровенными попойками, как-то незаметно оказалась в прошлом и уже ни в ком не вызывала интереса.

Он жил теперь анахоретом. Обрывались прежние связи, сходили на нет когда-то тщательно поддерживаемые знакомства. Без сожалений он отказывался от приглашений, избегая встреч, которые не считал необходимыми, и шел на резкость там, где раньше был терпелив и снисходителен.

Все это в его уже незавидном положении отставника – не слишком именитого, не сколько-нибудь состоятельного, утвердившегося в свете лишь благодаря своим незаурядным качествам, воспитанию и уму, да перспективе в будущем устойчивой карьеры, – с ее бесславным завершением выглядело откровенным вызовом обществу, полным небрежением его правил и устоев.

Для дельного и здравомыслящего человека, каким хотели видеть в свете Ольбромского, такое поведение было не просто непозволительным, но и самоубийственным.

Ему ответили тем, на что он давно уже нарывался: от него отвернулись.

* * *

В начале холодной и сумрачной петербургской весны к нему пришла короткая, в несколько строк весточка от Михала Бицкого.

Ни словом не упомянул тот о выходившем за всякие рамки приличия бессовестном молчании полковника, только сообщил вскользь, что Розали окончательно поправляется, выровнялась в настоящую барышню и, видимо, вскоре ему, как отцу, придется заняться будущностью дочери, поскольку вокруг немало достойных людей, начавших обращать на нее внимание. Дальше в письме деловито сообщалось о видах на урожай и шли приветы от Мадлен.

По сути, Бицкий провоцировал его на откровенность, ждал подтверждений, и Ольбромский прекрасно уловил настоящий смысл письма, эту тревогу, этот крик души, обращенный к нему. Но он предпочел отмахнуться, не захотел вникать в то, что взывало к нему между строк, и воспринял только внешнюю сторону, только слова о том, что у Розали могут быть поклонники, а с ними и выбор.

Что ж, он рад, так рад! С чего он вообще взял, что седой, старый, отживший, он будет ей действительно нужен, что с первыми же лучами весеннего солнца молодость не возьмет свое, что эта маленькая провинциалочка не играла с ним, не пробовала на нем впервые силу пробуждающейся женственности, что на другой день она еще будет помнить и думать о нем?

Какое дикое заблуждение! Как он мог так поддаться, так ослепнуть?

Наконец закончится это наваждение и все встанет на свои места.

Конечно, она найдет свое счастье с каким-нибудь новомодным напомаженным фертом, который сумеет обольстить ее своей яркой жилеткой; с линялым, поистратившимся в картишки отставным штабс-капитаном, умеющим нашептывать возвышенные банальности и сладко облизывающимся на ее свежее личико; с ухватистым белоглазым приказчиком с тусклыми прилизанными волосенками над сплюснутым лбом – отчего ж ей не быть счастливой?

И воображение рисовало ему, как везет ее к венцу в наемном экипаже этакое наглое самодовольное ничтожество, а вскоре уже и кричит на нее в спальне и помыкает при людях, вычитывает за каждую истраченную копейку, напивается по вечерам до скотского состояния в замызганном трактире и заставляет ублажать себя в непотребном виде на мятых нечистых простынях.

Таким будет твое счастье, Розали?

И когда через пару десятилетий эти белоглазые, с тухлыми рыбьими мордами расселись по кабинетам с черными эбонитовыми телефонами и снисходительно заговорили в третьем лице: вас слушают, гражданин э… э… э… Б-р-р, Б-р-ы, Ольбромский! – не вынимая из слюнявых губ вонючей цигарки, – как каменел и сужался его зрачок, как вскидывался подбородок и тяжелела кисть.

Извечная нутряная брезгливая ненависть к этим отмороженным упырям шла оттуда, из того дня, когда он явственно представил их будущую власть над своей жаркой Таврией, над собственной своей судьбой и судьбами близких людей, эту темную глухую силу, простершую свои костистые мертвые лапы на целые поколения вперед.

Он принадлежал к той породе людей, которые ничего не боятся, кроме проявления высших сил, и которые подлинной пыткой считают не вырывание ногтей на допросе, а непоправимое страдание, умышленно или невольно причиненное однажды ими самими своим близким или совершенно чужим людям, избавить их от которого или что-то поправить они уже не в силах, и эту неизбывную муку они носят в себе постоянно и карают себя страшнее палачей.

Таких людей невозможно унизить или сломить физически. Подчиняясь каким-то своим внутренним законам, никак не соотносящимся с внешним миром, они судят себя сами и сами выносят суровый приговор.

Каждый сто́ящий человек проходит хоть однажды в жизни через собственную подлость и низость – иначе он пустоцвет на этой земле, скудоумный старец, остановившийся в младенческом неведении. Заведомо гадкие вещи нередко совершаются из какой-то лихаческой удали, какого-то подковыристого любопытства: до каких же пределов падения я, подлец эдакий, дойти способен и как потом буду себя ощущать?

Это искусительное желание, подобно ребенку, готовому сломать любимую игрушку, только бы узнать, что там внутри, «дойти до сути», совершенно чуждо нравственному прагматизму регламентированных западных наций, которые различают только внешнюю, событийную сторону человеческих поступков.

Для нас же мера своей греховности – вопрос отнюдь не из сферы застольной элоквенции – это трагический опыт с непредсказуемым результатом, который мы отважно ставим на самих себе, чтобы еще истовей стремиться к искуплению.

Только у нас графья с опростившимся лицом бегут в народ, а кто из сословия помельче – впадают в зэковскую истерию: «Тварь я дрожащая или право имею?», а то и вовсе подступаются со смердяковским шепотком: «А что, если нам папеньку… того?»

Но осознание своей природы через отвращение к себе лишает нас первородной гордыни «венца творенья» и позволяет прощать других…

* * *

Как только встала перед Ольбромским эта яркая картинка, где Розали бездумно вверяет свою судьбу этакому записному уездному хлыщу, так рука его сама потянулась вывести убийственно вежливые каллиграфические строки о том, что он со своей стороны будет только рад ее правильному выбору и в его присутствии теперь, видимо, нет необходимости. Засим – с наилучшими пожеланиями…

Он будто давно ждал этого часа, и внутри у него уже все дрожало, изготовившись вот так размашисто, с каким-то темным наслаждением разом отречься от всего, что хоть издали озаряло этот мир, придавало смысл его собственному существованию. En avant, colonel!

* * *

Незаметно, беспамятно отошло невнятное петербургское лето.

Не легкость испытывал он после решительного разрыва, но только ощущение окончательного погружения в бездну. Ему было все равно.

Он не вспоминал теперь о том богатом на события, жарком таврическом лете, и если что-то и прорывалось оттуда, то в каком-то искаженном, размытом виде, вроде странной оптической аберрации, или непомерно вытягиваясь, или сплющиваясь в размерах. Да и как можно было вернуть в эту промозглую слякоть, в этот хлюпающий на мостовой грязный жидкий снег, в эти сумеречные силуэты глухих высоких зданий, цепко сдавивших горизонт, тот знойный колышущийся степной простор, залитый щедрым солнечным светом, предощущение невозможного, немыслимого счастья?

Господи, что это было?

В узком колодце двора, куда выходили окна его квартиры, только желтый фонарь под жестяным козырьком неизменно кивал на ветру, как старый хунгуз. Он ненавидел его навязчивую желтую морду и, сужая зрачки, как врагу, придумывал ему лютую месть. Но при этом часами не отходил от окна.

По ночам, в тишине, проклятый фонарь еще и гнусно, ржаво скрипел, раскачиваясь в порывах ветра.

Ольбромского ничто больше не волновало и не трогало. Он не интересовался новостями, не раскрывал газет и журналов, копившихся в передней, и с отвращением поглядывал на корешки книг, разбросанных в кабинете, куда он теперь никого не пускал.

Во рту постоянно ощущался какой-то холодный металлический привкус…

Он механически одевался, полагаясь уже только на денщика в чистоте платья, механически, не помня маршрута, несколько часов дефилировал по мокрым скользким улицам, часто задерживаясь над мутной холодной водой каналов, и, старательно избегая знакомых, в ранних сумерках возвращался домой к обеду, который еще приносили ему из офицерского собрания.

Ворочаясь долгими провальными ночами в неудобной своей постели, устроенной наскоро на кабинетном диване, за переплетом сумеречного окна он неизменно видел черную обледенелую растопыренную ветку и маятниковые взмахи света от фонаря внизу.

Он вставал, подходил к окну, упирался лбом в холодное стекло…

Как всегда долго, бездумно, смотрел он, как беснуется в темноте одинокий фонарь, пока не замерзли босые ноги на голом паркетном полу. Какое теперь это имеет значение? И, не зажигая света, Ольбромский нащупал в ящике стола пистолет.

Он вложил дуло в рот, но мерзкий металлический вкус, ощущение которого заранее поселилось в нем, заставил его направить выстрел в сердце.

* * *

Когда его нашли и с усилием разжали сведенные пальцы, на пол с каким-то дробным жалким стуком выкатились и запрыгали врозь три неправдоподобно алые коралловые бусинки…

* * *

Конечно, полковник знал анатомию и знал, где находится сердце. Но промысла Божьего, как и своей судьбы, он не мог знать…

* * *

Сквозная рана даже не оказалась слишком опасной, и на другой день на том же диване полковник пришел в себя.

Чуда не произошло. Не Розали сидела у его изголовья, а незнакомый толстый петербургский доктор, что-то терпеливо объяснявший угрюмому замороченному денщику.

Стыд? Пережив нечто неизмеримо более гадкое, чем собственный конфуз, он не испытывал большого стыда за свою неуклюжую попытку самоубийства, простительную скорее какому-нибудь неоперившемуся юнкеру, а не седому бывалому полковнику.

Свет уже был ему не судья, и, пройдя через досаду и сожаление, охватившие его при осознании своей неудачи, он смирился с мыслью, что предстоит снова жить, наверное, уже совершенно другой, зачем-то оставленной ему жизнью, и для этого потребуется мужества больше, чем у него было когда-либо прежде.

После перенесенного шока он не только поправлялся теперь от ран, но и отходил от мрачного, самоедского своего настроения. Это не была эйфория молодых прибывающих сил. Все же процесс физического выздоровления крепкого неизношенного организма устойчиво шел по восходящей и потянул за собой, подпитал жизненными соками доведенное до крайности его душевное состояние.

Спокойно и трезво смотрел он теперь вперед на простиравшееся перед ним пространство дней. Уставший от жизни, изверившийся, он совершенно ничего не ждал и не желал для себя лично. Отпущенное ему время, без событий и потрясений, одинаково безрадостное и безгорестное, можно было заполнить, лишь испытывая хоть какой-то интерес к чувствам и переживаниям других людей. Впереди был долгий путь понимания и терпения.

Всему этому ему предстояло учиться заново.

* * *

Вскорости Ольбромский настолько окреп, что доктор отважился предложить ему поездку на воды, которая могла бы его развлечь и окончательно развеять меланхолию. Он и сам подумывал об отъезде.

Чужое общество уже не так тяготило и раздражало его, но все же каких-либо личных привязанностей, а главное – налагаемых в связи с этим определенных обязательств, он по-прежнему избегал.

Шумный, взбудораженный, возбужденный в предчувствии революции Петербург был пуст и безлюден для него.

Ольбромский сменил квартиру, отказавшись от непомерных своих апартаментов, и, переехав подальше на острова, поселился в меблированных этажах. Но повсюду он чувствовал себя не в своей тарелке, неуютно и неопределенно.

Ему казалось, что где-нибудь в маленьком южном городке на французском побережье, а то и у суровых скандинавских фиордов он сможет, укрывшись от мира, спокойно и размеренно, никого не обременяя своим существованием, дожить остаток дней. И там окончательно оставят его воспоминания о той странной, сумбурной, неловкой жизни, прорывавшейся острыми кинжальными взблесками в его смятенное сознание.

* * *

Ольбромский вытребовал положенный ему полковничий пенсион на год вперед и стал готовиться к отъезду.

* * *

Ранняя, дождливая, похожая на глубокую осень, петербургская весна, помимо всех прочих хлопот, связанных с отъездом надолго (Ольбромский понимал, что покидает здесь все и навсегда), заставила позаботиться и об обновлении своего цивильного гардероба. Расставание с военной формой оказалось довольно чувствительным. В непривычной штатской одежде полковник чувствовал себя как-то беспомощно и всякий раз ловил себя на мысли, будто у него что-то не в порядке, часто одергивался и охорашивался.

В сизых сумерках возвращался он домой после долгого суетного дня. Взойдя к себе, еще в передней услышал он резкий одуряющий запах дешевых цветочных духов, наполнивший собой всю квартиру. Не ожидая ничего хорошего, он не спеша освободился от намокшего пальто, предоставив его заботам денщика, снял перчатки и долго поправлял у зеркала смятые под шляпой волосы.

Не спрашивая о вечерней гостье, Ольбромский наконец вошел в свою скромную гостиную и остановился в дверях.

На низком пружинном диване в котиковой шапочке, сбитой набекрень, в зеленом бархатном саке, закинув нога за ногу и далеко отставляя в наманикюренных пальцах дамскую пахитоску, расположилась мадемуазель Дюссе.

Смерив взглядом оторопевшего полковника, она отшвырнула на ковер зажженную пахитоску и, стремительно подойдя к нему, отвесила оглушительную пощечину…

* * *

Что это была за фурия! Какую роскошную, неописуемую сцену она ему закатила! Мадлен металась по комнате, расшвыривая, будто свои собственные, его книги и вещи (правда, уже не попадая в полковника) и ругаясь, как редко какой вахмистр умел в полку.

Ольбромский сидел на стуле с прямой спинкой, его длинные сильные пальцы подрагивали на коленях, а широко открытыми, удивленными, как у ребенка, ошалевшими глазами он следил снизу вверх за перемещениями Мадлен.

Путаясь в окончаниях, она извергала французские, польские, русские и малороссийские ругательства, самыми пристойными из которых были «жалкий неврастеник» и «гнусный изменщик».

Даже в детстве на него никогда не повышали голоса и не отчитывали за разбитые чашки. Никогда в жизни никто не позволял себе в его присутствии нечто подобное: полковник даже не предполагал, что такое вообще возможно.

И самое удивительное – он признавал, что Мадлен совершенно права. Он узнал о себе много такого, о чем втайне стыдился признаться даже себе самому, и что, оказывается, было очевидно другим.

Мало что он чуть не убил Розали, так он хочет окончательно погубить ее во второй раз? Откуда только берутся на свете такие бесчувственные, бессовестные, занятые только собой и своими собственными переживаниями эгоисты? А о других он подумал? Понимает ли он, что Розали только из гордости делает вид, будто ей все нипочем, а сама крепится из последних сил, и только любовь к отцу удерживает ее от непоправимого шага? На нее уже просто нет сил смотреть, как она держится, эта девочка, и кто знает, что там у них сейчас происходит или уже произошло, пока она, Мадлен, здесь старается пробиться к его совести? И еще большой вопрос, смогут ли его когда-нибудь простить, если такое вообще прощают. Ведь эти Бицкие такие самолюбивые, такие скрытные, они все молчат, а сами уже извелись так, что сердце ее не выдержало – сказала им, будто едет погостить к подруге, а сама сюда, в Петербург, разыскивать этого негодяя, чтобы только посмотреть на него, в эти наглые, бесстыжие глаза.

Ничего, что он полковник, подумаешь, она никого не боится, и если полковник не одумается, она его собственными руками задушит или пристрелит. И в доказательство своих слов Мадлен немедленно извлекла из своей облезлой собачьей муфты инкрустированный желтоватым отколовшимся перламутром маленький дамский пистолет.

Тут Ольбромский наконец рассмеялся, а у Мадлен начались всхлипы, незамедлительно перешедшие в классическую истерику – с безудержными рыданиями, с лавровишневыми каплями, нюхательной солью и прибытием невозмутимого доктора в завершение.

Когда обессилившей Мадлен постелили в его спальне и общими усилиями разобрали ко сну ее замысловатый туалет, он остался в гостиной и, приходя в себя, долго сидел на диване, запрокинув голову на неудобную резную спинку и сцепив на затылке жесткие пальцы.

Давно у него не случалось такого восхитительного вечера…

* * *

Он не спешил с отъездом из столицы, хотя теперь его намерения, разумеется, радикально изменились. Как ни суетилась и ни торопила его Мадлен, в нем уже не было прежней горячности и нетерпеливого азарта – сначала действовать, а потом разбираться. Скрытая внутренняя сила возвращалась к нему вместе с терпением и выдержкой, спокойным, осознанным пониманием цели.

Теперь его сдержанность и основательность, его мягкая медлительная ирония несколько уравновешивали не покидавшее Мадлен нервическое возбуждение. Она так и поселилась в его квартире в те несколько дней, что оставались им до отъезда, и ее новое состояние, весь образ жизни определенно пришлись ей по вкусу.

Полковник дал ей некоторое количество денег «на подарки», и она взяла, не чинясь. С разбегающимися глазами она с утра носилась по магазинам, скупая, по его мнению, всякую дрянь, от которой, вернувшись к вечеру на квартиру и разложив все по креслам и диванам, сама же исходила восторгом.

Дамиан старался не разрушить невольной гримасой или неосторожным замечанием ее простодушных впечатлений.

Он никогда не предпринимал напрасных попыток постичь особенности женского естества или причины их внезапной эмоциональности, принимая все как есть. Если женщины склонны восхищаться каждым цветком – пусть у них будет много цветов; если им доставляют удовольствие украшения и тряпки – пусть у них будет вдоволь всего, что способно приносить им радость. Это так просто…

Ольбромский уладил все необходимые формальности, собрал багаж, сделал прощальные визиты.

В последний раз он видел это насупившееся дождем, близко нависшее небо, сквозную сизую даль проспектов, свинцовую рябь каналов, в холодной мутной воде которых не отражались берега; эти величественные здания, эти дворцы и залы, этих хорошо одетых, спешащих по делу и, видимо, довольных собой людей, – все, что составляло когда-то его жизнь; этот шум и блеск распахнутой навстречу пьянящим безумствам Северной столицы, набухшей событиями, готовыми перевернуть полмира, – увольте, господа, все это уже без меня…

Он никому не оставлял адреса и не говорил о своих намерениях – он не знал своей будущей судьбы.

Пожалеет ли он когда-нибудь об этом?

Жалеем ли мы о том, что без нас взяли Трою и покорили Америку, танцевали в Версале и салютовали в Вестминстере? За всем не поспеешь.

Мы не ведаем будущего, не властны над настоящим, но прошлое целиком и безраздельно принадлежит лично нам. Мы осваиваем и обживаем его интимнейшие закоулки, примеряем себя к известным обстоятельствам и срастаемся с прошлым всего человечества, как со своим собственным.

Может, для того только и пала Троя, чтобы какой-нибудь замурзанный Ваня Пупкин маялся сегодня вечером над опостылевшим учебником, силясь уразуметь, а на кой она воще кому сдалась эта Троя, чтоб из-за нее такие понты колотить?

«Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Прошлого нет…»

И не для того ли оставил свое блестящее прошлое Дамиан Люцианович Ольбромский, лейб-гвардии полковник, сорока лет от роду, бретер и щеголь, баловень света, чтобы и впредь было кому любить и отчаиваться, полниться нежностью и восторгом на века вперед, чтобы какой бы тиной и мерзостью они ни зарастали, из черной мутной их жижи восходил загадочный, нездешней красоты, с ума сводящий цветок, и скрещивались, сплетались над ним тянущиеся друг к другу руки?

* * *

Вот уже мрачный молчаливый его денщик везет их на Николаевский вокзал, заносит вещи в купе и, пуская блики только что подаренным дорогим брегетом, выпущенным поверх живота, блестя непрошеной слезой в звероватом зрачке, хватает полковника за руку и долго смотрит ему в глаза: «Благослови вас Бог, а мне, видать, уже не придется встретить таких господ на своем веку!», и растроганный полковник треплет его по плечу: «Ничего, ничего, как-нибудь все к лучшему сложится!», а потом еще и целует его троекратно по-русски и мелко крестит лицо.

Вот уже летит по воздуху сиплый паровозный гудок, и вагон, качнувшись, медленно плывет вдоль перрона, сухо пощелкивая на стыках.

Истаяла за окном оживленная нарядная публика, улегся вокзальный гомон, и темными глухими тенями начали подступать к полотну какие-то фабричные постройки, складские помещения, приземистые сараи и будки; и вся неприглядная городская изнанка, скрытая обычно от людского глаза парадной стороной, ускоряясь, стала разворачиваться вширь и вглубь, вытесняя из пространства все, что могло когда-то чаровать взор и сердце, чем держалась и дорожила память.

Петербург уходил из жизни Ольбромского навсегда.

* * *

Мадлен впервые ехала первым классом. Сияние медных ручек, кнопочек и звонков, глухой блеск зеркал, нетронутый ворс бархатной обивки – все приводило ее в изумление, вызывало праздничную радость настроения. Близость элегантного спутника, спокойно и естественно державшегося в непривычной для нее обстановке, тоже приятно щекотала нервы. Но не в характере провинциальной гувернантки было выказывать в подобной ситуации рвущееся наружу простодушное восхищение.

Едва разобравшись с назначением незнакомых предметов и отметив про себя подчеркнутую почтительность поездной обслуги, она быстро освоилась с новым своим состоянием и уже сквозь зубы, не поворачивая головы, что-то повелительно вычитывала кондуктору и, отставив пальчик, брезгливо дула на душистый горячий чай в серебряном подстаканнике.

Все ее существо старалось сказать: «Ах, мы и не такое видывали и не к такому еще обращению привыкли!», и, с усилием придавая лицу скучающее «аристократическое» выражение, она нарочитым движением высоко подбирала с мягкой ковровой дорожки бахромчатый край плотной зимней юбки – «В дороге, знаете ли, всегда такая грязь!».

Все, что происходило с ней внутри, так отчетливо и явственно проступало на лице, что Ольбромскому не составляло труда проникнуться ее настроением и с удовольствием подыгрывать ее великосветским претензиям. Он понимал, что для захудалой гувернанточки с сомнительным прошлым нынешнее путешествие – незабываемый праздник души, к которому ей предстоит еще долго возвращаться в воспоминаниях.

Ее теперешняя роль в судьбах Ольбромского и Бицких, сделавшая ее (по крайней мере, ей так мнилось) распорядительницей событий, главным дирижером на этой сцене, придавала особую значимость и важность ее собственной персоне. Она чувствовала себя преисполненной сил и готова была совершить невозможное.

Вместе с тем, помещая себя хоть на какое-то время в центр их маленькой вселенной, она не задумываясь пошла бы на любую жертву ради этих людей, с которыми отныне становилась ровней по соучастию в их жизни.

Полагая, что полковник сейчас в ее полной власти, она не отказывала себе в удовольствии покуражиться над этим гордым, недоступным ее пониманию человеком и, откровенно помыкая полковником, гоняла его, как мальчишку, по всякой ничтожной надобности к проводнику, посылала за сельтерской на ночных станциях и всячески показывала окружающим свою власть над ним.

Трогая пальчиком очередное пирожное, которое Ольбромский держал на весу перед ней на блюдечке, она кривила свой крупный вялый рот и вздыхала о том, что в дороге никак невозможно достать порядочных эклеров.

Ольбромский в охотку подчинялся ее капризам и, видя самолюбивую радость в ее глазах, старался доставить ей как можно больше приятных впечатлений.

Впрочем, оставаясь наедине, Мадлен отнюдь не преступала меры в своих притязаниях. Темное пламя его зрачков удерживало ее на расстоянии.

Хлопоча о комфорте своей таврической валькирии, Ольбромский находил в этом искреннее развлечение, но неотступная однообразная мысль не оставляла его даже во сне, сводила скулы и на лету останавливала взгляд: «Простят ли его? И если да, то что их ждет впереди?»

Не было у него обморочного обвального восторга перед возможностью прощения и дальнейшими обольщающими воображение перспективами. Как не было и заведомого отчаяния, если случится противное. Он был готов ко многому теперь.

И уже не внешние изменчивые обстоятельства управляли его эмоциями и поступками, то бросая в ледяную купель безысходности, то возводя к безудержному ликованию, а что-то другое, устойчивое и сильное, сильнее его самого, незаметно вызревшее внутри, управляло теперь его волей, его отношением к событиям и людям, соотносясь с чем-то неизмеримо большим, чем сиюминутность и влекущая пестрота внешнего мира.

Оттого и не осталось в нем страха перед грядущими, может случиться, самыми темными поворотами судьбы. В нем появилась сила, способная достойно и не ропща снести свой жребий.

* * *

Ольбромский наотрез отказался сразу, сойдя с поезда, ехать к Бицким. Ему нужно было время, чтобы привести себя в порядок, и перед этим оказался бессильным весь эмоциональный напор Мадлен.

Они не стали снимать гостиницу, а поехали к доктору, отчего-то решив, что, прожив когда-то у него фактически с полгода, не обременят и теперь.

Доктор встретил их по-свойски, без церемоний, старательно скрывая свою радость и не выказывая излишнего любопытства к их нечаянному визиту. Нужно признать, что Ольбромский в сочетании с Мадлен, совершенно освоившиеся за время дороги и уже нередко переходившие на «ты» друг с другом, производили впечатление странной пары и не могли не вызвать недоумения в доме доктора, где никак не ожидали видеть их вместе, да еще столь сблизившимися и сроднившимися.

Но загадочное напряжение первых минут держалось недолго. Едва Мадлен успела насладиться произведенным эффектом, как она же и прояснила двусмысленность ситуации. Переполненная избытком новостей и, главное, – важностью своей роли в разворачивающихся событиях, Мадлен не удержалась от многозначительных намеков на некие таинственные романтические обстоятельства, приведшие полковника вновь в эти края, а под конец безудержно шушукалась даже с прислугой.

Ввиду дурной дождливой погоды гостей оставили ночевать, – куда ж было ехать в такую пору? – и Ольбромского разместили в той самой гостевой спаленке, где между жизнью и смертью лежала когда-то в беспамятстве Розали. Он ни за что не хотел здесь оставаться, но неловко было говорить об этом с доктором и, наперед зная, как тяжела будет ночь, он вынужден был опустить голову на подушку.

Он не спал и не видел снов. Только какие-то сполохи и вспышки всю ночь проносились перед закрытыми глазами, и подступали странные отрывистые звуки, никогда им не слышанные, совершенно невообразимые, откатывались и набегали снова.

Вот склонилось над ним лицо матери, и она что-то жарко, часто шепчет ему, но, Боже мой, он же ни слова не разбирает и только делает вид, будто понимает, но о чем же, о чем она говорит ему, полагая, что он все слышит и запоминает?

Вот в парадно иллюминированном большом Николаевском зале под громоподобный полонез из «Онегина», которым открывались придворные балы, он, затянутый в рюмочку в своем ладном уланском мундире, в лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами, с лентой через плечо, с крестиком в петлице, бережно ведет молодую императрицу Александру Федоровну, еще бледную после очередных родов, улыбающуюся невпопад, скользящую отсутствующим взглядом поверх завитых голов, и старается увести ее в широких глиссадах из-под огромной, нарядной, сияющей новым электрическим, почему-то совершенно черным, светом хрустальной люстры, и никто не догадывается, что она упадет сейчас прямо на них, если не пробиться к балюстраде в край зала, но вот уже и свободный паркет впереди, и далеко разлетелись в контрдансах кружащиеся пары, а люстра все равно над ними, будто гонится за каждым движением, и вот дробненько звенят высоким запредельным звуком готовые сейчас оборваться сплошным черным потоком мириады переливающихся подвесок; Александра же все бледнее и бледнее, пока не истаивает совсем в его руках, вся уходя в этот высокий непереносимый звук…

Вот кто-то лежит в узкой глухой пещере третий день без воды и пищи, обессиленный раной, которая уже как бы и не болит сама по себе, а только все вокруг – сплошная рана и болит нестерпимо, и, видимо, смерть сопит и возится где-то рядом, – да это же он сам во время туркестанского похода; Господи, разве это еще не кончилось, разве уже не наступило «потом»? Или эта отовсюду – из земли и листьев, из камней и воздуха сочащаяся боль и есть настоящее «потом»?

Вот он в коляске на дороге, а вокруг такое беспредельное лето и такой белый хлещущий солнечный свет окатывает его со всех сторон, а он, молодой, двадцатилетний, темноволосый, в новеньких поручичьих погонах мчится к Розали и понимает вдруг, что ничего кроме этого света никогда и не было там, на дороге, – все остальное ему только снилось в долгом мучительном сне, а теперь все можно забыть, и пусть сама Розали никогда и не узнает об этом.

Ничего, что он еще не доехал, ведь и ее самой еще нет на свете – и разве весь этот свет, весь этот мир, со всем, что в нем есть и было, вся его музыка, поэзия и нежность – это не для того только, чтобы они встретились?

Ему снилась не Розали, а ее присутствие в мире, наполненном ею.

* * *

Утро выдалось таким же дождливым и сумрачным, каким был и предыдущий день. Ранняя южная весна обозначилась пока только жирной непролазной грязью, затяжелевшими, набухшими ветками сада, задумчиво роняющими с оттопыренных кончиков крупные темные капли, и отголосками какого-то острого, пьянящего запаха, волнами прокатывавшегося в низко клубившемся над землей воздухе и заставлявшего лошадей жадно прядать ноздрями и озабоченно поводить головой по сторонам.

Разместив Мадлен с баулами и пакетами в экипаже, Ольбромский с доктором остановились под навесом выкурить по последней. Сияя полным мягким лицом оттого, что теперь все так хорошо начало складываться, доктор пытался заглянуть Ольбромскому в уже далекие мыслью глаза, приговаривая:

– Какой же вы молодец, нет, какой молодец! Я ведь, признаюсь, думал, что на вас серьезно может сказаться пережитое, что вы долго, трудно будете приходить в себя. Но вижу – все в порядке. Это просто удивительно. Понимаете ли вы, голубчик, а вы не можете не понимать, что тогда эту девочку только вы спасли, а вся наша медицина здесь, к сожалению, ни при чем. Свою жизнь вы тогда в нее вдохнули, все от себя ей отдали, вот и встала она. Если бы не вы… да что говорить, вы же понимаете, да? Но я, признаться, сильно за вас беспокоился потом – каково вам-то оставалось жить при таком истечении сил, не надорваться бы… Меланхолии опасался. А ведь ничего, выдюжили, голубчик, вон каким молодцом теперь смотритесь, надо же!

Разумеется, никогда и никому в жизни не говорил Ольбромский о том черном времени в Петербурге, о своем конфузе с несостоявшимся самоубийством. Затянувшийся шрам ему легко было объяснить Розали участием в боевых событиях, и только в самой глубокой старости открылся он, уже как бы исповедуясь ей в своем, как он считал, постыдном малодушии в глухую петербургскую ночь.

Но и доктора с его невнятными словами о том, будто Ольбромский каким-то невероятным образом способствовал возвращению к жизни Розали, он не только совершенно не понимал, но уже и не слушал, весь наполняясь предчувствием дороги и скорой встречи с Розали.

* * *

Близость развязки отдавалась в Мадлен нервическим возбуждением. О ее возвращении Бицкие не были извещены и тем более не знали, кого она везет с собой. Она с наслаждением вновь и вновь проигрывала в воображении сцену всеобщего изумления, немую сцену оцепенения и, может быть, вырвавшийся у всех одновременно вздох радостного облегчения, но что последует затем, воображение подсказать было уже не в силах. Одно казалось несомненным: с этим закончится ее особая роль, и Мадлен придется занять свое прежнее положение в доме. Привязанность старого Бицкого не внушала ей опасений в переменчивости завтрашнего дня. Но и напрасным мечтаниям уже поздно было роиться в ее неугомонном сердце. Волшебная глава в книге ее жизни подходила к концу.

Она все суетилась и охорашивалась в начавшей уже промокать коляске, перекладывала свертки куда посуше, покрикивала на кучера и пыталась завязать с Ольбромским разговор. Но ее власть над полковником истощилась, он сидел бездушным истуканом, и когда она чересчур оживлялась, только поводил в ее сторону своим обжигающим и не такое укрощавшим зрачком.

До Мадлен вдруг впервые с пронзительной ясностью дошло, что дальнейшие события могут развиваться далеко не в таком приподнятом опереточном духе, как ей чудилось прежде. Она как-то не сразу сообразила, что эти Бицкие тоже чересчур горды, и, долго не разбираясь, что к чему, пан Михал вполне может и из ружья пальнуть в Ольбромского. А Розали, та вообще, с ее молчанием, с ее тихими опущенными глазами, пострашнее ружья будет. И сердце Мадлен обдало страхом: зачем только она это все затеяла?

Вся сжавшись, она украдкой глянула на Ольбромского. Но различив на фоне уже чуть посветлевшего неба его четкий твердый профиль, его жестко сведенные скулы и спокойно лежащие на резной трости сильные, уверенные руки, поняла, что этот человек сделает все как надо, и теперь будет сам все решать и отвечать за всех и заботиться обо всех, как тогда в поезде носил ей воду и незаметно обмахивал от жары, когда она спала, и что, видимо, в этом, а не в каких-то боевых подвигах или торжественных войсковых смотрах и есть его главное человеческое предназначение.

Пусть никогда он не будет принадлежать ей, как этой маленькой Бицкой с непонятно за что свалившимся на нее счастьем, но пока она сидит с ним рядом, и в их жизни он будет теперь всегда рядом, как рядом с нею сейчас его прямое высокое плечо, податливой, нежной силы которого ей так никогда и не узнать.

Мадлен затаенно вздохнула и незаметно, совсем чуть-чуть, прижалась щекой к пропахшему «Шипром» рукаву темного драпового пальто.

* * *

Он чувствовал себя по-дурацки в своем необношенном цивильном платье, в мягкой широкополой шляпе, низко надвинутой на лоб. Непрекращающийся вторые сутки дождь, грязная размытая дорога, мокрый верх коляски, отдававшей не самыми изысканными запахами своего многообразного прошлого, наконец, тонкие лаковые ботинки, зачем-то выбранные им нарочно для сегодняшнего дня, – все было дурацким и нескладным. Чего он ждет? Прощения? Но ведь сам себя он простить никогда не сможет…

Измокшая, темно и глянцево блеснувшая в дожде, ударила в сердце знакомая акация. Вот она какая бывает в одиночестве, когда целыми неделями никого вокруг нет на дорогах. За ней – поворот. А там уже от силы четверть часа по такой погоде.

И ничего не угадывалось за сплошной сизой пеленой дождя. Ни знака, ни намека.

А ведь и она, эта акация, смотрит на нас из-под набухшей, растрескавшейся, бурой коры и, видимо, думает какую-то свою нечеловеческую думу. Каким же ты увидишь меня в следующий раз, бессловесная моя приятельница?

Коляска съехала с большака на грунтовку, с надсадным хлюпающим звуком вырывая из грязи черные тяжелые ободья. Ольбромского качнуло на повороте, прижало к окну. И будто всем своим мощным земным неистраченным телом повернулась ему вслед старая акация…

* * *

Еще блистал, роскошествовал и упивался праздничной круговертью великолепный Петербург, еще щедро плодоносила земля и полновесно катились воды; еще крепки и обжигающе морозны были снежные зимы и восходило в лето жаркое неиссякаемое солнце.

Еще не была объявлена мобилизация для бесславной войны с японцами; еще радушно ожидали нарядных и радостных гостей в степных усадьбах, сожженных годом позже разлютовавшимися мужиками, еще даже не появился на свет больной, заранее обреченный престолонаследник, не первый, но последний в роду, и, кто знает, перебери российский трон его крепенькая первородная сестрица, как некогда «богоподобная Екатерина» или «прекрасныя Елисавет», не отклонилась бы судьба неисчислимых пространств и народов, свернув на другой, внятный и неомраченный путь?

Но даже те, кто умели читать предзнаменования истории, нутром слышать зарождающуюся вибрацию и различать в чреве времен глухой рокот перетекающих эпох, даже они не могли еще уловить в те самые благоприятственные годы низовой гул поднимающихся событий.

Не мог ничего знать и Дамиан Люцианович Ольбромский, немолодой отставной полковник, ныне средней руки помещик, подъезжающий по весенней распутице к низкой одноэтажной усадебке Бицких.

Но уже никогда не отстреливаться ему в глухих буераках от атаманских банд и не беречь для себя последнего патрона, не цепляться леденеющими пальцами за борт «Святителя», уходящего в ночь к чужим берегам, и не склоняться в лакейском поклоне с салфеткой наперевес перед загулявшей компанией в третьеразрядном марсельском бистро, как, впрочем, и не пить ему уже того «абрау» и «клико», что лились когда-то без меры на товарищеских пирушках в офицерском собрании, и навсегда забыть, как тяжелит руку высокая серебряная чарка, подаренная ему в полку после возвращения из Туркестанской кампании и присвоения полковничьих эполет.

Отнюдь не смутные предчувствия будущих потрясений и тем более не осознанный расчет гнали его степной дорогой к простенькой девочке с ясным, открытым взглядом серых глаз, а инстинкт куда более неудержимый и мощный, чем все на свете предчувствия и догадки.

Он любил ее, эту девочку…

* * *

И когда гибли его прежние сослуживцы на тонком, обманчивом льду Сиваша, или когда позже, в ярком манящем Париже под бравурную музычку кафешантана пускали себе пулю в лоб, он восходил потомством, щедрым и обильным; он укрывал детей, внуков и правнуков – на скольких хватило жизни – от всех обид и напастей века, он ставил их на крыло, суровый и немногословный, он учил их выживать.

Учил любить, чтобы жить…

* * *

Стыло и сумрачно, будто исподлобья, глядел небольшими оконцами в конце темной от дождя гравиевой дорожки неказистый, но крепкий и основательный особняк Бицких.

Никто их не ждал. Никто не вышел навстречу.

Пока Мадлен пререкалась с кучером насчет выгрузки вещей, нигде в оконцах не мелькали всполошенные тени, пустым и тихим оставалось крыльцо, крытое сверху новым оцинкованным железом.

Ольбромский старался держаться вблизи коляски, чтобы не сразу ударил в глаза его силуэт. Спрыгнув с подножки и выгрузив Мадлен, он набрал столько воды в ботинки и так вывозил в грязи новые брюки, что впору было возвращаться, а не с визитами ездить.

Не дожидаясь домашних, Мадлен уже быстро шла к дому, топорща на ходу непослушный зонт.

Наконец там что-то зашевелилось и задвигалось. Отворились двери, и пан Михал в затрапезном виде выглянул наружу и, пугаясь дождя, не сразу отважился приблизиться к Мадлен.

Послышались приглушенные расстоянием короткие возгласы, поднялась обычная в таких случаях суматоха. Затем дружно высыпала прислуга, укрываясь от дождя чем попало. Несколько человек направились к стоявшему поодаль экипажу, видимо, получив распоряжения.

Чуть поотстав, медленно и невесомо близилась тонкая девичья фигурка, укрытая простым серым клетчатым платком, какие носит комнатная прислуга.

Ольбромский всем телом прижался к облепленному грязью колесу, не помня о новом пальто, не помня уже ни о чем. Сквозь редеющий шум дождя он слышал громкий до неприличия стук собственного сердца.

Через силу он оторвался от спасительной коляски и сделал несколько нетвердых шагов. В сером, до горизонта пустом пространстве четко обозначился его непривычный неузнаваемый силуэт.

Она не решалась взглянуть ему в лицо и смотрела куда-то за плечо, где сходилось с землей низкое небо.

Она выросла и очень изменилась. Простое домашнее платье было ей более к лицу, чем все прежние неумелые попытки прихорошиться. В гладко убранных, отросших теперь волосах мягко переливались капельки дождя и, развеваясь, подрагивала у виска одинокая светлая прядка. Капельки дождя блестели на бровях, к которым нестерпимо хотелось дотронуться губами. На ресницах. На щеках…

Он даже не знал, красива ли она. Что ему до ее красоты? Разве Адам различал красоту Евы? Она просто была одна. Единственная. Несравненная.

Розали взмахнула стрельчатыми от слез ресницами и перевела на него свой ясный бездонный взгляд:

– Вы к нам уже насовсем?

От безыскусности ее вопроса у него заломило виски.

– Да, насовсем, – так же просто ответил он, закутывая ее с головы до ног в свое широкое теплое пальто, и спокойно повел ее к дому.

En avant, colonel!

* * *

На первой совместной, сделанной еще до замужества, фотокарточке, где прадед и прабабка стоят во весь рост, только придвинув друг к другу головы, оттиснута дата: «г. Мелітополь, фотографія Фѣдора Горѣлова, 1904 годъ».

Она в светлом летнем воздушном платье, он в штатском, со шляпой в вытянутой вдоль тела руке. В посадке головы, в рисунке дрогнувших губ, даже в скулах проступает счастье…

 

Часть II

Свет незакатный

 

Арабески

Акации живут долго. Из 800 видов, бытующих на Земле в обоих полушариях, в наших краях произрастает лишь пять-семь. А та единственная белая акация, запах которой дурманит нас по весне, чьи сладкие соцветия мы украдкой жуем в детстве, несмотря на родительские запреты, о которой позже, с годами, так упоительно и отрешенно, полуприкрыв глаза, выводим в застолье: «Белой акации гроздья душистые», отдавая высокому протяжному звуку всю свою разбереженную ностальгией душу, – оказывается, и не акация вовсе, а какая-то робиния, именуемая ботаниками лжеакацией. Вот так! Кому робиния двустворчатая бобовая, а кому и юность, и любовь, пронизанные ликующим незабываемым ароматом.

По-разному может оборачиваться к нам жизнь – и то и другое одинаково верно и одинаково неполно.

Что мне до одинокого корявого дерева, на полтора века застрявшего у изгиба степной дороги? Я его и не видела никогда. Никогда не глядело оно мне вослед, чуть пошевеливая мелкими листьями, вышептывая свои древние заговоры и привороты.

Но отчего ж, когда смутно и беспокойно на душе, когда гнетет бессонница, мысль-вольноотпущенница уводит меня в степь, в мерно накатывающиеся к меже тугие желто-золотые волны, туда, где «и цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной», и я неизменно упираюсь взглядом в старую акацию с бурым стволом, покрытым глубокими разъедающими трещинами, с далеко и вольно вытянувшимися колючими ветками, обросшими редкой, бледной с изнанки, запыленной листвой?

В ней нет красоты, но есть покой и сила, надежность теплого старого дома. И сон мой в легком цокоте копыт, в мерном поскрипывании и покачивании дорожной коляски тогда ровен и глубок, а утро напаивает энергией и желанием деятельности.

Чья память так настойчиво выталкивает в мои сны это старое неуклюжее дерево, чье сознание пытается пробиться в мое, что-то поведать или намекнуть на что-то, хоть краешком зацепиться за этот мир? В чьей зрительной памяти отложилась эта раскидистая крона, под которой, наверное, еще молодая графиня пеленала своего Дамиана, жадно прихватывая губами сладковатую мякоть низко пригнувшейся кисти?

Не трястись мне уже на доходяге-«запорожце», не шуршать скоростной иномаркой по просторным степным дорогам в поисках каких-то следов и знаков от былого, не раскидывать незатейливые придорожные «пикнички» и не ронять расчувствованную слезу под емкий перезвон налитых до края гранчаков.

Но еще остались на крупномасштабных картах крохотные точечки с названиями Косаковка и Бицьке, и даже есть какая-то Бромка, и живут там какие-то люди и привозят в город в широких разлапистых сапетках сочную оранжевую «абрикосу» и мелкую тугую «грушку», и мы покупаем их, ничего не подозревая, а по ночам приходят окрыленные просторные сны, где мы молоды и счастливы, где еще вся жизнь впереди – наша или чужая, и где пока все возможно и осуществимо.

Это передает приветы старая акация, которой и мы, теперешние, видимо, тоже снимся в ее шепотных снах.

* * *

Уже с пару лет метрах в ста от нее, у развилки, свежо и лаково блестит сине-желтой оснасткой современная автозаправка, к которой приткнулась небольшая шашлычная, шумная и людная по вечерам. И лишь по чистой случайности какой-нибудь перебравший гость, недоуменно запрокидывая голову в молчаливое, пестрящее звездами небо, добредает к ее изножью, плотно усыпанному вокруг обломившимися хрусткими веточками, по своей неотложной нужде.

Заправляет всей этой крутизной красномордый дядька, щедро украшенный золотыми зубами по фасаду. Не раз, особенно подвыпивши, косился он темным бычьим глазом в сторону корявого силуэта и грозился «порубать эту старую заразу, чтоб не торчала тут людям не в тему посреди кругозора».

Спокойно и невозмутимо смотрит на все это мельтешение полуторавековая акация. И сквозь исходящего мутной злобой ее обидчика она видит другое, не сиюминутное.

Видит, как наезжают недалеким августовским вечером какие-то бритоголовые крепыши на длинных серебристых машинах и начинается вдохновенная стрельба, а когда они отъезжают, уже только высокий ликующий столб огня полощется над бензоколонкой и всем бывшим хозяйством золотозубого дядьки.

А она по-прежнему стоит где-то у обочины при дороге как разделительный знак между перетекающими мирами, стоит и ждет меня, только не знаю где.

Нам уже не доведется увидеть друг друга, да это и незачем. И я так и не узнаю, кого она еще поджидает, кто, неведомый мне отсюда, задумчиво надкусит в жаркий полдень ее кремоватую пахучую кисть.

* * *

Розалия одного за другим родила Дамиану пятерых, ничем кроме физической породы не примечательных детей. Может, это и к лучшему, что не унаследовали они пронзительной ясности отцовского ума, его самоочищающей рефлексии или материнского понимания сути вещей – в те годы, на которые пришлось их становление, в тридцатые и сороковые, подобные душевные излишества только путали бы и отягощали их жизнь.

Проста и нетребовательна оказалась их натура, не замутненная чрезмерными умствованиями над вопросами вечными и неразрешимыми, подчиненная главной цели: закрепиться и выжить на земле в условиях, слишком мало этому способствующих.

Они и выжили, разрослись потомством, понесли звонкую фамилию совершенно не похожие на Дамиана его внуки и правнуки. А все родовое, что веками копит и пестует природа для своих выстраданных, вымоленных своих детей, отошло по линии моей бабушки Сабины, первородной из Ольбромских, чтобы тоже где-то пресечься и истончиться или развеяться по пустякам, а где и вновь прорваться протуберанцем затаенного огня.

Мы не постигаем причудливых прихотей природы или ее конечного замысла. Но как ветви и листья, произрастающие из одного ствола, каждой жилочкой, каждым биением сердца ощущаем целостность замысла – и неразделимы с ним.

* * *

После революции обширное семейство прадеда, ни за что не цепляясь и ничего не отстаивая, покинуло свои земли и съехало в город. Из-за возраста, не такого, впрочем, на то время еще и преклонного, но главное, из-за его серебряных седин, новая власть не питала к нему большого интереса.

Прежние знакомства развеялись в вихрях нового времени, и они поселились уединенно, не привлекая к себе напрасного внимания. Городская жизнь дала возможность тем из детей, у кого было к этому желание, получить какое-никакое, теперь уже пролетарское, образование.

Холеные, тонкие в кисти, изящные руки прадеда оказались способными к любой работе: все, что бы он ни мастерил, ладилось и оживало от его прикосновений.

Розалия обшивала семью и соседей на своем безотказном «Зингере» – они не бедствовали. Не предавались душераздирающим сожалениям об утраченном, не лелеяли прежних воспоминаний, не копили мстительную злобу. Окажись они в одночасье на другой планете, они бы так же спокойно и сосредоточенно начали все сначала.

Тысячелетний естественный отбор, вся эта пресловутая эволюция – это не только шлифовка внешних данных и утверждение физических качеств, это еще и накопление другой, более совершенной и устойчивой силы, которая одна способна властвовать над обстоятельствами.

Прадед умел чуять беду и умел уходить от нее. И когда в тридцать седьмом нашлась добрая душа, снежной ночью поскреблась в окошко и предупредила, что «Ольбромских заберут», он в пару часов собрал все семейство, не хватаясь за нажитое, не жалея об оставленном, нашел лошадей и увез всех в другое место, в другой город.

Все они выжили и остались на земле – ни война, ни репрессии не посмели тронуть его детей.

И когда теперь нередко приходится читать и слышать о том, сколько людей в тридцатые тряслись и ждали, когда за ними придут – и таки приходили рано или поздно, я вспоминаю, как тысячелетняя необоримая кровь прадеда научила его не цепляться за прошлое, не плестись понуро за обстоятельствами, а ломать их самому, подчинять себе, заслоняя потомство, – вся эта человеческая суета мельчает и меркнет перед той силой, которая была дарована моему прадеду однажды на степной дороге под жарким разверстым августовским небом.

* * *

Я помню чинные и несытные семейные обеды, когда сходились по праздникам за массивным дубовым, расставленным по такому случаю сборным столом, крытым огромной, неправдоподобно белой скатертью, все его дети и внуки, и правнуки – все, кто не разъехался по большой стране, кто имел возможность сюда добраться.

Как ни обременителен был этот заведенный обычай, никому и в голову не приходило отказываться – в то неторопливое время не было для этого достаточных предлогов, а особой загруженности делами, на которую сейчас привычно ссылаются даже самые ленивые, тогда и вовсе не существовало – был порядок вещей, были обязанности, но суеты и спешки теперешней, необязательности и обмана не было тогда и в помине, все еще оставалось прочным и настоящим.

Но праздничный стол даже по тем недостаточным временам был действительно скуден и незатейлив, хотя и сервирован остатками кое-где хорошей старинной, кузнецовского розоватого фарфора посуды, или даже голубой саксонской росписью, а где и вовсе грубыми общепитовскими тарелками, часто достававшимися нам, детям на дальнем конце стола, но с непременными полновесными серебряными приборами вплоть до лопаточек и десертных вилок, которым там совершенно нечего было делать, – все это было оправлено тусклой, покрытой сетью мелких трещинок костью, возможно, слоновой. От всего этого отошедшего великолепия задержалась у меня сегодня лишь пара серебряных ложек с нарочито широкими массивными черенками в стиле сецессия, где на внутренней стороне еще не стерлась дата: 1884 г. – Дамиану тогда было двадцать, а прабабушки и вовсе не было на свете – кто заказывал и покупал их тогда и какое семейное событие с этим связано – мне уже не доискаться.

Чтобы отличать прабабушку Розалию от наших разнообразных родных и двоюродных бабушек, в семье ее звали просто babunia, и настолько прочно это к ней пристало, что, пожалуй, не у всех нас осталось в памяти ее собственное настоящее имя.

На ее белоснежной блузке тугого старинного шелка, на полной высокой груди удобнейшим образом располагались пять-шесть ниток неизменных кораллов – таких сочных глубоких оттенков, каких нигде больше мне уже не приходилось видеть.

Наверное, живым светом их насыщала сама энергия жизни, исходившая от всего ее спокойного статного тела, одинаково уверенно чувствующего себя и в тесной чистой кухоньке, уставленной разнообразной утварью, кадками, чугунками и прочими диковинными емкостями непонятного назначения, и в высоких парадных залах дворянского собрания с золотой лепниной между цветных венецианских окон, драпированных тяжелыми бархатными ламбрекенами, пропитанными запахами дамских духов и пудры, дорогих фиксатуаров и бриолина, где, уже будучи несколько располневшей, танцевала она свой последний вальс в зиму семнадцатого года, – это было ее время, ее земля, ее место во вселенной, где по соизволению и милости Божией протекала ее жизнь.

Прадед, седой как лунь, с аккуратной щеточкой усов, подтянутый, суховатый, в выстроченной на груди пластроном знавшей другие времена рубашке с обтертыми манжетами, желтоватой от времени, но всегда безукоризненно свежей, был молчалив и величаво спокоен среди многочисленной, разнообразной, быстро хмелеющей родни.

Он никогда не заговаривал со мной и не снисходил до обращения ко мне. Я не знаю, как звучало бы мое имя, если бы он соизволил его произнести.

Но взгляд его обжигающих глаз, окаймленных седыми, когда-то невероятной красоты густыми ресницами, серьезный и сосредоточенный, я ощущаю на себе до сих пор.

Сидела ли я на далеком, «детском» конце стола, тихо ли примостившись в дальнем углу, наблюдала за взрослыми – играть в их присутствии нам и в голову не приходило, – всюду я видела обращенное в мою сторону, исполненное достоинства его лицо.

Он никогда не выходил из себя, не позволяя даже невольной гримасой выразить свое недовольство, но, Боже, как страшен, как сокрушителен мог быть этот человек во гневе.

Все мы – от малышей до великовозрастных и пожилых уже его детей, приходившихся нам дедами и бабками, тушевались и робели в его присутствии.

Мне казалось, он всем своим видом упорно вопрошает меня о чем-то, но, не зная, что отвечать, не зная и смысла самого вопроса, я не напрягалась напрасно и не слишком переживала за свои допущенные в гостях промахи.

Догадывался ли, прозревал ли он, что этот невзрачный мышонок, с невесть откуда взявшейся над виском светлой прядью в пепельных волосенках, стянутых тугими праздничными бантами, вспомнит о нем с такой пронзительной грустной нежностью, чтобы через полвека после его кончины оживить в памяти густой, цвета вишневой косточки, горячий свет его глаз? Я допускаю и это. Иначе зачем так пытливо всматривался он в мою детскую неловкость, в низко опущенную головку с прямым пробором, в заурядный, ничего не обещающий в будущем облик неуклюжего ребенка, внучки его батрака, его, Ольбромского, первородной правнучки?

Он не пугал и не отталкивал меня, но и близости с ним, как и он сам, я не искала. Мне, шести-или восьмилетней, жадно вбиравшей действительность и рано осознавшей ее враждебное сопротивление, предстояло изучить ее законы, секреты и происки, внедриться в нее как можно более естественным образом, скрывая свою самость, старательно имитируя общепринятое поведение и реакции.

Этим было поглощено мое детство, и по большому счету меня не слишком занимала семейная история, как раз немало мешавшая приспособиться к чужеродной среде.

Допускаю, что прадед знал и это и не стремился противостоять естественному неспешному течению событий, обретению моего собственного, трудно нажитого опыта.

* * *

Что означало для окружающих тайное и настырное, как детский грех, мое пристрастие к чтению всего, что попадалось под руку, – от Майн Рида и Купера до Жорж Санд и Виктора Гюго? Я не брезговала даже передовицами «Правды» или завалявшимся после какого-нибудь студента-квартиранта учебником ихтиологии – все съедалось, переваривалось и подбиралось мною до точечки. Не постигая общего смысла, я упивалась фразами, тоже далеко не во всем понятными, но всякий раз раскрывавшимися мне навстречу, как чашечки цветов поутру, порядком и сочетанием слов, ритмикой предложений, поворотами сложных периодов, внутренней логикой абзацев.

Разве я кому признавалась в этом или дерзала заговорить о прочитанном? Это был мой глубоко интимный мир, куда никому не было дороги. Уже тогда я отдавала себе отчет, что мои представления о прочитанном весьма далеки от общепринятых, что воспринимаю я совсем не то и не так, как свойственно нормальным людям.

Кого интересовало, что, самостоятельно выучившись бегло читать в четыре года, к тому же по дореволюционным книгам с надутой и загадочной фитой, спотыкающимися ерами и ятями, с тонкой изысканной і, образующей вальсирующие окончания ія, іе, я напитывалась, как музыкой, ароматом старых, неуклюже манерных фраз, в медленном гавоте скользящих по глянцевым, до ломкого хруста ссохшимся страницам; что среди этого царства несметных сокровищ безраздельное обладание ими полнило меня сознанием властелина иного мира, куда можно укрыться в случае разлада с этим; что уже в то время у меня были свои вкусы и предпочтения, свои любимые места и герои.

Моей, как бы сейчас сказали, «настольной» книгой (на самом деле никакого стола у меня, разумеется, не было, а был свой уголок с игрушками, где, рассадив кукол, я опускалась на колени, раскрыв перед собой книгу и заслоняя ее спиной от посторонних взглядов, – так «играть» я могла часами, изредка для конспирации передвигая какую-нибудь куклу – к удовольствию взрослых, я была на редкость тихим и спокойным ребенком и никогда не приставала к ним с вопросами – в самом деле, не спрашивать же мне было, отчего трамвайчик «динь-динь», а паровозик «ту-ту»?) среди прочих «Зверобоев» и «Квартеронок» был «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго с мрачным тиснением знаменитых химер на темной обложке.

Более всего меня впечатляли подробности парижского быта и сцены с Клодом Фролло – только его я считала подлинным героем романа, только он жил настоящими, глубокими страстями. Что понимала я, пятилетняя, в этом сложном незаурядном человеке? Абсолютно все! И даже гораздо больше, чем позволяют сегодня мои адаптированные к гуманитарному образованию общепринятые представления.

Тогда в архидьяконе для меня не было внутренних противоречий – он любил всем своим существом, любил обреченно и тайно, стыдясь этой любви, соперничая в ней с Богом и предпочтя ему, Всемогущему, ничтожнейшую из женщин – в чем тут противоречие? Только между силой любви и ее невозможностью в этих обстоятельствах, но это проблемы внешнего, а не внутреннего мира.

И я усвоила, что главная сила на земле – Любовь.

Я проживала вместе с Клодом Фролло всю муку его страсти (даже не подозревая о существовании физической стороны любви) – и самым понятным словом была для меня Любовь. Из сострадания к герою я домышляла за автора, что было бы, если бы Эсмеральда в кульминационной сцене в лодке (не уверена, что она вообще была в книге, эта сцена) ответила взаимностью ему, единственно достойному ее и моей любви. Я пыталась хотя бы в воображении наделить архидьякона выстраданным им счастьем.

Не спрашивайте о злодействах, они прощались силой любви. Это теперь я понимаю, что добейся он своей цыганочки, – не на другой день, а в тот же момент и остыл бы к ней. Но тогда я верила в возможность беспредельного счастья.

Не будучи в состоянии прочесть все сразу, – непосильный, пожалуй, труд для ребенка, – я долго читала книгу частями, с любой страницы, наугад выбирая места, и от этого пространство неведомого плотно заполнялось моим собственным воображением.

Не стоит думать, что только сентиментальные сцены раскрывались моему восприятию. И король Людовик ХI, и описания Парижа, его старинная архитектура, и Сорбонна с Грегуаром – все были мне глубоко интересны, все они наполняли мир моей чувственной и поэтому подлинной внутренней жизни.

Лет до четырнадцати, уже хорошо зная, что в литературной иерархии «Собор» с его гиперболизмом страстей занимает не самые призовые места, я слишком трепетно относилась к этой книге и каждый раз, листая ее, погружалась в тайну ее власти надо мной.

Но когда после изрядного перерыва я открыла ее вновь, тайна исчезла. Взрослое восприятие больше не возбуждалось от поэтических описаний. Я уже видела насквозь конструкцию фразы, схематичность замысла, непрописанность образов – и Клод стал злодеем, возник невидимый прежде Квазимодо – «дитя света», авторский гомункулус из пробирки, а Эсмеральда после того, как я сама испытала губительную неотразимость вертевшихся возле меня всяческих «Фебов», обратилась из неразвитой дурочки в идеал невинности и красоты – все встало на свои места.

Но пишу эти строки и знаю, что в моей жизни было два «Собора» – тот, что в раннем детстве, главный и настоящий, и теперешний, такой, как у всех. И тот первый «Собор» писала я сама от начала и до конца силой своего воображения, пользуясь лишь знаковой системой автора, и был он неизмеримо глубже, многозначнее и живее того, что читают все. Так я постигала значение символа, знака, слова, высвобождающего душу.

Вся литература, искусство – это лишь знаковые коды, особо чувствительные точки акупунктуры, от нажатия на которые резонируют глубины твоей души. Знаки могут быть грубы и до крайности примитивны; по большому счету не в них дело, а в том, что вмещается в тебе, что способно отозваться, войти в резонанс и усилить колебания в бесконечном и неделимом энергетическом сгустке. И возможно, сущность Бога отзывается на наши жалкие земные опусы такими густыми вибрирующими пространствами, что мы ни представить, ни объять не в силах.

Это и есть творчество – созвучность Богу, способность ощущать Его присутствие на земле? Разве поэзия – не лучшее доказательство существования Бога? Все, что мы пишем, рисуем, лепим, все, что создаем глухими ночами, что догоняет, пронзает нас в переполненном транспорте, в самолете, в больнице, на совещании, все, что существует вне нас, – это его знаковая система, его глубинные ощущения?

Сотворение мира вообще-то «было вынужденной мерой – это была необходимость, которой следовал Творец, приводя в соответствие содержание и форму своего наличного бытия» (В. Федоров).

Мы слышим Его движение в своей душе, как мать чувствует поворот плода. И нас на этой Земле нет ни гениев, ни талантов, ни великих, ни малых, а есть лишь Его, Божье желание выразиться через нас, воплотиться и реализоваться. Мы все – органы чувств Божьих, которыми Он ощущает наполненное собою мироздание. И невозможно определить, что важнее – искра ли таланта, блеснувшая в одиноком аккорде, или симфоническая мощь гения – разве не так же дорожим мы самым никчемным мизинчиком на своей руке, как и всем торсом?

Неразрывно целое тело мира, и мы в нем единственно ценны и неразрывны. Песчинка или глыба – все часть непостижимо огромного, единого, неизмеримого.

* * *

По каким признакам мы узнаем друг друга на Земле?

Мне никогда не открывались ауры или тайные знамения, мне столько доводилось ошибаться, принимая чужих за себе подобных: о, как же хочется, чтобы нас было больше, чтобы нас было много, очень много, чтобы нас было – Всё!

Нас мало. Нас так мало на Земле. Даже мне, чья жизнь была захвачена стремительным движением века, не насчитать в памяти и десятка таких встреч.

Видимо, кто-то непостижимый метит нас своим знаком, чтобы просто отличать для себя. Мы же, не ведая об этом, не постигая ни смысла, ни цели, испытываем лишь странное волнение при встрече и тайное влечение друг к другу, будто смутное воспоминание об общем доме, который все еще где-то ждет нас, проплывает облачком и тает, а нам остается смятение, предвосхищение запредельного и томительное ожидание вечной встречи.

Не однажды случалось мне ловить в чьем-то взгляде властный импульс: «Мы одной породы!»

Древние старухи былых времен, нищенки с царственной осанкой, как они вглядывались в меня – это были пятидесятые, – когда уходили из мира те, кто застал начало века, у кого была другая молодость и другая, казавшаяся нам сказочной, судьба. Потерявшие всех своих близких, друзей, знакомых, пережившие самих себя, одинокие, обездоленные, они не понимали и не интересовались тем, что происходило вокруг. Выброшенные током времени из отведенной им ниши, заблудившиеся во времени, зависшие в чужом пространстве, они источали здесь почти осязаемую энергию другого мира и, что-то угадывая во мне, цеплялись за меня потухшими взглядами, вздохами, воспоминаниями.

Я помню вас всех, ваши лица и имена, ваши запавшие и слезящиеся горестные глаза. Я одна помню их странную перетекающую силу, жалкие, грязные, согбенные и обношенные красавицы девятисотого года!

Я была едва вышедшим из детства подростком, когда какой-то невероятно старой нищенке, казалось, навечно прилепившейся к углу магазина, повинуясь внезапной острой жалости, прочему-то отдала целый рубль – тогда это было все мое состояние. Мне никогда не забыть, как величественно, словно оказывая мне особую милость, она изволила принять измятую, теплую от моих рук бумажку.

Я тогда еще не осознавала, что та старушка в ответ на невольное движение души великодушно подарила мне мою будущую судьбу. И как бы я ей ни сопротивлялась и ни мучилась в ней, мне никогда не отблагодарить безвестную нищенку за ее безумно дорогой, бесценный подарок.

Вся моя последующая жизнь в ее восходящих и нисходящих потоках, в упоении надежд и омутах отчаяния, вся жизнь, включая эти строки, оценена в тот измятый рубль. Я не сгущаю краски и не иронизирую. На те деньги это были четыре полновесных пирожных для меня, сладкоежки. Видимо, теперь они уже съедены мною до крошечки. Но я знаю, что у меня еще осталось бы немного мелочи со сдачи. На сладкое. На самое сладкое. И я не спешу. Я буду долго наслаждаться этим последним лакомством – зрелостью неистраченной души.

И сейчас под мощным раскидистым каштаном, у оживленного перекрестка, который я огибаю, спеша по утрам на работу, уже много дней сидит сухонькая опрятная старушка с низко опущенной к коленям головой. От дряхлости она почти неподвижна. Видимо, старушка поджидает, кому отдать свою жизнь, и когда однажды она поднимет на меня свои глаза и задержит взгляд, у меня начнется иная судьба…

Мы не постигаем границ мрака и света. Но сколько бы ни было абсолютного зла, когда в беспредельной мгле возникает искорка любви, – это уже начало мира. И эту искорку мы передаем друг другу из глаз в глаза, как саму жизнь.

Меня еще не было на свете, еще моя мать бегала босоногой девчонкой, когда кто-то сказал прабабушке Розалии, что у ее тогда еще даже не рожденной правнучки будет дар провидицы.

Нет у меня никакого дара, а умение видеть человеческую душу – от этого мне ни добра, ни пользы. И не находя тому применения, не в силах его выразить или преобразить во что-то, я ощущаю себя глухонемой, которую переполняют звуки.

«Быть может, высшая отрада – перстами Себастьяна Баха органных не коснуться клавиш?»

Быть может, это и отрада, когда напрямую говоришь с Богом, а не с миром. Но часто ли Ему есть дело до нас?

И мы узнаем друг друга по этим глазам, видящим другие измерения, по этой муке невысказанности и невоплощенности, безглагольности нездешней печали…

* * *

В детстве, еще при жизни прабабушки Розалии, мне довелось держать в руках неправдоподобно маленькую и легкую атласную бальную туфельку, обнаруженную мною в каком-то огромном коробе со старыми вещами, где безысходно тлели обрывки ватных капотов и меховых пелерин вперемешку с книгами in quarto на непонятных языках с красиво выписанными виньетками, но, увы! – без картинок; какие-то тщательно вывязанные банты и маски с вуалетками, гирлянды ненюфар, обломки фарфоровых статуэток, какие-то пряжки, застежки, заколки, битые золоченые флаконы без пробок – весь тот хлам, который женщина в порыве обновления просто сгребает со своего туалетного столика, чтобы тут же заставить его заново.

На чердак я проникала украдкой, когда вместе с родней приходила в их строгий дом на обязательные обеды по случаю семейных или государственных праздников. Во всеобщей суете мои длительные отлучки так и не были никогда обнаружены. Для меня же детское и, как мне тогда казалось, рискованное приключение полнилось тайной.

По шаткой приставной лестнице, балансируя на хлипких ступеньках, я взбиралась наверх, отодвигала щеколду и попадала в никем не тревоженное царство прошлого.

Дневной солнечный свет узкими тонкими столбами, игравшими цветной радугой, проникал сквозь щелястую крышу и, казалось, жил сам по себе, ни к чему не прикасаясь, ничего не освещая.

Весь первобытный хаос чердака – сломанная мебель, дырявые кастрюли, изношенные сапоги и вещи, совершенно уже загадочные, чье предназначение уразуметь я была не в силах, вовсе не казались мне мертвыми и отжившими, напротив, они будто затаились и ждали урочного часа, чтобы развернуться в новую жизнь, которая обязательно придет и вновь наполнит теплом и смыслом их существование.

Весь этот зачарованный мир, помимо слоя седой нетревоженной пыли, охраняли страшнейшего вида пауки, неподвижно и сыто восседавшие в центре толстых махровых плетений, не поддававшихся даже венику; сбить которые можно было только большой длинной палкой, припасенной мною у входа.

Не спуская с меня маленьких красных глаз, пауки лениво перебирались к краям паутины и затаивались в размышлении, чего бы такого коварного со мной предпринять. Они-то и составляли главный физический ужас моих тайных чердачных вылазок.

Я не знаю, как там текло время, двигалось ли оно вообще, потому что, попадая на какую-нибудь старинную русскую книгу с ерами и ятями, я могла дочитать ее до половины, прежде чем спохватывалась, что мое длительное отсутствие могут обнаружить.

И однажды в моих руках оказалась совершенно новая бледно-салатовая атласная туфелька с высоким подъемом и атласом же обтянутым каблучком, необычайно грациозно вырезанная спереди и украшенная мелкими шифоновыми розочками того непередаваемого палевого цвета, какой только в настоящих розах и встречается.

Какая насмешка! Обувь из атласа? На мне были заскорузлые от грязи дерматиновые сандалии на босу ногу, в которых летом я купалась в Днепре, не снимая, чтоб не стащили на берегу, а зимой мне полагались тяжелые резиновые боты, куда вставлялись все те же, но уже отмытые сандалии.

Но более всего меня достала, до спазма в горле, до слез, внутренняя сторона этого атласного чуда, выстланная белейшим муаром, чтобы при движении ножка не скользила внутри.

Неужели существовала женщина, которой предназначалась эта туфелька, неужели существовал тот мир, в котором это было естественно и возможно? Я бережно положила ее на самый краешек подола, чтобы не закапать слезами, и, наверное, долго просидела над ней, пока не очнулась.

Это был знак совершенно иного, утраченного мира, и я не то что примерить – дышать на нее не смела, как не смела взять ее с собой или расспрашивать о ней у взрослых, не из-за того только, чтобы не обнаружилась моя тайна; у меня было ощущение, что я наткнулась на что-то очень интимное, на нечаянный предмет чужого туалета, совершенно не предназначавшийся для сторонних глаз.

Мне случайно довелось заглянуть в другое измерение, но вторгаться в него я не имела права.

Видимо, моя юная прабабушка, не желая расстаться с дорогим для нее воспоминанием, отложила когда-то свои бальные или венчальные туфельки, да и забыла об этом, пока по истечении стольких десятилетий они не вывернули мне душу своей нереальностью и неприкаянностью в этом чужом для них мире. Мне и сейчас перехватывает горло при воспоминании об их беспредельной легкости, о нежной белизне их полуоткрытого лона.

И пусть меня уверяют, что настоящая жизнь – это лишь кровь и пот, жадность и пошлость, злоба и зависть, – я держала ее в руках, атласную туфельку!

Как по далеким звездам мы угадываем бесконечность мироздания, так по этим воздушным, бледно-палевым розам, трепетавшим в моих пальцах, я догадываюсь, я знаю – тот дивный мир существует, и пусть лишь какими-то внезапными порывами, редкими взблесками, – но он с нами, он в нас – всегда.

* * *

В силу различных семейных обстоятельств вырастала я у бабушки Сабины Дамиановны в ее простом низком доме с белеными потолками, с тесными спаленками, с крохотными чуланчиками, заставленными то массивными тяжелыми сундуками, то угловыми ступенчатыми комодами, то темными круглыми геридонами, – все это было полно тайн и преданий, загадочного очарования, как и весь большой мир, начинавшийся сразу за непроницаемым дощатым забором, охватывавшим аккуратный крохотный дворик.

Каждая вещь в этом доме кому-то когда-то принадлежала, имела свою историю, в которую вплетались другие, не менее волнующие легенды, и от этого самые обычные предметы – тонконогий, как лань, шаткий высокий трельяж для дамских безделушек, вечно усыпанный пудрой, уставленный флакончиками, пустыми футлярами от старых перстней, которых давно уже никто не помнил – все ушло на еду и лекарства в тяжелые годы, а легких и не было никогда; неподъемного веса тисненый гостинный альбом с фигурными застежками, отрешенно лежавший на широком подоконнике и уцелевший за абсолютной своей ненадобностью; глухие, никогда не бившие, темного дуба, высокие, под готику, напольные часы – все казалось многослойным, неоднозначным и воспринималось одновременно в нескольких ракурсах и измерениях.

И от всего этого исходила такая тугая низкая вибрация, такая непостижимая божественная тайна, что вместе с ней рождалось понимание беспредельности времени, привольно истекающего из каждой точки, а настоящее – это лишь способ одновременного существования всех «до» и «после».

И любая такая точка – хоть отломившийся завиток на крышке шкатулки, хоть последний упавший лист в жухлой осенней луже – любая точка в действительности может быть центром равноудаленной бесконечности мироздания, откуда во все измерения разбегаются миры и пространства, – что же греховного в моем первородном эгоцентризме? – разве это не самое естественное, природное состояние человеческого «я»?

* * *

Моей строгой, державшейся с высокомерным отчуждением от нашего прозаического быта бабушке Сабине, чьей улыбки мне ни разу не довелось увидеть, недоставало, может быть, женской игривости, легкости или сентиментальной чувствительности, но подлинной глубины и человечности в ней было столько, что после прадеда она, а не его более удачливые, до немалых чинов поднявшиеся отпрыски, стала хранительницей фамильных устоев, средоточием житейского опыта поколений.

Видимо, природа попыталась на ней перевести стрелки незаурядной прадедовской натуры в новое русло, более подходящее для изменившихся обстоятельств внешнего мира.

Она еще помнила косаковское раздолье, усадьбу Бицких и высокие хлеба, восходившие на родовых угодьях. Болезненнее других ощущала она внезапный переход от господской жизни к подневольному состоянию при Советах. Статной, по-античному красивой, одаренной умом и своеобразным восприятием, самой образованной среди братьев и сестер (мадемуазель Дюссе таки нашлось на кого излить свои педагогические таланты), ей досталась незаслуженно скупая на радости судьба.

Как когда-то ее юную мать, Сабинку, едва достигшую совершеннолетия, на ходу подхватил в комиссарскую бричку и увез в город выбившийся в люди при новой власти их бывший батрак – сильно кортело беспросветной голытьбе добраться до господской дочки, поквитаться ею за все, что перепадало в свое время от требовательного и не знавшего спуска хозяина.

Комиссар бы и женился на ней в охотку, да Сабинка не поддалась соблазнам новых хозяев жизни, хотя и знала уже, что носит под сердцем комиссарское дитя. Нелегко ей было отбиться от дорвавшегося до сладкого всесильного городского начальника, да и в отцовском доме, с его строгими нравами, приняли ее после городских приключений без особого умиления.

Комиссар же вскоре сгинул от пули на таврийских шляхах, а появившуюся на свет малышку вынянчил на своих руках, выпестовал его незадачливый брат, оставшийся при Ольбромских в работниках безотказный хлопец Петро. И только когда начавшая уже лепетать девочка стала звать его не иначе как «батьком», дрогнуло материнское сердце. Не спрашиваясь родительской воли, перешла Сабина Дамиановна на фамилию своего батрака, что долгие годы горько, тайно и безнадежно любил ее.

Поговаривали, будто из-за этой любви и догнала в степи комиссара братская пуля…

Суровый же и необщительный прадед скоро разгадал в своем нечаянном зяте сильный мужской характер и настоящее сердце и, не чинясь породой, стал относиться к нему как к равному, отличая уважением едва ли не больше, чем остальную свою родню.

Но Сабина так и не смогла оттаять от пережитого, и ей, рожденной в любви, видимо, не дано было этой любви испытать. По крайней мере, открывая мне темные и волнующие семейные предания, она редко прибегала к этому слову, и я не помню, как оно звучало в ее устах.

Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.

Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.

Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив, стал подступать все ближе своими сокровенными, сокрытыми от других, лучшими своими сторонами.

Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.

Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.

А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.

И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!

Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!

* * *

Осознавая ненужность и даже опасность сколь-нибудь пристойного воспитания в окружавшей нас пролетарской действительности, бабушка не досаждала мне «манерами», полностью предоставив самой себе, впрочем, не оставляя меня своими долгими, не имевшими хронологии воспоминаниями, где мешалось пережитое собственно ею и услышанное когда-то от других.

В моем детском сознании, еще не умевшем сортировать исторические реалии, все это и вовсе обращалось в единый конгломерат времен и событий и складывалось в совершенно мифический по безразмерной емкости образ бабушки, воплотившей в себе множество чужих жизней.

Она находила во мне благодарную аудиторию для своих нескончаемых, перетекающих из одной в другую изустных историй. Теперь уже можно признаться, что главное достоинство ее терпеливой слушательницы состояло лишь в том, что я умела подолгу молчать, думая о чем-то своем.

Никогда она не внушала мне напрямую никаких моральных принципов, ничего не «грузила» и не старалась «воспитывать». Но, рассказывая о людях, кого-то выделяла теплой интонацией, кого-то обжигала презрительной репликой, а кому-то отдавала явные симпатии. И мне не нужно было долго объяснять, что хорошо, что плохо (по крайней мере, в ее понимании).

Она единственная из моих близких не пыталась меня ломать и «переделывать для моей же пользы», адаптируя под общепринятые параметры. Но она вкладывала в меня весь мир, а разобраться в нем предстояло мне самой.

– Ты должна уметь и шлейфы за собой носить, и клозеты мыть, – говаривала бабушка, а за скобки при этом выносилось, что и то и другое можно делать с одинаковым достоинством. Она словно программировала мою судьбу – мне действительно пришлось испытать столько взлетов и падений, столько надежд и отчаяния, что не однажды в глухую безысходную годину вспоминались ее слова. Надеюсь, я неплохо со всем этим справлялась.

И когда в Варшавской национальной опере, спускаясь с широких лестниц, я заносила шлейф моего длинного черного платья, чудом, будто нарочно для этого сохранившегося в прабабушкином сундуке, – до последней ниточки и крючочка настоящего вечернего выездного туалета, сидевшего на мне так, будто только на меня и шитого, – я уже хорошо знала опасность поворотов и ступенчатых спусков, умело распределяя за собой наплывы струящихся позади пенных фалд. И если кто думает, что это дается легко и сразу, пусть попробует.

Чтобы не оставлять меня одну, совсем маленькую, в пустом доме, бабушка нередко брала меня с собой на базар за покупками – в магазинах тогда не было ничего, а за хлебом старшие занимали очередь с ночи. К утру, когда открывался магазин, подходили еще свои – так удавалось взять хотя бы несколько буханок (больше одной на руки не давали) и продержаться до следующего раза. На базарах же, где торговали частники, продуктов было достаточно.

К прилавку, возле которого мы топтались с бабушкой, подошла какая-то разодетая дама в фетровой шляпке. На плечах у нее, свесив лапки, лежала роскошная чернобурка (о, высший шик пятидесятых!), скалившая на меня узкую усатую морду. Водя ярким накрашенным пальчиком над капустными головками, дама бесцеремонно оттеснила мою неказистую бабушку, одетую в заношенную «плюшку», низко повязанную грубым теплым платком, с плетеной порванной кошелкой в руках.

Надо было видеть, как вскинет голову моя бабка, как, выгибая бровь, поведет взглядом через плечо на великолепную даму и как уничижительно, надменно процедит сквозь зубы: «Мужичка!»

Над шумным бестолковым базаром зависнет тишина, и бабушка, не склоняя головы, какой-то новой, незнакомой мне походкой, прошествует дальше, мимо враз померкнувшей дамы вдоль почтительно притихших базарных рядов.

Этот нечаянный урок, преподанный мне бабушкой Сабиной, я усвою на всю жизнь. Усвою, что никакие обстоятельства не уронят достоинства породы.

Как ни обвешивайте себя мехами и драгоценностями, как ни обрастайте виллами и «мерседесами», никогда вам не вскинуть голову, не повести бровью, как умела моя старая обнищавшая бабка.

* * *

Сегодня я испытываю неловкость не за то, что не слишком внимала ее рассказам – детское сознание не могло впитать столько избыточной информации, – а за то, что, подрастая и, как мне тогда казалось, становясь умнее, я пыталась соотнести услышанное со своими школьными познаниями, распределить по диахронической оси, как-то выстроить в последовательный осмысленный ряд многочисленные истории и сюжеты, которые противились этому чужеродному насилию, то и дело выпирали явными несоответствиями и нестыковками.

Однажды, сидя в летней кухне на низенькой скамеечке перед шипящим примусом (о газовых баллонах еще и понятия не имели), бабушка принялась повествовать о Варфоломеевской ночи, о том, как в разгар самых кровавых событий нас спасла какая-то, безымянная теперь, служанка, спрятавшая в отсутствие хозяина свою госпожу с двумя маленькими детьми (бабушка всегда говорила «мы», даже когда речь шла о самых дальних представителях рода – вчера ли, сегодня или столетия назад).

Она рассказывала о какой-то глубокой лодке, о сарае, доверху набитом сеном, где было очень темно и страшно, о каких-то грубых больших башмаках, которые все время теряла одна из девочек, о черством хлебе, что кухарка им таскала украдкой, будто для скотины; о том, как переводила девочек тайком в другое место, укрыв их своим большим передником, – как можно было помнить об этом через пятьсот лет? И потом, я, конечно, дико извиняюсь, но где та Франция и где тот Париж, а где сейчас мы с вами?

Начитавшись Дюма и Дрюона, Генриха Манна и Проспера Мериме, вооруженная до молочных еще зубов передовыми методами исторического материализма, я с пионерским энтузиазмом принялась изобличать бабушкины заблуждения. Она снисходительно поглядела на меня через плечо, поджала губы и отвела взгляд. С чувством заслуженно одержанной победы я старалась развить успех, доказывая, что не память поколений, а только полученные впоследствии знания и представления могли сформировать в ее воображении такую подробную картину. Но бабушка уже потеряла ко мне интерес и занялась своим делом, не снисходя до научных дискуссий.

А сегодня уже и я помню густой вездесущий запах свежего сена, подсасывающий голод внутри, странное металлическое позвякивание во дворе – что бы это могло быть? – и страх, тяжелый, изнуряющий страх, сочащийся снаружи во все щели вместе с узкими кинжальными полосками дневного света.

Какая-то служанка… Какая-никакая, она живет с нами уже пятое столетие – кто бы помнил о ней среди тысяч, миллионов других? Теперь эту безымянную служанку я передаю следующим поколениям. Кто знает, может, без нее давно уже не было бы никого из нас? Может, вообще ничего бы не было на земле, только мор и кровь, не найдись всякий раз кто-то безымянный, кто протянет краюху хлеба, напоит водой, утешит надеждой или укроет своим передником чужих детей?

Ничего лишнего не сказала тогда моя мудрая бабушка, ничему вроде бы и не учила, но, видимо, в нашем роду издавна соизмеряют свои поступки с тем полумифическим эпизодом – кем же нужно быть, какими обладать человеческими качествами, чтобы собственная прислуга не таила к тебе неприязни, чтобы, рискуя жизнью, а то и вечным спасением, укрывала твоих детей?

Могут ли быть уроки сильнее и доходчивее тех, что преподносила мне когда-то бабушка своими небылицами?

* * *

У той кухарки, наверное, появились и свои дети, свой род, разросшийся через века. Пусть удачливы и крепки будут ее отпрыски, пусть пребудет с ними наше благословение…

* * *

И больше я не спрашиваю об исторических соответствиях – история меняется вместе с нами. Даже ортодоксальные материалисты не станут спорить, что прошлого больше не существует, а есть только наши представления о нем. Мы не можем с достоверностью знать, что было там, давно, на самом деле, и было ли что-нибудь вообще. И если наши нынешние представления ложны, уже никто никогда ничего не сможет опровергнуть, кроме нас самих или будущих поколений, которые выберут себе то прошлое, какое им подходит.

Герои былых времен, исторические деятели, известные личности, дорогие нашему сердцу персонажи и образы теперь живут в нас такими, какими мы их воображаем, теперь это и есть их настоящая жизнь.

Разве канонизацией великого Рима – от основания Альбы-Лонги до нашествия косматого воинства Алариха, этого пышного поэтического мифа, определившего интенции европейского развития, мы обязаны не трудам и жизнеописаниям Тита Ливия, Плутарха, Светония и прочих хронописцев куда больше, чем действительным фактам? Историки – истинные создатели древней Римской империи, откуда века и тысячелетия мы черпаем свои гражданские идеалы. Они хотели видеть свой Рим великим и могучим, воплощением патриотических доблестей и воинской славы, эталоном эстетического совершенства – и нате, ловите, вот вам Вечный город!

Да нужна ли нам, теперешним, грань между настоящей реальностью и этой красивой легендой?

Все прошлое человечества принадлежит лично каждому из нас, это часть нашей собственной внутренней жизни, нашего личного «я». И мы вправе придирчиво выбирать себе по вкусу, выковыривать из истории, как изюм из булки, самые яркие понравившиеся нам эпизоды и примерять их на себя, как чужие наряды в старом шкафу.

А истина – что есть истина? Какие могут быть доказательства тому, что уже вообще не существует?

И когда идут друг на друга стенкой с пеной у рта «фоменковцы» и «антифоменковцы» – не все ли равно, потерялись ли в мороке Средневековья несколько столетий или были прожиты «от сих и до сих» со всеми остановками – что нам до того? Ведь сегодня мы такие, какие мы есть, и морок пропавших столетий – он с нами и в нас, и здесь их искать, в нашем сознании, а не где-то позади, в истаявшей мгле.

И даже знаменитая гумилевская теория этногенеза, без которой ни один жмеринский интеллигент не начнет с вами разговор об онтологических корнях и всемирно-исторических тенденциях перманентного процесса повышения стоимости проезда в городском транспорте, обаяла наше сознание скорее своими яркими примерами и оригинальной логикой, чем убедительной исторической аргументацией.

Нас нет ни в прошлом, ни в будущем, мы как бы зависаем между вечностью перед нами и вечностью, что накатывает после нас, и мало кто на земле способен с комфортом устроиться в такой безысходной пустоте. Но у нас есть одно колоссальное преимущество – мы существуем сейчас, и только вместе с нами, в нас и через нас может осознавать себя разбегающееся время. Поэтому мы вправе окружать себя «болезненной роскошью памяти» или предаваться «безудержным надеждам» будущего (Ю. Андрухович).

А что до прошлого – оно так же полифонично, загадочно и безмерно, как звездное небо над нами, как само мироздание.

* * *

В голубую февральскую погоду в бесконечных дневных сумерках, хлюпающих подтаявшим снегом, по пути к своему городскому начальству отец подвозил меня как-то в музыкальную школу. За рулем новенького зеленого «бобика» был его тогдашний водитель – тщедушный белобрысый солдатик, ало, по самую макушку красневший, когда к нему обращались не только по службе, но и наши домашние. Худющий, с синими тонкими подростковыми запястьями, он вызывал у всех нас снисходительную жалость, и отец часто заставлял его подниматься без очевидной надобности к нам в квартиру, где мать неизменно совала ему что-то перекусить, а если позволяло время, старалась накормить чем-то горячим. Ему было страшно неловко на краешке стола, он вечно что-то проливал и ронял, и мы деликатно старались оставить его одного на кухне.

Уставший после ранних утренних учений на дальнем полигоне, отец молча сидел на переднем сиденье, не поправляя съехавшую на лоб папаху, как сейчас бы сказали, – «отключился», а я тряслась сзади на жестких скамейках, где при надобности мог разместиться целый взвод.

Белобрысый пацан за рулем, прижав от старательности к затылку розовые уши, аккуратно объезжал промоины и глубокие лужи, лавируя между беззаботно проносившимися гражданскими легковушками.

Никто ничего не понял, когда, казалось, дремавший отец молниеносно двинул плечом водителя и рванул руль на себя. «Бобик», описав немыслимую математическую кривую и заскулив тормозами, вдруг остановился и замер, бросив меня чуть не на колени к отцу.

Наступила пронзительная тишина. Тогда все мы увидели непонятно откуда взявшийся нависший над нами тенью огромный рефрижератор.

Солдатик, приобретший вдруг бледно-салатовый оттенок, не мог разжать на руле сведенных судорогой пальцев. Стало ясно, что отец успел изменить траекторию движения так, чтобы подставить под удар себя, а не нас с солдатиком. Нежно прочертив касательную, «бобик», чуть накренившись, плотно прижался правым бортом к темной громаде кузова.

Оттуда из высокой кабины сошел водитель и залился матом. Возле нас начали останавливаться другие машины.

Так же молча отец вытолкнул плечом онемевшего солдатика (со своей стороны он выйти не мог) и, оберегая шинель от грязи, с холодным бешенством приблизился к захлебывающемуся ругательствами водителю: «Прекратите сквернословить на людях!»… а дальше последовала такая непередаваемая игра слов, что весь незатейливый лексикон шоферюги оказался жалкими потугами неумелого пэтэушника по сравнению с отточенным академизмом подлинного аристократа жанра. Больше никогда в жизни мне не приходилось слышать столь высокопарного, изысканного, убийственного мата.

У каждого свой способ выходить из стрессовых ситуаций…

Благополучно отслужив, солдатик поступил в медицинский институт, защитил кандидатскую, докторскую, стал ведущим светилом в онкологии, сам спас, наверное, не одну сотню людей, и пока его не забрали в столицу руководить институтом, изредка ненадолго захаживал к своему вышедшему в отставку полковнику, приводил своего сына-первенца, и с каждым разом его неловкая улыбка становилась все увереннее и спокойнее. Уже когда не стало моей матери, они вместе с отцом, по-мужски, без сантиментов, вспоминали на опустевшей кухне тот горячий наваристый борщ, налитый до краев в выщербленную, кузнецовского фарфора глубокую тарелку, и пару котлеток, приютившихся на обочине в горке гречневой каши…

Сейчас я понимаю, что отец был из тех офицеров, кого в бою солдаты заслоняют собой от пули. Просто так сложилось, что ему пришлось всегда заслонять других…

В начале пятидесятых, в разгар борьбы с космополитизмом его, молоденького лейтенанта, только что женившегося, вызвали из далекого туркестанского округа прямо в Москву, в Главное политуправление армии, пред ясны очи большого воинского начальника. Подобное внимание высшего руководства никогда не заканчивалось добром в те времена, и лейтенантик прекрасно отдавал себе в этом отчет. Продержав его в приемной с полсуток и достаточно психологически обработав, ему едва ли не за полночь дозволили войти в кабинет с лаконичной табличкой: «Генерал армии Хабибуллин О. П.»

Генерал наконец поднял на топорщащегося в глубине апартаментов лейтенантика серые тяжелые веки:

– Это правда, что ваша жена полька?

В подобных ситуациях тогда не только жен сдавали, но отрекались от детей и родителей.

Сияя свежестью белого подворотничка, глянцем новенькой портупеи, молодыми бешеными глазами, лейтенантик бодро отрапортовал.

– Так точно, товарищ генерал, жена – полька! А вы, товарищ генерал, – татарин! – звонким голосом выпалил лейтенантик и ясным, незамутненным идеологическими сомнениями взором, полным беззаветной преданности делу родной коммунистической партии, дерзко уперся в лицо нависшего над столом генерала.

Этот щелкопер из какой-то тьмутаракани, этот выскочка с университетским образованием, легко одолевший премудрости научного коммунизма, исторического матть… териализма и прочего эмпириокритицизма, был прав. Малейшее искажение мудрой политики партии в вопросах национального равноправия было чревато непредвиденными последствиями и для самого генерала не менее, чем для этого мальчишки – уж этот в случае чего сумеет по пунктикам разъяснить, в чем допущено искривление генеральной линии партии…

Хабибуллин О. П., хоть и без ихней образованности, тоже был не дурак. Он все понял.

– Вон! – только успел он прорычать, наливаясь апоплексической синевой, как лейтенантика уже пулей сдуло с ковра.

На этом национальный вопрос в отцовских анкетах был исчерпан. То ли встали в памяти военачальника живые картинки недавнего «отселения» крымских татар, то ли власть слишком самозабвенно отдавалась в ту пору борьбе с семитизмом, то ли, насытившись катыньской бойней, потеряла к полякам кровожадный интерес, но этот инцидент не имел дальнейших последствий.

Он так и не сказал жене, зачем его тогда вызывали в Москву…

* * *

Нас всех, кто приходил, по очереди подводили прощаться к постели прадеда, но он не хотел, чтобы детскую память отягощала томительная сцена, отсылал нас во двор играть. Он был такой сухонький и легкий, белый как лунь лицом и волосами, и я оторопела, осознав, какой теперь у моего сурового неприступного прадеда кроткий, ласкающий взгляд.

На мне тогда был несуразный пляжный сарафан в огромных фиолетовых тюльпанах, в котором не следовало бы появляться в подобных обстоятельствах, но кто мог с осуждением отнестись к этому в начале шестидесятых, когда уже до основания разрушились и стерлись все прежние понятия о приличиях, а новые, порожденные уже обретавшим устойчивость советско-мещанским бытом ортодоксальной интеллигенции с багажом строительного техникума или педвуза, только начинали схватываться, чтобы на десятилетия застыть цементом застоя.

Не знаю, какую картинку унес с собой мой взыскательный прадед, но мне до сих пор неловко за тот легкомысленный непристойно яркий сарафан, в который обрядили меня в самый неподходящий день.

Прадед не устраивал величественных сцен прощания, он даже не стал вслух благословлять нас, а, поглядев недолго на свое многочисленное разновозрастное и разношерстное потомство, движением руки отсылал нас от себя туда, где светило солнце, где заманчиво розовела крупная черешня в саду и радостно носились прожорливые воробьи.

Я покорно отошла со всеми, но у двери будто что-то толкнуло меня в спину, и я обернулась всем телом.

Прадед смотрел мне в лицо с высоких подушек своими живыми светящимися глазами и, уловив мою заминку, повелительно произнес: «Иди!» И был в этом простом коротком слове совсем не тот смысл, который предназначался восприятию двенадцатилетней голенастой дылды.

Тогда наши взгляды впервые открыто встретились – моего девяностошестилетнего прадеда, вобравшего в себя всю нежность века, и мой, но не той неуклюжей девочки, что замерла в двери вполоборота, а той, что пишет сейчас эти строки, той, кому только и мог он предназначаться тогда.

«Иди!» Но путь мой начался не оттуда, а было еще много путаных переходов, много людей и встреч, много любви и боли, прежде чем я вновь услышала уже в себе самой это простое повелительное «Иди!»

– Ино еще побредем, мой далекий, незабвенный мой Дамиан Люцианович?

* * *

Он уже не различал ее затуманенных глаз, когда Розали склонилась над ним, ловя уходящее дыхание. Только ощутил жаркие полновесные нитки кораллов, наплывшие с ее груди на его ссохшиеся губы, и вновь, как в бесконечно далекой молодости, его обдало тугим током жизни, выгнуло ничего не забывшее тело в избытке дарованной ему напоследок земной силы. Легко и беспечально он перешел туда, где не довлеет над нами жесткая реальность бытия, где любовь и жизнь слитны и вечны.

На вдруг помолодевшем, разгладившемся лице остался едва различимый отблеск уже непонятной отсюда, таинственной улыбки.

Любил ли он ее той божественной, снизошедшей однажды на него любовью или только терпеливо нес долг ответственности перед этой юной, безраздельно отданной ему когда-то судьбой, – я не знаю и не строю догадок – и то и другое одинаково величественно и осиянно прямым соизволением Божиим…

* * *

Разгорался такой сияющий летний день, когда гроб с сухоньким, уже как бы невесомым телом вынесли к воротам для прощания. На похороны прадеда сошлось столько народу, что были запружены все прилегающие улицы. Никто такого не ожидал и даже не мог предположить.

Он жил незаметно и уединенно и вряд ли в силу своего незавидного положения и преклонного возраста общался с кем-то более необходимости или чем-то особенным мог помогать кому-либо – откуда ж такие толпы, откуда этот нескончаемый людской поток? Сейчас так хоронят крутых, главарей кланов, отцов города, но прадед давно был скромен и безвестен. В те годы такая масса людей, мыслимая только на демонстрациях и митингах в поддержку зарубежных борцов за демократию, была в диковинку и могла не на шутку всполошить власти.

Наверное, это и была демонстрация – глухая, молчаливая, без лозунгов и призывов. Еще немало оставалось тех, кто помнил начало века, его надежды и упования, и теперь вместе с восковым лицом прадеда, плывшим высоко над головами, они прощались с собой, с той жизнью, что была у них когда-то и истаяла безвозвратно.

Никто не причитал и не плакал, даже у близких не осталось слез. Только у свежей могилы пьяненький батюшка со служкой, уже вовсю перепачканным влажной землей, то ли всхлипывал, то ли икал, торопливо отправляя службу и во всю силу невпопад размахивая кадилом, горячо взблескивавшим на солнце.

Вдруг среди стоявших поближе к гробу произошло какое-то движение, и разом, плечом к плечу начали смыкаться ряды, волнами пошел по толпе отчетливый шепот: становитесь плотнее, не пускайте их, не пускайте!

Оказалось, что наши бдительные органы чуть не пробдели такое невиданное столпотворение и подсуетились напоследок, зашныряли в толпе, стараясь ничего не упустить. Люди учуяли их и сделали все, что могли, – окружили могилу плотным кольцом, не подпуская к ней чужих, прилично одетых мужчин с правильными плакатными лицами.

Оставшиеся после него на земле отдавали прадеду свой последний долг…

* * *

К прабабушкиным же сундукам долго никто не подступался, пока как-то само собой все не пошло водой и прахом. Многочисленные наследники не знали цены старине – наступила эпоха модерна и обновления, все истово избавлялись от «мещанства»: пускали на забаву детям старинные безделушки ручной работы; в кухонные тряпки обратили изветшавшие кружева; по чердакам и подвалам рассовали тяжелые непонятные книги, где они мучительно умирали медленной смертью от сырости и крыс; а драгоценности – какие могли быть драгоценности после всех передряг и войн, болезней детей и беспощадной, изъедающей бедности – ни у старой графини, ни у самой Розали никогда и не было стоящих украшений.

Все ушло, и только в моих стареющих пальцах осталась память детских прикосновений к шелковистым страницам гостинных альбомов, к тисненой коже тугих эльзевиров, да среди всякого хлама наткнешься порой на обломки какой-то вычурной застежки – и глухо, невнятно ударит сердце.

Бывая где-нибудь в гостях у дальней-предальней родни, доведется краем глаза заметить в уголочке серванта заливной зеркальной полировки тусклый отсвет нещадно запыленного расписного штофчика зеленоватого грубого стекла – его стыдятся, он такой неказистый, несовременный – «все руки не доходят выбросить!» – и гордо выставляют на середину стола штампованный, одинаковый у всех хрусталь, – все уходит, уходят вещи и постройки, уходят люди и эпохи, и эта уйдет, и не останется глаз, помнящих былую красоту, не останется рук, помнящих трепетность прикосновений, но когда-нибудь из темных глубин бытия вынесет все это током крови наружу и кто-то другой, не я, смятется и затоскует о непрожитом и неизведанном им наяву, и напишет новые страницы, полные горькой нежности по уходящему, ушедшему, вечному времени.

Кто-то из великих заметил, что прошлое Земли – не что иное, как нераспрямившаяся пружина настоящего. Чем глубже и осознаннее погружаешься в прошлое, тем отчетливее выступает то непреходящее и неизбывное, что единит миры и эпохи.

Истлевают, рассыпаются вещи – я не в силах даже вообразить, что окружало древнего копта или алемана, фриза или лангобарда, ощутить грубоватость их одежд и тяжесть украшений, познать вкус их хлеба, но разве любовь не одинакова всегда? Разве отблеск чьей-то улыбки не затмевал величие богов, а холодный взгляд надменной сабинянки не ввергал во мрак все мироздание, – разве они любили и чувствовали иначе?

Только любовь сближает века и пространства, перебрасывает мостик из прошлого в будущее, роднит косматого галла и рафинированного космофизика.

«Город на Лесбосе есть – Метилена, большой и красивый. С суши его прорезают каналы, в которые тихо вливается море», – так начинается древнейшее литературное повествование о первой юношеской любви Дафниса и Хлои. Стоит поменять имена, осовременить обстановку – получится такая же love storу, что волнует сердца современных молодых читателей, как некогда их далеких пращуров.

Все проходит, наносное и вещное, что составляет реалии нашего мира, но остается суть вещей и явлений, их подлинная духовная плоть, скрытая внешней материальной оболочкой; она выпрямляется, высвобождается во времени и остается в нем вечно. И если такова природа материального мира, rerum natura, то что же сами духовные проявления, чистое бытие духа, озарение нашего земного пути – им ли раствориться, бесследно исчезнуть в веках?

«Но ты творец было мыслей. Они же суть творения Бога. И не погибнут они, хотя бы гибла Земля» (А. Радищев).

Темной безлунной ночью, когда распахивается над нами высокое небо – не слышим ли мы, как сквозит оттуда глухой звездный ветер других миров, доносящий чьи-то имена и шепоты, обрывки слов на неведомых здесь языках? И чудится, разгадка близко, еще мгновение – и мы постигнем их смысл, еще мгновение – и смыкается высокий свод, а мы стоим посреди улицы в мутной луже в промокшей дырявой обуви и где-то рядом во тьме безысходно скулит побитая собака…

Но нет обиды в сердце – нам позволено хоть на мгновение подглядеть краешек Тайны. Что ж, земному – земное, ведь мы, кажется, пока еще здесь, на земле?

* * *

Мы все еще стараемся убедить друг друга, что красота спасет мир. Просто, мол, красоты пока мало. Но сами-то уже давно не обманываемся на этот счет – никого и ничего она не спасает. Сколько было создано мудрых и прекрасных книг, сколько поэзии и музыки излилось в мир, а он не стал от этого лучше или добрее. И пресловутая слезинка ребенка на весах мировой гармонии уже «не вопрос» для прекраснодушествующего интеллигента, а скорее нечто вроде упражнений в схоластической элоквенции о том, сколько чертей поместится на острие иголки, – потоки детских слез ни на йоту не приблизили нас к общественному благу.

Трудно признаться самим себе, что нас занесло куда-то не туда, что вся эта многотысячелетняя цивилизация, о которой мы так любим порассуждать в гостях, раздуваясь от собственной гордости и образованности, весь этот пресловутый научно-технический прогресс, с которым мы носимся, как дурень с цацкой, не прибавили миру добра.

Все больше людей умирает от голода, нищеты и болезней, ужесточаются пытки и невыносимее становится боль.

Да, конечно, уже клонируют искусственные органы для пересадки старым зажравшимся маразматикам, на микрочипах размещают всю накопленную человечеством информацию о Вселенной и делают ее доступной любому слюнявому идиоту, случайно нажавшему нужную клавишу, изобретают эликсир бессмертия и одновременно – контрацептивы с абсолютной гарантией – o, yes, прогресс шагает семимильными шагами!

Но в лучшем случае все эти громкие достижения доступны нескольким миллионам, а остальные миллиарды будут так же страдать и мучиться, болеть и умирать, как и их малоцивилизованные прапращуры, когда Земля еще была плоской и стояла на китах.

Разве в том смысл цивилизации, чтобы ублажать «верхние десять тысяч», обрекая других роиться во тьме?

И если миф о демократии, за который мы отчаянно цеплялись еще со времен Римской республики, в считанные дни раскололся на наших глазах, не честнее ли признать, что та же участь ожидает, по-видимому, и наш горячо любимый миф о цивилизации и прогрессе?

В них ли искать человечеству свое предназначение?

Да как же ж можно без этого? На что посягаем? Тысячелетиями тешили себя думкою, что вот еще немного, еще чуть-чуть, еще один термояд сбабацаем, еще один ген раскурочим – и на нас прольется благодать. Выходит, напрасно тщились? Абыдно, да?

А что до земных страданий, так ведь все утешимся. В ином, загробном мире каждому воздастся по заслугам, ужо возрадуемся, братие!

Ага, щас. В иных мирах и измерениях не знают другого более любезного сердцу занятия, как только считать и взвешивать наши заслуги. Складывать и вычитать, вычитать и складывать – до десятого знака. Работа, там, понимаешь у них такая. И нет других забот.

Как, неужели все это впустую, и нам, земным гастарбайтерам, не предусмотрено достойных компенсаций? Да можно ли посягать на такое? Колебать основы?

И я уже слышу за собой топот многоглавых толп, вижу перекошенные лица, гневно вздымающиеся руки, тянущиеся скрюченные пальцы – а подать ее такую-сякую сюда на расправу!

Только очень сильные люди способны строить свои взаимоотношения с мирозданием без соблазнительной морковки, подвешенной впереди.

Так что, там таки ничего нет, кина не будет, можно расходиться?

А куда?!

А там – другое.

«Поскольку опыт своего существования мы представляем как всецело жизненный (и если допускаем возможность послежизненного бытия, то как наступающего именно после жизни), мы невольно мыслим в понятиях жизни и то, что совершается во внежизненной сфере и обладает соответствующими внежизненными качествами» (В. Федоров, «Слово как бытие»).

Да, не под силу нам, грешным, оторваться от привычного. Нам ведь если черти поганые – так чтоб с мордой алкаша из соседнего подъезда, а если ангелы небесные – так все в рюшечках и кружавчиках и в мелкие цветочки по розовому полю. И чтоб бегали вокруг нас с тимпанами и кимвалами, но лучше – с осетринкой на подносе.

Все, что вне материальных категорий, для нас как бы не существует вовсе, потому что в наших понятиях существовать не может. И сколько бы ни было запредельных реальностей, для нас они все едино – смерть.

– Скушно жить на этом свете, господа! – вздыхал автор «Мертвых душ». На этом – пожалуй, скушно. Да ведь, поди, и у вас там, Николай Васильевич, нутром чую, тоже не оперу-буфф дают. Ох, еще взвоем мы с вами от этой вечной жизни, а деться-то некуда… Vita, конечно, brevis, да ведь материя-то вечна. А уж тонкая материя – вещь вообще непостижимая. Она же – энергия, она же – время, она же – пространство, она же – Дух, она же – et caetera, et caetera, et caetera…

 

In fine

Обручальное кольцо прабабушки Розалии, где с внутренней стороны глубоко врезаны инициалы «R.-D.», никто после нее не надевал. Даже в страшные голодные годы, когда, спасая детей, продавали с себя все, вплоть до белья, оно никому не подошло – еще слишком тонки и миниатюрны были пальчики юной панны Бицкой, когда прадед впервые примерял его своей невесте. С возрастом она и сама сняла его с располневшей руки.

А кораллы, что когда-то живым горячим светом рдели на ее груди, что оберегали своей неведомой силой их с Дамианом в самые крайние, поворотные мгновения судьбы, – они и сейчас на мне. Тусклые и выцветшие, они ждут прикосновения новой жизни.

Но мне пока некому передать эту нить. Еще не родилась девочка Анечка, Анна, Антуанетта, у которой над виском, над изогнутой собольей бровью будет трепетать от дыхания моя светлая прядь.

Анна, Анечка, Антуанетта, что ждет тебя? Ты возьмешь все прожитые нами жизни и как пламя понесешь свою. Она будет долгой, твоя жизнь. А счастье? Когда светлая прядка станет неразличимой в седых волосах, ты уже не спросишь об этом.

Счастье – это птица, которая парит высоко в небе.

Над нами…

Братислава – Донецк