Когда-то, еще в бытность мою подростком, мои родители гордились тем, что я не курю. Всякий раз, когда я обещал никогда не курить, они одобряли мое здравомыслие, а затем несколько секунд безмолвно вспоминали моего дядю Грегори. Дядя Грегори умер от рака в 48 лет зимой 1973 года.

До дядиной смерти мой отец каждое Рождество в начале обращения королевы закуривал сигару “Король Эдуард”. Он откидывался на спинку кресла, пристроив четыре пальца сверху вдоль сигары, и курил, счастливый, как король Эдуард. Теперь, стоит мне завидеть королеву, она пахнет дымом рождественской сигары.

Тринадцать лет назад, в тот — как выяснилось, единственный — год, что я провел в университете, мне выделили комнату в мужском общежитии корпуса имени Уильяма Кэбота. В соседней комнате жил Джулиан Карр, куривший “Бьюкэнен Сенчури”.

Стенка между нашими комнатами была тонкая, и когда к Джулиану приходили гости — а это случалось нередко, — за ней прекрасно слышались раскаты его выразительного голоса. Дым его сигарет и сигарет его друзей постепенно просачивался снизу, сверху и по бокам разделявшей нас стены, проникая в заштукатуренные щели. Моя мать назвала бы это покушением на убийство.

Джулиан Карр изучал медицину. Его обучение финансировалось Королевской сигаретной компанией “Бьюкэнен”. Поэтому сигареты “Бьюкэнен” доставались ему совершенно бесплатно, а курил он марку “Сенчури”, которую производили исключительно в Гамбурге.

Я встретил доктора Уильяма Барклая почти ровно десять лет тому назад, на территории Центра исследований табака Лонг-Эштон прямо за чертой города, когда только-только вернулся из Парижа.

— Зови меня Тео, — сказал он. — Меня все так зовут.

Стоял февраль, было холодно, мы оба курили — в коридорах и лабораториях Центра исследований это строго запрещалось. Я, естественно, курил “Кармен № 6”. У него была пачка “Кельтик”, купленная во Французской Гайане. В такой холод и не поймешь, что выдыхаешь — пар или дым.

По причине загара Тео выглядел не по сезону здоровым, к тому же загар отлично сочетался с ослепительной белизной халата. Но самое удивительное — это его волосы. Уже седые, они стояли дыбом, как воплощение изумления в школьном спектакле. Пряди были разной длины, голова смотрелась совершенно безумно, волосы били из черепа во все мыслимые стороны. Кроме того, я заметил маленький вертикальный шрам у него на верхней губе.

Мы бесцельно шли по живописной территории мимо гаревой беговой дорожки и асфальтированного теннисного корта, соразмеряя шаг со скоростью горения сигареты — инстинкт, которым я все еще восхищался в других. Наконец мы дошли до узкого пруда — границы территории, прямо у самой ограды. Тео спросил меня, новенький ли я, и я сказал, что да.

— Есть где жить?

Я сказал, что есть.

Он сказал, что выиграл поездку во Французскую Гайану в игре “Угадай мяч”.

Примерно семь минут сорок пять секунд назад пришел Уолтер. Уолтеру сто четыре года, но он не выглядит и на девяносто. Он пользуется палкой и в любую погоду — и дома, и на улице — носит шляпу или кепку. Изначально тщетная попытка скрыть свою совершенную плешивость стала привычкой, и сегодня на нем зеленая брезентовая шляпа от дождя. Спереди к ней пришпилена эмалированная кокарда с изображением развалин в Тинтагеле, на которой снизу красными буквами полукругом напечатано “ТИНТАГЕЛЬ”.

Уолтер сидит в своем любимом кресле под забранной в рамку афишей с изображением Пола Хенрида и Бетт Дэвис в фильме “Вперед, путешественник”. Он курит трубку, невозмутимый, как индейский вождь, и вглядывается в сердцевину своих воспоминаний.

Он уже спросил меня, чем я занимаюсь.

— Пишу, — сказал я.

— Что именно?

— Да так, всякое.

— Зачем?

— Отвлекает. Да и руки заняты. Сам понимаешь.

— А я вот решил заскочить. Посмотреть, как ты тут.

— Ничего.

Мои легкие съеживаются, а сердце начинает болеть — я почти задыхаюсь от неутоленного желания.

— Оказалось намного проще, чем я думал.

Но Уолтер не слушает. Он разглядывает комнату.

— Когда ты в последний раз выходил?

— На похороны.

— А. Что ж, тогда все понятно.

Родители провожали меня в университет так, словно я отправлялся в одиночное кругосветное плавание, хотя уж они-то прекрасно знали, что мир плоский. Он всегда был плоским, в их жизни он всегда был плоским. Обнявшись, они стояли в дверном проеме, размахивая воображаемыми платочками.

Вдруг, сам того не желая, я понял, что мне их не хватает.

В своих еженедельных письмах мать почти не пользовалась точками. В основном она ставила восклицательные знаки! Стало быть, она открыла, что события ее жизни можно сделать восхитительными, прибегая не к преувеличениям, спиртному или наркотикам, а всего-навсего к пунктуации.

Опасаясь, что в университете я с теми же целями начну курить, она часто слала мне предостерегающие газетные статьи. К ее письмам цветными пластмассовыми скрепками были пришпилены аккуратно вырезанные колонки из “Дейли экспресс” или “Гардиан”, а порой из “Космополитен”.

Ожидалось, что около половины курильщиков умрет от заболеваний, связанных с курением.

Сто десять тысяч преждевременных смертей в Англии вызваны курением.

У курильщиков возможность подхватить рак легких подскочила на 980 %.

Я читал бесконечные колонки с процентами опасности и узнавал из них равную и равноценную меру страха родителей, всегда опасавшихся худшего. В своих редких письменных ответах — и всегда по телефону — я заверял мать, что все еще не курю и начинать не собираюсь. Повторение этого обещания превратилось в ритуал, в привычку, которую нелегко побороть. Более того, это превратилось в простой и ненавязчивый способ сказать ей, что я ее люблю.

Несмотря на то что сам я не курил, я вскоре обнаружил, что общество курильщиков мне симпатично. Это было какое-то сопротивление по доверенности, каждая прокуренная комната — мгновение пассивного сопротивления. Особенно меня впечатлял Джулиан Карр, который курил до завтрака и во время еды и умел зажигать спички в сложенных лодочкой ладонях, как Хамфри Богарт в Париже в фильме “Касабланка”. Я ссужал его сахаром и отдавал ему последний ломтик бекона. Когда у него кончались спички, я разрешал ему прикуривать от раскаленных прутьев моего электрообогревателя.

Я узнал, сколько у него братьев (один старший) и сестер (одна старшая). Он говорил, что у него было счастливое детство, и это казалось правдой. В школе он потерял девственность в четырнадцать лет, и его избрали капитаном команды по регби. Он продавал марихуану девочкам-пятиклашкам. Он читал Джеймса Джойса. Я отдавал ему последнее яйцо.

В ответ он приглашал меня на вечеринки, куда приглашали его, а это были лучшие вечеринки. Там были самые большие бочонки пива, самая громкая музыка и самые светловолосые девчонки, многие из них иногда возвращались в его комнату и тихо курили сигареты до самого утра.

Так я встретил Люси Хинтон. У которой были черные волосы.

Вздрогнув во сне, наполненном перебежками и сдавленными приказами быть начеку в окопах Первой мировой, Уолтер внезапно просыпается и опрокидывает треугольную пепельницу, пристроенную на подлокотнике его кресла.

Я говорю ему, что все в порядке. Успокаиваю его. Подбираю пепельницу и отдаю ему.

— Я видел сон, — говорит он.

— Надеюсь, что так. Было бы неприятно думать, что ты стареешь.

— Я когда-нибудь рассказывал тебе, — говорит он, — о зеленом кисете из обезьяньей кожи, который я потерял во время охоты на кабанов в лесу при Компьене в 1903 году? Мне было всего тринадцать.

Но говорит он это без особого воодушевления, не так, как раньше, а леса при Компьене помнит без всяких рассказов, в одиночестве ступая в обширный огражденный заповедник своего прошлого.

Помимо прочих достоинств Уолтер обладает самой большой коллекцией сигаретных карточек во всем графстве. Иногда я прошу разрешения взглянуть на какой-нибудь определенный набор (“Короли и королевы Англии”, например, или “Великие оперные истории”) как на источник быстрой и всегда достоверной исторической справки.

— Ты беременна, — сказал я.

— Именно, чтоб меня.

Люси Хинтон лежала на полу под занавешенным окном комнаты Джулиана Карра в мужском общежитии корпуса имени Уильяма Кэбота. Ее плечи и голова опирались на бежевый пуфик Джулиана, одета она была в джинсовый сарафан для беременных, который застегивался спереди большими черно-белыми пуговицами с эмблемой инь-янь. Ее сцепленные руки покоились на выпуклом животе. За узенькую налобную повязку из бисера было заткнуто одинокое перо.

— Трудно шевелиться, — сказала она, — что неудивительно.

У нее был грудной голос с ленцой, вроде кода, который, как показывала расшифровка, всегда оказывался тихим мурлыканьем песни “Привет, малышка” — послание, которое ее беременное тело изо всех сил старалось приглушить. Походило на какую-то бессмыслицу, будто она говорила на двух языках одновременно.

Я сидел на кровати и смотрел на нее, не обращая внимания на Джулиана, который перебирал свою музыкальную коллекцию в поисках последнего альбома Сюзанны Веги. Вместо подушки он использовал голову от костюма гориллы: верхнюю часть расстегнул и спустил, открыв футболку с надписью “Бьюкэнен силверстоун спектакьюлар” на спине. Он дышал глубоко и ровно.

Я был наряжен врачом: белый халат, фонарик на лбу и стетоскоп на шее.

— Пни-ка мне его сигареты, — сказала она. — До смерти хочется курнуть.

Сигареты Джулиана лежали на полу у моих ног.

— Какой срок? — спросил я. — Сколько еще осталось? — За сигаретами я и не подумал потянуться. — Я имею в виду — сколько еще до родов?

— Давай посмотрим на это так, — сказала она. — Я хожу на вечеринки, где собираются одни студенты-медики. Так что там насчет сигарет?

— Ты же не собираешься закурить?

— А почему нет?

— Курение во время беременности может привести к повреждению плода, преждевременным родам и низкому весу новорожденного.

Только в последнюю секунду мне удалось удержаться от восклицательного знака в стиле моей матери.

Тео докурил свою “Кельтик”. Взглянул на окурок, затем через плечо, затем швырнул окурок в траву на берегу пруда, чем потревожил утку, плюхнувшуюся в чистую воду. Предложил мне сигарету, от которой мне, разумеется, пришлось отказаться. Я заметил, что одна сигарета в его пачке перевернута вверх ногами.

Он закурил, ругнулся, сжал новую сигарету в зубах, спустился к воде, отыскал предыдущий окурок, вытер его о траву и сунул в карман халата. Выбравшись обратно на берег, сказал:

— Угрызения совести. Мне сказали, тебе негде жить.

— Я устроился в гостинице.

— Платит компания?

— Да.

— У меня есть свободная комната.

Извинившись, я инстинктивно и немедленно отказался. Я пространно объяснил, что мне нужна собственная комната, которая запирается на замок. Что мне совершенно необходимо одиночество. Что я могу пользоваться кухней и ванной, лишь когда там никого нет. Что больше всего я хочу тихо-спокойно жить без всяких вторжений и с минимальной суетой вокруг.

Если честно, мне не очень-то хотелось даже с кем-то разговаривать.

Люси Хинтон ойкнула и соскользнула с пуфика, расцепив пальцы.

— Ох!

— В чем дело?

— Думаю, это…

— Нет!

— Нет, — сказала она, тяжело отдуваясь, но все же умудрилась вновь опереться на пуфик. — Ложная тревога.

— Самопроизвольный выкидыш, — сказал я, — еще одна хорошо известная опасность.

— Изучаешь медицину.

— Историю.

— Дай мне пачку, — сказала она. — Я не буду курить, просто подержу ради старых времен.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Я передал ей сигареты. Наши пальцы на миг соприкоснулись, и меня еще больше поразила разница между “Привет, малышка” и самой малышкой. Я взглянул на натянувшуюся джинсовую ткань и пуговицы с инь-янь. Подумал о тугой поверхности барабана и о том, что, будь ее кожа достаточно упругой, она стала бы прозрачной в последние дни перед родами. Тогда были бы видны все движения ребенка и внутренних органов, как в телевизоре.

— Ты хотела забеременеть?

— Я хотела трахнуться.

Она достала сигарету из пачки. Подняла ее к свету, потом, закрыв глаза, провела ею под носом.

Она спросила меня, курю ли я, и я сказал, что нет.

— Я тут вот что подумала, — сказала она. — Ты бы мог покурить, а я бы просто понюхала.

Дядя Грегори умер, когда мне было девять.

Мы завтракаем. Дядя Грегори приехал погостить. Мне пора в школу, он собирается меня отвезти на маминой машине. Мама моет посуду у окна в сад. Дядя Грегори стоит в саду и закуривает. Мама кричит ему, что уже пора ехать в школу. Он не слышит, ей приходится постучать в окно. Все еще с сигаретой во рту он обходит сушилку для белья, крутанув ее, как в мюзикле, и, отчетливо двигая губами, произносит: “Что?”. Он приставляет ладонь к уху. Мама кричит ему, что уже пора ехать в школу. Губы дяди Грегори произносят: “Что?”.

Наконец он понимает, что она говорит, и в ту же секунду докуривает. Не помню, опоздали мы в школу или нет.

Я пальцем о палец не ударил, чтобы подыскать себе квартиру. Не видел в этом никакого смысла. Затем компания объявила, что прекращает оплачивать жилье и питание.

Я тогда по-прежнему дважды в неделю являлся в Центр, и в четверг во время перерыва я увидел Тео: он сбивал росу с травы по дороге к пруду. Порой дым окутывал его голову, словно вторая шевелюра. Я догнал его и закурил “Кармен”. Спросил, единственные ли мы здесь курильщики.

— Похоже на то, — сказал он.

— А разве тут не выдают бесплатные сигареты?

— Разумеется. Но большинство видело, что происходит с животными.

— Можно подумать, после этого курить не захочется.

— Именно. — Тео улыбнулся. — Когда-то я сказал примерно то же. Напрочь забыл кому. Мне сказали, что шутка довольно плоская.

— А вы? Вы же проводите эксперименты? Вы работаете с животными?

— Здесь не заповедник.

Он закурил еще одну “Кельтик”, а я открыл рот — сказать, что подумал насчет его комнаты, как…

— Тсссс! — сказал он. — Ты слышал?

— Что?

— Тссс!

В зарослях у пруда раздался какой-то шорох. Похоже на стрекот дрозда в подлеске, когда дрозд прикидывается крысой или барсуком, чтобы одурачить прохожих, чем приводит тех в беспричинный восторг.

— Это всего лишь птица, — сказал я, но Тео уже был на полпути к берегу.

— Но хотя бы один раз ты уже курил?

В губах у нее была незажженная сигарета. Она стянула бисерную повязку и поймала перо, спланировавшее ей на грудь. Она положила его на живот, где оно задрожало в такт ее дыханию.

Она достала сигарету изо рта и осмотрела.

— А ты выкуришь эту сигарету, если я тебя хорошенько попрошу?

— Я ведь правда не курю.

— Ты когда-нибудь слышал, какие звуки издает матка?

Я взглянул на ее вздымавшийся и опадавший живот, дрожащее перо, сморщенную джинсовую ткань и пуговицы с инь-янь.

— А хочешь услышать? Можешь приложить ухо к моей коже.

Я уже некоторое время не дышал через нос, и мне показалось, что воздух обдирает мне глотку, загустев от соблазнительных примесей. Я соскользнул с постели на колени, чтобы подползти к ней, не доверяя больше словам, уверенный, что вот-вот испытаю… что вот-вот ИСПЫТАЮ НЕЧТО. Такова была жизнь. Образ жизни. Как их рекламируют.

Она протянула мне сигарету фильтром вперед. В другой руке — одноразовая зажигалка, которую Люси привела в действие. Пламя благоговейно озарило ее лицо.

— Выкури для меня эту сигарету, — сказала она. — Я просто хочу понюхать. А потом можешь послушать моего младенца.

Дядя Грегори тринадцать лет проработал мастером на заводе, где изготовлялись огнеупорные двери самого высшего разряда. Он надзирал за деликатным процессом помещения слоя асбеста между двух слоев дерева. Говорят, такие двери спасли тысячи гражданских и военных жизней.

Дядя Грегори курил крепчайшие “Кэпстен” без фильтра. Когда его ноги давали о себе знать, он ужимался до сорока в день. Он увлекался мотогонками.

Смерть Тео приводит меня в ярость. Хотя не знаю, я постоянно в ярости и думаю о смерти Тео и потому думаю, что это она приводит меня в ярость.

Его легко представить. Он входит в дверь в своем белом халате, перепачканном плодами странных опытов. Как обычно, волосы его всклокочены, он подкрадывается к креслу Уолтера и выразительно подносит палец к губам. Легонько подталкивает Уолтера, а затем шепчет ему на ухо: “Немцы!”.

У него плохие зубы, чертовски плохие зубы, но за исключением зубов он — само здоровье. Он выглядел так, словно жизни в нем хоть отбавляй. Только голова — как у спятившего профессора, и неизменно озорной взгляд этих расширенных глаз.

Пес Тео тоже приводит меня в ярость, он развалился на моих ногах и время от времени скулит просто в силу привычки. Никогда не понимал, почему Тео любил этого пса. Этот пес отвратителен. На самом деле этот пес — воплощение ленивого отвратительного пса и всегда был бесполезным и отвратительным. У этого пса нет никаких чувств, только аппетит: в знакомом промежутке между настоящим и обедом он неизменно подвывает, даже не понимая, что в нем такого знакомого.

Если сейчас заняться его кормежкой, я отвлекусь от сигарет и одурачу дурного пса. К сожалению, это не отвлечет меня от пса.

После смерти Тео я ежедневно получал как минимум пять утешительных писем. Сегодня пришло семь, шесть из них опустили в почтовый ящик лично. Одна женщина принесла своего ребенка из самых трущоб, чтобы повесить венок из одуванчиков на медный дверной молоток рядом с полированной табличкой “Клуб самоубийц”.

— Я не курю, — сказал я.

— Пожалуйста, всего одну, для меня.

— Прости, я не курю.

— Неужели ты не хочешь послушать младенца? Не хочешь его потрогать?

Она щелкнула по одной пуговице — та расстегнулась, — и я увидел ее живот, выпиравший под полосатой майкой.

— Неужели не хочешь?

— Я не курю.

— Ну ради бога, — сказала она.

Она вставила сигарету между губами, закурила, глубоко затянулась, отбросила зажигалку и посмотрела на меня. Еще раз затянулась и выпустила дым через нос.

И тут же зашлась кашлем.

Ее согнуло пополам, она кашляла, задыхалась и смотрела на меня — радужка видна целиком, а язык сворачивался в трубочку всякий раз, когда она кашляла.

Я попытался вырвать сигарету из ее руки, а она завопила:

— ГОСПОДИ БОЖЕ МОЙ!

Я вскочил на ноги и засуетился вокруг нее, наклонился, а мои руки попеременно пытались то схватить сигарету, то ее пальцы, чтобы она успокоилась, то прижать ее плечи к пуфику, чтобы вырвать у нее эту треклятую сигарету.

Кашель стих, и она вцепилась в меня, стиснув в пальцах фильтр. Она тяжело дышала, ее всю трясло.

— Что? — спросил я. — ЧТО?

— САМОПРОИЗВОЛЬНЫЙ ВЫКИДЫШ!

Она рванула сарафан, и одна пуговица отлетела прямо в магнитофон. Она вцепилась в живот, дергая сарафан, майку, свое нутро, в своего младенца, в своего собственного младенца, выплескивая на меня бесконечный поток красных внутренностей, умоляя меня спасти ее недоношенного младенца.

В высокой траве на берегу пруда что-то шевелилось. Оно пыталось высвободиться или спрятаться. Тео отвел в сторону пук травы: что-то коричневое, живое, вроде коричневых утиных перьев. Оно пыталось убежать.

Тео сильнее раздвинул траву, и на свет, помаргивая, выбралось полуслепое существо. Котенок: шерстка свалялась от сырости, маленькие, окаймленные красным глазки слабы, толком еще не открылись.

Тео взял его на руки. У котенка не было сил сопротивляться, вместо этого он уткнул мордочку в лацканы белого халата.

— Нет, — сказал Тео, — я не ставлю опытов над животными. Я занимаюсь исключительно ботаникой и естествознанием.

Она так хохотала, что не заметила, как я подобрал еще тлевшую сигарету, прожигавшую дыру в пластиковой обложке одного из медицинских учебников Джулиана Карра. Я затушил ее в металлической корзине для бумаг. Люси так хохотала и каталась по полу, что майка под сарафаном слегка задралась, и я разглядел верх ее трусиков через дыру между пуговицами сарафана. Она так хохотала, что я разглядел ее пупок, прелестно вдавленный на слегка впалом, ничуть не беременном, заново обозначившемся животе, который опадал и вздымался от хохота.

Один за другим я подобрал красные нейлоновые носки для регби, запихнутые внутрь пары шерстяных колготок, и тупо сжал их в руках.

Уолтер говорит:

— Но это ведь не одно и то же?

Но я не хочу говорить о Тео. Спрашиваю у Уолтера, как поживает его дочь.

— Как всегда, — говорит он. — Вечно занята. Вступила в новый спортивный клуб.

Затем он спрашивает, чем я занимаюсь, и я гадаю, забыл ли он, что задавал мне этот вопрос раньше, или спрашивает, чтобы просто сказать что-нибудь. Он выбивает остатки табака из трубки.

Я опять говорю ему, что пытаюсь не давать рукам роздых, но это не совсем правда.

Когда мне было семь и я ходил в третий класс, мисс Брайант преподавала нам искусство сочинения. Ежедневно после пятого урока мисс Брайант выкуривала одну сигарету “Эмбасси Ригал”. Она выходила за ворота и пряталась за высокой стеной, где, думала она, ее никто не видит. Меня преследует смутное, но неотвязное воспоминание, будто на уроках мисс Брайант говорила нам, что рассказчик не может умереть. Ведь если рассказчик умирает в конце истории, как он ее расскажет?

Это вторая причина, по которой я пишу, причина, о которой я не сообщаю Уолтеру. Надеюсь, мисс Брайант права, и рассказчик не может умереть.