У меня прямо челюсть отвалилась, и видок, наверно, был у меня ещё тот!

— В революции?.. — пролепетал я. — Так вы здесь с самой революции?

В то время, о котором я рассказываю, после революции семнадцатого года прошло больше пятидесяти лет.

— Разумеется, нет, — сказала Мадлена Людвиговна. — Я, как и Шарлота, приехала сюда ещё до революции… Но ты садись, я наливаю тебе чаю… Гиз, прекрати безобразник!

Гиз вертелся около стола, стараясь пристроиться как можно ближе к вазочке с печеньем.

Мадлена Людвиговна налила мне чаю и продолжила рассказ. Я как можно бережней взял чашку тончайшего, просвечивающего на свет, фарфора. Сахара я класть не стал — мне казалось, что я могу разбить такую чашку, если начну болтать в ней ложечкой, размешивая сахар.

— Это было в четырнадцатом году, буквально за несколько дней до начала войны, — рассказывала Мадлена Людвиговна. — Мне предложили место бонны, или гувернантки, или, как это по русски называется, няни со знанием французского языка, при трехлетнем мальчике из очень богатой и знатной семьи. А мне было тогда семнадцать лет, и я как раз закончила монастырскую школу, где получила очень хорошее образование… Школу для сирот, понимаешь? Многие выпускницы этой школы отправлялись в Санкт-Петербург, работать гувернантками. Кто-то оставался во Франции, кто-то ехал в другие страны. Одна из моих подруг поехала в Алжир, с семьей генерала. Обычно родители, которым нужны были няни, обращались к директрисе… она же, мать-настоятельница, да. И она сама рекомендовала им кого-то из нас, в зависимости от наших способностей и прилежания. Я была на хорошем счету, и, когда к ней обратилась семья князя Югского, а получить место в семье князя Югского было мечтой многих гувернанток, порекомендовала меня. Через две недели я выехала в Санкт-Петербург. Это… это была совсем иная жизнь, как я теперь понимаю. Впрочем, до поры, до времени эта иная жизнь меня совсем не задевала. Я занималась маленьким Владимиром, ходила с ним гулять в Летний сад, с ним и с фокстерьером — тогда очень многие держали фокстерьеров, это была очень петербургская порода, а потом, после революции, гуляющих с фокстерьерами понемногу становилось все меньше и меньше, и кончилось тем, что они совсем исчезли, ещё до второй войны, уж не знаю, куда они все подевались, но с тех пор я почти постоянно держу фокстерьера, в память о тех временах. Гиз — мой четвертый по счету песик. До него были Блан, Макс и Роланд. А потом начались вещи, которых я не понимала. По улицам ходили люди с красными флагами, то и дело слышалась стрельба. Семья князя обсуждала отречение от престола государя императора. Для меня это было чем-то невероятным, ведь в России всегда были императоры, и я не представляла себе, как это страна может поменяться. Впрочем, у нас во Франции уже давно была республика, поэтому мне казалось, что зря все так волнуются, в конце концов все утрясется. Владимиру к тому времени уже исполнилось семь лет, он рос очень живым и смышленым мальчиком. Прошло лето, наступила осень, волнения не прекращались. Князь считал, что нужно на время переехать во Францию. Потом были эти события, которые мы теперь называем Октябрьской революцией, но стрельбы было не очень много. Мы просто узнали, что за ночь опять власть сменилась. Князь велел срочно собираться. Он говорил, что большевики будут всех расстреливать. Я как-то и верила, и не верила ему. Мне казалось невозможным, чтобы всех вот так сразу взяли и расстреляли. Но, с другой стороны, я знала, что князь — человек серьезный. В общем, мы все вместе должны были уехать на пароходе в Швецию, а оттуда, через Англию, во Францию, чтобы переждать беспокойное время. Но там была такая суматоха, такие толпы обезумевших людей… В общем, я заблудилась. Ну, не то, чтоб заблудилась, меня оттеснили от семьи князя, и, пока я пробиралась кружным путем, они меня совсем потеряли, я опоздала на пароход, и пароход отошел без меня. Я вернулась в дом князя в полном отчаянии. Мне больше некуда было идти, и я не представляла, как смогу выбраться из России самостоятельно, потому что за все эти первые годы в России практически не соприкасалась с обыденной жизнью, и не знала, что и как надо делать. Я решила обратиться во французское консульство, но оно в те дни было закрыто. Немного денег у меня имелось, и я решила жить потихоньку, пока консульство не откроется опять. Ведь я была француженка, и они просто обязаны были помочь мне вернуться на родину! Потом пришли люди в кожаных куртках, с наганами, показывали мне какие-то бумаги, говорили, что они реквизируют этот дом… ну, дом князя, в котором я живу. Они ужасно на меня шумели, называли «пособницей» и прочими словами, и даже заговаривали о том, что надо бы меня расстрелять. Я ничего не понимала, и просто заплакала. Я просила их ничего со мной не делать, а просто помочь мне вернуться во Францию, ведь мне нечего делать в чужой стране. Они почему-то рассмеялись в ответ на эту мою просьбу, потом стали меня расспрашивать, узнали, что я сирота, что меня привезли, чтобы я работала няней, и как-то помягчели. Мне дали бумагу, что я «интернациональный трудовой элемент» — до сих пор не понимаю, что это значит — и отвезли на какую-то квартиру. Эта квартира целиком принадлежала семье крупного чиновника, чуть ли не помощника министра, но им объявили, что их «уплотняют» — это слово я тоже так и не поняла до конца — и что они должны выделить мне одну из их комнат. Они, разумеется, были сначала недовольны, но потом, когда узнали, что я гувернантка-француженка, оттаяли и попросили меня заниматься с их сыном. Я занималась с их сыном где-то с полгода, а потом ночью пришли люди — такие же люди в кожанках и с наганами, как в дом Югских — и всю ночь длился обыск, требовали сдать все документы и фамильные драгоценности, весь пол был завален бумагами, которые вытряхали из секретеров и ящиков письменного стола, а под утро всех увезли, и я опять осталась одна в пустой квартире. Правда, теперь у меня была справка, что моя комната принадлежит мне, и что я могу в ней жить… Что, Шарлота, все в порядке? — она прервала свой рассказ и обернулась, потому что в комнату вошла её «конфидентка».

— В общем, да, — сказала Шарлота, пододвигая к столу стоявший в углу стул и тоже усаживаясь пить чай. — Пусть подсохнут немного, а потом мы досушим их утюгом. Будут ещё лучше, чем раньше!

— Мы познакомились с Шарлотой… — повернулась ко мне Мадлена Людвиговна. — с Шарлотой Евгеньевной, её отца звали Эжен, то же самое, что русское «Евгений»… в конце двадцатых годов. Она тоже приехала в Санкт-Петербург ещё до революции, и тоже потерялась, отстав от семьи в которой работала, когда эта семья выезжала за границу. Мы познакомились и с другими французскими гувернантками, которых постигла такая же, или приблизительно такая же, судьба. В первой половине тридцатых годов у нас даже сложилось, в Санкт-Петербурге, нечто вроде клуба или общества бывших гувернанток-француженок, мы в основном между собой и общались, а потом всех как-то развеяло. А с Шарлотой мы с тех пор почти неразлучны. Только вот во время войны потеряли друг друга, а потом опять нашли. В начале войны меня из Ленинграда эвакуировали в Алма-Ату, вместе с семьей, в которой я тогда работала. Это была семья военного, который за время войны сделал большую карьеру — чуть ли не фронтом командовал. Когда в сорок пятом он вернулся забирать семью, то повез её уже не назад в Ленинград, а в Москву, где его ждала новая работа и новое жилье. Он хотел, чтобы я продолжала заниматься с его детьми, и у него оказалось достаточно связей и влияния, чтобы выхлопотать мне двухкомнатную квартиру в Москве, в которую я и переехала в сорок шестом году из своей комнатки в Ленинграде. Так с тех пор и живу здесь, а Шарлота — со мной. Кстати, вон наши фотографии в юности, и меня, и Шарлоты. Интересно, ты догадаешься, кто есть кто?

Я встал с кресла, подошел к стене, на которой были развешаны старые фотографии. На двух больших овальных фотографиях, висевших симметрично по две стороны от центра стены, были запечатлены две хрупкие красивые девушки, одна — с длинными светлыми локонами, которые выбивались из-под белой шляпки с полями, украшенной белыми перьями, в белом платье с четырехугольным вырезом воротника, другая — в платье более темных тонов, с закрывавшим горло глухим строгим воротником, с треугольной вставкой из другого материала и другого цвета, этот перевернутый треугольник тянулся от плеч далеко вниз. Первая была сама грациозность, а во второй было больше деловитости. То есть, тогда я думал не такими словами, но ход моих мыслей был приблизительно таким. В общем, я угадал правильно.

— Вот вы, Мадлена Людвиговна, — я указал на первую девушку, в белом платье, — а вот вы, Шарлота Евгеньевна, — я указал на девушку в более строгом наряде.

Старушки рассмеялись.

— Надо же! — сказала Шарлота Евгеньевна. — Значит, мы не очень изменились, раз мальчик нас узнал… Как это по русски… есть ещё порох в пороховницах!

На самом деле, если бы они сами мне не сказали, что это — они, я вряд ли бы догадался. Ну, может, предположил бы — потому что чьи ещё фотографии могут висеть на стене? Или их самих, или близких подруг их молодости, так? Но в тот момент меня больше привлекла другая фотография, висевшая чуть выше и левее. На ней был человек с округлым лицом, с немного смешно вздернутым носом — вообще, во все его круглом лице было что-то барсучье — и можно было разглядеть (он был снят по плечи), что он в какой-то форменной одежде, скорей всего, в кожаной стеганке, которую когда-то носили летчики. Его лицо казалось мне мучительно, до боли знакомым, хотя я и не мог сообразить, почему.

— А это кто? — спросил я. — Тот самый генерал, который перевез вас в Москву? Он был летчиком? Командовал авиацией?

Я решил, что, раз в лице мне мерещится что-то знакомое, то, скорей всего, я видел фотографию этого человека в учебнике истории Советского Союза или в какой-нибудь книге о войне.

Мадлена Людвиговна и Шарлота Евгеньевна как-то странно переглянулись.

— Нет, — ответила Мадлена Людвиговна, — этот человек — не генерал. Хотя, ты прав, он был летчиком, великим летчиком. И не только. До войны… — она вдруг сделала легкую паузу. — До войны он был ещё и журналистом, и даже написал про нас статью — про то, как живут в Ленинграде тридцать восьмого года бывшие гувернантки, француженки, у которых так и не получилось вернуться на родину. Неужели ты его не узнаешь?

— Так я ж вижу, что лицо какое-то знакомое! — с досадой сказал я. — Но никак не могу ухватить, кто же это! А про вас правда написали статью?

— Покажи ему газету, Мадлена, — сказала Шарлота Евгеньевна.

— Это можно, — улыбнулась Мадлена Людвиговна.

Она встала, подошла к серванту, отперла и выдвинула одну из нижних полок. Газета лежала почти с самого верха, а на ней…

На ней лежал самый потрясающий нож, который я видел в жизни!

Он был убран в кожаный чехол, только ручка высовывалась, и сверху в ручке был сделан компас. Сама ручка была из черного дерева — я почему-то сразу подумал об одном из деревьев тропических лесов, о железном, например. Может быть, потому что у ручки был такой же отлив, как у резных африканских скульптур на выставке, где мы не так давно были на экскурсии. По-моему, это была выставка ангольского искусства, и весь сбор от неё шел в «фонд помощи борющемуся ангольскому народу», поэтому нас туда и повели.

— Ух ты! — сказал я. — А это что такое? Можно поглядеть?

— Это — подарок того самого летчика, — сообщила Мадлена Людвиговна. Вот здесь, на ножнах, есть надпись, что этот нож однажды спас ему жизнь, когда его самолет потерпел аварию в пустыне…

— Так он летал через пустыни? — я был так захвачен, что у меня испарились все робость и смущение, я забыл о любой вежливости и готов был расспрашивать до бесконечности.

— Он много где летал, — улыбнулась Мадлена Людвиговна. — На, погляди.

Я с трепетом взял нож в руки и повертел его, прежде, чем вынуть из ножен.

Надпись на ножнах была по французски.

— Так он был француз? — спросил я.

— Француз, — кивнула она. — Видишь, и газета французская.

Да, пожелтелая газета была французской, и я, естественно, не стал к ней особенно приглядываться. Ведь я бы все равно ничего не понял. Так, взглянул на заголовок, на текст, и все. А стоило бы мне приглядеться! Ведь тогда бы я… Ладно, узнаете в свое время.

И, что самое главное, нож занимал меня в тот момент намного больше газеты.

Я аккуратно вынул его из ножен. Стоило поглядеть на его лезвие!..

— Да… — протянул я. — Это нож настоящего военного летчика… А, понимаю! До войны он был французским корреспондентом в Москве…

— В Ленинграде, — поправила Мадлена Людвиговна. — И он не был здесь постоянно. Он приехал сделать серию репортажей. Впрочем, да, он, кажется, и в Москве побывал. Но мы-то с ним познакомились в Ленинграде.

— …Но, в основном, он был летчиком, — продолжил я. — И, когда началась война, он пошел воевать в «Нормандию-Неман» так?..

Помните ведь, что такое «Нормандия-Неман»? Это была эскадрилья целиком из французских летчиков, созданная в Советском Союзе. Знаменитая, в общем, эскадрилья.

Мадлена Людвиговна открыла рот, будто собираясь что-то сказать, но я ей не дал. Меня понесло, и я выпалил:

— А потом, в конце войны, он погиб, да?

Старушки переглянулись. Они мгновенно погрустнели и посерьезнели, особенно Мадлена Людвиговна.

— Да, — проговорила Мадлена Людвиговна. — Он погиб.

Тут и слепому, и такому ничего не секущему во взрослой жизни мальчишке, как я, было ясно, что она до сих пор переживает его смерть, несмотря на то, что с конца войны прошло уже больше тридцати пяти лет. Я густо покраснел и мысленно выругал себя, что не сдержал вовремя свой язык. В этот момент мне опять — чуть ли не в третий или четвертый раз послышалась отдаленная похоронная музыка, но тогда я решил, что это мне чудится, из-за всех этих разговоров.

— Вот так, — Мадлена Людвиговна убрала газету назад в ящик серванта. Можешь полюбоваться ножиком, пока ты здесь.

— Пойду-ка я проглажу джинсы, — сказала Шарлота Евгеньевна. — Наверно, утюг уже совсем разогрелся, пыхтит.

Она вышла, а я, опустясь в кресло, продолжал вертеть нож, разглядывая его со всех сторон и чуть ли не облизывая. Наверно, Гиз мог бы так смаковать сочную косточку.

— Он говорил мне, что у этого ножа есть ещё одно замечательное свойство, — подала голос Мадлена Людвиговна. — У него так сделан центр тяжести, что, как его ни кинешь, он летит точно в цель. Но здесь этого, конечно, не попробуешь.

— А как этот нож спас его в пустыне? — спросил я.

— Насколько я поняла, он сумел вырезать подпорку и закрепить сломанное шасси настолько, чтобы можно было взлететь, а потом и приземлиться в нужном месте, — ответила Мадлена Людвиговна. — Но, может, я в чем-нибудь ошибаюсь. Признаться, я не очень сильна в технике.

— Здорово! — сказал я. Тут появилась Шарлота Евгеньевна со свежепроглаженными джинсами, и я с сожалением вернул нож Мадлене Людвиговне. — Спасибо. Скажите, можно я иногда буду вас навещать?

— Будем только рады, — ответила Мадлена Людвиговна. — Ведь мы живем так одиноко. Запиши на всякий случай наш телефон.

— И вы мой запишите! — живо откликнулся я. — А то мало ли что бывает. Может, там, тяжелую сумку поднести понадобится, или ещё чего.

Я был бы рад любому предлогу, чтобы ещё раз прийти сюда и снова полюбоваться на нож.

Мы обменялись телефонами, я поблагодарил бывших гувернанток за чай и заботу, а они меня — за то, что я сумел помешать Гизу удрать, ведь мало ли куда он мог пропасть в огромном городе, и, взяв свой ранец, я отправился домой.

На душе у меня было легко, я и думать забыл о всех неприятностях, и я словно на крыльях летел.

«Да, кстати, — подумал я. — В следующий раз надо спросить имя этого летчика, а то с чего я вдруг застеснялся?»

Ну, застеснялся-то я, после того, как с наскоку заговорил о его смерти — и понял, что коснулся не совсем приятной для хозяек темы. Вот уж воистину — трижды подумай, прежде чем что-нибудь ляпнуть! Возвращаясь домой, я продолжал чувствовать себя неловко, где-то в глубине души.