Когда я оглядываюсь на время моей молодости, то вижу, что на каждом шагу я что-нибудь теряла. К тому времени, как я оказалась в концлагере Штуттгофа, я уже потеряла почти все, что было можно: мой дом, моего отца, моих дедушку и бабушку, дядьев и тетушек, мой родной язык и культуру. Я думаю обо всех этих потерях и таким образом пробую воскресить часть этого утраченного мира хотя бы в моей памяти и тем самым вернуть их к жизни.
Когда мне исполнилось шесть лет, наша семья вынуждена была переехать из Франкфурта в Мемель. Тем не менее мои родители сделали все, чтобы дети жили в обстановке благополучия и безопасности — даже после того, как Россия оккупировала Литву. Но детство мое закончилось довольно мрачно — в леднике, среди мясных туш, висевших на острых крюках.
Разумеется, потрясший меня инцидент во время воскресного пикника в живописном Таунусе, когда немецкие солдаты едва не расстреляли всю нашу семью только за то, что мы были евреями, бросил тень на всю, казавшуюся незыблемой, безопасность моего детства. Я была слишком маленькая, чтобы выразить это посредством слов, но я поняла: правила, по которым до сих пор жил мир, изменились необратимо. До этого времени я верила в то, чему меня учили, а именно, что Бог защищает нас от бед и несчастий, если мы творим добро. Теперь же я поняла и узнала, что даже добрые и невинные люди могут быть расстреляны совершенно хладнокровно, если какой-то солдат захочет это сделать.
Мое раннее детство во Франкфурте в Германии протекало абсолютно безмятежно. Мой отец, Филипп Симон, был тому гарантией. Когда я была совсем малышкой, я думала о себе как о папиной дочке. Он был традиционный, ортодоксальный немецкий еврей старой школы. Его отец был в свое время раввином в Мемеле, портовом городе на побережье Балтийского моря, которое и стало конечным пунктом нашего бегства. В детском возрасте мой отец твердо выучил и усвоил, что такое хорошо, а что плохо, и никогда потом больше в этом не сомневался. То, во что он верил, он старался самым лучшим образом передать своим детям, являя пример, достойный подражания.
Кроме того, отец был на десять лет старше моей матери. Выглядел он при этом человеком утонченным и строгим, даже чопорным.
Невысокого роста, коренастый, всегда одетый в деловой костюм, всегда при галстуке и всегда с трубкой во рту. Держался он с большим достоинством. Будучи главой семьи и кормильцем, он прилагал все усилия, чтобы оградить мою мать от любых неприятностей и невзгод. Свои обязательства он нес столь серьезно, что я чувствовала себя виноватой, ибо все бремя ответственности за нас он взвалил на свои плечи. Со старомодной уверенностью в своих ценностях отец задавал тон всей нашей семейной жизни. Человек он был строгий, но сейчас я вспоминаю о его строгости с большой любовью. Если бы только мы, его дети, смогли вырасти в атмосфере того мира, который он хотел бы создать для нас! Но история повергла в прах его мир, и никакая сила не смогла бы подготовить нас к встрече с тем, с чем мы столкнулись лицом к лицу.
Во Франкфурте он считался преуспевающим промышленником, который сознательно и добровольно исполнял свои обязанности, принятые в его кругу: благотворительность, поддержка еврейских начинаний, личное достоинство и высокие этические стандарты. Хотя он и не был уроженцем Франкфурта, он был уважаемым членом общества, в котором евреи жили вот уже более пятисот лет, начиная с XIV века и по праву составляя неотъемлемую часть общегородской жизни.
Мой отец вместе со своим братом владели бумажной фабрикой. Мы занимали удобные апартаменты неподалеку от зоосада. В жизни нас окружал полный комфорт. У мамы были прислуга и кухарка, а у нас, у детей, — няня, которую звали Кэнди. Она не была еврейкой, но заботилась о нас, как родная мать. Со мной и Манфредом, моим братом, она предпочитала говорить по-английски. Это являлось частью европейского образования, которое мы должны были получить.
Наряду с ее другими талантами и возможностями, Кэнди была дипломированной медицинской сестрой. Ее накрахмаленная униформа и сестринская шапочка с красной звездой Давида производили на меня глубокое впечатление. Однажды мы с братом заболели скарлатиной, опасной и часто смертельной болезнью. Вместо того, чтобы отправить нас в больницу, родители устроили карантин в детской, где мы провели несколько недель, и Кэнди была в это время единственным связующим звеном между нами и остальным миром. Родители проделали в двери специальное окошко, и я помню, как они разглядывали нас через стекло.
Первые годы моей жизни совершенно не предвещали никаких потрясений. Я родилась в безопасном мире с твердыми надеждами на будущее, и все это рухнуло в один момент. Пристальным взглядом вглядываюсь я в свое франкфуртское детство. Манфред и я одевались едва ли не наряднее всех остальных детей города. Моя мама заказывала нам одежду у лучших портных, так что мы выглядели, как на картинке; подобное вы можете увидеть на парадных портретах тех дней. Но от этого у нас не осталось даже фотографий.
Мы потеряли все только потому, что родились евреями. Я не устаю говорить себе, что мы никогда не совершали ничего плохого, мы и сами не были плохими людьми и не давали повода наказывать нас хоть за что-то. Когда вы потеряли так много и столько страдали, вы можете начать чувствовать себя виноватым, как если бы и вправду совершили что-то, что оправдывало бы эти страдания. Но мыто не были виновны ни в чем. Я не перестаю повторять эту истину самой себе.
В отличие от большинства немецких евреев, мой отец не имел никаких иллюзий относительно безопасной жизни при Гитлере — скорее всего, из-за того ужасного инцидента, что произошел на обратном пути с того пикника — и он был полой решимости использовать малейший шанс для бегства. Полунезависимый портовый Мемель на побережье Балтики представлялся лучшим решением как по личным, так и по политическим мотивам. Дело в том, что и папа и мама родились там еще в те времена, когда город был частью Германской империи; родители моей матери еще проживали там. Каждое лето наша семья проводила на отдыхе в Мемеле; естественно, что после лета 1933 года мы с матерью просто остались там.
Кэнди в Мемель не поехала. Мы смогли захватить с собою лишь малую часть нашего имущества: немного мебели, немного серебра, несколько картин. Я взяла с собою только своего любимого медвежонка и Лесли, мою куклу.
Отцу было совсем не просто присоединиться к нам. Он пытался собрать и вывезти из Германии те деньги, что ему удалось скопить — вывезти, конечно, нелегально, пересекая границу то здесь, то там, в основном в Голландии, пока, наконец, он не оказался в Мемеле на правах беженца. У него не было гражданства в его родном городе, поскольку после Первой мировой войны город отошел к Литве. Все то время, что мы жили в Мемеле, отец вынужден был постоянно возобновлять свою визу. Я не могу сказать точно, каким был наш собственный статус. Меня этот вопрос тогда не касался.
Мы жили у родителей моей мамы несколько месяцев — все то время, пока отец пробирался к нам. Потом мы перебрались в собственную квартиру, гораздо более скромную, чем та, что была у нас во Франкфурте, но тоже очень хорошую. Отец опять окунулся в бизнес; он нашел себе место представителя голландской фирмы, производившей строительные материалы.
Несмотря на то, что Мемель назывался Клайпедой и принадлежал Литве, это был типично немецкий город, каковым он и оставался с самого основания когда-то в средние века. После Первой мировой войны он стал камнем преткновения между Литвой, у которой Мемель был единственным портом, и Польшей. И хотя он в конце концов отошел к Литве, большинство населения говорило по-немецки, и я посещала немецкую школу. Школьные занятия велись и в субботу, но отец добился для меня исключения — я в субботу была освобождена от обязанности писать и делать домашнее задание. Ибо это была Суббота.
Я не могу припомнить никаких антисемитских инцидентов в нашей школе несмотря на то, что кроме меня в ней учились дети из нескольких еврейских семей. Учителя были очень вежливы, а я пользовалась популярностью. Особенно я любила играть в школьных спектаклях и мечтала стать актрисой.
В Мемеле мы еще больше сблизились с отцом. Он брал меня с собой в синагогу. Мелодии, раздававшиеся там во время службы, я помню до сих пор, особенно Kol Nidre и Йом Кипур. Во Франкфурте отец ходил в синагогу, принадлежавшую общине, и в Мемеле тоже. Я выучила несколько молитв и библейских историй, но я не посещала в дневное время религиозной школы, куда принимали только мальчиков.
Мне нравится представлять своего отца цадиком, этаким еврейским мудрецом, но настоящий цадик должен быть бедным человеком, который все свое имущество раздал другим, а мой отец бедным отнюдь не был, во всяком случае до тех пор, пока мы не очутились в гетто. Он всегда старался создать нам обеспеченную жизнь. Тем не менее, он был щедрее, чем моя мать, тем более, что мог себе это позволить. Я помню наши с ним походы по продовольственным магазинам, когда собирали посылки с едой для голодающих польских евреев. Мы шли в лучшие кошерные магазины Мемеля (то же самое было позднее в Ковно), и он выбирал самые лучшие продукты, каких мы сами даже не пробовали. Он настаивал на том, что бедным мы должны отдавать самое лучшее. Так понимал он свой религиозный долг милосердия. Сегодня в моей собственной благотворительной деятельности я следую таким же принципам.
Даже оказавшись на положении беженцев в мире, начавшем распадаться, мой отец продолжал придерживаться своих нравственных стандартов. Того же он требовал и от своих детей. Манфред и я были безупречно вежливы и почтительны с родителями. Иначе не могло и быть. В одно субботнее утро, когда я с отцом шла в синагогу, я увидела слово «Hure» («блядь»), нацарапанное на стене. Я совершенно уверена, что не знала значения этого слова, иначе я ни за что не осмелилась бы произнести его при моем отце. Но, так или иначе, я громко прочитала его. Наказание последовало немедленно: три дня под «домашним арестом». Я могла только горько жаловаться своему лучшему другу, Бесси, в своей спальне на третьем этаже, где я отбывала наказание. Она горячо мне сочувствовала в письмах и сообщала о том, какие домашние уроки я должна приготовить. Это осталось в моей памяти самым горьким воспоминанием детства.
Мама не придерживалась столь же строгих взглядов. Она следовала скорее принципам традиционного иудейства, хотя и подчинялась отцу. Но она никогда не надевала парик, как это полагалось замужней женщине в ультраортодоксальной семье, и редко посещала вместе с нами синагогу — разве что по самым большим праздникам.
Между мамой и отцом не было разногласий в отношении благотворительности. Во Франкфурте она была среди основателей детского сада для детей из бедных еврейских семей. Это было в 1931 году. Но при этом в своей миссии она все же не заходила так далеко, как отец. Мама считала, что семья прежде всего.
Она очень хорошо играла на фортепьяно. Она закончила музыкальную академию во Франкфурте и даже давала уроки музыки. Я думаю, что во Франкфурте она делала это только, чтобы занять свое свободное время, но в Мемеле пришлось заниматься еще и для заработка. В доме всегда был рояль, даже после того, как нам пришлось покинуть Мемель и перебраться в Ковно. Я тоже училась играть, но не у мамы. Я помню себя исполняющую «К Элизе»; а с мамой мы играли дуэты. Учеба шла успешно… пока война не прервала все мои занятия.
В Мемеле мы очень сблизились с мамой. Во Франкфурте, между нами была какая-то дистанция — может быть, потому, что для нас она держала няню, которая заботилась о нас. Мама была женщиной яркой, широко начитанной, с сильно развитым чувством справедливости: она была мудра. Даже будучи совсем маленькой, я могла говорить с ней абсолютно обо всем. Она была совершенно современна.
Я люблю вспоминать о Мемеле. Все то время, что наша семья прожила там, я навещала, и очень часто, маминых родителей. Мы говорили почтительно с дедушкой и бабушкой; при этом мы никогда не пользовались еврейскими уменьшительными «Бубби» или «Зайди». Мы обращались к ним официально: гросмутер или гросфатер. Говорили мы с ними всегда по-немецки и никогда на идиш, которого мы, впрочем, почти не знали. Все мемельские евреи говорили по-немецки. Родители моей матери жили в удобном, не слишком большом доме, и я помню, как бабушка угощала меня печеньем и другими лакомствами — как и любая бабушка. Что касается моего дедушки, то я любила, сидя у него на коленях, накручивать на пальцы его светлые кудри и мечтала, что, когда у меня самой будет сын, у него будут такие же волосы.
Так оно и вышло.
Я познакомилась также с другими мамиными родственниками, жившими в Мемеле. Моя мать была старшей дочерью. Два ее брата, Бенно и Якоб, оказались серьезными молодыми людьми в самом начале их профессиональной карьеры. Первый был юристом, второй — врачом, и оба еще были неженаты. Особенно сблизилась я с младшей маминой сестрой, моей теткой Титой, которой не было еще двадцати. Я была ее любимицей. Она очень любила наряжать меня; часто она брала меня с собою в мемельское кафе, где хозяева устраивали для детей дневное угощение с танцами. Там играл оркестр, и дети соревновались в том, кто лучше исполнит танго или вальс. Победитель награждался воздушным шариком. Мне было в это время восемь или девять лет, и для своего возраста я была миниатюрной, но я любила показать себя. Я всегда была прелестно одета и никогда не упускала возможности потанцевать. Часто я возвращалась домой, сияя от удовольствия и сжимая в ладони связку разноцветных шаров.
Моя тетушка Тита вышла замуж за еврейского юношу из Риги; их обоих расстреляли потом нацисты. Недавно один из немногих моих уцелевших кузенов послал мне фотографию, сделанную в Мемеле в конце тридцатых годов на свадьбе Титы. Это единственная семейная фотография, которая осталась у меня от детства, единственное вещественное свидетельство, связывающее меня с жизнью до войны. Других сувениров той поры у меня не сохранилось.
На снимке я стою на стуле в заднем ряду возле моего дяди Бенно. Нацисты убьют его в Слободянском гетто на глазах его матери… но здесь я забегаю вперед. Этого нельзя разглядеть на фото, где все мы счастливы за тетю Титу. Она вместе с женихом сидит во главе стола, и оба выглядят очень серьезными. Якоб, старший брат невесты, рядом с нею, и тут же — их родители, полные гордости. Моя мама стоит чуть позади, а по другую сторону стола — мой отец. Выглядит он щегольски. Поверх накрахмаленной манишки у него черный галстук, из нагрудного кармана торчит белый носовой платок, а на голове — черная сатиновая ермолка. У него вид интеллигентного, доброго, знающего себе цену человека с ясным, пронзительным взглядом.
На снимке нет моего брата, Манфреда. Возможно, именно в это время он уехал в Швецию, в интернат для еврейских юношей, где он продолжал образование, начатое во Франкфурте. Когда война началась, он как раз завершал свою учебу. Чтобы в трудное время вся семья была вместе, отец приказал ему вернуться. Это было решение, которое могло стоить моему брату жизни, но время было такое, когда никто не мог знать, какое из принимаемых решений окажется правильным.
* * *
Мемель не запомнился чем-либо привлекательным, за исключением порта. У родителей моей мамы был летний домик в курортном местечке под названием Паланга. Попасть туда можно было на пароходе, следующим до Кенигсберга. Я очень любила Палангу — у меня там было множество друзей, приезжавших туда каждое лето.
Немцы захватили Мемель 21 марта 1939 года. В это время мы вместе с родителями моей мамы и остальными родственниками уже перебрались в Ковно, в Литву. Мы не оказались там в нищете, как многие беженцы, так как смогли увезти с собой многое из своего имущества. Я, к примеру, взяла своего плюшевого медвежонка и куклу Лесли. Отец продолжал свою деятельность в качестве представителя голландских фирм в Литве.
Ковно показался, по сравнению с Мемелем, много более привлекательным городом, обладавшим огромным очарованием. Мы заняли квартиру на центральной улице, носившей имя Костюшко. Еврейская реальная гимназия, которую я стала посещать, была на другом конце широкого проспекта, а перед ней находилось здание театра. Наша квартира располагалась на четвертом этаже, и Лена, литовская домработница, каждый день приходила к нам наводить чистоту и готовить.
Международная обстановка меня не пугала. Что огорчало меня на самом деле, так это перемена школ. Я перешла из немецкой школы в еврейскую, где обучение шло на иврите, которого я не знала. Неожиданно я оказалась вместе с новыми ребятами в незнакомом городе, и я должна была освоиться в этой ситуации. Я не любила быть аутсайдером; и все теперь упиралось в язык.
Я взялась за иврит изо всех сил, и уже достигла значительного прогресса, но изменившиеся обстоятельства снова поставили меня в сложное положение. Советские войска заняли Ковно в июне 1940 года, и тут же было запрещено изучение иврита. Новым языком в гимназии был объявлен идиш. Он в достаточной степени похож на немецкий, так что больших затруднений с ним у меня не возникло, и я хорошо знаю его до сих пор, но появились еще русский и литовский, о которых я не имела никакого представления. Привыкнув к ответственности, я взялась и за них — в этом мне помогал репетитор, который заставлял меня выучивать на память поэмы на русском и литовском, так что вскоре я снова оказалась в числе лучших учеников класса. Невзирая на трудности, я любила осваивать новые языки. Если кто-нибудь меня тогда спрашивал, кем я хочу стать, когда вырасту, то я говорила: «Переводчиком или актрисой». И когда бы учитель ни спрашивал, кто хочет играть в очередной школьной постановке, моя рука поднималась вверх одной из первых. Но шансов завести близких друзей в новой школе почти не было. Все произошедшие в моей жизни изменения смущали меня и сбивали с толку. Эти первые два года в Ковно я чувствовала себя очень одиноко.
Одним из самых моих больших удовольствий во время жизни в Ковно стал каток — «ciuozykla» по-литовски. Всего катков, на которые я ходила, было два. Один находился по пути в школу — и я ходила туда два раза в неделю. Второй был на другом конце города — и там я каталась много реже. Я очень любила надевать свой костюм для катания и выписывать на льду восьмерки и другие фигуры. До сих пор, когда я попадаю в город, где имеется каток, и если у меня есть на это время, я беру напрокат пару коньков и возвращаюсь в свое детство, на «ciuozykla»!
В Ковно здание оперы с его куполом было вторым моим источником радости. Это здание казалось самым красивым из тех, что мне довелось увидеть. Родители часто брали меня с собой, чтобы я могла услышать пение великого Кипраса Петраускаса. Никакое совершенство, которое я могу услышать сегодня, не в силах соперничать с волшебством его голоса, с восторгом, который охватывал меня при звуках великой музыки. Незабываемые впечатления!
Мы жили достаточно безмятежно после того, как Литва стала частью Советского Союза. Что более всего сохранилось в памяти, это русские женщины, чья одежда для меня выглядела смешной и нелепой. Иногда они надевали на себя вместо платья нечто, похожее на ночное белье. С едой были затруднения, но режим, установленный Советами, в общем, не был гнетущим. Насколько я это помню, мы не были напуганы этой властью, которая, казалось нам, существовала где-то вдали.
Но в июне 1941 года наша жизнь изменилась. Мы узнали, что советская власть приняла решение о депортации всех «буржуазных» еврейских семей в Сибирь, и наша семья значилась в этом списке. Даже теперь при слове «Сибирь» во мне просыпается былой страх. По мнению отца, невозможно было вообразить себе судьбу худшую, чем отправка в Сибирь. Мы были много наслышаны о нечеловеческих условиях в тамошних трудовых лагерях. Отец был уверен, что мама не выдержит суровой сибирской зимы из-за сердца — ее болезнь была результатом болезни, перенесенной в детстве. А что могло ожидать его самого, утонченного человека, которому за сорок, никогда не занимавшемуся в жизни никаким тяжелым физическим трудом? Работа на лесоповале? Точно так же Манфред и я. Двое изнеженных еврейских подростков — нам никогда бы не выжить в грубом мире этого отдаленного места. Единственное, что нам оставалось, — это бегство. Все было приготовлено для нашей эмиграции в Шанхай, но события развивались слишком стремительно, депортация в Сибирь была неминуемой.
У нас был летний дом на побережье, в зоне отдыха, так что мы могли, не вызывая подозрений, воспользоваться семейным автомобилем. Это было напряженное путешествие. Мои родители между собой обсуждали дальнейшие планы, а мы, дети, могли все слышать. Отец настаивал на том, чтобы мы спрятались, пока русские не завершат высылку в Сибирь. Затем, говорил он, мы сможем покинуть Литву и, как было запланировано, отправиться в Шанхай.
Отец оставил машину на маленькой улочке и на несколько минут покинул нас. Я слышала звуки оркестра, исполнявшего увертюру Бетховена в парке отдыха. Вскоре отец вернулся с человеком, которого я не узнала. Они тепло разговаривали друг с другом, как давние знакомые. Позднее отец сказал нам, что его зовут Йонас, он хозяин мясной лавки. Наш летний дом стоял от его лавки невдалеке, где отец с Йонасом и познакомились. Что я знаю точно, так это то, что мы никогда у него мяса не покупали. Наша семья была строго ортодоксальной, и мы ели только кошерное мясо. Я думаю, они познакомились во время прогулок по пляжу. Отец, должно быть, чувствовал, что Йонас — человек, на которого, в крайнем случае, он может положиться, тем более, что тот не собирался прятать нас исключительно по доброте сердечной. Помню, что видела деньги, переходящие из рук в руки. Затем Йонас тихонько подвел нас в к служебному выходу своей лавки. Мы спустились по ступеням вниз и оказались в его подвале, где находился ледник для мяса.
Мы укутались в свои самые теплые зимние одеяла и сели в ожидании того часа, когда опасность минует — скоро, как мы полагали.
Время шло, но Йонас не возвращался, чтобы сообщить нам радостную весть. Всякое различие между днем и ночью теперь исчезло. Казалось, что и само время замерзло. Каждая минута тянулась вечность. Сколько еще предстояло нам провести в этом темном, проклятом, холодном погребе? Я непрерывно спрашивала родителей: «Который сейчас час? Долго ли мы будем здесь сидеть?» Что они могли мне ответить? Они сами ничего не знали. Тревога превращала каждую минуту в час.
Я была ребенком. Понимала ли я до конца тяжесть нашего положения? Я думаю, что да, понимала настолько, насколько в состоянии понять существо моего возраста ситуацию, лежащую за границей ее (или даже ее родителей) жизненного опыта. Более, чем что-либо иное, о серьезности положения говорили лица моих родителей. Они пытались продемонстрировать доброту и спокойствие, но как долго может человек притворяться? То, что мы прятались, таило в себе риск, который мог и не окупиться. Прошли сутки, но опасность еще не миновала нас. Наше терпение было на исходе. Мы могли просидеть в этом леднике неделю, а в итоге попасть прямо в руки советской милиции. Тем не менее отец разговаривал с нами мягко, ободряя нас и пробуждая надежду.
* * *
Трижды в день Йонас спускался к нам, принося горячую еду и новости, которых было не так-то много. Во внешнем мире ситуация была неопределенной, и трудно было получить надежную информацию.
Несмотря на то, что мы были укутаны в одеяла до самых глаз, мы очень мерзли. Нам очень нужна была горячая пища, и мы ели ее с удовольствием, даже если она была некошерной. До этого я никогда не ела ничего некошерного. Я знала, что ситуация должна быть в высшей степени смертельно опасной, если мы решились поступиться одним из основных принципов своей жизни. В погребе было ужасно тоскливо и мрачно; кроме того, в дневное время мы должны были соблюдать абсолютную тишину, пока лавка была открыта. Никто, кроме Йонаса — даже его жена и дети — не знал, что мы здесь. Ведь Йонас рисковал своей жизнью. Если бы нас обнаружили, его ожидал бы расстрел, в лучшем случае его загнали бы в Сибирь вместе с нами.
Я уже испытала однажды страх за свою жизнь — когда солдаты остановили нас на обратном пути домой после пикника в Таунусе, но я никогда не испытывала этого страха так долго. Холод пробирал нас до костей, заставляя дрожать, но едва мы слышали шаги, приближающиеся к двери, и звук открываемого сильной рукой засова, мы начинали дрожать еще сильнее. Идет ли это Йонас, неся нам пищу и вести, или это сейчас войдут русские солдаты, чтобы отправить в Сибирь? Чем мы так провинились? Я не рискнула задать эти вопросы моим родителям. Я полагаю, что у них было не то настроение, чтобы ломать себе голову над подобными ответами. Никто не знал этих ответов. Никто не знает их и сегодня.
Помню, что я глядела и глядела на освежеванные туши коров, овец и свиней, и меня мучили кошмары, в которых они набрасывались на нас. Запах сырого мяса забивался нам в ноздри. До сих пор, стоит мне увидеть куски мяса, развешанные в лавке, как я начинаю дрожать. Я вижу вместо них человеческие тела, свисающие с острых крюков, — тела своих родственников. Вскоре мы сами превратимся в замороженное мясо. Мне хотелось спросить отца: «Насколько хуже могло бы быть в Сибири?»
Мы прятались в этом леднике три дня, пока не замерзли до смерти, даже если отваживались подняться и немного походить, чтобы разогреть кровь. Все это время не было ни минуты, когда я не была бы охвачена ужасом. Несмотря на наши теплые вещи и одеяла, мы окоченели, как окружавшие нас туши, и были полуживы от холода. На третий день депортация закончилась, и Йонас известил нас о том, что мы можем выходить. Мы покинули его подвал и попали в яркий летний день. Улицы выглядели совершенно неправдоподобно. Мы едва не ослепли и прикрывали глаза от солнца. Закутанные в наши тяжелые зимние одежды, мы продолжали дрожать от холода. Чтобы согреться, нам пришлось снять с себя одеяла и пальто. Казалось, что солнце высасывает из нас весь накопившийся за долгие часы холод ледяного погреба.
Теперь мы уже не чувствовали себя абсолютно незащищенными, уязвимыми. Мы были бледным, изможденным семейством, одетым в хорошие, но мятые одежды. Мы сели в наш автомобиль и поехали обратно в Ковно, где отец продолжил приготовления к полету в Шанхай. Но 22 июня 1941 года Германия напала на Россию, и вскоре евреи, оставшиеся в Ковно, имели все основания жалеть, что их не выслали в Сибирь. Возможность оказаться в Шанхае умерла. Никто никуда не уехал.
Для меня Холокост начался в леднике Йонаса. Это был конец всякой видимости нормальной жизни для нас, как еврейской семьи. Мы были вынуждены бежать из нашего дома дважды — сначала из Франкфурта, потом из Мемеля. Кто мог сказать, как долго нам еще удастся жить в нашей квартире в Ковно? Мы знали, что на помощь местного населения мы больше рассчитывать не можем. Йонас был исключением, но даже ему пришлось заплатить за проявленную им доброту, и заплатить хорошо. Мы надеялись, что не сдадимся и сделаем все возможное, чтобы выжить. Все вместе. Одной семьей.
* * *
После того как русские исчезли, литовские националисты дорвались до разбоя. Перед тем, как нацисты железной рукой своих жестоких приказов сдавили всю гражданскую жизнь, наступило время террора и анархии. Все, кто мог, сводили друг с другом счеты — реальные или вымышленные, за все, что случилось во время правления русских. Литовцы, которые были соседями, покупателями и даже партнерами по бизнесу евреев в течение многих поколений, внезапно стали мародерами и убийцами. Людей невозможно было узнать. Вы видели на улице юнцов и в изумлении спрашивали себя: неужели они в состоянии застрелить человека, вот так ни за что? Толпы одетых в униформу головорезов шатались по улицам, грабя и убивая. Мы слышали, как они продвигались от дома к дому, вламываясь вовнутрь, вытаскивая и вытаскивая евреев, чтобы тут же убивать их. Всех. Семью за семьей.
Я поняла, что хотела бы оказаться сейчас в нашем безопасном убежище, в погребе у Ионаса. Мы все сгрудились в нашей гостиной и сидели в полной тишине, молясь, чтобы мародеры прошли мимо нашей квартиры на четвертом этаже. Мы слышали их топот по ступеням лестницы. Им понадобилось совсем немного времени, чтобы подняться к нам. Затем они с легкостью высадили запертую дверь и вломились к нам.
Спрятаться теперь было негде, да мы и не пытались. Шесть или семь здоровенных литовцев в униформе, с ружьями наперевес, наполнили комнату жестокой яростью. Было невероятно, как эти варвары вели себя в месте, почти священном для моей матери. Она потратила так много сил, чтобы обставить нашу гостиную, обжить ее, содержать в чистоте и порядке. Как могли они в грязных своих сапогах топтать наши ковры!
— Лицом к стене, вы, еврейские свиньи!
Призрак свиных туш, висящих в подвале у Йонаса, промелькнул у меня перед глазами, и меня охватил ледяной холод. Мы с Манфредом как можно теснее прижались к нашим родителям.
И тут, к нашему удивлению, наша тоненькая литовская домработница заступилась за нас. Она работала у нас с того дня, что мы прибыли в Ковно. Я любила Лену. Она помогла мне выучить литовский. Она была очень миниатюрной и хорошенькой в своем черном платье с белым передником. «Вы что, ребята! Посмотрите… это хорошие люди, я ручаюсь вам. Добрые, культурные. Вам что, их не жалко? Проявите хоть каплю уважения. Я прошу вас…» — сказала она этим громилам по-литовски у нас за спиной.
Что ей ответят эти убийцы? Стоя лицом к стене, мы могли лишь гадать об этом. Они запросто могут пристрелить и Лену, выступившую в нашу защиту, а затем прикончить и всех нас — в этой самой комнате, где наша семья обедала, отмечала праздники и слушала музыку — это конец. Обои перед глазами будут последним, что мне суждено увидеть.
Но произошло чудо. Слова нашей домработницы поколебали решимость этих убийц. Они опустили винтовки и ушли, оставив нас в живых; только прихватили с собой разную мелочь, показавшуюся им ценной, и какие-то безделушки, но не тронули нас. Мы бросились к Лене, обнялись и застыли так в безмолвной благодарности, вздрагивая от выстрелов, раздававшихся у соседей. У других евреев не оказалось такой Лены, которая заслонила бы их собою.
Когда литовские националисты насытились разбоем, нацисты положили конец случайным грабежам и убийствам — с тем, чтобы заменить их систематической и хорошо продуманной бойней.
Нападение Германии на Россию началось 22 июня 1941 года. К 10 июля немцы настолько овладели положением, что издали приказ, обязывающий с 12 июля всех евреев носить желтую шестиконечную звезду на груди и спине. Я не могу точно сказать, кто производил эту продукцию. Я думаю, что у нас их сделала мама и пришила ко всей нашей одежде. Мне никогда не было стыдно ходить со звездой Давида. Нацистам так и не удалось заставить меня стыдиться того, что мы евреи.
После беспорядочного террора местных бандитов мы почувствовали облегчение от подобия порядка, который навели немцы. Но мы радовались преждевременно. События развивались стремительно, и если у нас, евреев, сначала сохранялись какие-то иллюзии в отношении того, что ждет нас при немцах, они исчезли очень быстро.
Невозможно передать странное и жестокое ощущение бессмысленности, которое так заставляло меня страдать. Немецкий язык был для меня родным. У нас в семье мы гордились тем, что знаем его так хорошо. Все детские книжки, которые я прочитала, были написаны по-немецки. Учителя в школе и мои друзья в Мемеле были немцами. И вот теперь немцы превратились в убийц. Ничему из того, что они говорили, нельзя было верить. Все, что они делали, было лишь маской, за которой скрывалось убийство.
В течение июля и августа немцы загнали тридцать тысяч евреев, еще остававшихся в Ковно, в пригород Слободка, на другом берегу Немана, где было организовано гетто. Потребовалось несколько дней, чтобы собрать туда всех. Это был окончательный крах нашей прежней комфортной жизни. Вместе с другими десятками тысяч ковенских евреев, вышвырнутых из их домов, мы вынуждены были обходиться лишь тем имуществом, что смогли унести на себе. Я захватила несколько моих парадных платьев и бижутерию, которые, как мне казалось, имели какую-то ценность. Я уже вышла из детского возраста, но взяла с собой моего плюшевого медвежонка и куклу Лесли. Я привезла с собою Лесли из Франкфурта и заботилась о ней в Мемеле. Она была последним свидетельством моего счастливого детства. Она оставалась со мной до самого конца нашего пребывания в гетто. До 1944-го года.
Те, кто мог себе это позволить, нанимали у литовцев телеги и фургоны за большие деньги. Наша семья тоже наняла тележку. Мы собрали в кучу все, что смогли унести с собой, и покатили это по улицам под палящим солнцем. Бедняки все свое имущество уносили в руках. Дети, которые едва могли ходить сами, волокли то, что могли. Бессердечные немецкие солдаты кричали и подгоняли нас. Было жарко. Полные ужаса, обливаясь потом и задыхаясь под тяжестью груза, мы пересекли реку по широкому бетонному мосту. Мы все — больные и здоровые, старые и молодые. Матери несли своих детей на руках. Я вспомнила исход из Египта, когда тысячи евреев вот так же переправлялись через Красное море, неся свои пожитки на себе. Но теперь мы шли не к свободе, а в рабство, гораздо более страшное, чем египетский плен.
Попав в гетто, мы увидели еще один мост, который мы должны были миновать; это был узкий деревянный мост, который немцы заставили построить евреев. Я всегда воспринимала мосты как символ надежды, как нечто, соединяющее части целого, помогающее людям быть вместе.
Там и тут стены Слободки были заляпаны ярко-красными пятнами. Мне это понравилось — красный цвет был моим любимым. Помню, как я попыталась поделиться своей радостью с родителями: «Смотрите, как красиво разрисовано», — сказала я. У них не хватило мужества сказать мне, что это была человеческая кровь.