Из Ковно нас привезли в концентрационный лагерь Штуттгоф. Здесь нас чуть не разлучили с матерью, но я умудрилась проникнуть к осужденным на смерть, поменяться с матерью одеждой и снова пройти селекцию, после чего мы оказались вместе среди тех, кто признан пригодным к труду, избежав удушения «циклоном Б» и кремирования в печке. Теперь у ворот лагеря мы ждали отправки в Польшу, в трудовые лагеря. Мы еще не знали, что многие, с кем мы стоим, там погибнут от холода и голода, от непосильного труда, а нам с матерью придется вернуться в Штуттгоф. А пока мы стояли и пытались прийти в себя после последнего приключения. Кругом были незнакомые лица, мы этих женщин никогда не видели, никто ни с кем не разговаривал. Слышалось только шарканье ног, всхлипывания, стоны, окрики охраны да время от времени рычали собаки. Позади продолжалась селекция.
Мы обе качались от слабости. За всю дорогу от Ковно нам не удалось ни поесть, ни поспать. Еды нам не давали, а пол в вагоне был покрыт экскрементами, так что мы прибыли в Штуттгоф совершенно надломленными и обессиленными. Я очень боялась, что мама потеряет сознание. На лицах охраны читалось полное к нам равнодушие, которое в любой момент могло смениться злобной жестокостью. Мы уже видели утром, как капо затоптала какую-то женщину в бараке, где мы получали одежду. Немка в форме прогуливалась между нами, присматривая за тем, как мы переодеваемся, чтобы никто не мог что-нибудь утаить из привезенного с собой. Одна из женщин обратилась к ней с каким-то вопросом — я не расслышала, что она сказала, но, думаю, что-то совершенно безобидное. В ответ немка тут же развернулась и ударила ее со всей силы. Женщина упала и закричала, она пыталась закрыться слабыми руками, но капо прыгнула на нее и стала топтать сапогами. Некоторое время бедная жертва корчилась от боли, но скоро забилась в агонии и затихла. Ударом ноги капо перевернула труп и с удовлетворением посмотрела на несчастную, потом жестом подозвала двоих заключенных женщин. «Уберите эту падаль», — приказала она, и те, полумертвые от страха, даже не спросив «куда?», схватили мертвое тело за руки и за ноги и потащили в сторону. Через несколько минут кровавое пятно на земле уже затоптали тысячи ног, не оставив никакого следа, и только в душах тех, кто был свидетелем этого преступления, остался смертельный страх. «Мама, — прошептала я, — нам нужно думать о жизни!». Она в ответ только посмотрела на меня, и мне не поправился ее взгляд. «Мама, — продолжала я, — нас только двое осталось, мы должны выжить!»
Сколько мы простояли перед воротами, я не знаю, но в конце концов немцы погнали нас обратно на станцию и затолкали в те же вагоны для скота. Они были такими же загаженными; немцы снизошли только до того, что вытащили из них трупы.
После того как охрана задвинула дверь, все погрузились в размышления о том, куда нас везут на этот раз? Едва поезд тронулся, как все принялись обсуждать, в каком направлении мы движемся, как будто от этого что-то могло измениться в нашей судьбе. Страх неизвестности часто сильней страха самой смерти, которая ежеминутно грозила нам в концентрационном лагере.
Через несколько часов нас высадили из поезда в районе польского города Торунь или Торн. Всех прибывших разбили на группы и распределили по разным трудовым лагерям. В этих лагерях не оказалось никаких удобств. Мы увидели, что нам придется спать на голой земле под открытым небом, мыться водой из бочек и отправлять нужду в канаве, а в пищу нам полагалась баланда из картофельных очисток. До сих пор я содрогаюсь, вспоминая эти грязные помои.
Нас с мамой направили копать противотанковые рвы для защиты города от приближающейся Красной Армии. Это была самая тяжелая работа из всех, которые нам когда-либо выпадали, но я, как и в гетто, каждое утро отправлялась в поле с улыбкой на лице. Во всем я старалась найти себе хоть каплю радости: в теплом солнце, в стебельке травы, в своих мечтах. Наше положение казалось совершенно безнадежным, но я заставляла надеяться себя и подбадривала других.
Немцы намеренно делали нашу жизнь совершенно непереносимой. Киркой и лопатой мы копали глубокие ямы и выравнивали их края. У моей матери не было сил копать, и мне приходилось работать за двоих. Мне приходилось выбрасывать землю наверх с глубины в три-четыре метра. Целыми днями я только и делала, что махала лопатой. Охранники любили смотреть, как я выбиваюсь из сил: они забирались на кучу и с улыбками рассматривали маленькую девочку на дне огромной ямы. За это моей маме они поручали самую легкую работу — выравнивать откосы, а я получала лишнюю миску еды, которой, конечно, делилась с мамой. Все, что я делала, я делала только для нее, а уж, конечно, не для немцев.
Время тянулось очень медленно, почти так же, как в погребе у Йонаса. Каждое утро нас будили руганью, поднимали пинками, строили, и начиналась поверка. Нас было не очень много — человек сто, но если охране хотелось поразвлечься, эта процедура могла продолжаться сколько угодно. Затем нас гнали в поля. Мы ежедневно проходили несколько километров, но никто из конвойных так ни разу даже не пытался поговорить со мной, как Аксель Бенц. Дни были похожи один на другой. Мы копали и копали. Все тело непрерывно болело. Немцы постоянно подгоняли нас, угрожая побоями, но мы выучились разным уловкам и умудрялись отдыхать даже между двумя взмахами кирки, между двумя бросками земли, чтобы сберечь хоть каплю энергии. Мы молились, чтобы наши ямы и рвы не помешали Красной Армии скорей освободить Торунь.
Медленно тянулись дни, полные изнуряющей, тяжелой работы. Питание было недостаточным, мы худели, слабели и все больше походили на измученных животных, озабоченных только поисками еды, отдыха и способа избежать побоев. Только это нас и объединяло, а дружеские отношения почти прекратились. Мы спали под открытым небом на сене, укрываясь грубыми одеялами, одним на двоих. Ограды вокруг лагеря не было, но и бежать нам было некуда, потому что мы находились в центре вражеской территории. Капо укрывались под навесом, по ночам они собирались вокруг костра, мы слышали их голоса и запах еды. Он казался нам умопомрачительным. Они знали, что мы страдаем от голода, и им это нравилось, они чувствовали себя хозяевами жизни, они с удовольствием избивали и унижали нас. В капо попадали одни садисты, а их командир был настоящим убийцей. Мы быстро поняли, что ему лучше не попадаться на глаза.
Каждую минуту мы думали только о еде. Мне постоянно мерещилось, что я кушаю бублик с маслом и запиваю его шоколадом — это видение было поразительно отчетливым — чашку за чашкой, а бублик свежий, хрустящий, и толстый слой масла! Как это не походило на то, чем мы питались. Нам давали жидкий суп из картофельных очисток, которые были настолько грязными, что на зубах скрипел песок — его варили здесь, в лагере, и развозили по бригадам. Я была хорошенькой маленькой девочкой, и моя случайная улыбка могла вызвать у конвойного приступ жалости и принести мне корочку хлеба. Случалось даже — половину бутерброда, а это уже считалось настоящим сокровищем. Эти подарки судьбы мы делили с матерью.
Как и в гетто, некоторые женщины здесь отдавались надсмотрщикам за миску супа, за какие-нибудь мелкие послабления. Моя мама, разумеется, так не поступала, но мне она дала понять, что не будет возражать, если мне придет в голову последовать их примеру. Мне эта идея показалась ужасной, и я решила прибегнуть к подобному средству только в крайнем случае, чтобы не умереть.
Несмотря на голод, рабский труд, физические страдания и полную безнадежность положения я очень хотела выжить. Я научилась превозмогать боль, переносить голод и страдания, потому что надеялась и молилась. Я сражалась за свою мать, поддерживала ее, не давала пасть духом, и это тоже помогало мне.
Иногда до нас долетали слухи о наступлении русских, это вселяло в нас надежду, но мы не понимали, отчего они приближаются так медленно? Это вселяло в нас еще и ненависть — мы ненавидели весь мир. Где эти русские, где союзники, почему они не спешат разбить немцев, когда нам так нужно освобождение прямо сейчас? Мы уже начали верить, что это когда-нибудь произойдет, и изо всех сил стали цепляться за жизнь.
Однако настали холода. Зима приближалась, а русские нет. Даже ранней осенью ветер уже пронизывал нас до костей. Мы были скорей раздеты, чем одеты. Нам негде было укрыться от непогоды, мы строили примитивные шалаши. Помыться стало совсем невозможно. Лица у всех обветрились и покраснели, руки потрескались от въевшейся грязи — это причиняло ужасные страдания, мне было больно даже пошевелить пальцами. Меж собой заключенные даже не разговаривали. Если бы не мама, мне было бы очень одиноко, а одиночество действовало так же разрушительно, как голод и изнурительный труд.
Присутствие близкого человека, о котором я должна заботиться, и ее забота обо мне помогали мне бороться за жизнь. Я молилась, чтобы ей хватило сил и здоровья, я поддерживала ее разговорами о том, как мы счастливо будем жить после войны. Я была моложе, крепче и здоровее. Глядя на других заключенных, я удивлялась, как они еще умудряются держаться на ногах. Они не ходили, а перетаскивали себя с места на место. Скорей всего и я выглядела так же, но у меня, по счастью, не было зеркала. Мы чувствовали себя потерпевшими поражение, брошенными, забытыми и ненужными. Нас заставляли копать какие-то гадкие ямы посреди бескрайней равнины, и никому до этого не было дела!
От нацистов мы получали едва ли четверть того количества еды, которое необходимо было для поддержания жизни, но работать они требовали по полной норме. И когда кто-либо окончательно терял силы или серьезно заболевал, его просто отправляли на поезде в Штуттгоф, а там — в газовую камеру. Смерть была ежедневным происшествием. На холоде любое движение требовало гораздо больше усилий, чем в теплое время. Ручки инструментов становились грубыми и непослушными. С каждым днем наши кирки и лопаты становились все тяжелей и тяжелей, а сил все меньше. Единственный плюс от работы был в том, что, когда мы копали на самом дне противотанкового рва, нас не продувало ледяным ветром.
Когда шел дождь, земля превращалась в жирную жижу, настолько тяжелую, что выбросить ее из ямы удавалось только с большим трудом. Целыми днями мы работали под холодным дождем по колено в грязи. Грязь прилипала к башмакам и пыталась стащить их. Когда дождь заканчивался, мы какое-то время радовались теплому солнцу, если, конечно, не было ветра, а потом жидкая грязь высыхала и становилась твердой, как бетон, долбить ее можно было только киркой.
В один из таких дней я, размахнувшись изо всех сил, ударила киркой и попала себе по ноге. Сильная боль просто швырнула меня на землю. Мама, увидев, что со мной случилась беда, бросилась ко мне. Охранник вскинул винтовку, прицелился и заорал:
— Стой, свинья! Куда побежала?
— Моя дочь ранена! — ответила моя мама.
Она успела только осмотреть мою ногу, как охранник снова закричал:
— А ну, назад! Эй ты, кусок дерьма, поднимайся обратно! Иди работать! И ты вставай, — крикнул он мне, — нечего притворяться! Давай, работай!
Моя мама помогла мне подняться, но стоять я не могла. Из раны хлестала кровь, кости, похоже, были целы, однако боль казалась невыносимой. Мама пошла на свое место с таким лицом, которого я у нее еще никогда не видела.
— Давай, работай! — кричал мне охранник.
Мне кое-как удалось взять себя в руки, и я вежливо попросила его:
— Уважаемый господин, я сильно поранилась. Позвольте мне отдохнуть несколько минут и прийти в себя.
Не будь я известна как трудолюбивый работник, он бы меня на месте пристрелил, а так он просто отвернулся. Здесь, в яме, мне было нечем ни промыть рану, ни перевязать, и до конца дня я так и копала с кровотечением.
В эту ночь я очень плохо спала. Страх был еще сильней, чем боль: такая травма могла привести к потере трудоспособности, а это было равносильно смертному приговору. Если меня убьют, то моя мама останется одна, а этого я никак не могла допустить. Когда мы проснулись, она первым делом спросила: «Как ты?» Мы осмотрели мою ногу. От одного ее вида мне стало плохо. Нога еще больше опухла, рана стала огромной, но я все же заставила себя подняться и вместе со всеми, сильно прихрамывая, пошла на утреннюю поверку. Перед завтраком нас обычно строили и пересчитывали, сопровождая это действие руганью и побоями, и только после этого выдавали по чашке мутной бурды, которая здесь называлась кофе, и по куску черствого, плохо пропеченного хлеба. Затем нас снова построили и погнали на работу. Сделав несколько шагов, я поняла, что мне ни за что не удастся пройти три километра по исчерченному бороздами грязному полю. Я села на землю и горько заплакала: мне показалось, что настал мой конец.
Но меня не убили, мне дали один день отдохнуть и при этом урезали рацион. Я осталась в лагере на своей подстилке. Конечно, одного дня для того, чтобы поправиться, мне было мало. Когда моя мама вернулась с работы, она даже не спросила, как я себя чувствую, ей и так все было ясно: я корчилась и стонала.
Совершенно непонятно, почему немцы не прикончили меня сразу. Может быть, потому, что я хорошо работала, или потому, что всегда заставляла себя выглядеть приветливой и улыбаться навстречу даже своим мучителям. Что было делать, от этих бессердечных извергов зависела наша жизнь. Так или иначе, но они приказали мне лежать в шалаше и поправляться. Несколько раз охранник давал мне хлеб с огрызками сыра и сосиски. Никакие сокровища мира не могли в этот миг сравниться с этими объедками. Сколько так прошло — день, два, неделя — я не знаю. Мне было так больно, что я не следила за временем.
Другие заключенные женщины тоже не оставались равнодушными к моей беде. Но они могли помочь мне только советами, а толку от одних советов не было никакого. В рану попала инфекция, началось нагноение, и отек становился все больше и больше. Сначала нога вокруг раны покраснела, потом почернела, потом сделалась синей и невероятно раздулась. Как и все, я уже давно превратилась в обтянутый кожей скелет, но теперь у этого скелета одна нога походила на бурдюк с водой. У меня поднялась температура, я металась в бреду. Уходя на работу, моя мама не знала, застанет ли она меня в живых, когда вернется. Она ложилась возле меня и горько плакала. Очнувшись, я утешала ее.
Однажды пришел лагерный врач. Не подумайте, конечно, что ко мне его вызвали капо, просто он совершал свой обход лагеря и нашел меня. В сопровождении еще нескольких таких же чистых, сытых, гордых и надменных нацистских офицеров он подошел к моему соломенному ложу и стеком откинул с меня грязное одеяло. Даже не склонив головы, он окинул меня взглядом, скривил брезгливо губы, вынул карманный нож, раскрыл его и, ни слова не говоря, сделал на моей ноге длинный разрез. От боли и неожиданности у меня потемнело в глазах, я стиснула зубы, чтобы не закричать: еще неизвестно, как бы он среагировал на мой крик, возможно, просто прострелил бы мне голову и все — они часто так поступали. Из раны на солому хлынули кровь и гной. Доктор вытер свой нож, сунул его обратно в карман, повернулся и пошел прочь от моей подстилки, не сказав мне ни слова. Боль стала понемногу стихать, но я вся дрожала, как в лихорадке.
Придя в себя, я кое-как добралась до бочки с водой и обмыла рану. Несмотря на боль, я осторожно выдавила из раны весь гной. Вернувшись на место, я подняла ногу повыше, чтобы спал отек. Вечером я рассказала маме, что ко мне приходил немецкий доктор, что я чувствую себя лучше, и мы снова исполнились надежды. Наши подруги по несчастью помогли маме сменить подо мной подстилку, а то старая была вся в крови, и я впервые за последние дни спокойно уснула. Все надеялись, что не завтра, так послезавтра я смогу пойти на работу, а если я буду работать, то меня не застрелят и не отправят в газовую камеру.
Утром я почувствовала, что ко мне возвращаются силы. Я еще не могла опираться на свою увечную ногу, но верила, что поправляюсь. После скудного завтрака, когда мою маму угнали на работу, я вернулась в шалаш, рухнула на подстилку и принялась шептать молитвы. Я молилась о том, чтобы не пришел капо и не вышвырнул меня для забавы наружу. Потом я стала молиться о том, чтобы мама дожила до вечера и с ней ничего не случилось, чтобы моя нога выздоровела. Я повторяла подряд все молитвы, которые слышала от отца, когда мы ходили с ним в синагогу, при этом я не переставала думать о нем, как о самом замечательном человеке в моей жизни.
Даже забывшись во сне, я продолжала думать о нем, я представляла отца на небесах, и вдруг услышала голос, который возвестил мне, что мы с матерью уцелеем в этом аду только потому, что он был праведником. Я погрузилась в счастливые грезы: мне виделось, что мы живем в райском месте, которое называется Израиль, где земля истекает молоком и медом, где у меня красивый муж и куча детишек, с которыми я играю на пляже под горячим солнцем, и волны выбегают на песок.
Но вечером оказалось, что мои молитвы не дошли по назначению. Воспаление в ране обострилось, отек увеличивался и краснота по ноге полезла выше, поднялась температура. Мама впала в отчаяние, ее знание медицины ограничивались курсом первой помощи, который ей преподал брат Якоб, остальные женщины в лагере знали еще меньше. Тогда она решила испробовать радикальное средство. В железную банку насыпали песок и прокалили на огне, затем мама высыпала песок на рану, надеясь, что он продезинфицирует ее и вытянет гной. Эта процедура добавила мне страданий, часть гноя все-таки вышла, но инфекцию победить не удалось.
На следующий день температура стала еще выше, я плакала и кричала от боли, никого не стесняясь. Мне уже казалось, что началось заражение крови, и потому стало все равно, умру я от него или меня пристрелит охрана. Я чувствовала себя ничтожным, никому не нужным существом. Я совсем забыла еще об одном варианте своей судьбы, который как раз и реализовался. К нам в шалаш пришел комендант лагеря с тремя капо. Они внимательно меня осмотрели и единодушно вынесли свой приговор: «Она безнадежна. Завтра мы пошлем ее в госпиталь».
Я не поверила своим ушам: здесь, в лагере, слова «отправить в госпиталь» означали газовую камеру. Это показалось мне ужасным. И даже не то, что я сама умру, а то, что я навсегда расстанусь с мамой. Именно это представлялось мне самой ужасной потерей. Я не хотела расстраивать маму и решила ей ничего не говорить; я надеялась, что нацисты отделаются от меня, когда все будут на работе — мама вернется, а меня уже нет, и она не догадается, что со мной случилось на самом деле, но у меня не хватило мужества расстаться с ней, не попрощавшись. Вечером, когда мама после работы лежала рядом со мной на подстилке, я сказала ей, что меня посылают в Штуттгоф. Мама ничего мне не сказала, а только громко застонала в ответ. Я поспешила ее утешить, я говорила, что меня отправляют на лечение, и вернусь обратно, когда поправлюсь.
Мы обе понимали, что это не так. Всю ночь мама обнимала меня, а утром решила разделить со мной страшную участь: «Пошлите и меня в Штуттгоф вместе с дочерью! — крикнула она капо. — Я тоже очень больна и не могу работать!» Капо было совершенно наплевать на нее: старухой больше, старухой меньше — какая разница? — и велел матери выйти из строя. «Марш на станцию, еврейские свиньи!» — приказал он.
До станции от лагеря было километра два, а я не могла сдвинуться с места. Я сделала шаг и упала. Охранник свирепо пнул меня ногой и заорал: «А ну, вставай, грязная сучка!» Мама помогла мне подняться. «Тащи ее!», — приказал охранник. Я обхватила маму за плечи, она поддерживала меня за пояс, но и вместе у нас ничего не получилось, — она была слишком слаба. Охранник сообразил, что орать на нас бесполезно, и замолчал, он задумался, что ему теперь с нами делать, потому что приказ отконвоировать нас на станцию он получил, а конкретного указания, как это сделать, ему не дали. Мы стояли в нескольких шагах от лагеря — две странных фигурки в лохмотьях, прижавшиеся друг к другу: изможденная старуха и маленькая девочка-подросток на одной ноге, такая худая, что ее может унести ветер, и охранник — сытый, молодой, здоровый головорез в чистой теплой форменной одежде с хлыстом в руке и винтовкой за плечами. Был серый холодный день. В поле уже белел снег. Вдалеке можно было разглядеть станцию и вагоны. Нам нужно во что бы то ни стало добраться туда до отправления поезда, иначе любая канава у дороги может стать нам могилой. Охранник все сильней раздражался, у него уже от нетерпенья подрагивали руки, в любой момент он мог пристрелить нас или просто забить до смерти. Я уже видела наши тощие трупы, которые обгладывают одичавшие собаки. Меня трясло от высокой температуры, нога сильно болела. Я подумала, что если смерть меня мгновенно избавит от боли, то пусть придет смерть, но тут же спохватилась: а что тогда будет с мамой?
Нас спасла какая-то молодая женщина из нашего лагеря. Она вызвалась помочь нам, хотя у самой сил было не больше, чем у нас. Она знала, что, если мы упадем по дороге, ее пристрелят вместе с нами, или, если доберемся, могут затолкать в тот же вагон и отправить в Штуттгоф, чтобы не вести обратно, но все-таки она пришла нам на помощь. Мы с мамой ей обязаны жизнью, а я, к сожалению, не могу даже вспомнить ее имени.
Я повисла у них на плечах, и мы тронулись в путь. Мне приходилось прыгать на одной ноге несмотря на страшную боль при каждом движении. Охранник шел сзади и лениво подгонял нас то руганью, то пинками. Ему казалось, что мы движемся слишком медленно. Я была настоящим, обтянутым кожей скелетиком, но ни у мамы, ни у этой безымянной женщины не хватало сил, чтобы поддерживать меня. Они тяжело дышали, стонали и буквально волокли меня по промерзшей земле. Мне было их очень жаль и себя тоже. Я вся была охвачена болью до последней клеточки, мне было так трудно держать свою больную ногу на весу, чтобы она не цеплялась за дорогу, потому что, даже если она задевала сухую траву, я просто корчилась от боли. Мои руки тоже немилосердно болели так, будто их выворачивали из суставов. Я тихо стонала, боясь вскрикнуть, я боялась, что охранник может тогда окончательно рассердиться и пристрелит нас на месте, всех троих. Не могу сказать, сколько длилась эта пытка, но до станции мы, в конце концов, добрались.
На платформе мы увидели группу больных, которые дожидались поезда, и всего одного охранника. Эти люди так же, как и я, уже не могли работать, они были настолько обессилены, что у них на лицах читалось полное безразличие к судьбе; им, похоже, было уже все равно, что с ними сделают. Когда охранник всем разрешил сидеть, они даже не пошевелились. Наш конвоир пихнул нас в эту толпу и, повернувшись, отправился в обратный путь, прихватив с собой нашу безымянную спасительницу. Больше мы ее никогда не видели.
В полной тишине мы ожидали поезда. Руки ныли, болела нога, я была голодна, мне хотелось пить, у меня сжималось сердце, когда я глядела на мою маму, — она сидела, уронив голову на грудь. Я погладила ее огрубевшей рукой, а она мне в ответ только кивнула, у нее не было сил даже посмотреть на меня, но, как я поняла, она счастлива, что мы вместе, что мы живы.
Наконец пришел поезд из нескольких вагонов для скота. Нас втолкнули в вагон и задвинули дверь. На этот раз он оказался почти пустым, и мы повалились на грязную солому. Ни у кого не было сил даже пошевелиться. О том, чтобы дать нам на дорогу воды и хлеба, нацисты не позаботились. Наш поезд двигался с частыми остановками. Иногда стояли по нескольку часов на одном месте. Время от времени двери открывались и к нам подсаживали новых больных. На одной из станций в наш вагон втолкнули Ханну и ее мать. Они работали в другом лагере, и, когда ее мать обессилела совсем, Ханна вызвалась разделить с ней участь в Штуттгофе. Она очень расстроилась, когда увидела, что у меня с ногой, но помочь тоже ничем не могла.
В конце концов на одной из станций открылась дверь, и снаружи крикнули; «Всем выходить!» Ханна помогла нам спуститься на перрон, а большинство несчастных не смогли даже подняться с полу, и тогда охранники просто выбросили их из вагонов. Я помню, как они лежали на перроне — тощие, со вздутыми от дистрофии животами, с безразличными лицами. На них было больно смотреть. Мы сбились в толпу и стояли на холодном ветру. Было очень холодно. Охранники, одетые в теплые шинели, и те прыгали на месте, чтобы согреться, а мы прибыли почти голыми — ветер насквозь пронизывал нас.
В трудовом лагере нас охраняли чисто формально — охрана делала свое дело спустя рукава, да и бежать нам было некуда. Все происходило медленно. Здесь же мы попали в настоящий конвейер, неумолимо приближавший нас к смерти. Первая остановка на этом пути была «Обработка». Мы действительно нуждались в санитарной обработке. Мы были грязными, наши лохмотья кишели вшами. Эти жирные твари ползали по нам: по телу, по головам и высасывали из нас последние соки. Они могли заесть до смерти.
Но не все могли сами добраться до обработки, однако у немцев и это было предусмотрено. Тех, кто не мог ходить, грузили в большой фургон, который назывался «ящик», и уголовники катили его. Эти польские заключенные получали нормальное питание, они были здоровей, и сил у них было больше, чем у заключенных евреев. Мама с Ханной помогли мне дойти до «ящика», а там уже какой-то поляк легко поднял меня и забросил в кучу живых скелетов, а сверху набросал еще таких же. Мама шла рядом с фургоном, пока нас везли к месту обработки. На моей больной ноге лежало чье-то тело, боль была совершенно невыносимой, я ни о чем не могла больше думать, как о своей боли. Каждый толчок вдавливал в меня чьи-то острые колени, я извивалась и кричала, но никто не обращал на это внимания, все молчали и только время от времени стонали.
Наконец фургон остановился, уголовники откинули борта и вывалили нас кучей на землю. Я почувствовала облегчение и даже сумела подняться на ноги. Мы оказались в огромном грязном сарае. Сначала вокруг царила страшная неразбериха, но капо быстро накинулись на нас и руганью и пинками стали строить в очередь к евреям с машинками, которые остригали всех наголо. Машинки были тупыми, они не столько стригли, сколько выдергивали волосы, а какие-то полуживые люди собирали их в груды. Эти евреи-парикмахеры старались не смотреть нам в глаза, они знали, что нас ожидает, и потому молчали. У них не хватало духу сказать нам об этом.
Мама снова оказалась рядом со мной. Всем остриженным предстояло тут же пройти селекцию. Одни подлежали уничтожению немедленно, другим еще предстояло какое-то время жить в ожидании своей очереди, но мы этого не знали, нас просто сортировали: направо, налево. Я, как всегда, была озабочена судьбой своей мамы, при любой селекции ей грозила большая опасность, чем мне, я без труда проходила такие сортировки. На этот раз мама пошла впереди меня, чтобы прикрыть меня, и ее отправили направо. Со своей обычной дружелюбной улыбкой, но на одной ноге, я предстала перед врачом в форме СС, я хотела казаться бодрой и здоровой, но он все мгновенно оценил, и меня послали налево. Услышав приговор, моя мама бросилась ко мне, мы прильнули друг к другу и зарыдали. Неужели — все? Мы так долго боролись вместе за жизнь, так долго страдали, столько потеряли, а теперь расстаемся! Прощаться навсегда было невыносимо. Мы стояли обнявшись, и нам было все равно, что с нами сделают: изобьют или вообще убьют на месте. До этого я вообще отрицала саму возможность того, что со мной поступят так, как с этими несчастными, потерявшими человеческий облик существами, что меня убьют. Теперь мне вынесли приговор, и ничего уже поделать с этим было нельзя. Мы стояли, вцепившись друг в друга, пока капо силой не растащили нас. Маму толкнули направо, к группе сидящих женщин, которым еще предстояло немного пожить, а меня бросили в кучу «мусульман», как тут называли дистрофиков, которым предстояло умереть прямо сейчас. Жизнь в них теплилась еле-еле, они потеряли все надежды и молча ждали смерти, они были готовы к ней. А мы с мамой все оборачивались друг к другу, я кричала: «Не отчаивайся, мама! Постарайся уцелеть!», или что-то в этом роде.
В этот момент какая-то женщина в гражданской одежде подошла ко мне и спросила:
— Это твоя мать? — Позднее я узнала, что она секретарь коменданта лагеря.
— Да, — ответила я.
— Ужасно, — поморщилась женщина. — Это ужасно!
— Как смерть?
— Нет, это гораздо страшней, — сказала она и ушла.
Я тут же забыла о ней, потому что нам приказали снять одежду. Мы повиновались. На тех, кто замешкался или не понял, чего от них хотят, набросились капо и с яростью сдернули лохмотья. Но я понимала. В одно мгновение я потеряла все: маму, волосы, одежду. У меня не осталось ничего своего, я превратилась в ноль, я была только голым телом — кожа да кости, — которое у меня тоже скоро отнимут. Вокруг меня были люди, которые выглядели уже умершими. Их голые головы походили на черепа, в глазницах которых почему-то остались еще живые, но потухшие глаза. Они ничего не выражали, и в них ничего не отражалось. Куда бы я ни смотрела — везде были голые тела, настолько сморщенные и истощенные, что даже не верилось в то, что это женщины — чьи-то дочери, матери, жены, которые когда-то любили, рожали, кормили детей. Они были покрыты трещинами, ссадинами, язвами, следами от укусов вшей. Их покорность и безразличие к происходящему говорили одно: «Дайте нам спокойно умереть».
У меня сжалось сердце. Я не чувствовала ничего, кроме боли от разлуки с мамой и печали, которую вызывали эти несчастные женщины. Даже когда закрывала глаза, я продолжала видеть их лица, их руки, их сморщенные груди и вздутые животы, это был настоящий кошмар. Кое-как прикрывшись руками, я балансировала среди них на одной ноге. Мы находились каком-то большом, ограниченном пространстве, и откуда-то веяло теплом. Я так долго пробыла на холоде, что с трудом узнавала тепло. Оглядевшись, я поняла, откуда оно: впереди, на том конце помещения, возвышались огромные печи. Между мной и печами толпились эти несчастные, но я разглядела через головы, что там, у самых топок, суетятся польские уголовники: они то и дело распахивали железные дверцы этих печей и заталкивали туда, прямо в огонь, живые скелеты женщин из очереди, в которой, получается, стояла и я! Конечно, это и есть крематорий. Нацисты решили даже не душить нас газом, а сжигать прямо живьем. Меня поразило, что бедные дистрофики, когда приходила их очередь, нисколько не сопротивлялись, они покорно отдавали себя в грубые руки уголовников, которые бросали их в огонь; они были словно загипнотизированные или без сознания. Но я-то была в сознании, я не собиралась так легко прощаться с жизнью. Только одним способом я могла сопротивляться — пятиться назад, протискиваться между голыми скелетами подальше от печей, но меня подводила раненая нога — я могла только стоять, а сзади все напирали новые узники и, невзирая на мое сопротивление, подталкивали меня все ближе и ближе к смерти. Я уже различала лица поляков. Они хватали женщин и засовывали их головой вперед в отверстие печи. Если какая-нибудь из-за роста вся целиком не помещалась, они оставляли ноги торчать наружу и, когда верхняя часть сгорала, заталкивали туда и ноги, а сверху — следующую из очереди. Но какими бы ни были истощенными тела, они, конечно, испепелялись не сразу, на это требовалось время, случались задержки, и несчастные жертвы покорно дожидались своей очереди прямо перед печкой в совершенной апатии: никто не издавал ни звука, не пытался сопротивляться, не хотел освободиться. Все они были абсолютно сломлены горем, голодом, болезнями и истощением. Мне казалось, что я одна в полном сознании, я понимала, где я нахожусь и что происходит: это крематорий, я голая, меня будут сжигать, там печь, в ней огонь, это совершенно недопустимо, потому что я умру, надо что-то делать! Но в тот момент, когда подошла моя очередь, я словно окоченела. Я все увидела как бы со стороны. Так же, как все, я не могла ни пошевелиться, не издать ни звука. Ни о каком сопротивлении не могло быть и речи. Вот меня хватают грубые руки, сейчас откроется топка и меня бросят в огонь, как и всех тут туда бросают, и я не смогу даже махнуть на прощанье рукой тем, кто остается жить.
И тут я услышала голос. В тот момент, когда меня уже держали перед огненным устьем кремационной печи, кто-то громко сказал: «Давайте ее сюда!». Я подумала, что мне это мерещится, но поляки-уголовники остановились. Тогда я увидела, что из боковой двери вышел комендант лагеря в мундире, на котором поблескивали ордена, и в фуражке с сияющей кокардой; он указывал на меня пальцем, а за ним — санитары с носилками. На эти носилки меня и положили. Вместо того, чтобы засунуть в огонь, эти поляки отнесли меня к санитарам.
По приказу коменданта меня поместили в Krankenrevier, лагерную санчасть, где медики-еврейки вымыли меня и перевязали. Кто-то из них сказал: «Нужна срочная ампутация». Откуда-то появилась та немка в гражданской одежде и протянула сложенную красную ночную рубашку. «Наденьте на нее, — приказала она и шепнула мне: — Это я уговорила коменданта», и ушла до того, как я успела поблагодарить ее. Мне не верилось в реальность происходящего. Я снова стала думать о маме. Что с ней? Где она?
До сих пор я не могу разгадать тайну моего спасения. До сих пор я теряюсь в догадках. Почему на меня обратила внимание эта женщина секретарь? Чем я ей приглянулась? Может быть, потому что мы с матерью разговаривали на безукоризненном немецком? Или потому, что я была молодой, привлекательной девушкой? Как она разглядела это за грязью и истощением? Как она хотела меня использовать? В каких целях? Осталось неизвестным.
Впору говорить о чуде. Комендант приказал сделать мне операцию и лечить.
Когда меня, умытую и наряженную как принцессу, выносили из санчасти, он жестом остановил носилки. Оглядев меня долгим взглядом, комендант произнес:
— Это я тебя спас, — что он при этом чувствовал, я не поняла: жалость ли, сострадание, удовлетворение или ничего, по его лицу это было не видно.
Вместо благодарности я храбро посмотрела в глаза этому жестокому убийце и строго спросила:
— Где моя мама? Куда вы ее забрали?