1
В снятую нами квартиру в пятиэтажном доме на столбах мы внесли четыре чемодана, к которым добавились полученные в аэропорту подъемные и два новеньких синих удостоверения личности. Я раньше, сейчас и далее не уточняю намеренно названий населенных пунктов, хоть и сознаю, что, назови я их, например, Тостом, Ионвиль-л'Аббеем, Руаном или Модиином и уточни, что они построены на песках восточного побережья Средиземного моря или у подножия Иудейских гор и что не стоит искать на карте, какие реки через них протекают, тем более пытаться выяснить, водится ли в них форель и стоят ли на них мельницы, то обилие деталей, придало бы объемности повествованию. Мой отказ следовать этим разумным, многократно и успешно опробованным принципам как-то связан с чувством собственного достоинства, внезапное пробуждение которого может показаться (вполне справедливо) нелепым в устах подражателя.
Вот я смотрю на этот пятиэтажный дом на столбах в старческих пятнах на его штукатурке-коже, с прямоугольными заплатами обветшалых пластмассовых жалюзи, с безобразной толкучкой бочек солнечных бойлеров на его плоской крыше. Опиши, говорю я себе, ведущие к нему дороги и улицы, соседний супермаркет на углу, пофантазируй, как должен выглядеть кретин, оставивший перед ним на дороге машину во втором ряду, из-за которой теперь пыхтит, изворачивается и создал пробку автобус, автомобильную стоянку перед домом, неприятные места парковки на ней рядом с мусорными баками.
«Не хочется», — отвечаю себе. Пара «желание-нежелание» отражает скромное своеволие, присущее мне, когда гну фразы, надеясь доступными начинающему любителю средствами добиться хотя бы тени волшебства, рождаемого в случае удачи языковым слепком с эмоций и чувств.
По утрам мы расходились изучать свой старый-новый язык — мать в группу для пожилых людей, я — для тех, кому предстояло включиться в активную (в экономическом смысле) жизнь общества. Язык поначалу показался мне похожим на дом, в котором мы поселились, но в процессе знакомства с ним (взявшего несколько первых лет) я начал на вкус ощущать его забавные выверты и точные «пришлепки». В итоге, как и многие другие мои соотечественники, я стал вставлять в русскую речь иные его термины, которые (так мне стало казаться) плотнее прилегают к описываемым ими предметам и явлениям. Ничего нового и недозволенного не было в этом для меня, еще в юности притерпевшегося к французской речи в романах Толстого, позже признавшего право на иноязычные лоскуты как за Гумбертом в «Лолите», так и за Ван Вином в «Аде», несмотря на то, что там закономерность и преимущества таких вставок приходилось брать на веру из-за незнания языков. Теперь же настало и мое время извлекать выгоды из двуязычных, а иногда и «треязычных» сплетений (плюс английский, срочно понадобился и он). Поскольку такие языковые конструкции были понятны Эмме, Шарлю, а также и Берте, то мне (гораздо позже, когда я стал часто бывать у них) удалось рассмешить последнюю, объяснив ей, что я подразумеваю под «ближневосточным салоном Анны Павловны Шерер» (оказалось ей понравилось словосочетание «фрейлина императрицы», она трижды просила меня повторить его, а потом заявила что теперь будет так называть свою одноклассницу и подружку Нету Шерер). Позже, затвердив на языке оригинала такие всем известные божественные пожелания как «не прелюбодействуй» и «не желай жены ближнего твоего», я почувствовал даже, будто легкие мои заполняются волшебным эфиром избранности. Уже через много лет, когда богатство и выразительность речи импровизирующих на армейском радио острословов все еще казались мне недостижимой мечтой, я осознал, насколько глупа и ограничена может быть монокультурность. Всякому человеку, желающему ходить на двух ногах, а не прыгать на одной, видеть, чувствовать и мыслить объемно, необходимо достаточно глубокое знание, по крайней мере, двух далеких друг от друга культур, формирующее чувство интеллектуального пространства, развивающее способность баланса и равновесия в нем. Между прочим, открытие, что архитектура нашего непрезентабельного дома имеет своим основанием не только изыскания Ле Корбюзье, но тянется тонкими, и куда более знакомыми корешками еще и к толстовским идеям опрощения, почти примирила меня с жизнью на полке бетонной этажерки. Я ведь, кстати, так же не сразу понял, что выпущенные из под домашнего ареста бретельки лифчиков на плечах женщин и незаправленные в брюки футболки — не свидетельствуют о неопрятности в одежде, а сообщают о смене часовых поясов моды. А если чудовище, в котором ты проживаешь, — результат исторического процесса, отжившей идеи (пожилой дамы-розы с отвисшей губой лепестка, готового вот-вот упасть под ноги, под садовые грабли), — то жизнь в нем будто приобщает и тебя к непережитому лично участку истории новой для тебя страны.
В единственном письме, которое я получил от Шарля до отъезда, помимо адреса и телефона, содержались практические сведения о том, как с пользой подготовиться к переезду. Вывод его был — везти только то, что требуется на самое первое время. На мой звонок из аэропорта к ним никто не ответил, и в выборе места жительства мы с матерью воспользовались рекомендациями и любезностью наших дальних родственников, приютивших нас на первые несколько дней, пока мы не сняли ранее упомянутую квартиру. Телефон Эммы и Шарля не отвечал и в дальнейшем, и лишь после того, как я нашел работу и тут же в долг приобрел машину, я решил навестить их. Обитая светлой планкой дверь, в которую я постучал, оказалась ничуть не более расположенной к общению со мной, нежели до этого — их телефон, и тогда я решился потревожить соседей. Дверь открыла моего примерно возраста (чуть младше) вполне милая, разговорчивая недавняя бакинка. Она сказала, что квартира, в которую я стучался, пустует, что Шарль и Эмма действительно снимали ее, что она очень была дружна с Эммой и, кажется, знала о ней все, кроме ее нынешнего адреса. Она сказала мне, что вначале они снимали эту квартиру вместе с отцом, что он очень тяжело принял переезд и через три месяца скончался после тяжелого сердечного приступа. Она перечислила мне внешние признаки переживаний Эммы — слезы, мешки под глазами, сброшенные килограммы. Мысль о том, что меня не было поблизости в этот период ее жизни, огорчила меня не меньше, чем искренне опечалившая смерть ее отца (я ведь так недавно пережил то же самое).
Настоящие проблемы начались после, сообщила мне соседка Эммы. В целях экономии (по взаимному согласию) родители Шарля отказались от съема отдельной квартиры и переселились в комнату, которую до того занимал отец Эммы. Очень скоро между нею и родителями Шарля начались трения, о характере и причинах которых Эммина подружка предпочитала не распространяться. По тону ее можно было понять, что детали ей известны, но, то ли не в принципах ее было пересказывать такие вещи незнакомому человеку, то ли она считала Эмму более виновной стороной, но не хотела напрямик говорить мне этого. О занятости их я узнал, что Шарль подрабатывал на физически тяжелой работе, на плечах перетаскивая мешки с сухим молоком, а Эмма подвизалась в местном супермаркете кассиршей, а до этого, пока она была слаба в языке, ее в том же супермаркете охотно ставили на мойку витрин. Рассказчица понимающе улыбнулась, увидев движение желваков на моих скулах, когда я представил себе идущих по тротуару мимо витрины прохожих, глядящих на Эмму, в легком платье тянущуюся скребком к верхнему углу витрины в месте, где подход к стеклу загроможден наполненными снедью пластмассовыми ящиками, ждущими, пока их по одному погрузят на багажники своих мотороллеров разносчики (развозчики?) в шлемах. «Я тоже этим занималась, — сказала соседка вдогонку моему воображению, — но они предпочитали Эмму, потому что она гораздо выше меня ростом и легче доставала до самого верха». Эмма, Эмма! Чтобы преодолеть внезапно вспыхнувшую ревность, я мысленно переодел Эмму в самые толстые джинсы, какие только мог вообразить в этот момент, и в плотной ткани блузку с длинными рукавами и семнадцатью пуговицами до самого подбородка. Но и этот образ мешал мне слушать, и тогда я представил себе Шарля, согнувшегося под тяжестью мешка с сухим молоком, и едва удержался от соблазна пожелать ему грыжи. — не желай жены ближнего твоего.
Бакинка рассказала еще, что на следующий день после того, как однажды покупатель нечаянно разбил стеклянную банку с консервированными вишнями, грузчик, хромой Ипполит, устроил перестановку товаров на стеллажах, сверяясь с бумажкой, выданной ему магазинным начальством. В перегруппировке этой, казалось, не было никакой логики, но выставившая себя сейчас передо мной смышленой девушкой рассказчица сообщила, что быстро обнаружила тайную пружину непонятных маневров — товары в хрупких стеклянных упаковках были убраны на ту сторону стеллажей, с которой не видны были кассы, а в тех углах, из которых удобно было украдкой разглядывать кассиршу-Эмму, расположились рулоны с туалетной бумагой и богатая коллекция женских гигиенических прокладок. Я, конечно, рассказала об этом Эмме, продолжала бакинка, но она расстроилась и даже, кажется, немного рассердилась. «А почему?» — спросила меня Эммина бывшая соседка, рассчитывая, возможно, что теперь я сообщу ей что-нибудь интересное о ее бывшей же сотруднице. Было ясно, что работа Эммы в супермаркете стала тогда для магазинного персонала излюбленной темой разговоров и поводом для насмешек над покупателями, и что мой приход — удобный повод хотя бы еще один раз вернуться к старому развлечению. Но я ничего не рассказал в ответ, пообещал позвонить, когда Эмма и Шарль найдутся, и поблагодарил ее самым сердечным образом за полученные сведения. После изъявления благодарностей, я стал прощаться, но забыл спросить номер ее телефона, и в стекле висевшей на стене лестничной площадки большой фотографии знакомого мне по командировке в Баку Дома Правительства республики Азербайджан, я увидел не такое четкое как в зеркале, но все же достаточно ясное отражение сочувственной улыбки маленькой добродушной бакинки. Я решил, что она задержалась, чтобы проследить, не оступлюсь ли я, спускаясь вниз по лестнице.
2
В нашей маленькой стране рано или поздно мы встретились бы и вполне преднамеренно и закономерно, но вмешательство знаменитого «мистера Мак-Фатума» (вовсе не дьявола в моем случае) подарило мне триптих, лишенный религиозной суровости и присущей религии кандальной значительности. Мой «Мак-Фатум» плеснул солнца и счастья на асфальтовую дорогу из кривого рога, чей плавный изгиб повторил передо мной автомобиль дешевенькой итальянской марки, пытавшийся спереди и справа встроиться в мой ряд. Эмма, правившая современным экипажем родом из Паданской равнины и подножия западных Альп, еще не видела меня, когда мне досталась первая, левая, часть триптиха — «Эмма озабоченная» (динамичной дорожной ситуацией). Я уступил дорогу, и немедленно получил в вечное владение две недостающие части: «Эмма дарящая» (дорожную улыбку в ответ на транспортную любезность) и «Эмма обрадованная и удивленная» (когда она наконец узнала меня). Я последовал за ней, соблюдая положенную дистанцию, а она въехала на расположенную поблизости автозаправку, остановилась, выскочила из машины, не заглушив мотора, и повисла у меня на шее, когда я, ее улыбающийся герой, тщательно оценив ракурс, под которым она видит меня, покинул свой автомобиль по классической голливудской схеме: плавно открывающаяся левая дверь и неспешный подъем с плавным разгибом (в отличие от упражнения на перекладине, в котором я особенно отличался в школьные годы, и в названии которого следует опустить предлог «с», то есть, «подъем разгибом»).
Обращали ли вы когда-нибудь внимание на то, что с годами женщины становятся дружелюбнее и проще в общении. Мне трудно представить себе такое искреннее и дружеское объятие Эммы всего каких-нибудь несколько лет назад. «Я толкнулась в вас грудью, ну и что? Я подняла для объятия руки. Да, я знаю, что когда женщина поднимает руки — пусть только, чтобы достать кухонную посуду с верхней полки — в этом есть какой-то зачаточный элемент обнажения. Ну, и что? Ведь мы так давно знакомы, не правда ли? Сосредоточьтесь, а я проверю, дрогнуло ли ваше сердце, помните ли вы, что я была небезразличной для вас женщиной». Помню. Еще как помню.
Будьте великодушны на дорогах, кто знает, может быть, ваша автомобильная щедрость станет утяжеляющей каплей меда, незаметно прилипшей к той чаше весов, на которую брошен благоприятный поворот вашей судьбы. Или послужит завязкой серьезного романа.
Кстати, любите ли вы вообще серьезные романы? Я теперь имею в виду уже романы литературные. Такие, в которых встреча старых знакомых на автомобильной стоянке передается не диалогом, пусть и незамысловатым, но милым в своей простоте и содержательно значимым, но потоком слов и предложений, разделенных лишь запятыми и точками? Я признаюсь вам на основе уже накопившегося у меня небольшого литературного опыта: во-первых, я убедился, что все-таки не умею писать диалоги (их честность, прямота и открытость не соответствуют строению моей собственной души); во-вторых… Нет, «во-вторых» требует пространного изложения, поэтому я теперь ставлю точку и начинаю с новой строки.
Когда после множества хороших голливудских фильмов (плохие я стараюсь не смотреть) мне случается набрести на славный европейский, у меня появляется ощущение свежести как от утреннего купания в прохладном озере. То есть, я признаю, что голливудский демократизм совместим с высоким качеством. Например, как бы внутренне дистанцируясь от самого себя, я порождаю в воображении некоего потомственного русского аристократа, самую малость — сноба, высказывающегося о «Криминальном чтиве» как о высоком искусстве для хамов. Но я сейчас не об этом, я хочу сказать, что литература обязана, мне кажется, разниться от кинематографа. Я не хочу показаться снобом, но литература диалогов и «живых» бытовых сцен представляется мне кинематографом для слепых (и в этом, безусловно, состоит несомненная оправданность ее существования) или отчаянной просьбой: «Пожалуйста, снимите по мне фильм!»
Но когда речь идет о капризном, не обделенном счастьем зрения читателе, я вижу его продирающимся сквозь густые тернии слов, а позади него — завистливую толпу с тяжелыми камерами, рельсами и подъемниками. Что им делать на словесной дороге, где диалоги и бытовые коллизии случаются так же редко, как были расставлены старинные верстовые столпы, позволявшие путешествующему встряхнуться, привести в порядок мысли об уже преодоленном пространстве и представить еще предстоящую дорогу. Я не первый, кому посеянный буквами и взошедший словами текст, решетчатый призрак реального существования, представляется роскошью, игрушкой, волшебством и подарком. В надежде, что эта ассоциация не покажется вам напыщенной, скажу, что литература видится мне чем-то вроде цветной лавовой лампы с парафиновыми комками в разогретом прозрачном масле, в котором они плавают и меняют формы медузами идей и событий. Неумно? Дешево-пафосно? Пошлый, примитивный пример? Ах, «эта глупая луна на этом глупом небосклоне»? Или наоборот, — высокопарно, патетично?
В юности классическая литература была для нас действительно «учебником жизни», других учебников в советской империи просто не было, и тому, кто привык видеть в ней камертон верных жизненных пропорций и даже нравственности и морали, бывает непросто принять такое якобы снижение ее назначения. Книга, написанная для баловства, не содержащая пророчеств и предписаний нравственной гигиены, кажется выхолощенной. Тяжко и грустно бывает читателю, созревшему в условиях, сходных с теми, в которых выросли мы, прийти к итогу, в котором черным по белому значится, что литература — не религия, а претензия на волшебство, что писатель — не пророк, а фокусник, которого заботит больше всего, чтобы трюки его не показалось скучными.
В потекшем у нас с Эммой разговоре на заправке я почувствовал наряду с ее нежеланием углубляться в подробности их с Шарлем жизни последнего периода также что-то новое в отношении ко мне. Словно рухнул истлевший деревянный забор. Сравнение это кажется мне тем более уместным потому, что я, кажется, вообще не видел в здешней провинции таких заборов. Вместо них вгоняются в землю столбики (иногда это просто железные уголки), а между ними натягивается железная сетка. Далее следует радикальное различие: либо у забора высаживаются кусты или вьюнковые растения, полностью его скрывающие, либо остается голый безобразный забор. Вот это принципиальное новшество, заключающееся в том, что живая изгородь из кустарника, особенно в пору его цветения, выглядит гораздо красивее деревянного забора, а голая сетка со столбами — несравненно безобразнее, как и тот факт, что здесь в равной степени легко встретить и то, и другое, символизировало для меня отличие здешнего культурного фона с его контрастами красоты и безобразия от относительно ровного культурного фона покинутых нами мест.
Нас с Эммой, осознал я в течение этой первой нашей ближневосточной встречи, соединяет уже не только общее детство, старая дружба, недавний уход из жизни наших отцов, но и еще не выцветшие от времени, не потерявшие остроты воспоминания вроде этого — о деревянных заборах на окраинных улицах. И кажется, что-то еще, что в тот момент не поддавалось определению.
Терпеть не могу загадок и намеков, не задерживаюсь у телевизора, когда транслируют викторины, игры, требующие догадливости или эрудиции, пренебрегаю знакомством с всезнайками, но это непонятное что-то, похожее на перешептывания между селезенкой и печенью, сообщало мне, что в наших отношениях возможен поворот. Но какой? В какую сторону? Неужели в ту, о которой до сих пор и не мечтал? — не прелюбодействуй. Красивые буквы. Цветущая колючая живая изгородь для совестливого, не причиняющего зла ближнему индивидуума, каковым я (и вполне справедливо) считал себя в ту пору.
3
Как-то, ввязавшись в чтение серьезного романа внушительного объема и перевалив за его середину (не так легко мне, как видите, отвязаться от литературных ассоциаций), я обнаружил, что забыл имя автора. Это так озадачило меня, что я подумал, не начать ли мне сначала. Я несколько раз повторил имя писателя, перелистал страницы прочтенного текста, выхватывая отдельные фразы, и затем загорелся горячим желанием непременно дочитать книгу до конца, которого вообще-то у романа не было (автор умер раньше, чем завершил работу). Ближе к условному завершению чтения я впал едва ли не в эйфорию, много раз отнимал от номера последней страницы номер текущей, радуясь своему неуклонному продвижению. Нечто подобное я испытывал и во время стайерских забегов, которые очень любил в юности. Большую часть дистанции я держался в толпе в середине и только на последней трети и даже лишь на последних кругах дорожки нашей школьной спортивной площадки понемногу разгонялся и нагонял лидеров.
Я вряд ли сумею точно объяснить, почему мне вспомнились эти забеги и история чтения того длинного романа, когда я глядел на короткие, поддерживаемые матерчатым ремнем, шорты Шарля, явно привезенные «оттуда» (здесь носили более длинные и с завязками). Тапочки на нем, слава богу, были не матерчатые с затоптанными, засаленными задниками, а синтетические пляжные, но в бороздке подошвы одного из них, видимо, застрял мелкий камешек и иногда при ходьбе он издавал раздражавший меня скрежет об каменный пол. Шарль не мог не слышать его, но, наверно, ленился поискать и выковырять. Из-за этого скрипа мне представилось, что к той же или другой подошве, может быть, еще приклеились пару мокрых мелких опавших листков или обломков большого засохшего листа, и рано или поздно они отклеятся и появятся на полу за прошлепавшим в другой угол комнаты Шарлем. Не хватало еще ему извлечь из шкафа гитару с повязанным на ее гриф красным бантом и исполнить цыганский романс. Написав эти строки, я поймал себя сейчас на том, что мысленно прокручиваю в голове: «Утро-о-о туманное, утро-о-о седое…», — но тогда, хорошо помню, если и не яростно, то уж во всяком случае, энергично и жестко воспротивился ретроградному духу, которым на меня повеяло. Я вовсе не был склонен к отрицанию прошлого, «весь мир и т. д. мы разрушим до основанья, а затем…», конечно нет. Возможно, я испугался, возможно, мне показалось, что Шарль с Эммой близки к тому, чтобы сойти с дистанции, забросить на середине толстую книгу. В тот момент я отказался от своего предположения о поддельном характере Шарлевых еврейских корней, так как от него повеяло какой-то специфической расхлябанностью, хотя назвать его вид неряшливым или неопрятным никак нельзя было. И все же, если бы отношения его и Эммы оставались такими же, какими я запомнил их во время нашего наиболее длительного и тесного общения во время поездки по Кавказу, Эмма, кажется мне, позаботилась бы о том, чтобы он выглядел по-другому. Сама она была тоже одета по-домашнему, и я не без некоторой боли в сердце опознал в ее одежде хорошие, но не новые вещи, из тех, которые отдают обеспеченные местные женщины «помощницам по дому». И это опять толкнуло меня к цепочке догадок: совместная жизнь с родителями на первом этапе после переезда обеспечивала Шарлю и Эмме финансовую выживаемость на достаточно длительный срок, и тем не менее, она занималась и витринами в супермаркете и, по-видимому, домашней работой в частных домах, и значит, делала это, скорее всего, ради личной независимости и чтобы меньше находиться дома.
Я стал приглядываться к Эмме внимательнее, опасаясь увидеть в ней следы надлома, и еще больше — обнаружить в себе зачатки чувства жалости к ней. Думаю, она разгадала мои мысли, и я словно получил в ответ заряд мелкого колючего снега, хлестнувшего из ее глаз прямо мне в лицо. Я вынужден был даже отвести взгляд, но внутренне возликовал: нет, эта новая Эмма — все та же, она по-прежнему невыносима. Я в конце концов не удержался от счастливой улыбки и добавил к ней еще парочку каких-то мелких примирительных жестов (в зоологическом переводе на собачий — дружелюбно повилял хвостом).
Один умник (любитель щеголять наблюдательностью) как-то, не зная о нашем близком знакомстве, сравнил ее с сильно охлажденной газированной водой. «Приятно, — сказал он, — но не хватает сиропа». Дурак! Я представил себе прозрачную воду со светлыми пузырьками, льющуюся в стакан из высокого гудящего автомата, выхватил мысленно этот стакан, отставил его на соседнюю запасную решетчатую позицию в нише-пещере из нержавеющей или просто хромированной стали, а остаток струи набрал в ладони, мелкими глотками, наслаждаясь, выпил, а остатки влаги плеснул себе в лицо, втер ладонями в кожу. Дурак, не дурак этот «наблюдатель», но светлая чистота Эммы схвачена им с достойной похвалы точностью.
Не очень-то понятны мне были благодушие и полная беспечность Шарля. Видимо, он был все еще в состоянии душевного подъема после того, как они разъехались с его родителями, и дамоклов меч постоянной необходимости выбирать между ними и Эммой в мелких бытовых конфликтах больше не нависал над ним. Кроме того, он только что устроился на смехотворно оплачиваемую, но все-таки близкую к специальности работу. Грыжа его, похоже, не мучила, и он даже не поморщился, когда я специально попросил Эмму добавить мне в кофе сухого молока и проследил за выражением его лица. Он явно расцвел здесь и просто потряс меня, когда заявил, что даже после внезапного ночного всплеска чьей-то речи за окном, когда он различает, что это ивритская речь, у него становится спокойно на душе. Я не знал умиляться мне или потешаться над ним, но не сделал ни того, ни другого, так искренен он был. Видимо решил, что здесь никто уже не сдернет с него шорты, хотя по-прежнему носил их с ремешком то ли по привычке, то ли на всякий случай.
Квартира, которую они снимали, была на первом этаже многоэтажного дома, но с участком земли, который так понравился Шарлю, что именно он всегда выманивал нас из комнат в крытую беседку с двумя диванчиками и небольшой травяной площадкой вокруг, где мы были отчасти видны прохожим и тем привлекли внимание соседей (конечно, это Эмма была приманкой, на которую клюнул бы и тонкоголосый скопец).
Травы поначалу там не было, а были засохшие сорняки, прошлогодние листья, еще какой-то мусор. Владелице квартиры, жившей этажом выше (съемная квартира принадлежала ее умершей сестре), Шарль, Эмма и Берточка, когда они пришли осматривать жилье, видимо, настолько понравились, что она не только снизила цену, но и пообещала за свой счет привести в порядок участок и посадить декоративную травку. Последняя была аргументом, касавшимся в первую очередь ребенка, для игр которого на свежем воздухе она предназначалась. Но на практике Берту весьма устраивала наша привязанность к беседке, она с удовольствием уступала нам дворик, так как при этом освобождался для нее одной салон с телевизором.
Когда я начал появляться у них, обещание насчет травы еще не было выполнено, и уже появились сомнения, будет ли оно выполнено вообще. В один из субботних вечеров Шарль решил, по крайней мере, убрать участок. Он, воспользовавшись граблями, собрал в кучу весь мусор, сушняк и поджег их. Пламя поднялось высоко, выбежала всполошенная хозяйка, она не решалась отчитывать нас, только переступала с ноги на ногу и выражала опасения, как бы пламя не добралось до газовых баллонов. Шарль снисходительно успокаивал пожилую женщину, утверждая, что ситуация под контролем. Его тяжелый акцент, треск костра, колебания огня, все время менявшие искусственное освещение естественной, настоящей красоты Эммы, не добавляли уверенности владелице квартиры. Я переводил взгляд с языков пламени на Эмму, сидевшую напротив меня в шортах и простенькой однотонной кремовой футболке без всяких надписей, поджав под себя босые ноги, поглядывал на продолжавшую нервничать хозяйку, снова на огонь, выдерживал приличную паузу, чтобы следом уже законно, без помех, сделать для своего и до того обширного хранилища в памяти еще, и еще, и еще один моментальный снимок Эммы, которую взбалмошные прыжки пламени пытались представить всякий раз по-иному.
Тогда-то и подошел к ограде сосед из одноэтажной и очень простой по архитектуре, но большой по площади виллы с другой стороны переулка — неполный профессор всемирной истории Оме и с ним два его племянника: вечно, как теленок, увязывавшийся за ним Наполеон и другой — Жюстен. Оме принес с собой еще одни грабли, тем превратив меня из наблюдателя в помощника Шарля. Он сказал, что старую мебель, обрезки подстриженных кустов и деревьев, а также садовый мусор муниципалитет просит выносить на дорогу вечером второго выходного дня, то есть субботы, и исправно вывозит утром следующего дня.
Оме стал посещать Эмму с Шарлем, позже здесь появились реформистская равинесса Бурнизьен, а потом и Леон, информация о характере занятий которого и социальном статусе были ограждены им от нашего любопытства, так что до самого конца я не был уверен, что же он за птица и мог судить о нем только по его разговорам и поступкам в обществе, состав которого я только что объявил на страницах этих записок.
4
Вопросами различия национальных культур и механизмами культурной наследственности внутри каждой из них я стал интересоваться уже здесь, ведь именно бросок из одной среды в другую, как это произошло с нами, немедленно требует реакции на расщепление ранее совершенно цельных привычек и понятий.
Я сейчас перебираю в памяти последние из виденных мною европейских фильмов. Два французских. В обоих фокус на капризном и своевольном мужчине и вьющейся перед ним женщине с очевидными изъянами в характере или во внешности. Ее терпение, бесподобная выразительность, не унижающая себя мягкость побеждают к концу фильма: дикарь ищет/догоняет/возвращает ее себе — победительницу, гордую и неповторимую. Все чудесно: реплики, актеры, ракурсы. Но схема у двух фильмов — общая. Вполне возможно, что имеется неизвестный мне прототип.
Немецкий фильм, о прошедшей войне. Уже через полчаса у меня появляется впечатление, что я это где-то видел, хотя фильм мне определенно незнаком. Ну, конечно же — мужское братство, бессмысленный долг, печальная ирония неизбежного поражения — ремарковские интонации, знакомые с юности.
А вот еще два английских фильма — один про инцест, другой о театре в тюрьме. Аристократические родственники демократичного американского искусства. Психологическое ядро все то же — из железной клетки англо-саксонской законопослушности ускользают между прутьев неоскопленные души. Недавно в «Бургерандже» стайка девчушек лет двенадцати совмещала ожидание заказанных порций с расспросом работавших за прилавком мальчиков, кто нарисован на стенке в качестве символа заведения — бык или вол. Мальчики не знали. Не уловил, кем был задан вопрос, в чем различие между ними. Мне было слышно — смешливая и самая рослая во всей компании девочка предлагала полный и правильный ответ. Я представил себе зрителя, американского или английского законопослушного вола: зажав копыта передних конечностей между коленками задних, переживает он экранные дикие страсти из жизни быков.
Не перепутаешь ни эти фильмы, ни породившие их культуры. Все знакомо — и их родовые различия, и внутренние повторы.
Из всего этого я готовлю какой-то важный для себя общий вывод. Обобщения всегда давались мне мучительно трудно. Я пытаюсь осмыслить то, что вижу сейчас вокруг, в стране, чей государственный гимн лишь одной, словесной своей стороной, привязан к здешней почве, но музыка его повествует о любви чужой.
Я также ищу и нанизываю одну за другой бусинки оправданий собственного литературного пиратства. И вот, что лезет мне в голову — разве все они там, на Западе, сами не пираты? Разве не потребовалось им полторы тысячи лет, чтобы на развалинах римских государственности и права, окружив себя обломками греческих скульптур, вооружившись булыжниками еврейских заповедей (они называют это этическим монотеизмом) предстать перед нами во всем их сегодняшнем блеске и величии?
И я не скрываю — все в моей книге имитация и подделка, старательные каракули третьеклассника. Я учусь таким способом жизнедеятельности в качестве естественной (не приживленной) клетки одной из разновидностей (довольно древней в нашем случае) национальных человеческих коллективов.
5
Чувствую, мне следует сейчас на небольших примерах «из жизни» дать вам дополнительное представление о своем характере. Начну с того, что когда серьезный жизненный вопрос должен быть решен мною в короткое время, я словно запираюсь в бункере генерального штаба своей судьбы, отрешаюсь от всех маловажных побудительных мотивов, и быстро, как на экзамене, просчитав комбинации возможных последствий, оценив вероятности ошибок, твердой рукой вручаю року-экзаменатору исписанный моим невыразительным, но разборчивым почерком листок и никогда не сожалею о содержащихся в нем ответах, понимая и принимая абсурдность (нежизненность? безрассудство?) погони за идеальными решениями. Простота и внутренняя логическая стройность — мои компас и GPS.
Другое дело, когда речь идет о несущественных мелочах или о тех бытовых проблемах, которые кажутся мне незначительными. Тут нередко сказывается моя нетерпеливая надменность, отметающая с пренебрежением нужду в серьезном подходе к простым жизненным ситуациям, и тогда из них я нередко выхожу дурак дураком. Вот я добрался и до обещанного примера «из жизни».
Вскоре после того, как я стал работать, я решил купить себе кроссовки и новые туфли. С вполне приличными белыми кроссовками производства известной компании я вышел из первого же магазина на улице Алленби потому, что мне почудилось подозрительное отношение продавщицы к моей кредитоспособности. Это показалось мне нестерпимо. Да еще я услышал ее сказанное напарнику шепотом и, возможно, рассчитанное на мое слабое знание языка замечание, что у меня нехорошие носки. Пришлось купить у них еще и толстые белые спортивные носки. Я вышел из магазина с таким достоинством, будто только что расплатился за приобретенную в личную собственность трехмачтовую яхту с бассейном и теннисным кортом. Хотя продавщица и ее напарник выглядели вполне удовлетворенными, а товар был качественным, я был раздражен и недоволен собой. Поэтому в следующем магазине я повел себя еще ужаснее: я перемерял едва ли не все имевшиеся в наличие модели туфель, а об одной из них безапелляционно заявил владельцу магазина (и продавцу по совместительству), что их я и примерять не хочу, потому что такую обувь в самую пору носить разве что африканскому племени Мумбо-Юмбо (собеседнику моему, конечно же, неизвестного) в сочетании с бирюльками из слоновой кости, которыми они украшают перегородки носа. На мое несчастье продавец восточного происхождения оказался таким непобедимо настойчивым, какими бывали в прошедшие времена русские дворяне в вопросах чести. От него и его товаров было так же тяжело отделаться, как от дуэли с задиристым юным офицером благородных кровей, одетым в яркий доломан с ментиком. Я так и не купил у него обувь, и он проводил меня до двери своего заведения пожеланиями никогда меня больше не видеть и обещанием ничего мне не продавать в будущем. Расставание наше было бурным, но к счастью коротким. Хоть я и был возмущен его поведением, но домой возвращался в приподнятом настроении. Новые туфли я купил в другой раз и уже без всяких побочных психологических осложнений. Подчеркиваю — мнительность и гордость в моем характере проявляются по большей части в мелочах, в серьезных вопросах я не позволяю своим эмоциям возобладать над рассудительностью и здравым смыслом.
Коль я уж упомянул о своем устройстве на работу, то сейчас самое время сообщить, что мне повезло гораздо больше, чем Шарлю — я, еще даже не закончив положенный мне и оплаченный государством курс новоязыкознания, устроился по специальности, а после того, как вновь встретил Эмму и увидел, что я пробил языковый асфальт и гораздо быстрее их пророс в профессиональном смысле нахальной травкой в щели естественного недоверия к хоть и единокровным, а все же чужакам, меня охватил соревновательный азарт (я с наслаждением вспоминал, как прыгала и хлопала в ладоши Эмма, когда давал результат мой коронный трюк с ускорением в конце стайерской дистанции и не обращала внимание на Шарля, который плелся в хвосте). Руководствуясь исключительно этим побудительным мотивом, я в короткий срок сменил еще два места работы, пристроившись в местной «оборонке» и выторговав себе зарплату и условия, уровень которых даже превышал средний-обычный для инженеров уроженцев страны, имевших аналогичный опыт работы и сходное резюме. Я, конечно, не скрывал своих достижений, и меня бесконечно радовало восхищение Эммы, хоть и смущало и щипало совесть наивное и искреннее уважение, выказываемое мне Шарлем. Но таков я.
Полюбилась мне тут одна птичка, Vanellus spinosus, на которую впервые обратил внимание во внутреннем «зеленом уголке», устроенном внутри солидного каре зданий с круглыми окнами одной не менее солидной компании, производящей электронное оборудование, описание назначения и характеристик которого полагается обходить в разговоре, не все участники которого могут быть определены как заинтересованные стороны. С птицей этой я сразу почувствовал какое-то родство душ. Собранная, кареглазая, осторожная, немного замкнутая. Не считает себя важной птицей. Оперена сдержанно, аккуратно.
Поместив здесь эту фотографию аналогично тому, как привычно цитируют в литературе известного поэта, я все же испытываю опасения по поводу нарушения мною авторских прав госпожи Ван Зандберген и Интернет-сайта, разместившего снимок. Если книга моя не получит известности, то преступление легко сойдет мне с рук, в противном случае я попытаюсь рассчитаться искренним восхищением художественными достоинствами снимка. Если быть до конца справедливым, он отчасти принадлежит и мне, ведь фотографируя птицу, госпожа Ван Зандберген не подозревала, что помимо Vanellus spinosus запечатлевает навеки настороженно-независимое состояние моей души.
6
Не люблю информационных связок в тексте, это всегда халтура или, по крайней мере, выглядит таковой. Только один абзац. Потерпите.
Отец неполного профессора Оме был польский еврей, мать — еврейка немецкая. Отца спасла Красная армия и советская азиатская глубинка, мать — монахини не то в Польше, не то даже в самой Германии. Коммунистические идеи стали общей религией его родителей, в случае же его отца имела место еще и острая неприязнь к местному климату и флоре, к земле, которую в начале двадцатого века в эпизоде 4 первой части «Улисса» Джойс именует «неспособной рожать, мертвой — старушиной — седой запавшей пиздой планеты». Он (отец Оме) оказался здесь только потому, что больше никуда его не брали. Оме-сын рассказал — до конца жизни тосковал его отец по польской зиме.
Я читал о польском священнике, противнике нацистов, освобожденном русскими из концлагеря. На допросе, понимая уже, что ему ничего теперь не грозит, он вздыхает: «Жестоко, конечно, жестоко поступили с евреями, — но потом вдруг подмигивает русскому следователю, — а хорошо, что их больше нет, Польша вздохнет свободной грудью». Разумеется, разные были католические священники, но я благодарю бога за то, что он создал меня пусть не орлом, но, по крайней мере, Vanellus spinosus, а не отцом Оме или нежеланным гостем чужих балконов — голубем.
Божественное изобретение — поисковые системы в Интернете. Вот я набираю: «Как отвадить голубей». Щелк — и я уже на форуме, и господи! все, что мне нужно теперь сделать — Ctrl-C да Ctrl-V, таким небесным подарком оказывается найденная мною переписка нескольких женщин для иносказательной иллюстрации чувств, вызванных во мне рассказом Оме о своем родителе. Ей-богу! Я ни слова почти не изменил.
Вопрос:
«По весне голуби свили гнездо на балконе. Я, конечно, его выбросила, балкон помыла, на место гнезда поставила драцену, но эта парочка постоянно бродит по балкону, ну и естественно, гадит… Знаю, что отвадить голубей очень трудно, почти невозможно, но все-таки, может кто-то владеет секретом? У соседей балконы затянуты сетками или застеклены, но у меня квартира съемная, и я не могу этого сделать». (Н. Израиль. Ашкелон. Март, 31)
Переписка (избранное):
В Германии можно купить искусственную ворону. Сажаешь такую птицу на перила балкона, и голуби боятся туда лететь. И выглядит декоративно. (Ф. Германия. Бонн. Март, 31).
Это хорошая идея. В принципе, можно любое чучело какой-нибудь большой птицы посадить. А она не каркает, эта ворона? А то у меня канарейка от инфаркта умрет… (Н. Израиль. Ашкелон. Март, 31)
Нет, не каркает. (Ф. Германия. Бонн. Март, 31)
Есть ещё специальные шипы из пластика: они кладутся на горизонтальную поверхность или прикрепляются на ограду, и у птиц нет возможности усаживаться. А ещё я слышала рекомендацию — насыпать черный молотый перец на проблемную зону. (П. Россия. Москва)
А у нас на маленьком балкончике они уже несколько лет гнездо вьют. Все равно им пользоваться невозможно, он шириной сантиметров тридцать всего. Голуби раньше нас там уже поселились. Мы, когда купили квартиру, они там уже жили… и мне было неудобно их выгонять. Они там птенчиков выводят, ма-аленьких и смешных, а потом птенчики подрастают и учатся летать. Так что у нас просто орнитологическая станция, наблюдение за семейной жизнью голубей. На балкончик, конечно, не выйдешь — свинство и антисанитария сплошная, но не могу я их выгонять… (Р. Нидерланды. Гаага. Март, 31)
Вот и я уже не смогу птенчиков выкидывать… Так что лучше не дожидаться. Хотя они уже вьют гнездо в моей драцене. Вот глупые птицы! Не понимают, что их здесь не хотят, и все равно лезут!
Сейчас натыкаю деревянных палочек в горшок, чтобы не смогли залезть.
Посмотрела, у всех соседей балконы сетками затянуты, а один без сетки, но там собачонка на страже. (Н. Израиль. Ашкелон. Апрель, 1)
В магазине предложили следующие варианты: спрей, отпугивающий голубей, он образует липкую пену, голуби в ней вязнут, и в следующий раз якобы не лезут. Для того чтобы отмыть эту самую пену, предлагается другой спрей. Еще пластиковые шипы. При этом продавец продемонстрировал на себе как они вонзаются голубю в попу. Страшная штука. Я, конечно, озабочена тем, как избавится от голубей, но не до такой же степени… (Н. Израиль. Ашкелон. Апрель, 2)
Говорят, старые диски можно повесить — тоже отпугивают. Но еще не проверяла. А вообще, они меня, кажется, побеждают. Нет у меня такого упорства как у них. Буду выкидывать их гнездо раз в день, а не каждые полчаса. Все равно они его успевают построить быстрее, чем я увижу. (Н. Израиль. Ашкелон. Апрель, 9)
Сочувствую!!!! (Гость. Франция. Марсель. Апрель, 10)
Поставь канарейку подальше от балкона на пару дней, а на балкон — ветряк маленький самодельный и трещотку, старые диски — рулят. Особенно двусторонние. Еще метод — мороки много только — по периметру балкона от пола до потолка на пару дней — картонные коробки. Типа — «застеклила». Вид варварский и жуткий. Но самый действенный метод — разбить яйца в кладке. Но это уж совсем на крайний-крайний случай. (Д. Украина. Киев. Апрель, 10)
В общем, войну я проиграла. Они меня победили. Гнезда я каждый день на помойку выносила, один раз и яйцо с балкона швырнула, разозлившись. Второе яйцо они до гнезда не донесли, разбили по дороге, под солнышком, оно хорошо прожарилось… Только пароочистителем удалось эту яичницу с пола оттереть… Надоело мне это все. Последнее гнездо они свили снова в горшке с драценой, и я его выбрасывать не стала. Ну и тут семья их, видимо, распалась… Голубь больше не прилетает, а голубка сидит целый день в моей драцене. Не мусорит на балконе, не какает. Ну и пусть себе сидит, мне она уже не мешает. И я ей не мешаю. Даже когда драцену поливаю, она сидит себе смирненько… Или это не поражение, а мир? (Н. Израиль. Ашкелон. Июнь, 11)
7
Чуть позже я объясню, как в компании постоянных гостей Эммы и Шарля мне досталась роль «левака», хотя, начиная еще со стычек с сухой сталинисткой, ведшей у нас когда-то семинары по истории КПСС, чем дальше, тем больше, и так по сегодняшний день, кровь моя отравлена (видимо, уже навсегда) неприязнью ко всем видам социализма, начиная от двух его крайностей — германского национал-социализма и русско-еврейского большевизма, и дальше — ко всем разновидностям между ними, не исключая складной, с удобными выдвижными ящичками, шведской модели и крикливой, в мавританском стиле, испанской, вместе со всеми ее латиноамериканскими вариациями (как звали-то ее?.. Пасионария. «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса». Славная женушка). Социализм не признаю еще по одной существенной причине — я люблю роскошь. Пусть и не принадлежащую мне. Например, Эмму.
А тогда, в начале, после переезда, мне еще только предстояло разбираться, чем расцвела или зацвела эта Джойсова вагина, моя новая родина, — райскими садами или болотной ряской. Тогда мне это было неясно, да и неважно. Где Эмма — там сад.
Когда я впервые застал Оме у Шарля с Эммой, мне бросились в глаза его усы, и то, что левый ус обходил бородавку над губой. Он, видимо, принял меня за гостя из разряда случайных. Эта его ошибка еще более укрепилась благодаря тому, что Эмма назвала ему только мое имя, затруднившись определить наши отношения. Оме этого нюанса не заметил, а мое сердце сжалось, чтобы затем прыгнуть, уцепиться за левую ключицу и сделать на ней подъем разгибом. Бывая у Шарля с Эммой, я, конечно, не провожал Эмму маслянистым взглядом и не разыгрывал средневекового рыцаря или Тургенева в… не помню, как называется местность во Франции, где жила та дама, в которую он был влюблен. Я был сдержан и корректен, но вот эта заминка Эммы сразу выдала мне, что она ничуть не заблуждается относительно причин моей «дружбы» с их семейством.
Оме с удовольствием рассказывал о новой Франции, о царящей там терпимости и демократии, до которых нам здесь далеко, о событиях и духе 68-го года. С улыбкой воспроизвел он лозунги «Красного мая»: «Запрещается запрещать!», «Будьте реалистами — требуйте невозможного! (Че Гевара)», «Секс — это прекрасно! (Мао Цзэ-дун)», «Воображение у власти!», «Всё — и немедленно!», «Забудь всё, чему тебя учили — начни мечтать!», «Реформизм — это современный мазохизм», «Распахните окна ваших сердец!», «Нельзя влюбиться в прирост промышленного производства!», «Границы — это репрессии», «Освобождение человека должно быть тотальным, либо его не будет совсем», «Нет экзаменам!», «Оргазм — здесь и сейчас!», «Университеты — студентам, заводы — рабочим, радио — журналистам, власть — всем!» Что ж, обилие тире всегда было мне по душе. Оме сообщал нам также и сведения, касающиеся «текущего момента»: он информировал нас о реформе еврокоммунизма, о его сближении с социалистами и другими общественными движениями — феминистским, экологическим, антирасистским и сексуальных меньшинств, о том, как полнятся французские улицы новыми людьми с разными оттенками кожи. Он сравнил такого рода неизбежный прогресс с привыканием парижан к Эйфелевой башне и мешанине цветных труб центра Помпиду. Я на одной из первых встреч с ним, чтобы поддержать разговор и хоть как-то обозначить свое присутствие, задал вопрос, прибегнув, ей-богу, к самой скромной и вежливой из доступных мне интонаций, не приведет ли смешение культур к трениям, а то и к взрыву, и был поражен той степенью брезгливого недоумения, с которой взглянул на меня неполный профессор всеобщей истории. Он был грузный и высокий мужчина, с таким неловко вступать в драку, да я никогда и не дрался даже в детстве. Но вот посмотреть, как затряслись бы его пухлые щечки от пары… Нет, нет, что за нелепые фантазии! Не помню, что именно он ответил, но сказал что-то короткое, пренебрежительное и отвернулся к Шарлю, с которым вел беседу до этого. Не думаю, что в моем внешнем виде или манере говорить есть что-то, вызывающее желание тут же от меня отделаться. Такого почти никогда не случалось со мной. Нет, вру, случалось. Два эпизода. Первый — мне было лет десять, я пришел к сверстнику-соседу и нашел его играющим с солдатом в отпуске. Второй — я подошел к толпе таких же, как я, студентов, беседующих с туристом, как я понял потом, потомком русских белоэмигрантов. В обоих случаях моя попытка присоединиться вызвала взгляды, в смысле которых трудно было ошибиться: «изыди», — говорили мне они. У меня нет доказательств, но интуиция подсказывала мне, что дело тут было не в личной, необъяснимой антипатии именно ко мне, а в некоем групповом обобщающем чувстве, позволю себе это предположение — в ксенофобии, естественно-биологической в случае солдата и идеолого-исторической в случае с туристом белоэмигрантом. Я знаю — есть немало людей, говорящих: «Это не я дурно пахну, это запах поселившихся и размножившихся на мне бактерий и продуктов их жизнедеятельности, которые я, может быть, вовремя не смыл и не соскоблил», — или стряхивающих с себя подобные недоразумения, как утка влагу с перьев. Но со мной такого не происходит. Я, Vanellus spinosus, птичка аккуратная, настороженная, обидчивая. Мои перья защищены тонкой пленкой отчуждения.
Но какое групповое чувство заставило так явно оттолкнуть меня неполного профессора Оме? Может быть, потому что гуманитарий предпочитает общение с другим гуманитарием, делая исключение лишь для красивой женщины и ее мужа? Не знаю.
Я читал в комментариях к «Улиссу», что порвав с церковью, Джойс сохранял «иезуитский упрямо-догматический тип сознания» и наградил им своего героя. Видимо, полученное мною в юности марксистское воспитание также сказалось на моем способе мыслить. Поначалу я считал, что приманкой и главным соблазном для Оме была Эмма. Позже я добавил еще две причины, первая из которых — желание улучшить свой русский язык, начатки которого он получил от отца и развил довольно прилично, читая в оригинале Ленина и другие книги. Я старался не ввязываться в споры с Оме, но однажды не утерпел и поинтересовался, читал ли он «Как закалялась сталь». Он окрысился и ответил, что прочел также «Тихий дон» и «Поднятую целину», на что я искренне ответил всем арсеналом одобрительных и восхищенных жестов, имеющихся в моем арсенале — качал головой в знак признания, сжал и чуть выпятил губы, как это делают французы, и глазами изобразил наивное недоумение — как такое вообще может быть человеку под силу.
Второй дополнительной причиной, можно предположить, было его стремление пропагандировать свои взгляды. Начинал он с того, что отсекал как легендарную и не имеющую никаких археологических и документальных подтверждений всю еврейскую историю вплоть до завоевания Иерусалима ассирийцами и разрушения Первого Храма, что уже было болезненно для хрупкого ростка моей только нарождающейся национальной самоидентификации, неуверенно протянувшей ниточку к облюбованному мною в личные предки царю Соломону, с которым меня роднила, как мне казалось, не только моя неизбывная любовь к Эмме (уж он бы посочувствовал мне в полной мере!), но еще больше, может быть, характер его философских обобщений, настолько естественно плотных, что я не находил в них трещинки, в которую можно было бы ткнуть кончиком иголки насмешек.
Оме также утверждал, что едва ли не пять-шесть веков (примерно поровну в минус и в плюс от нулевой точки отсчета новой эры) иудаизм обладал изрядным и вполне удовлетворенным аппетитом миссионерской деятельности. Результатом были возникшие во всех уголках Средиземноморья иудейские общины вновь обращенных местных племен. В дальнейшем христианство и ислам поставили предел распространению иудаизма, но последним и самым грандиозным его успехом было воцарение в качестве религии власти в Хазарской империи, вскоре ослабевшей и окончательно развалившейся под ударами кочевых народов. Победным аккордом его убеждений был вывод, что евреи — совокупность этнически и культурно не связанных религиозных сообществ, исповедующих или исповедовавших в недалеком прошлом одну и ту же религию — иудаизм. Таким образом, выходцы из Марокко — по большей части берберы, из Йемена — арабы, из восточной Европы — хазары. Этническими потомками древних евреев Оме полагал местных палестинцев, принявших Ислам, который, по крайней мере во времена его становления, поощрял вновь обращенных освобождением от налогов.
Многие из выпадов Оме казались мне верными, во всяком случае, проходили через то единственное сито, которое было в моем распоряжении в профессионально совершенно чужой для меня области знаний — сито внутренней логической стройности. Мешали мне две вещи: первая — явное наличие в его исторической концепции заранее заданной цели — отрицания этнической еврейской идентификации государства; и вторая помеха — ощущение, что Оме находится в постоянной готовности взойти на костер. Я по складу характера скептик и питаю недоверие к энтузиастам, а слушать речи политически ангажированного историка — как варить кашу под деревом, в нее все время падает всякая дрянь с отсохших ветвей.
В позитивных его построениях я и вовсе не чувствовал той «железной» связи, которая в инженерном деле дает мне ощущение, что изображенная на бумаге электронная схема в принципе работоспособна, а после доводки деталей будет выполнять все то, что требовалось от нее исходным заданием. Короче — застарелая моя нелюбовь к «су-су-су» и стремлению снабдить гуманитарную клоунаду неким жестким логическим каркасом, к которому можно было бы уже крепить цветочные горшочки философских обобщений. Но меня ему не запутать, не замотать. Я достаточно интеллектуально гибок, чтобы признать: утверждение стиральной машины об эквивалентности двенадцати мужских рубашек (в том числе байковых в клеточку) и одного постельного комплекта (простыня, две наволочки и пододеяльник) — абстрактная и неточная, но все-таки истина, а построения Оме — чистейшей воды «су-су-су».
Прошло некоторое время, и мне показалось, что я готов теперь к спору, но мне не хотелось прямого столкновения с Оме, не желал я и ступать на минное поле чуждой мне области знаний, уподобившись Оме, далеко ушедшему от собственной узкой специализации.
Я решил опробовать свой подход на Шарле. Случай представился мне, когда Эмма задумала угостить нас охлажденным арбузом, нарезанным и смешанным с кубиками белого подсоленного болгарского сыра. Последний отсутствовал в ее холодильнике в нужном количестве, и Шарль вызвался сходить в ближайшую лавку, а я, посомневавшись, стоит ли оставлять Оме наедине с Эммой, вызвался сопровождать Шарля. Я считаю, что веру в женскую надежность, хотя бы для собственного спокойствия, стоит всегда усиливать страховкой, как на тренировках в гимнастическом зале. В данном случае я счел, что таковая имеется в лице становившейся все более забавной Берты, светлым зайчиком отражения матери мелькавшей в доме. Кстати, Шарль в этом отношении представлялся мне слишком беспечным. Я не одобрял его доверчивости.
8
В инженерном деле, сказал я Шарлю, где результаты работы большого коллектива над грандиозным проектом очевидны, и где любой трезвый человек скажет, удачно ли воплощена идея и насколько удачно, мы наблюдаем последовательный и несомненный прогресс.
Если же гуманитарии спроектируют, например, навигатор, и ты задашь ему направление на центр еврейской души, то он приведет тебя либо в Тель-Авив, либо в Иерусалим, либо в Нью-Йорк, либо сбросит в море. Построенное из обобщений гуманитарное изделие в лучшем случае напоминает мне битком набитый чемодан, собранный безруким упаковщиком: крышка двумя передними зубами вцепилась в замки, но по бокам образует щели, из которых торчат складки одежды, рукава, поблескивает днище баллончика дезодоранта. Изредка в море гуманитарного мышления появляются ослепительные новые идеи, чья стройность напоминает инженерную, например: монотеизм, построение великих империй, коммунизм, фашизм, нацизм, мультикультуризм. Гуманитарию, так же как и инженеру, хочется ярких результатов, хочется своего, неоспоримого величия. Гуманитарная же наука, на мой взгляд, тем лучше, чем меньше она рвется к обобщениям и чем больше вместо этого просто стремится осветить детали и темные углы.
Поскольку начал я с инженерии, рядом был Шарль, я был возбужден и рассержен Оме и его речами, и мне хотелось непременно заполучить Шарля на свою сторону в назревающем конфликте с неполным профессором, то, видимо, подчеркивая нашу с ним близость и расстояние от Оме я, дальше — больше, начал вкраплять в свою аргументацию элементы ненормативной лексики.
Надо сказать, что в вопросе ее использования, для меня характерна абсолютная амбивалентность. Я люблю и Набокова, и Ерофеева. Я могу годами без нее обходиться во всех жизненных сферах, но не чувствую ни малейшего дискомфорта, когда обстоятельства диктуют мне ее применение. И вот после некоторого размышления о том, как мне в этих моих записках с достаточной степенью достоверности передать нашу беседу, я решил прибегнуть к трюку, который, может быть, будет единственной стилистической оригинальностью данного опуса, кого-то оттолкнув, у кого-то вызвав несложный коктейль чувств, состоящий из смеси презрения с жалостью в произвольной пропорции. У кого-то же усердие неопытного экспериментатора вызовет поощряющую снисходительную улыбку. Заключается моя идея в следующем: в русском языке всего-то ведь четыре «неприличных» слова, варьируя которыми можно достичь известного эффекта выразительности. Я предлагаю заменить их следующими эвфемизмами:
Нос.
Платок (имеется в виду — носовой).
Сморкаться.
Марля.
Если первые три термина не вызовут ни малейших затруднений у проницательного читателя, то в отношении четвертого я обязан дать некоторые разъяснения. В детстве у меня был приятель, страдавший хроническим насморком. Мы звали его — Лестибудуа-сморкач. В кармане он всегда носил медицинский бинт, от которого отрезал перочинным ножичком по необходимости кусок марлевой ленты (нынешних мягких бумажных салфеток тогда еще не было). То есть марля в нашем случае — это относительно дешевый носовой платок, не подлежащий длительному использованию, и теперь, я полагаю, у читателя не осталось ни малейших сомнений в том, что это слово призвано обозначить.
— Да сморкался я в платок его матери, я столько лет мог только облизываться, лишь издалека наблюдая и обоняя чужие пиршественные столы, — изрыгались из моих уст огонь и сера в адрес Оме. — Русские, например, с их князем Игорем и Василием Темным. Иваном таким-то (Калитой) и Иваном таким-то (Грозным), с приправами, приготовленными какой-нибудь обнаглевшей Мариной Мнишек (а вот наш нос ей в ее горделивую польскую задницу! знаем их гонор — самовлюбленные грузины славянского мира). Или монголо-татарское богомерзкое иго. Но где монголо-татары (на раненых воинов положили скамьи и пиршествовали!), там Дмитрий Донской! А где тевтонцы со своей железной свиньей, там тут же, пожалуйста, — Александр Невский с клещами-«крыльями»! А Петр Великий и «приют убогого чухонца». А Великая Победа, по поводу которой намекали, что мои предки вносили в нее свой вклад, не покидая Ташкента. Между прочим, именно там и пережили ту войну мои малолетние родители. Но старший брат матери, погибший под переименованным потом Кенигсбергом, мог быть, конечно, привит к величественному древу русской славы, но кому видна жалкая его веточка на фоне буйно разметавшейся на ветру времен исторической листвы. И вот теперь, когда я, наконец, только усаживаюсь за наш древний, трех с половиной тысячелетний стол, эта гнусная скотина Оме начинает сворачивать скатерть потому, видите ли, что он уже сыт. Убери руки от моего рябчика, дерьмо! Это мой ананас, я его впервые в жизни хочу попробовать, мерзкий ублюдок! Вот англичанам, которым мало было своего острова и потому поработивших несчастных ирландцев, достались еще Австралия с Новой Зеландией и Северная Америка. Еле вышибли их из Индии, а мне не окунуть пяты свои в Мертвое море, а персты рук своих — в Средиземное, между которыми полтора часа езды на «Субару», тысячу шестьсот кубиков. А вот, выкуси, коммунистическое отродье, марля левацкая!
Шарля, кажется, мне удалось без труда перетянуть на свою сторону. Мы задержались немного и выглядели такими веселыми, что Эмма и Оме посмотрели на нас с удивлением, а Берте наше воодушевление настолько пришлось по душе, что она натаскала нам на колени игрушек, изображавших женщин, детей и зверушек, и потребовала, чтобы мы рассмешили и их, потому что она хочет посмотреть, как они будут смеяться. Мы с Шарлем, переглянувшись, принялись шептать куклам на уши изобретенные мной непристойности и так хохотать, что заразили весельем сначала Берту, затем Эмму и даже Оме. Пришлось нам соврать, что мы соблазнились с Шарлем выпить по паре больших бокалов бочкового пива (Берта тут же потребовала напоить пивом кукол). Соврал, впрочем, я, а не Шарль, и остался снаружи вроде бы как дослушивать разглагольствования Оме, который, между тем, не желал растрачивать на меня (к тому же якобы слегка подвыпившего) дар своего красноречия.
Шарль отправился на кухню помочь Эмме (что за помощь? перебросить плотные белые кубики сыра из утопленной в молочной сыворотке пластмассовой корзинки в тарелку с алыми арбузными кубами?) Видимо, пересказывал Эмме мои тезисы. Из кухни на площадку, на которой мы сидели с Оме, погруженные в рыхлую серьезность, наступающую обычно после веселья, выходило высокое оконце со стеклянными жалюзи. Но Эмма — рослая женщина, и в нижней его части я разглядел ее насмешливые глаза. Наверное, встала на цыпочки, подумал я. Видимо, в изложении моих мыслей Шарль не делал купюр, и Эмме хотелось, таково мое предположение, чтобы я вступил в спор с Оме и своими ушами услышать, как я выкрикиваю, например:
— Майора Ковалева нос! Я этого хочу!
Или:
— Да сморкался я в ваши марлевые коммунистические идеи!
Но в перепалку с Оме я так и не вступил в тот день. Зная за собой особенность находить нужные слова лишь после того, как слушатели уже разошлись, я часто предпочитаю помалкивать. Я становлюсь говорлив только среди хорошо знакомых людей, с которыми постоянно общаюсь. В этом случае я уверен — все, что придет мне на ум позже, я смогу досказать завтра или через несколько дней. Да собственно, в этих исторических разбирательствах меня больше всего беспокоила сама Эмма, и я действовал, прежде всего, из высоких побуждений, защищая ее сознание и душу от вредоносных, на мой взгляд, интеллектуальных построений. И я определенно видел ее поощрявшую меня улыбку сквозь жалюзи. За это я могу поручиться.
Раздражение, которое я испытывал в то время по отношению к Оме, было, наверно, исходной точкой в написании рассказа «Реинкарнация сионизма» точно так же, как упреки «почвенников» подтолкнули меня к отъезду. Но не приходится сомневаться в том, что внутренняя пружина рассказа сжата уже совершенно иной силой, она взведена пробуждавшимся во мне чувством, имя которому, наверное, — патриотизм. Не то чтобы в первой части записок меня следует воспринимать законченным космополитом. Пожалуй, нет, а на времена, которые я определил бы как Сахаровские, пришелся пик моего — вплетения, я бы сказал… Во что?.. Я очень осторожно подбираю слова. Ну, в ткань российской государственности, наверно. В канву гражданского общества. Полное же слияние было очевидно недостижимо. А пернатые (улыбнитесь, на здоровье, напрашивающемуся созвучию) вида Vanellus spinosus испытывают, оказывается, непреодолимое стремление к цельности.
9
Всю ночь жгли костры. Иногда звучали выстрелы.
— «Это дети швыряют патроны в огонь», — догадался я и решил записать сына в танцевальный кружок.
Утром я разыскал школу танцев. Меня опередили две женщины. Учительница, маленькая и юркая, схватила первую мамашу и закружилась с ней в танце.
— «Ага, матери записывают дочерей, а отцы — сыновей», — догадался я.
— Замечательно! — сказала учительница-пигалица и сделала отметку в журнале.
Теперь она схватила вторую мамашу, но та только подпрыгивала на паркете.
— Ну, ничего, — сказала танцевальная дама и что-то долго писала в журнале.
Теперь она подскочила ко мне.
— Не собираюсь танцевать с вами, — сказал я, насупившись.
— А как же я узнаю, есть ли у вашего сына наследственная склонность к танцам? — учительница в наигранном удивлении развела руками.
Я смотрел на нее и не отвечал.
— Ну, ладно, — сказала пигалица и, убежав, вернулась с иголкой.
Ловко, словно в маленькую подушечку для иголок на покое, она воткнула иглу мне в нижнюю губу, и когда кончик иголки вышел наружу, принялась обматывать вокруг нее нитку.
Пока она это делала, я боялся шевелиться, но когда закончила, я спросил:
— Зачем это? — странное дело, оказывается, иголка с ниткой в губе совершенно не мешают мне говорить.
— А зачем Аврам поднялся из Ура Халдейского и пошел в землю Ханаанскую? — спросила она.
— Чтобы стать Авраамом, — ответил уверенно я.
— Ну, вот, — спокойно и рассудительно сказала ученая пигалица и сделала легкое па.
— Немедленно выньте иголку из моей губы, — потребовал я.
— Куда же я ее дену? — удивилась танцовщица.
— Пришпильте к моей рубашке.
— Ладно, — согласилась она добродушно.
На моей белой без кармашков рубахе с очень жестким красивым воротником, на груди (где сердце) иголка с обмотанной вокруг нее голубой нитью выглядела настоящей орденской планкой.
Я шел домой и был очень горд собою — мой сын будет уметь танцевать!
10
Обсуждение идей Оме продолжалось и в его отсутствие. Конечно, никто из нас, ни я, ни Шарль с Эммой, не обладал таким количеством информации, какое было в распоряжении неполного профессора, и тем не менее, я сделал попытку противопоставить ей что-то простое и очевидное. Пожалуй, из всего, что он нам рассказал, мне больше всего понравилось соображение одного французского философа, чью фамилию я не запомнил: расизм = снобизм бедняка. И вот это я люблю — остановиться перед любопытным экспонатом в коллекции точных наблюдений. Когда же пытаются из них выстроить пирамиду «су-су-су», я оказываю посильное сопротивление, если не вовсе выхожу из себя.
Я предложил оставить в стороне философские обобщения и вернуться к базисному понятию племени. Для его выживания, заявил я Эмме и Шарлю, требуются: жизнеспособная экономика, этнический нарратив и военная организация.
Цифра три, продолжал я чеканить свои постулаты, лежит в основе западной цивилизации, и сама она покоится на трех китах: Риме, Афинах и Иерусалиме. Даже марксизм, напомнил я Эмме, является прямым и непосредственным продолжением: немецкой классической философии — раз; английской политической экономии — два; и французского утопического социализма — три.
Эмма улыбнулась, а я продолжил:
— В основе же психологического типа Оме лежат три синдрома: Герострата, Нарцисса и Монморенси. Он поджигает наш храм и любуется собою в отсветах пожара.
— А что за Монморенси? — вопрос Шарля, на который я, разумеется, напрашивался и на который рассчитывал. Все-таки Шарль мне — настоящий товарищ.
— Монморенси — это имя пса из «Троих в лодке, не считая собаки» Джерома К. Джерома, — ответил я. — Помните?
— Помню, — сказала Эмма.
«Жизненный идеал этого пса, по словам автора, — цитировал я, — состоял в том, чтобы всем мешать и выслушивать брань по своему адресу. Лишь бы втереться куда-нибудь, где его присутствие особенно нежелательно, всем надоесть, довести людей до бешенства и заставить их швырять ему в голову разные предметы, — тогда он чувствовал, что провел время с пользой».
Этих оскорбительных характеристик, данных мною неполному профессору, мне показалось мало, и я еще накинулся на частично германо-еврейское происхождение Оме, по его словам, — родственника известного журналиста Курта Тухольского. Я выплеснул наружу накопившуюся во мне неприязнь к «немцам Моисеевой веры»:
— Они с алеющими пятернями на обеих щеках, — сказал я, адресуясь больше к Эмме, — продолжают гудеть в вувузелы своих идеалов, будто все еще живут в тридцатых годах в Фатерланде, и все еще возможно предотвратить кошмар сороковых.
— «История — кошмар, от которого я пытаюсь проснуться», — как видите, я запасся цитатами, последняя — из беседы школьных учителей («Улисс», Джойс). — «А вдруг этот кошмар задаст тебе пинка сзади»? — вопрос, который задает себе один из них, молодой, через пару строк.
— Когда это было написано? — будто бы самого себя спросил я в присутствии Эммы и Шарля.
— Самое позднее — в тысяча девятьсот двадцать первом году, — ответил я себе же. — Потом старый учитель догоняет молодого, и вот вам полная цитата.
Теперь я достал листочек из бумажника и, прежде всего, убедился, что не переврал то, что воспроизвел по памяти, а уж затем стал читать по бумажке:
«— Я только хотел добавить, — проговорил он. — Утверждают, что Ирландия, к своей чести, это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. Вы это знаете? Нет. А вы знаете почему? Лицо его сурово нахмурилось от яркого света.
— Почему же, сэр? — спросил Стивен, пряча улыбку.
— Потому что их сюда никогда не пускали, — торжественно объявил мистер Дизи.
Ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты. Он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой.
— Их никогда сюда не пускали! — еще раз прокричал он сквозь смех, топая по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами. — Вот почему.
Сквозь ажур листьев солнце рассыпало на его велемудрые плечи пляшущие золотые звездочки и монетки».
Вообще-то мне в этом небольшом по объему тексте безумно нравится, что «лицо его сурово нахмурилось от яркого света», и что «ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты», и что «он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой», и что топал «по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами», и «сквозь ажур листьев», и «солнце рассыпало на его велемудрые плечи», и «пляшущие золотые звездочки и монетки». Все это порождает во мне восторг и зависть, но для нашей беседы я словно отцеживаю эти красоты, а влажный еще идеологический осадок, развернув тонкую хлопковую ткань фильтра, предъявляю моим слушателям, Эмме и Шарлю.
— На самом деле, — говорю я, — как утверждает комментатор, это вранье — в Ирландии все так же и тогда же, как в Англии: евреев впускали, выгоняли, опять впускали.
Тогда же, прямо во время чтения, я задумал когда-нибудь осмелиться и сравнить подходы Набокова и Джойса к еврейской теме. Заодно и коснуться критики Набоковым Джойса по этому поводу. Первый (то есть Набоков) был немного связан в этом вопросе традицией семьи, женой еврейкой, второй (Джойс) — абсолютно свободен. Но оба — словно вороны, сидящие на бюсте Паллады. И слова лжи не изрекут.
Один из первых коротких рассказов, которые я начал писать во времена моих визитов к Шарлю с Эммой, я назвал «Одесса». Там поначалу фигурировали публичная библиотека и энциклопедии, но позже, чтобы модернизировать рассказ, я заменил их Интернетом и Google-ом. Когда я прочел этот свой мини-рассказ Эмме, мне показалось — цветной лед ее глаз влажно блеснул. Я знаю — у Эммы есть сердце, более того — мне кажется, я слышу его ровные удары даже на очень большом расстоянии. Вот этот рассказ. Я прошу прощения, если вам уже где-нибудь случилось прочесть его. Утверждают: настоящий читатель — это перечитыватель. В данном же случае вам, может быть, интересны сообщенные мною сейчас обстоятельства, сопутствовавшие его появлению. Впрочем, как хотите, рассказ вставной, можно и пропустить его.
11
«Все началось с того, что просто так запустив однажды поздно вечером свои фамилию и имя в поиск в Google, я прочел, что человек с моими именем и фамилией был расстрелян в 1941-м году в Одессе, в первые же дни оккупации ее румынами в возрасте двенадцати лет. Ознакомившись с подробностями и выключив компьютер, я отправился спать, но затруднился уснуть.
Тогда я решил принять таблетку от аллергии. Так я избавлюсь не только от кашля и рези в глазах, но и, возможно, легче засну, хотя инструкция к лекарству уверяет, что препарат не оказывает снотворного действия. Во сне же я, быть может, увижу, как Одесса вместе со мной спаслась от происшедшего в ней, прячась за облаками, и как лучи союзного солнца слепили наводчиков зенитных орудий.
Я заснул, но в реальном сне кровать в моей спальне стояла на боку, матрас — тоже, а я сам лежал на полу, прячась за матрасом. Одесса же прыгала как обезьяна, пытаясь скрыться в Африке. По ней стреляли, подстрелили, и она наконец исчезла из моего сна, утонув в Черном море.
Проснувшись утром, я первым делом отправил имя утонувшего во сне города в поиск в Google. Одесса нашлась в штатах Вашингтон, Делавэр, Мичиган, Нью-Йорк и Техас (США), а также в провинциях Саскачеван и Онтарио в Канаде. Я проверил списки абонентов обычной и сотовой телефонной связи всех этих населенных пунктов, ни в одном из них я не значился».
12
Я испытываю отвращение к романам с чужими женами. Это, должно быть, похоже на мою нелюбовь к скальным маршрутам в горах. Слишком большой представляется опасность, слишком сокрушительными — возможные последствия. Но это, скорее, отговорка. Смейтесь надо мной, сколько заблагорассудится, но мужская солидарность — это такой летательный аппарат, который возносит меня над пиками вожделения.
Тем более ненужной и мало соблазнительной представлялась мне интрижка с женой Оме, вместе с которой он стал появляться. Худая, на грани анорексии, она была биолог по профессии, тоже преподавала в университете и во время начала нашего знакомства писала диссертацию на тему «Вымирание видов как следствие рассинхронизации брачных периодов». Думаю, исходным мотивом ее было держать под своим контролем общение Оме с Эммой, но побочным следствием стало знакомство со мной. И если Оме с самого начала не проявлял ко мне никакого интереса, а позже и почувствовал, что моя нелюбовь к сомнительным обобщениям отталкивает его взгляды, как смазка водоплавающих птиц предохраняет их перья от смачивания водою, то жена его не только не разделяла высокомерия мужа, проявленного им по отношению ко мне, но наоборот, нашла во мне забавного и «куртуазного» собеседника. Я, как кажется уже упоминал, немало разглядывал себя в зеркале, особенно в юности, но если и находил что-то особенное, то, скорее всего, во взгляде. А так — Vanellus spinosus, довольно скромная, тонкокостная птичка. Но в перехваченных мною взглядах на меня жены Оме, в той особой собранности и пружинистости, которую позволяла ей ее худоба, когда она заговаривала со мной, ей богу, со временем стало появляться не меньше чувства, чем в глазах оперной певицы, когда она растягивает колоратурное «а-А-а-а-а-А» и будто пытается обнять руками весь зрительный зал. При общей ее, я бы сказал, минорности нужно было напрячь зрение, слух и интуицию, чтобы заметить проявления ее страсти, но я замечал.
Я забавлялся и «динамил», но со временем мое увиливание стало приобретать привкус чего-то неджентльменского. Эмма, как мне показалось, давно заметила это амурное копошение, но, как будто назло, не выказывала никак своего отношения к нему. А так хотелось увидеть Эмму если не ревнующей всерьез, то на худой конец — хотя бы в роли собаки на сене. Каюсь, желая подразнить Эмму, я подавал ложные сигналы жене неполного профессора. Надо признаться, она была по-своему мила. Мне симпатичны почему-то немного серповидные в профиль женские лица. И именно такое было у госпожи Оме. Когда в поле зрения моего попадает такой дамский ущербный полумесяц, я мысленно прикрепляю к кончику носа условный отвес и проверяю, коснется ли струна подбородка, пересечет ли его. И в самом кончике носа ее было что-то по-детски трогательное, он казался вечно мерзнущим, и из этого обстоятельства сам собою рождался порыв как-нибудь ей помочь, обогреть ее.
Когда госпожа Оме заявилась ко мне на квартиру под каким-то явно надуманным предлогом, в ее груди клокотала такая наивная девичья взволнованность (признаюсь, меня совершенно восхитившая), что я начал раззадоривать ее еще больше, пока она не стала напоминать, несмотря на субтильность своей физической оболочки, потерявший управление и катящийся под гору железнодорожный состав. Я, мерзко кокетничая, тянул время, надеясь, что она опомнится. Но этого не случилось, а случилось непоправимое — я стал соучастником преступления, именуемого адюльтер и в моем случае напоминавшего железнодорожную катастрофу с человеческими жертвами где-нибудь в Индии, о которой сообщают средства массовой информации всего мира. Оглядев последствия — кривые рельсы и мятые вагоны моего душевного состояния — я сказал ей, что муки совести по отношению к Оме жгут меня как пламя ада, и даже хуже. Это утверждение выжало не только вполне ожидаемую слезу из ее глаз, но и такую степень понимания, что я сразу же и совершенно успокоился насчет того, как из этой ситуации выпутаться. Отныне мне надлежало лишь изредка отвечать на ее исполненный глубины взгляд и уворачиваться от дружеских поцелуев в губы.
Видимо, раскаяние и мысли о собственной непорядочности изрядно донимали меня, раз мне приснился такой сон, будто я — жена Оме, с одной стороны вроде бы лежу на спине в тихом восторге, а с другой стороны участвую в дикой скачке и на мне, словно на худющей лошади — кожа да кости — скачет Родольф, хазарская горячая кровь. Захватчик! Насильник! Мешок с бараньим парным мясом — его седло! Раз-раз-раз-раз! Коли-руби! Но-ги-в-стр-емя-ша-шки-вон! Вон-вон-вон-вон! Как-мон-гол-гол-гол-гол-гол! Ко-пы-та-цок-цок-цок-цок-цок! Мол-чать-тер-петь-не-сто-нать! Гип-гип-гип-гип-гоп-гоп-гоп-гоп! Так-ой-ни-пя-ди-не-от-даст-зе-мли-ро-дной-вра-гу-вра-гу-не-дам-вра-гун-гунн-гунн-гунн-гунн-гунн-гунн!
Пока, проснувшись, я упорядочивал воспоминания о своем сне, наступило утро в обычной последовательности: сначала — застрекотали птицы, потом — всплыл-выплыл рассвет, потом — залаяли-застонали собаки, потом — моторы откашливали мокроты, следствие высокой ночной влажности. Несколько позже стали слышны голоса детей, которых мамаши заталкивали в автомобили, чтобы отвезти их в детские сады и ясли. Рассветные шумы существуют для того, чтобы оттенять и огораживать утренний покой, ночным скрипам назначено подчеркивать уязвимость и одиночество.
Через несколько месяцев у четы Оме родился третий, поздний ребенок. Выглядевшая счастливой родительница загадочно улыбалась мне, но клянусь, девочка — вылитый Оме, фамилию которого она будет носить теперь до собственного замужества. Надо отметить, что супруги Оме вообще друг на друга изрядно похожи, вот только у госпожи Оме нет над губой бородавки и, следовательно, ей не нужны пышные усы. Мне, думаю, не о чем беспокоиться, — ее супруг, будучи принципиальным противником использования генетических исследований в вопросе происхождения евреев, неоднократно называвший это занятие расистским бредом, никогда не опустится до экспертизы ДНК, даже если его супруга в запальчивости признается в измене.
Препоганый осадок все же остался у меня в душе от этой истории, несмотря на то, что всем бросалось в глаза, как расцвела жена Оме в последнее время (прибавив даже пару килограммов во время беременности) и принимая во внимание, насколько нежнее стали отношения супругов. Так что сливки в конечном итоге снял Оме, и я отчасти даже возгордился тем, что нечаянно выступил в совершенно неожиданном для себя качестве гормона, способствовавшего чужому семейному счастью (вот только свое собственное мне никак не дается).
И все же мерзкое ощущение вызывало во мне подозрение, что я вклинился в их семейную жизнь не только из желания разбудить ревность в Эмме, но также из низкого чувства мести, и расквитался за личное ко мне пренебрежение, но главное — за то, что Оме посмел, задрав подол моему только зарождающемуся национальному чувству, сделать попытку обесчестить его. Мне казалось также, что я совершил не вполне благовидный поступок еще и потому, что к священному костру, хворост для которого сам собрал и на который жаждал взойти современный пророк свального братства — Оме, я подкрался сзади, со спины, плеснул бензин и зажег спичку, в то время как для чистоты ритуала возжечь священный огонь должен был сам приносящий себя в жертву ради торжества своих идей, при стечении ненавидящей толпы, — неполный профессор Оме.
Леон, о котором речь впереди, конечно, лишь посмеялся бы над моими угрызениями совести. «Зарезал Оме священную корову? — спросил бы он. — Зарезал. Антрекот публичного скандала скушал? Скушал. Ну, пусть и платит по счету и не забудет оставить чаевые. Если он такой любитель суровой правды, пусть покопается еще и в собственной биографии, действительно ли тот, кого он считает своим отцом, на самом деле является его папочкой. Не вкрался ли в его настоящие отцы араб с роскошными усами или иностранный рабочий из Турции. Правда — превыше всего».
И все же, как любили говорить большевики, я «вылил воду на мельницу» Оме (не совсем воду и вовсе не на мельницу). Его жена была как всегда тиха и пассивна, когда поезд моей низменной страсти гнул и выворачивал рельсы, но я был оглушен случившимся. Я, может быть, внес неопределенность в правильное отображение древа еврейской национальной генеалогии. Каин родил Еноха, Енох родил Ирада. Стройно, определенно, точно! На стройности и точности этой зиждется величие национальной идеи, на определенности этой замешаны высокие чувства, которые великий русский поэт с африканскими корнями определил как «любовь к родному пепелищу» и «любовь к отеческим гробам» и сказал о них, что они «животворящая святыня» и что «земля была без них мертва» и что без них «наш тесный мир — пустыня», а «душа — алтарь без божества». И вот всплывет этак лет через пятьдесят мое сочинение и потомки Оме, гордящиеся своим ученым предком, окажутся перед той же ужасной дилеммой самоидентификации, перед которой он пытался поставить нас и за которую я его возненавидел. Но в глубине души я согласен: правда — превыше всего.
Кроме того, подведя итоги, я признал, что хоть Оме удалось частично подорвать веру в собственную мою биологическую связь с царем Соломоном, были в его подходе к еврейской истории и положительные моменты. Так миссионерская деятельность моих предков-непредков превращала теперь всего лишь в следование древней традиции мое горячее стремление к Эммо-прозелитизму и более сдержанное — к Шарле-прозелитизму, счастливому обращению моих старых друзей в новых евреев. Я с удовлетворением обнаружил, насколько мне это приятно, ведь никакая, даже самая папироснобумажнотонкая прокладка не находилась теперь между нами, потому что «Родольфо-Додольфо, жертве Адольфа» даже слабое дуновение ветерка, ослабляющего естественную, априорную теплоту межчеловеческих отношений, словно загоняет в ноздри рой назойливых насекомых. Этому следствию теорий Оме я, ей-богу, был искренне рад. Отсюда веселый, в общем-то, тон моего рассказа «Ицхак Аронович», в котором появилось это самое насекомое в ноздре, чувство нелепости — результат моего романа с женой Оме — и упоминание о термочувствительном одеяле — идее, с которой я и в самом деле носился, пока изучал язык и размышлял об открытии собственного бизнеса, и которую позже уже в шутку обсуждал с Эммой и Шарлем на их веранде.
13
Ицхак Аронович (ударение на втором «о», это фамилия) знал, что ночью во сне отлетает от него душа, а если возвращается на время, то тогда он мается бессонницей.
И вот он проснулся и почувствовал, что в ноздре у него, когда дышит, бьется и щекочет нос насекомое. Он поковырял пальцем, втянул воздух — бьется, щекочет. Вывернул другую руку так, чтобы поковырять ею под другим углом. Поковырял, втянул на пробу воздух — никуда не делось насекомое.
И тут почувствовал Ицхак Аронович, что ему холодно, поискал причину и увидел, что одеяло висит над ним в воздухе как ковер-самолет, а на нем восседает его душа. Это как же, удивился он, я не сплю, а душа моя летает на ковре-самолете? Но душа и не думала летать, она просто сидела на одеяле, а оно висело в воздухе на одном и том же месте, прямо над кроватью с недоумевающим Ицхаком Ароновичем.
Он вспомнил, что когда-то хотел и сам изобрести такое одеяло, которое чувствовало бы температуру и держалось бы в воздухе, пока в комнате жарко и опускалось бы, когда воцаряется утренняя прохлада. Но одеяла такого Ицхак Аронович так и не изобрел, а сейчас как раз и царила утренняя прохлада, но одеяло не опустилось. И вот Ицхак Аронович не спит, а душа его сидит верхом на одеяле, перегнулась над краем и молча глядит на него.
Он зябнет, одеяло автоматическое не изобретено, а это, обычное, не опускается, душа отлетела, сидит, будто на ковре-самолете, молчит и как последняя дура пялится на Ицхака Ароновича, а в ноздре у него бьется и щекочет нос насекомое и ни одной из двух рук его оттуда не прогнать и не выковырять.
Вот случаются иногда, особенно по ночам, такие нелепые ситуации. Нелепые и совершенно безвыходные. Бедняга, Ицхак Аронович!
14
Знакомство с Бурнизьен началось для меня со звонка Эммы. Равинессу родители Шарля встретили случайно, кажется, в коридоре тель-авивского отделения министерства абсорбции. Она дочь их московских знакомых.
— Или родственников? — усомнилась Эмма. — Нет, знакомых.
Родители Шарля помнили ее в детстве и охарактеризовали Шарлю как самостоятельно думающую девушку.
— Из тех, что из девичьей сущности рвутся в общечеловеческую, — предположил я в телефонную трубку и напряг слух, чтобы уловить смешок Эммы, но не уловил и удовлетворился надеждой на то, то она хотя бы улыбнулась.
— Какое-то время, — продолжала пересказывать Эмма, — она была близка к секте, возрождавшей культ Григория Распутина, потом, кажется, успела побыть католичкой, но недолго.
— Почему? Ее там кто-то обидел? — спросил я.
У Эммы не было ответа на мой вопрос.
— Она перешла в иудаизм. Там она проделала путь от хасидизма к реформистскому иудаизму, а в последнее время увлеклась учением Каббалы.
— Больше всего в жизни не люблю мистику и адюльтер, — резко объявил я, потому что мне показалось в этот момент, будто Эмму заинтриговала духовность Бурнизьен, как когда-то увлекла немецкая философия.
— А из этих двух ужасов, который больше? — засмеялась Эмма.
— Мистику, мистику, — поспешил я загладить сказанную мною глупость.
Привычная марксистская философия напоминает мне дерево, которое пытается пустить корни как можно глубже в почву реальности, религия же воспринимается скорее рекой, которая течет в берегах этой самой реальности, но принципиально отталкивается от твердого грунта. (Ни за что не пущусь в рассуждения о том, что вода, просачиваясь в почву, питает корни и т. д. Всякая метафора хороша только в своем верхнем слое, схоластические отводы от нее видятся мне лишь еще одной разновидностью «су-су-су»). Вера в моем представлении — застывшая интуиция наших предков. Мне импонирует изучение окаменелостей ради самоидентификации, ради поисков культурных корней, и т. д. Но когда мне пытаются надеть эти представления о жизни на голову как гремучее оцинкованное жестяное ведро с отвисшей дугой ручки, я начинаю беситься и орать в его гулкую пустоту. И даже пить из этого ведра мне уже невмоготу. Когда же пытаются вычерпать из него умильности и банальные истины, я задыхаюсь от интеллектуальной безвкусицы, и мне хочется выть и бежать и продолжать выть на бегу. И вот, заявится теперь эта Бурнизьен и станет, например, выискивать в древних текстах намеки на открытые учеными истины и на имевшие место недавние исторические события. И это будет напоминать мне методу тех моих одноклассников, которые решали математические задачи, подгоняя их под ответ в учебнике. Особого рода абсурд начинался, когда в ответах была опечатка, и первые ученики (Эмма, с ее рациональным складом ума, была всегда среди них) являлись в класс с «неправильными» ответами, радостной, ласковой улыбкой подтверждавшимися учительницей, очень довольной результатами своего труда — родившимися в головах ее учеников практическому умению и интеллектуальной независимости. Но этой закрывающей вопрос учительской улыбке обычно предшествовало разделение класса на три части: одна, уже упомянутая, с «неправильным» ответом; другая — без всяких ответов или с подогнанным — но без претензий; и наконец, третья — твердо идущая в ногу с учебником, уверенная, что на сей раз утерла нос «умникам».
Уважаемый читатель пусть решит сам загадку, от какой из этих групп ведут свой род религиозные авторитеты, и от какой — те особи мужского и женского пола, которые за ними следуют по жизни.
Перечел последние несколько абзацев. Извините, если кого-то задел. Vanellus spinosus, оказывается, в таких вопросах — горячая птичка. И что тут поделаешь — ну, не случалось со мной в жизни ничего сверхъестественного, летающие тарелки никогда не воровали у меня пиво из холодильника, самое необъяснимое происшествие в моей жизни — сон, в котором я нашел утерянный сотовый телефон.
Я всегда испытывал благодарность по отношению к нашей с Эммой и Шарлем славной, добрейшей учительнице математики, своим авторитетом легко разрешавшей спор учеников. Когда стало известно, что она умерла, принесший эту новость Шарль, казалось, не знал, что с ней делать, куда поставить ее, к чему прислонить, Эмма отвернулась и отошла в сторону от нас, я даже краем глаза не пытался проследить за ней. Но поверх естественного человеческого переживания, общего для всех нас троих, и несколько позже: осознание непреложного факта — наша учительница математики уже не с нами — преобразовано было моим сознанием как бы автоматически, автономно, без участия воли, в своего рода метафору самого известного двухсловного выстрела Ницше, в почти физически ощущение — теперь правильные ответы, если таковые существуют, искать и отстаивать — нам самим.
Я был очень рассержен: Эмма и так не принадлежала мне физически, и вот кто-то приходит и покушается на ее душу. Раздражение мое напоминало чувство, возникающее порой, когда морщась, глотаешь таблетку от головной боли, пытаешься вернуть упаковку-матрицу (как она правильно называется? — конвалюта? блистер?) с еще одной опустевшей, развороченной, бесполезной теперь уже ячейкой, сверкающей смятой острой фольгой, в картонную коробку, а она не втискивается, не проталкивается, потому что сложенная гармошкой и согнутая вдвое инструкция воспользовалась свободой и наплевав на свою вторичность по отношению к самому лекарству, заняла предназначенное ему, прежде всего ему, пространство да еще, как назло, подвернулась не гладким горбом, а двумя бумажными жабо. И вот тычешься, мнешь без толку бумагу, гнешь конвалюту, пока, смирившись, не войдешь с другой, податливой стороны или попросту не вышвырнешь инструкцию из коробки. Сгоряча я тут же, по телефону, рассказал Эмме анекдот, который не решался пересказывать раньше.
— Папа, — спрашивал мальчик где-нибудь в России, — я еврей или русский?
— Сынок, приличные люди не задаются такими вопросами. Все люди равны, это не имеет никакого значения.
Я слышал, как Эмма сначала насторожилась и напряглась, но сразу расслабилась и засмеялась. Она слишком хорошо знает о моей любви к ней и о том, что я ни за что не посмею хоть как-то ее задеть.
— Судя по ответу, этот папа — еврей, — сказала она, смеясь в трубку.
«Погоди», — говорю я Эмме и продолжаю историю:
— Но, папа… — настаивает ребенок.
— Ну, хорошо, я — еврей, а мама у тебя русская. Ну, и зачем тебе это было нужно?
— У нас в классе продается велосипед за пятьдесят баксов. Я и думаю: мне сторговать его за пять или просто увести.
К оригинальному тексту, каким он пришел ко мне от сотрудника на работе по электронной почте, я прибавил совсем необязательное и даже лишнее дополнение, чтобы дать время Эмме переварить сказанное:
— Отпроситься, например, в туалет во время урока и увести. Или сторговаться на перемене? Ты, папа, как думаешь? Или спросить у мамы?
Я сделал секундную паузу.
— Я к чему это, Эмма, — продолжил после короткого молчания, окрыленный собственной наглостью, — определи сначала, с какой стороны это пришло к тебе, тогда легче будет разобраться с сутью.
Мы, напомню, беседовали по телефону, и мне лишь виделись хрупкие плечи Эммы, подрагивающие от смеха, будто ее везут по брусчатке в безрессорной колымаге. Когда едва слышные мне, несмотря на пальцы на микрофоне телефонной трубки, всхлипывания прекратились, Эмма сказала, что если я намекаю на те составляющие ее происхождения, которые связывают ее с нынешним расцветом женской религиозности в России, то она особенно настаивает теперь на моем знакомстве с Бурнизьен, и требует чтобы я непременно появился у них в ближайшую пятницу вечером, когда обещала прийти равинесса.
— У нее очень высокий IQ, — добавила Эмма.
— Это она тебе сообщила об этом?
— Да. — Я чувствую веселье в голосе Эммы и стараюсь ее не разочаровать.
— Я не в курсе насчет этого IQ. Есть особая шкала для женщин?
Моя милая Эмма! Я чувствую, как она давится от смеха, потому что свою ревность я ряжу в одежды сексизма. А что еще я могу сделать, чтобы уберечь свое сокровище от вредного влияния?
У меня осталось впечатление, что этот раунд борьбы за Эмму я выиграл. И был рад и горд несказанно. Я не уверен, что мои грубые шутки сошла бы так просто с рук кому-нибудь другому. И все же, мне хотелось обнять ее сейчас за плечи и вдохнуть запах и тепло ее волос, и чтобы она почувствовала, как бесповоротно, как трагично… ну, довольно…
15
Дела Шарля и Эммы шли нехорошо в то время. Точнее, нехороши были дела Шарля, Эмма продолжала работать в филиале крупной американской компании. Я побывал там однажды, но по делу, ограничившемуся одноразовым совещанием, участники которого, включая и меня, перекочевали в соответствии с программой сразу после заседания в другое здание на соседней улице для обхода лабораторий. Выкроить время, чтобы увидеть Эмму, оказалось невозможно и неудобно. Мне очень хотелось переманить ее более высоким заработком в свою фирму, но она заупрямилась, сославшись на то, что там у нее сложилась очень удобная женская компания. Я ей поверил, это было именно то, чего ей всегда не хватало. Я мог бы попробовать перейти к ним, но опасался, что Эмма такой шаг с моей стороны может расценить как проявление неуместной назойливости. Роль настойчивого обожателя была мне неприятна, и по этой причине оставалось лишь рисовать в воображении образ тамошней Эммы, Эммы работающей.
Вот она, найдя для парковки место не под деревом, с которого могли бы птицы загадить капот или багажник ее автомобиля, входит в просторный вестибюль, мимо усталого, заслуженного деревца небольшого роста в объемистой глиняной напольной вазе, немного склоненного, увешанного отвисшими медалями бурых листьев. Наклонив голову к левому плечу, на котором висит сумка, доверяет ей Эмма ключи от машины и извлекает из нее пропуск, которым проводит перед плоским рыльцем синеватого, как школьная форма нашего детства, прибора. Ждет секунду, пока он высветит ее благословенное имя и фамилию Шарля, дружески хлопает тем же пропуском по тумбе турникета, который в ответ убирает из прохода свои не отличающиеся прямизной кавалерийские ноги.
Я представляю ее позже проходящей по длинному затененному коридору. Наклонив голову, опустив ресницы, перелистывает Эмма виртуальные страницы смартфона и целых пять секунд (целых пять секунд!), пока она идет навстречу, не глядя на вас, никому, никому больше не принадлежит бесценное зрелище. Я не ревную! Не пропустите! Как знать, быть может, это самые сияющие, самые счастливые пять секунд в вашей восьмидесятилетней жизни!
Вот останавливается Эмма. Постукивает пальцем по стеклу, за которым в глухом внутреннем дворике, усыпанном фиолетовым туфом, бредет птица, именуемая Vanellus spinosus, изгибаются южные растения, стволы которых, подражая гипсовостенному столбику в фармацевтическом магазине, будто обвешались множеством очков. На самом деле — эти овальные впадины остаются на коре растений в тех местах, где отвалились большие резные листья. Диковинки (в данном случае — растительного мира) плохи тем, что к ним слишком быстро привыкаешь — и к их необычным листьям, и к ячеистой коже, и даже к тому, что из нижних частей стволов опускаются, ползут по земле и, в конце концов, врастают в нее змеевидные корневые отростки. Только к Эмме невозможно привыкнуть. И вот мелькнула в дальнем конце коридорного туннеля чья-то тень, забеспокоилась, заметалась в нерешительности, запаниковала — что ей делать: спрятаться, исчезнуть или прихорошиться, выпрямить спину, пройти мимо. И все-таки исчезла за поворотом и терзается там из-за невозможного, отпущенного без борьбы счастья. А может быть, и эта тень изучала философию в юности и теперь говорит себе: эта чудная женщина — есть объективная реальность, данная мне во всех ощущениях, кроме осязания. Да, увы, кроме осязания. Знаете, мне жалко души этой тени, как жалко каждого, кто беднее меня. А ведь может с ней и вовсе приключиться беда — в ней разовьется зависимость, она будет чувствовать себя больной, если за день ни разу не видела Эмму. Поможет ли ей, если Эмма уволится? Пройдет ли тоска за месяц-другой? Наступит ли успокоение через полтора года?
В том же коридоре, вижу, — останавливает ее кто-то мужского пола и заводит с ней серьезный разговор, касающийся производственной политики предприятия, на котором они вместе работают. Критикует действия администрации, утверждает, что последняя слишком увлечена чисто финансовой стороной дела, живет сегодняшним днем и недостаточно уделяет внимания технической стратегии. Приводит убедительные примеры, иллюстрирующие сказанное. А волосы Эммы в этот день собраны, подняты наверх, голова ее поэтому кажется утяжеленной этой чудесной копной и хочется не только поделиться с ней своими мыслями, но и оберечь эту хрупкую живую композицию, именуемую Эммой, от чьего-нибудь неосторожного толчка или от внезапного порыва ураганного ветра, которому здесь, в коридоре, совершенно неоткуда взяться. И неудобно за то, что остановил ее с картонным стаканом, что температура только что приготовленного кофе заставляет ее в начале разговора перекладывать стакан из руки в руку. Но так хочется, чтобы ее внимательный взгляд оставался сосредоточенным на вас, чтобы покачивания ее головы с мягкоупругой тяжестью волос (вопросительные, удивленные, соглашающиеся) как знаки препинания разделяли именно вами произнесенные фразы, и чтобы иметь на этом основании право смотреть и смотреть на нее, и видеть ее чудные глаза, и каждую секунду почти падать от этого в обморок, и вытаскивать себя усилием воли назад, к полному сознанию, чтобы любоваться ею еще и еще. А тут кто-то (не иначе — все-таки ветер!) раскрыл дверь во внутренний дворик, и солнечного (в кооперации с листьями перечного дерева) плетения ярко-желтая булка-хала влепилась ей в лоб, прыгнула на нос, на щеку, и Эмма весело жмурится, и происшествие это комкает служебную беседу, побуждает собеседника Эммы спешно уступить ей затененное место, которого и без того предостаточно в коридоре, и не только для них двоих. Увы, не для меня с нею.
А тут случится в том же коридоре еще какое-нибудь мелкое происшествие, отвлекающее внимание, — например, пройдут вдруг мимо два однокалиберных, но в разных званиях совсем молоденьких солдатика в комнату, где армия что-то сама для себя разрабатывает во взаимодействии с фирмой, и такие они оба забавные — один явно новенький, сосредоточенный, с лицом, словно собранным в кулак из-за новизны всего вокруг. Другой, сопровождающий первого, — наоборот, опытный, вертлявый, раскованный, на целый год (если не на все полтора) старше первого, вертится на ходу, улыбается и вводит новичка в курс предстоящих ему серьезных дел. И Эмма на это шествие отвлечется, прищурится, улыбнется, а собеседник ее — нет. И я бы не отвлекся.
Вижу ее в столовой. Припозднившись, прихватив поднос, вилку, нож, возможно, и ложку (грустно, но я ведь не знаю, берет ли она там суп на первое), продвигается в моем воображении легкий профиль ее вдоль освещаемых сверху и подогреваемых снизу блюд, мимо стальных ванночек с излишне (на мой вкус) заправленными лимонным соком (или чем-то похожим) восточными салатами. Щипцами отлавливает она горстку маслин, удивляется, как и я, тому, что ни одна из них не теряется по дороге в тарелку, кладет себе почти исключительно «русскими» потребляемой гречки. Может быть, обнаружив, что существенная часть содержимого ложки к ней прилипла, берет добавку. Выбирает между рыбой и курицей, позднее удаляя и оставляя на краю тарелки кожицу. И вот нет у меня возможности присоединиться к ней, или хотя бы, не присоединяясь даже (если она в компании прилипших к ней своих, отдельских), уловить краем глаза (того, что у меня лучше видит), проследит ли она за проходящим мимо нее Vanellus spinosus (мною) с подносом.
A припозднилась она в столовую, обосновываю я свое предположение о ее задержке, чтобы притягивать меньше взглядов. Не потому, что они ей мешают — просто, чтобы расслабиться за едой. Эмма обычно спокойно переносит взгляды посторонних, никогда не видел, чтобы лицо ее при этом каменело или лоб ее вспотел, чтобы она волновалась, вспыхивала или отворачивалась в сторону. Только раз заметил — когда ее уж очень нескрытно разглядывал пузатенький старикашка (не уверен, что роста и длины его руки хватило бы, чтобы придерживать зонтик над головой Эммы во время дождя), только тогда что-то кротко-страдальческое, подмороженное мелькнуло в ее лице. Но может быть, она думала в это время о чем-то другом (о своей жизни с Шарлем, например, — хищная мысль).
И наконец, Эмма по-настоящему работающая, то есть целящаяся, например, щупом в testpoint и поднимающая голову к экрану. Левой рукой ей нужно изменять условия, inputs, реакцию на которые она намерилась исследовать, это не всегда удобно, например, нужно слишком далеко тянуться к громоздкому прибору на полке, и тут, конечно же, находится кто-то (не я!), охотно помогающий ей в этом и заодно комментирующий результаты. Сколько раз я сам был одним из этих двоих, занятых общим делом. Но никогда не с ней, не с моей Эммой.
Она не кокетлива, не проявит очаровательной беспомощности, не попросит смущенно показать, какой стороной заправляют листик в факсимильный аппарат, но как не броситься ей на помощь, если она в таковой действительно нуждается! Мне становится грустно, и дух мой устремляется к ней, забирается под стол, и изредка, стараясь не мешать Эмме в ее занятии, пытается касаться губами ее плотно сведенных (я уверен!) коленей. Жестокая коленная дисциплина, отмеченная мною в поведении Эммы еще в наши школьные времена, запомнилось мне, я высоко ценил это женское искусство и отмечал уже тогда, что им далеко не в такой же степени владеют другие дамы нашего города.
Первое рабочее место Шарля (настоящее, я имею в виду, по профессии, после таскания мешков с сухим молоком) было хотя и вполне надежным, но мало оплачиваемым, в этом плане бесперспективным, и ничего удивительного, что ему хотелось сменить его. Однако настоящая проблема возникла, когда он соблазнился перейти в «русскую» «теплицу», где зарплата была даже ниже, но там Шарля умудрились убедить, что у дела громадные перспективы. Я высказал осторожные возражения, заключавшиеся в том, что обычно неопределенность будущего стартапов, значительно более продолжительный рабочий день в них, компенсируются как раз высокими зарплатами, а в качестве материального эквивалента «громадных перспектив», которые могут и не реализоваться, к солидной зарплате прибавляются так называемые «опции», реализуемые только в случае успеха. Проработать полжизни при социализме, сказал ему я, вполне достаточно, лично я пальцем не пошевелю больше без оплаты Х/час.
Шутя и мягко отговаривая Шарля, я сообщил ему о сформулированном мною главном законе экономики: у человека столько денег, сколько он способен перевести из общественного обращения в личное, или, попросту выражаясь, отъять у других. Должен, однако, заметить по этому поводу, что будучи (как и абсолютное большинство «русских» здесь) интуитивным, стихийным сторонником либерализма в экономике, я был немало удивлен тому горячему сочувствию, которое испытал по отношению к вспыхнувшему внезапно в Тель-Авиве протестному движению молодежи против подорожания жизни. События 68-го года во Франции, о которых с таким восторгом рассказывал Оме, тогдашние дикие лозунги — все это казалось мне абсолютной нелепостью, результатом резонансного выброса адреналина в еще не знающих холестериновых пробок сердечнососудистых системах молодых людей. Использование революционной символики и здесь, на улице Ротшильда, вызвало во мне странный коктейль чувств, ощущаясь одновременно и забавным, и кощунственным. Но бродя между палаток протестантов, двигаясь вместе с ними в скандирующем лозунги молодом потоке веселых бунтарей, фотографируя двенадцатилетнего местного Гавроша в красной футболке с Марксом на груди, сообщившего журналистам, что родители не одобряют его «левацких убеждений», я вскоре, как мне кажется, понял, в чем тут дело: речь идет о том же приеме выражения содержания через форму, которым поразила общество живопись второй половины девятнадцатого и начала двадцатого века, который позже привнесли в литературу Джойс и Кафка. То есть так же, как когда-то священник пугал свою паству адским пламенем, чертями и сковородками, на которых поджаривают грешников, так же, желая ограничить аппетиты «жирных котов», тычут им в нос адские сковородки красных флагов ряженые черти с портретов — команданте Че Гевара и Карл Маркс. Никто не собирается удалять «котов» из дому или лишать навсегда сметаны, их просто отучают от наглости, сгоняя со стола.
Еще одно обстоятельство я предложил Шарлю принять во внимание: хоть мне самому и не довелось работать в таких местах, но пришлось выслушать уже немало жалоб на атмосферу «русских» предприятий с их нередко жесткими отношениями, несговорчивостью и, как говорили во времена ранней Перестройки, «склонностью к администрированию».
Но Шарль был полон энтузиазма, он горячо доказывал мне, что наша «русская» способность к собранности и самоограничению ради высоких целей, является тем качеством, которое отличает нас от изнеженных израильских инженеров, этих шоколадных солдат высоких технологий. Я снова возражал ему, что из накопленного мною до сих опыта работы с израильтянами следует, что поставленных целей можно достичь и без жертв, даже если имеет место некоторая левантийская разболтанность, которая если присмотреться к ней внимательнее вовсе необязательно таковою является.
— А чем же? — спросил Шарль.
Я не нашел нужных слов и его молчаливое «то-то же» (по одному «то» в каждом глазу и «же», готовое сорваться с кончика его языка) было невысказанным ответом моей несформулированной аргументации. Мне хотелось сказать, что в этом есть что-то от свободнорожденности, но это было высокопарно и попахивало самоуничижением. Мне хотелось высказать предположение, что устройство российского образования, инженерии, армии в основном заимствованы у немцев, хотя и не всегда полностью и успешно, но с полным убеждением, что это и есть идеал, к которому следует стремиться, и что имеются, как я уже успел здесь удостовериться, и другие, отличные от немецких, и несмотря на это, вполне жизнеспособные и эффективные способы организации жизни. Но я промолчал, опасаясь задеть столь близкого мне человека хоть и полушутливыми, но все же довольно брутальными обобщениями. Я только подтвердил и напомнил ему лишний раз то, о чем он в принципе знал и сам: что в задолго до нашего прибытия образовавшихся и устойчивых фирмах — масса «наших», «русских», как правило, — на технических, а не на организационных должностях, что состояние хоть и меньшинства, но значительного, позволяет нам поддерживать микро-оазисы привычного языка с «березками» знакомых ассоциаций и русских анекдотов, пересылаемых друг другу по внутренней электронной почте.
Слушая наш разговор, Эмма хранила молчание и никак не выказывала своего отношения к вопросу, и во мне, как уже часто случалось и раньше, вспыхнула зависть, причину которой сформулирую предельно простыми словами — мне хотелось именно такой женщины в жены.
Увы, мои опасения оправдались. Состояние «вот-вот — успех» в этой новой Шарлевой «конторе» стало постоянным. Денег, выделенных государственной службой по поддержке технологических начинаний (в данном случае речь шла об удешевленных школьных компьютерных сетях), было недостаточно. Инвесторы не находились, разработчики-программисты, хотя бы морально компенсируя себе низкие зарплаты, предпочитали искать и придумывать новые и оригинальные решения, не находя времени для черновой работы — уговаривания директоров школ, устранения возникающих в школах неполадок. Денег для найма техников не было, и совестливый Шарль взвалил на себя основную тяжесть этой черной работы. На каком-то этапе участники проекта инвестировали в свой «бизнес» собственные сбережения (не у всех они оказались, но Шарль согласовал с Эммой вклад в двадцать пять тысяч шекелей). Этого оказалось мало, и они взяли личные займы в банках (не всем банки согласились их предоставить, но Шарль как надежный клиент с разрешения Эммы получил взаймы пятьдесят тысяч шекелей). Когда кончилось государственное финансирование, «контора» окончательно разорилась, и Шарль остался с хоть и не бог весть какими, но все же — с долгами и пока без работы. Эмма по-прежнему молчала, но была очень и очень расстроена.
16
Более чем кому бы то ни было, я обязан Оме тем, что вообще засел за эти записки. Ведь именно после того, как он написал, а затем и опубликовал свою получившую немалую известность книгу «Подброшенные ублюдки. (Исторические фантазии относительно происхождения современных евреев, приведшие к палестинской катастрофе)», у меня в голове зародилась мысль, что так же, как штангистами, алкоголиками и ди-джеями «не рождаются, а становятся» (есть свое очарование в ура-оптимистических лозунгах), так же не рождаются, а становятся писателями. Небольшие рассказы, которые я писал до сих пор, казались мне некоей «предписательской» деятельностью. Не по той причине, что я считал их непригодными для самостоятельной жизни, но потому, что видел в них скорее некое тактическое средство, что-то вроде подкопа. Под крепость Эммы, конечно. Теперь же мне захотелось создать достаточно крупную форму (эпическую, если получится), амфору своей любви вылепить. Не спеша. Наполнить ее монетками рассказов об Эмме, о моей страсти к ней.
Я вспомнил сейчас, где именно принято было это решение. Я попал на бедную свадьбу своих родственников, очень свежих еще репатриантов. Свадебный зал располагался в старой с обшарпанными зданиями промышленной зоне. Каким-то из соусов я там отравился, как позже выяснилось. Было ужасно скучно. Пока продолжались церемонии, которые приходилось наблюдать стоя, я обдумывал, как бы мне построить рассказ о молодом человеке и его знакомой, которые не любят друг друга, но стараются убедить в обратном и друг друга, и самих себя. Наконец, сели за столы. Соседкой моей оказалась совсем молодая девушка, она ела мало, молча играла какими-то квадратиками и буквами на сотовом телефоне, но вдруг живо откликнулась на упоминание о недавней авиакатастрофе в другой части света. Оказалось из последовавшего затем разговора, что ее увлечение — различные катаклизмы, особенно природные. Она мечтала попасть на спасательные операции и ликвидацию последствий землетрясения. Блуза ее, кажется, была не очень свежей, но может быть, ей пришлось долго идти по жаре, а может быть, и вовсе до меня доносился слабый запах одного из соусов, стоящих на другом краю стола. Физическая близость этой юной дикарки, ее (или соуса?) запашок дразнили мои инстинкты. И тогда я оставил мысль о двоих, не любящих друг друга, и решился писать роман. Какая связь, спросите вы. Никакой. Но именно тогда пришло решение. Так же, как когда-то давно на унитазе меня осенила идея, как прийти к формуле в американской статье.
Посетить ежегодную книжную ярмарку пригласил нас Оме, о чем мне стало известно при довольно забавных обстоятельствах. Стоя перед светофором (стоял, собственно, мой автомобиль, я — сидел), слушая радио, рассеянно вникал я в положение дел на рынке недвижимости, когда совсем рядом со мной, слева, раздался короткий призывающий к диалогу гудок. Я повернул голову и увидел Эмму, одну за рулем, боковое стекло уже заканчивало движение вниз, и было похоже на тонкий киль перевернутого, тонущего, уходящего в непрозрачные глубины кораблика. Я поспешил встречно открыться ей.
— Верни, пожалуйста, мое зеркало на место, — торопилась просить Эмма громко, — оно сложилось на мойке, я тогда не обратила внимания, а теперь — не дотянуться. Ты достанешь?
— Зато так ты заметила меня, — кричал я, возвращая зеркало в рабочее положение.
И вдруг счастливым предзнаменованием, туманным обещанием кольнула меня в сердце собственная фраза. Эмма улыбалась, а невысохшие и неиспарившиеся еще после мойки капли и тонкие скользящие нити воды на корпусе и стеклах ее машины искрились и сияли на солнце, устроив вокруг ее улыбки праздник с цепочками и точками цветных переливов, будто мало было мне сверкания самой Эммы. Зеленый свет не зажигался, и она успела мне прокричать про ярмарку и про обсуждение книги Оме на ней.
— Позвони вечером, — она перекрикивала шум набирающих обороты моторов (свет из желтого окошка светофора уже перепрыгнул в зеленое), и махнула мне на прощанье тонкой, в легком пластмассовом браслете, обнажившейся до затененной подмышки рукой. Ни один из водителей следовавших за нами машин не попенял нам за задержку даже вежливым коротким гудком.
Она свернула налево, я же продолжил прямо. Мне всегда приносит удовольствие спокойная езда на хорошем автомобиле. Мой не относится к разряду роскошных, но он все же выше по качеству и дороже обезличенно-невзрачных машин-работяг, на которых ездит средний израильтянин, и тех лизинговых бедолаг-страдальцев, которыми снабжает молодых вандалов наш хай-тек. И вот сейчас я не только наслаждался быстрым беспрепятственным движением, но даже выключил радио, которым завладела певица персидского происхождения. Гипертрофированная чувствительность восточной музыки сменилась вибрацией трех шумов — воздуха, разгоняемого корпусом автомобиля, шин, прокатывающих полотно асфальтовой дороги, и того многообещающего, звонкого шума, что стоял у меня в ушах после нечаянной встречи с Эммой.
В аудитории номер такой-то в 17:00 состоится обсуждение книги для русскоговорящей аудитории, узнал я вечером по телефону от Шарля. Мы все приглашены, но я не смогу поехать, сказал Шарль, объяснив мне (хотя я успел уже и сам сообразить), что ему неудобно отпрашиваться со своей новой работы (он только недавно снова устроился) почти с половины дня по столь незначительному поводу. Мы договорились, что я заеду за Эммой. Поскольку рабочий день оказывался из-за раннего начала все равно скомканным, мы решили выехать пораньше и сначала немного прогуляться по городу, а потом и посмотреть саму ярмарку. Из-за того, что рабочий день еще был в разгаре, в подземной стоянке свободное место нашлось только на минус седьмом, предпоследнем уровне. Эмма смеялась, глядя, как тщательно просчитываю я ситуации парковки и выезда своих соседей по стоянке, чтобы минимизировать вероятность заполучить пару царапин или вмятину. Она сказала, что не замечала раньше во мне такой осторожности, припомнила помятую дверь и вывернутый бампер моей первой машины. Это не от «аккуратизма», возразил я. Просто, чем дольше живу, тем выше ценю красоту и бережнее к ней отношусь. Дополнительная смысловая нагрузка сказанного мною, очевидно, не утаилась от Эммы, она бросила на меня быстрый взгляд. Я много раз упоминал уже, что у Эммы «холодные» глаза, каждый ее прицельный взгляд — свалившаяся мне с крыши на голову полуметровая сосулька. Поскольку я люблю Эмму, удар не оглушает меня, наоборот, — вспышка, озарение — куда более подходящие слова. В эту секунду я словно становлюсь ею, и мне стоит труда скрыть от нее факт вторжения в ее мысли и ее внутренний мир, а кому это понравится?
Прогуливались мы недолго и молча, Эмма была замкнута и хмурилась. Но сама ярмарка развлекла ее, мы оба с удовольствием бродили из зала в зал среди блестящих обложек, остановились у итальянских стеллажей, там десятка полтора человек сидели на пластмассовых стульях, слушали пожилую женщину. Мы тоже задержались, на всех языках речь пожилых образованных людей звучит красиво и неспешно, мы слушали итальянскую книжную оперу. Книг на русском языке было относительно немного. Бросались в глаза приготовленные, но оставшиеся пустыми стеллажи, на них были развешаны гравюры, чтобы хоть как-то заполнить освещенное пространство. Здесь тоже готовились к встрече, на стуле лежала гитара. Я купил сборник переведенных на русский язык рассказов и пьес Ханоха Левина и двуязычный (иврит-русский) Танах. Он стоил очень дешево — продавали эти книги христианские миссионеры. Высокий американец спросил меня, чуть понизив голос, и поглядывая на листающую страницы Танаха Эмму, не желаю ли я приобрести Новый Завет. Я ответил, что он есть уже у меня на русском и легком английском (последний я взял в соборе в Канаде, там лежала стопка для посетителей), зачем мне перевод на иврит (с английского, наверно, в лучшем случае — с латинского или греческого).
Когда мы вошли в аудиторию, в которой должна была обсуждаться книга Оме, там еще никого почти не было, но только стол, микрофоны, Кока-Кола, тонкое сухое печенье и один участник предстоящей дискуссии, худой великан, представившийся художником Кузьмой, пожаловавшийся, что печенье тяжело грызется. Позже подошли еще две женщины, одна из которых говорила с балтийским акцентом, а высказывания другой были полны уверенного оптимизма по поводу избавления от тяжелого заболевания их с дамой с балтийским акцентом общей знакомой. Потом они стали обсуждать телепрограмму о привидениях, и дама без акцента посоветовала даме с балтийским акцентом оставить на ночь в раковине немытую посуду. Существует предвзятое мнение, будто приведения — непременно злодеи, сказала она, но если утром вы обнаружите, что посуда вымыта и блестит, еще с одним отвратительным предрассудком будет покончено. Она, конечно, шутила.
Мы с Эммой тоже взяли по печенью и забронировали за собой два соседних стула в предпоследнем ряду брошенными на них сумками, коричневой кожаной Эммы и гораздо большей моей, черной, матерчатой, с названием и эмблемой выставки, на которой мне ее подарили. Аудитория довольно быстро заполнилась, печенье и Кола перестали быть доступными, как полевые ромашки. Кто стоял рядом со столом, тот и пользовался, последним протиснулся к ним хорошо сложенный мускулистый татарин в бело-голубой спортивной майке. Когда явились Оме с племянником-полудауном, который уселся рядом с дядей в президиуме, взял его iPhone и приступил к знакомой нам с Эммой игре, имитирующей токарный станок, все расселись по местам и председатель, кстати, мой родственник, объявил о начале собрания.
У Оме сильный голос, в такой аудитории микрофон ему не нужен. Он поднялся со стула, спросил, кто прочел книгу, и убедившись, что таких меньшинство, вкратце пересказал ее содержание и перечислил основные идеи. Племянник был прекрасным фоном для его выступления, иллюстрировавшим как нельзя убедительнее терпимость и широту взглядов автора. «Теперь я понимаю, почему он рискнул прийти сюда без бронежилета, — шепнул кто-то сзади (обернусь позже, чтобы посмотреть, кто говорил), — прикрывается своим племянником-идиотом, бронежилет ведь все равно не защищает яиц от удара ногой». (Я уже достаточно хорошо знаю Оме и думаю, что он приводит племянника, чтобы меньше пялились на его бородавку).
— На сколько языков переведена книга?
— Больше десяти.
— И на древнеегипетский? — доброжелательный вопрос.
— Не стану возражать.
— Не перебивайте, мы пришли слушать не вас, а выступающих.
Первым оппонировал Оме полный профессор. Хорошая школа. Ровный тон, аргументация, не переходим на личности (как я, например), потому что контрпродуктивно. Только о сути.
— Дальше от микрофона!
— Тра-та-та-та-та! Фьюи-и-и-и…
— Ближе к микрофону!
— Говорите в микрофон.
— Я и так его почти целую.
— Там есть кнопочка-пипочка, ее нужно нажать.
— Нет никакой кнопочки.
— Тра-та-та-та-та!
— Ой!
— Невозможно!
— А так?
— Фью-и-и-и… — это уже не микрофон, а племянник Оме.
— Я буду просто говорить громко.
— Возьмите другой, он хуже, но хоть работает.
— И что — мы действительно сброд прозелитов?
— Частично да, частично нет. Точно установить невозможно. Это не животрепещущий вопрос. Подавляющее число арабов не являются потомками аравийских племен. То же с греками. Автор спорит с примитивной интерпретацией сионизма, хотя, безусловно, носители таковой тоже имеются. Определить прозелитизм? В нашем случае — присоединение к еврейскому народу, к его традиционной этнической и религиозной культуре. Идумеев обращали силой, во время Иудейской войны они были особенно фанатично настроены, так часто бывает с неофитами, то есть с вновь обращенными. Да, их — силой, тогда была сила, позже и в других местах римской империи силы не было, присоединялись добровольно. Ирод Великий происходил из идумеев. В иудаизме было много привлекательного, хотя принятие его было делом нелегким, особенно неприятно — обрезание в зрелом возрасте. С женщинами всегда было легче. Но после формального обращения уже ничего не мешало смешению через браки.
— Фью-и-и-и… — это опять Наполеон.
Его широкая гуипленова улыбка отвлекает внимание слушателей, кое-кто морщится, но все молча пережидают помеху.
— Через поколение, — продолжает полный профессор, — а особенно через пару поколений новички принадлежали к еврейскому народу уже и этнически. Сионизм не построен на этнической основе. Но образ такой есть. Французы считают себя больше всего галлами, хотя они никакие не галлы. Этнически однородные народы — редкость, например, испанские баски. В этом смысле на Оме можно положиться, по большому счету он прав, когда берется доказать, что в такой же степени как еврейский, придуманы английский, французский и русский народы. Если уж говорить о евреях, то у них степень этнического единства, пожалуй, и выше среднеевропейского уровня.
— А как же свидетельства генетиков о единстве происхождения? Это же наука.
— Давайте оставим генетику в стороне, это пока еще сыро, — отвечает профессор. — Подождем до тех времен, когда как в случае с радиоуглеродным анализом уже невозможно будет утверждать, что результаты подогнаны под желаемый ответ.
— Вы не отличаете гены от маркеров (каких маркеров, я не понял и не запомнил), — это вмешался Оме.
Ему повсюду море по колено, что в еврейской истории, что в генетике, подумал я с раздражением, его самоуверенность дилетанта во всех областях человеческих знаний значительно превышает среднееврейский уровень.
— Гены есть! Гены есть! — оторвался от iPhon-а племянник. — Я звонил в институт Вейцмана! Мне профессор сказал, гены су-су-существуют!
— Существуют, су-су-существуют, — успокоил его дядюшка Оме, — есть несомненные сви-сви-свидетельства этого.
Это нам с Эммой было известно — искусственное заикание дяди почему-то легко и быстро успокаивает Наполеона. Племянник замолчал и улыбнулся во весь широченный рот, показав на удивление красивые белые зубы.
— Что же касается хазарского происхождения восточноевропейского еврейства, — продолжил опять профессор, — оно более чем сомнительно. Оме столько страниц посвятил тому, чтобы доказать нам, что никакого изгнания евреев римлянами не было и что крестьяне редко покидают свои земли, но сделал единственное в мире исключение для хазар, которые с разрушением их империи вдруг в массовых количествах подались в Украину, Литву и Польшу. Тем более что никаких доказательств такого перемещения нет, в то время как переселение евреев из Германии в Польшу подробно задокументировано.
— Национальные мифы — перешел к выводам оратор, — сумма самоукрашений, в основе которых, скорее всего, лежат факты. В этом смысле все народы изобретены. Мой друг, тоже профессор, сказал: «Конечно, современные нации изобретены всего полтора-два века назад, как и еврейский народ, но утверждать на этом основании, что последнего не существует, все же абсурднее, чем говорить, что он есть». Он же, мой друг, спросил однажды (внимание, профессорский сарказм! — мое примечание): «Евреи, конечно, синтетический народ, но в чем перед господином Оме провинились именно хазары?»
— Изобретение народов — метафора, — подытожил профессор, — хорошая и полезная в деле противостояния нацистским идеологиям.
Профессор закончил. Аплодируют. Аудитории понравилось.
Следующим высказался заслуженный отказник-сиделец. Книга напомнила ему писания записных юдофобов. Она игнорирует наше стремление вернуться на родину.
— Ведь почему мы здесь? — спросил он аудиторию.
— Потому что не пустили в Америку! — выкрикнула с места дама без акцента.
Дама с балтийским акцентом засмеялась и потеребила сумочку на коленях. Две женщины, составляющие компанию, — всегда в состоянии разыграть маленький спектакль. Если имеется в наличии хоть один наблюдатель, летозимописец, — добавляется разность потенциалов. Когда две женщины еще и молоды — бывает, глаз не отвести. Особенно повезло в свое время мисс Дус и мисс Кеннеди. Бронза и золото. А вот у Эммы никогда не было пары. Девичьей. Женской. Может быть, поэтому она всегда держится так прямо. Эмма — янтарь. В нем две птички — Шарль и Vanellus spinosus (то есть — я).
Отказник не отреагировал никак на это замечание, разве что только глянул в сторону выкрика, но не только осуждения не выказал, но даже мягкой укоризны не было в его взгляде, и это мне в нем особенно понравилось — демократ до мозга кости. Он попытался развить вызванные прочтением книги мысли в позитивном патриотическом направлении, но его стали дружелюбно «захлопывать». Знаем, согласны. Поехали дальше.
Теперь взял слово мой родственник. В детстве он дарил мне в дни рождения хорошие книги, и я привык ему доверять.
— Историю, конечно, следует отделять от мифологии, — сказал он, — надежность любых наших оценок этнического единства евреев колеблется в пределах от двадцати до девяносто пяти процентов. Хазарская основа восточноевропейских, ашкеназских евреев — миф. Никто не знает, каков был процент принявших иудаизм среди подданных хазарской империи. По тем обрывочным данным, которые имеются в нашем распоряжении, с уверенностью мы можем судить лишь о том, что иудейскими прозелитами были царь, его администрация и имперская аристократия. Но именно эта прослойка и должна была быть уничтожена первой при вражеском нашествии. Нет лингвистического тюркского следа в языке идиш. Утверждение, что немецкий диалект передался всему населению заезжими немецкими раввинами, — выглядит притянутым за уши.
«Как же? — хотел было пошутить я публично. — Разве не стала говорить по-французски вся крепостная Русь вслед за своим дворянством»? Но не решился, и лишь шепнул это на ухо Эмме. Она, улыбнувшись моим словам, ответила тоже шепотом: «Жуткий мужичок с взъерошенной бородой говорил по-французски в кошмарных снах Анны Карениной». Мне не понравилась это упоминание.
— А ведь хазарская версия — основная глыба в книге Оме, — продолжал мой родственник. — Как бы там ни было, а еврейским историкам, в девятнадцатом веке «придумавшим» еврейский народ, мы должны быть благодарны, — завершил он свое выступление, — выполненная ими работа не предотвратила Холокост, но повела нас в правильном направлении.
Ему тоже благодарно похлопали. В том числе и мы с Эммой. В качестве председательствующего он объявил о начале прений.
Человек в шортах, темной клетчатой рубашке и безрукавке укрепил подозрения, ранее высказанные отказником.
— Я бываю в университетских кампусах за рубежом, в Америке и в Европе, — сказал он, — и свидетельствую: книга Оме встречена с большим интересом, она активно используется для делегитимизации существования нашего государства, у нее есть шансы стать новым «Майн кампф».
Встал впереди нас из второго ряда и выступил с места невысокий господин с круглым животиком и естественного происхождения тонзурой на довольно широком темени. Он предложил собственное определение еврейского народа.
— Евреи, — сказал он, — это те конкретные люди, которые по собственному желанию или волею обстоятельств несут на своих плечах нарратив от Авраама до Холокоста.
— Этот народ, — продолжил он, то ли намеренно пренебрегая четкостью в построении предложения, то ли претендуя на образность изложения, — ныне разделяется на две части: на Вуди Аллена и Шестидневную войну, а та половина нарратива, которая — Шестидневная война, намертво связана с этой землей.
— Он ошибается? — поинтересовалась моим мнением Эмма, но я к этому времени уже потерял интерес к происходящему, слишком близка была она от меня.
— А ты?
Эмма вздрогнула, она сразу осознала, что я думаю не об Оме и его книге. Мучительное чувство. Сладостное. Как мгновенно она понимает меня! Как мы близки! Конечно, — он прав, моя Эмма! Понесем вместе все, что пожелаешь! Авраама, еврейский нарратив, Вуди Аллена, Шестидневную войну!
— Зачем ты? — впервые вижу Эмму растерянной. Мне кажется, руки ее дрожат.
— Что же касается самого произведения, — господин с не имеющей отношения к религии тонзурой кивнул в сторону лежавшего на столе президиума экземпляра «Подброшенных ублюдков», — то книга эта политически ангажирована до смешного и у нее чрезвычайно броское название. Вы без труда можете составить большой перечень книг такого рода. Знаете ли вы, что знаменитый литературный труд господина Шикльгрубера, был первоначально озаглавлен им «Четыре с половиной года борьбы против лжи, глупости и трусости»? Не слишком удачное название для бестселлера, правда? Потому издатель сократил его до «Моя борьба».
— Между прочим, — выступавший господин как-то очень по-ленински усмехнулся и потер руки, — обратите внимание, как не поскупился оформитель обложки на желтый оттенок в ее цветовой гамме.
Господин был очень доволен собой. Но и это оказалось еще не все — не будь на нем простая футболка, а хотя бы рубашка, он, пожалуй, заложил бы ладошку между двумя соседними пуговицами на груди, ощутив пальцами негустой седеющий подшерсток, сбегающий вниз от видимого кустика, выбившегося над овалом его футболки.
— Одно обстоятельство, вытекающее из данного произведения, показалось мне особенно любопытным, — произнес он, всем своим видом готовя аудиторию к тому, что он собирался сейчас сказать и, наконец, выложил как козырную карту. — Ведь если, по автору, мы — лишь потомки хазар, а палестинцы являются наиболее вероятными потомками древних евреев, то обвинение в распятии Иисуса ложится на них, а не на наших предков.
— Вот, значит, зачем нам подбросили Оме и его книгу, — это отозвался энергичный татарин из третьего ряда, пока другие хихикали.
Из кулака приподнятой руки татарина миниатюрной ущербной луной выглянуло круглое сухое печенье. Становилось душно, несмотря на то, что оба кондиционера работали. Дама с балтийским акцентом открыла дверь на балкон, был уже вечер, снаружи повеяло прохладой и свежестью. От духоты, от произносимых речей, от близости Эммы, от присутствия и поведения Наполеона на меня накатило легкое беззаботное чувство свободы, безнаказанности, безответственности, безумия, и я теперь изо всех сил старался заразить им Эмму. Я откинулся на спинку пластмассового кресла. Мне видно было только ее плечо, выступившее из рукава легкого платья и ухо, открытое убранными наверх волосами. На плече — несколько веснушек. Я сосчитал — пять. Я пересчитывал веснушки под удары в висках. Удар — раз, удар — два, удар — три, удар — четыре, удар — пять. «Эмма!» На каждый счет «пять» я произношу ее имя. Я шепчу его так тихо, чтобы она не была уверена. Словно против ветра, будто в полете со снежной горки на санках. Словно шуточка. Доктор немного испортил конец истории. Зачем неубедительное раскаяние? У каждого доктора — свое персональное кладбище пациентов, у каждого писателя — испорченных рассказов, у каждого любящего — умерших чувств. Мое чувство — живо.
Пока я до звона в ушах был погружен в свою игру с Эммой, я пропустил, как последний оратор вдрызг поссорился с Оме.
— Уважаемые дамы и господа! — воскликнул он. — Я готов относиться с уважением к ультралиберальным воззрениям, не разделяя их, но я не считаю, что нужно непременно ломать все стены нашего общего и единственного дома, к чему явно стремится господин Оме в своей книге. Господа! — человек с тонзурой возвысил голос. — В нашем с вами национальном жилище имеются двери, открытые и достаточно широкие как для входа новых идей, так и для их беспрепятственного выхода.
Теперь этот господин, казалось, приготовился сказать застольный тост. Он, видимо, заготовил его именно для дружеской или родственной пирушки, но раньше случилась книжная ярмарка, и он соответствующим образом изменил формулировку.
— Я — за контрреволюционные идеи, господа! — воскликнул он. — Но вижу я в них не абсурдное препятствие всему новому, а выражение бережной признательности за все то хорошее, что было создано до нас и для нас.
Гул в зале привел к тому, что Эммино плечо снова поглотило мое внимание, и к происходящему я вернулся только тогда, когда услышал мощный хлопок входной двери, которым господин с тонзурой попрощался с аудиторией.
Эмма обернулась ко мне удивленно. Гуманитарии, ответил я только взглядом, безмолвно. Другая раса. Мы здесь затесавшиеся чужаки, гости, плывем вдвоем в надувной лодке. Она взлетает и падает на волнах гуманитарного моря. Морю нет до нас дела. Будем невозмутимы. Принимаем все как есть.
Я возобновил свою игру. Ее спина беззащитна перед тупой отчаянной настойчивостью моих повторений. Я заманил ее в ловушку. Ярмарка — это ловушка. Все ярмарки — ловушки. Падения женщин происходят на ярмарках. Их густонаселенность рождает уединение. Донжуаны чаще всего соблазняют женщин на ярмарках. Возможность падения Эммы причиняет мне такую же боль, как ее стойкость. Если я сейчас коснусь пальцем хотя бы складки ее платья, — непременно все испорчу. Она знакома с рассуждениями немецких философов, умеет пользоваться плоскогубцами, водит машину, воспитывает дочь, верна Шарлю. А я сижу, откинувшись, так близко, смотрю на ее спину, считаю веснушки на ее плече, лампы слепят меня с потолка, проходя через прядку ее волос, она, вне всяких сомнений, чувствует мой взгляд. Я перестал повторять ее имя.
Господин, одетый не по местным законам раскованности и не по европейскому костюмокедному писку, а именно так как обычно одеваются здесь «русские» в возрасте, то есть скромно, вне времени, но чисто и наглажено, вышел к микрофону и начал с сообщения, что книгу он не читал. Это вызвало смех, но господин оставался серьезен. Он начал с описания обложки книги, чем вызвал еще большую веселость присутствующих, но чем дальше, тем больше, высказываемые им мнения были аргументированными, а обобщения воспринимались аудиторией как, пожалуй даже, интересные. Да ведь он обобщает и повторяет то, что услышал от других, догадался я.
— Потрясающе, — обернулась ко мне Эмма, — а Оме утверждает, что нет такого народа — евреи. Там было: «Не читал, но осуждаю», а этот: «Не читал», — а теперь толково излагает и суть книги, и претензии к ней.
— Да ведь он только что всех прослушал.
— Все равно. А откуда интеллектуальная отвага? — спросила Эмма и тут же повернулась к президиуму, потому что Наполеон, видимо, закончил вытачивать очередной полицейский жезл или толокушку для вареного картофеля на виртуальном токарном станке и настойчиво требовал от Оме, чтобы тот оценил его работу. Когда же Оме похвалил его, он расплылся в улыбке и заорал так громко, что все замерли от неожиданности:
— Палестинцы распяли Христа! Сионизм! Если бы его не было, его следовало бы выдумать! А обложка желтая! Из-за оккупации задерживаются менструации! Смените миру подгузник! Я укакался.
Я отметил про себя, что в отличие от Наполеона, хлопнувший дверью господин, как полагается еврею, дипломатично назвал христианского бога только по имени. Иисусом. И все. Христос — значит Мессия. Он этого не сказал. Оме успокоил племянника, на сей раз простым поглаживанием по плечу:
— Он очень любит заучивать афоризмы и яркие термины, — смущенно объяснил он аудитории.
— Еврейская демократия — оксюморон! — еще громче заорал племянник.
— Вот видите, — сказал Оме.
— Я укакался, — настаивал Наполеон. — У нашей страны — выкидыш завтрашнего дня и счастливого будущего! Дайте миру подгузник! Мир укакался!
Председатель объявил о конце мероприятия, и мы с Эммой, наскоро попрощавшись с Оме и моим родственником, покинули небольшой зал заседаний, не примкнув ни к одной из группок в коридоре, составившихся, чтобы хоть и меньшему количеству слушателей, но все же выплеснуть накопившиеся эмоции, которые не могли канализоваться в русле общей дискуссии из-за ограничений, накладываемых регламентом, о необходимости соблюдать который несколько раз с места напоминала дама с балтийским акцентом на протяжении всего заседания.
17
Примечание публикатора:
Здесь в «рукописи» имеется широкое свободное поле. Видимо, автор не был удовлетворен мотивировкой последующего развития событий и ему казалось, что он все еще не нашел подходящей литературной площадки, с которой можно было бы запрыгнуть на вершину Эвереста, чем, безусловно, представлялось ему нижеописанное происшествие. Можно также предположить, что данная история основана на подлинных событиях и таковые не соответствовали концепции романа, ведь нелепо предполагать, что автор предпочтет так называемую «правду жизни» внутренней истине своих записок, как бы скептически не относился он к своим творческим возможностям и как бы подчеркнуто скромно (я уже давно не принимаю всерьез его скромность) не оценивал достоинства пестуемого им литературного произведения. А может быть, он попросту не успел придумать серии совместных мероприятий (вроде верховых прогулок по лесу), из которых можно было бы исключить Шарля. В самом деле, с какой стати не присоединился бы, например, Шарль к прогулкам по пересыхающим руслам рек на горных велосипедах?
Мы спустились на отметку минус семь автомобильной стоянки. Я понял — сейчас, когда она колеблется, или никогда. «Сейчас», которое перевернет ее и мою жизнь, или кошмарное «никогда», которое ощущаю подарком абсолютному нулю. Шарль. Мне показалось — Эмма шире раскрыла глаза — неужели не?.. Неужели откажусь? Шарль. Я не могу, я не могу, Эмма. Не хочу жидкого азота с его минус двумястами семидесятью тремя градусами Цельсия. Эмма! Я не сумею удивить тебя благородством души! Полжизни Эммы — твои, Шарль, но вторая половина — моя. Разве это несправедливо?
Я притиснул ее к круглой колонне. Как разрыв плевы. В душном подвале не хватает воздуха. Не хватает лошадиных сил моим чувствам. Недостает возможности разделить каждое из них еще на тысячу: зрение, чтобы видеть отдельно все квадратные и круглые миллиметры ее тела; слух, чтобы каждый удар ее сердца, не умеющего, как я полагал всегда, сокращаться быстрее, чем шестьдесят раз в минуту, приходил ко мне отовсюду, отражался от бетонных стен, колонн и машин; обоняние, чтобы в прелой, с пылью, парами бензинов и масел, подвальной атмосфере уловить, как пахнут кончики ее волос; с осязанием лучше — не только обе руки мои касаются ее, но и осторожным натиском тела я убеждаюсь, что чувства меня не обманывают, это — она. Мое зрение. Почему я не попросил сначала насмотреться всей этой роскошью как в картинной галерее, до ломоты в пояснице? Остановиться сейчас? Попросить? Нет! Боже! Это Эмма! Эмма! А это — я. Я. Меня зовут сейчас — «Я и Эмма». Непостижимо! Какие, какие еще есть у меня чувства, которые пока еще не пущены в ход? Главное. Его орган-носитель — «скипетр страсти». И вот я уже несусь как гондольер в урагане. Закачан гелий в шар, брошенными с высоты змеями забились в конвульсиях на земле отстегнутые веревки, ветер меняет то направления, то силу. Я отказываюсь возвращаться вниз. Ничего сравнимого с этой нынешней гонкой там меня не ждет. Ураган разумен, у него есть какая-то цель. Эмма! Нимфа бури! Я надеюсь, что простое, неизбежное физическое удовольствие, которое обжигает меня, я распознаю в тумане ее глаз или по тому, что она сомкнет их. Но я все пропускаю, потому что Эмма сжигает, превращает в черную корку все тонкие мои ощущения. Мне не досталась юная Эмма. Все женщины, которых я знал до сих пор, закрывали глаза, а она нет. Потрясающие глаза, глядящие мне прямо в лицо. Вернуться бы в то время, когда мы поднимались по склону от моря к автобусу, вернуться с карманами, набитыми «Виагрой». Мерзкий жалобщик! Крохобор! Работай ягодичными мышцами! Один Герц. Так вот, чья дочь — Секунда! Не так яростно. Зрелая Эмма! Растяни! Невозможно.
Я знаю, что рычу неубедительно, и потому всегда воздерживаюсь, но когда душа моя взрывается (взрыв — не мгновение, а пусть короткий, но промежуток времени), словно убитых птиц разносит вокруг нас энергией взрыва. Будто клубами стремительно заполняет ограниченное пространство подвальной стоянки плотный дым, все ослепляя вокруг. Но вот мутно-белый бутон истрепался, и хлопья его опали.
Я оглядываюсь на колонну, ее нужно как-то пометить. Был бы я псом. Написать: «Э + Р = Л»? На столбе — только номер уровня и ряда, никакого граффити, которое можно было бы запомнить. Я прошу у Эммы ее помаду.
— Не-ет.
Нет-нет, я не собираюсь писать ею. Мажу собственные губы и прижимаю их к колонне повыше, там, где вряд ли ее могли пачкать человеческие руки. До меня помада знала только ее губы. Наш общий поцелуй колонне. Больше — мой. Потом вода в бутылке, смоченный носовой платок. Тщательно вытираем мне губы, еще раз. Вернусь, обещаю я, сделаю что-нибудь основательней. Эмма просит платок, она заметила пыль колонны на моем носу. Да, действительно, коснулся. Вторая колонна от угла, говорит она. Да, вторая.
— Отвернись!
Когда я снова оборачиваюсь к ней, она уже ищет, куда бы ей выбросить скомканный носовой платок. За этой окрашенной в тусклый фиолетовый цвет стеной, наверное, лестница и бачок для окурков.
Я все время прислушивалась, говорит Эмма, не идет ли кто. Она намного аккуратнее и точнее меня. Я заглядываю ей в глаза. Контролируемый блеск. Камни в перстнях. Ее стиль.
Ноги мои дрожат и подкашиваются, но уйти от роскошного счастья, обрушившегося на меня так внезапно, я еще не могу. «Пожалуйста, Эмма», — говорю я и, открыв переднюю правую дверь, вытаскиваю из гнезд и бросаю на пол подголовник, пододвигаю вперед до упора сидение и откидываю назад его спинку так, что образуется ложе. Она не поняла моих намерений и, взявшись за угол открытой двери, хотела войти, но я, улыбаясь виновато и просительно, не позволил ей этого сделать и сказал: «Я обессилен, у меня колени, словно ватные», — на четвереньках кое-как я заполз в салон автомобиля сам и улегся, подложив под голову руку и глядя на нее через стекло задней двери. Приглашающим взглядом. Она постучалась пальцем в окно и, прежде чем я успел испугаться, что она может сейчас улыбнуться мне и уйти, освободилась от туфель с каблуками, бросила их под сидение. Два комка белой ткани исчезли в ее сумке. Один из них, догадываюсь, — испачканный носовой платок. «Эмма, — сказал я, — если я не совладаю с собой и стану хрюкать, у меня могут вырасти копыта». Я получил согласие и на это. Боже, как она добра! Какие же глупцы те, кто в ее прохладных глазах не способны разглядеть, какое она чудо. Эмма! Я конечно, не мог позволить себе совсем раздеть ее в машине на этой стоянке, и она, вряд ли пошла бы на это, я только долго, очень долго, расстегивал пуговицы на манжетах ее блузки, делая вид, будто они с трудом проходят сквозь петли. «Туго», — сказал я почтительно. Она улыбнулась. Поняла. Боже, как она догадлива! Неужели эта понятливость идет от немецкой философии? Приди и владей. Что-то мешает мне, подо мной. Я вспомнил — в руках у меня было печенье, когда попросили помочь передвинуть стол в президиуме. Я бываю до смешного услужлив в малознакомом обществе. Чтобы сразу откликнуться, поторопился сунуть печенье в задний карман брюк. Потом выброшу, решил. И забыл. Крути, пожалуйста, крути педали, Эмма! У женского велосипеда другая рама, не такая, как у мужского — похожа на разросшуюся галочку. Хочу видеть твои глаза, когда ты склоняешься над гнутым луком руля, сжимая ладонями его негладкие, с насечками ручки. Эмма! Эмма!
На выезде со стоянки в будке — тип в клетчатой байковой рубашке. На воротник ее легли видные мне с моего места две сосульки волос неопределимого цвета. Рыжеватые, кажется. Он явно — небольшого роста. Лицо опухшее. Водянистые глаза. Я расплатился.
— Откуда? — спросил, опознав в нас «русских».
Я ответил. Он кивнул.
— Не деревенские?! — одновременно спросил, констатировал и наклонился куда-то вниз. Судя по шелесту и запаху, копается в полиэтиленовом пакете с бутербродами.
Я покачал головой отрицательно, Эмма молчала.
— Не деревенские, — в тесной будке между полосами въезда и выезда удостоверил он мой ответ. Диковатый нотариус. — Вы меня понимаете?
Я как раз совсем не понял, к чему относится его вопрос, но предпочел не вникать и согласно кивнул за двоих.
— Ласковый теленок двух маток сосет. Се ля ви, как говорят в Париже. Правда?
Что за кретин?
— Oui, — ответил я и опять покивал ему. Когда он, наконец, поднимет шлагбаум?
— Недеревенские могут с быком перепутать. Вы меня понимаете?
Эмма напряглась. Что он несет? У него в будке нет никакого экрана наверху, только касса, и Эмма тоже это видит.
— Чтобы выехать на трассу, нужно прямо до упора, потом направо? — спрашиваю и слегка отпускаю тормоз. Машина приближается к шлагбауму.
— Ага, — пауза, — вы меня понимаете?
— Конечно. — Черт, что ему нужно?
Он, наконец, отложил в сторону свой мешок с едой и что-то нажал. Шлагбаум, дергаясь, поднял свободный конец, указав на стык перекрытия со стеной.
— Просто — идиот, — сказал я. Эмма молчала.
Мы выехали на трассу и теперь молчали оба. Я не разрешал себе тронуть ее руку. Чудная Эмма. Вдоль всей дороги были фонари. Их отражения в роговице глаз Эммы сверкали и затухали, сверкали и затухали. Один раз показалось — блеснуло как-то по-другому. Она не плачет? Нет, не плачет.
18
Когда, высадив ее у дома (ее с Шарлем дома!), я один возвращался к себе, дул сильный ветер, сталкивая машину то на соседнюю полосу, то к обочине. Войдя в нашу с матерью квартиру, я обнаружил, что окно в ванной комнате так и оставлено открытым (когда уходил, мне не понравился запах — возможно, где-то в глубине стенного кармана, предназначенного для выдвижных рам окна (стекло, жалюзи, сетка), разлагалась миниатюрная ящерица, может быть даже — очень крупная муха или шмель, я чрезвычайно чувствителен к запахам). Видимо, мать, уйдя к знакомым, решила не закрывать окно. На бежевом кафеле было полно сухих листьев (мелких от соседнего дерева и крупных от бегущего по стенам дома вьюнка). Они неприятно, как лопающиеся под ногой крылатые тараканы, хрустели под ногами, и я смел их в совок и отправил в корзину для мусора. Но такие же листья набрались и в сухой открытой ванной. Из душевого шланга я лил воду на ее борта, не допуская заполнения, подгонял листья по мелкой ряби, когда же прекращал поток, они плыли к перекрывающей вход в канализационную преисподнюю решетке сливного отверстия и садились на мель. Они не были похожи на вытащенные на берег лодки. Я сгреб их, превратил в бурый ком и для разнообразия выбросил за окно. Листья на полу — мусор, мокрые, отмытые в ванной — часть природы. Ей и вернул в черноту ночи. Я выключил свет и постоял у окна, дожидаясь, когда стихнет ветер, — перед стеной соседнего дома росло дерево с редкими резными листьями, обвисающими с веток как уши той породы собак, у которой они похожи на оладьи. Дом напротив недавно побелили заново и попутно расколотили матовый колпак небольшой неоновой ламы с четкими крупными черными цифрами номера дома. Лампа теперь светила ярко и таким же контрастным, каким раньше был номер 16, словно черной тушью очерчивался теперь по ночам листьями дерева на стене портрет лысого мужчины с бородой и высоким чистым лбом. Я уже несколько недель следил за тем, как меняется постепенно выражение его лица, мне казалось, что он понемногу теряет рассудок. Дождавшись затишья, я убедился, что со знакомым образом не произошло никаких изменений со времени нашей последней встречи, и благоразумно отошел от окна — из опасения, как бы ветер не скорчил мне физиономию обезумевшего Шарля.
Мне хочется, чтобы приведенный в предыдущей главе не рассказ или монолог мой, а скорее длинный выдох, воспоминание об украденной порции земного блаженства, не был воспринят вами как эротический. Сам же я, сейчас, перечтя написанное, тоже не ощущаю его таковым. Скорее — это мероприятие по поддержанию воспоминаний в образцовом состоянии. Разборка эмоций, смазка чувств. Консервация моей жизни в лучшем и ценнейшем ее повороте. Эмма! Не подлежащая присвоению женщина в газообразном янтаре. Какой должна быть температура окружающего ее сухого янтарного облака? 36.6 градусов, как у Эммы? Или 33–34 — оптимальная температура воды в ванной, которую она принимает, после того, как вернулась домой, к Шарлю? Мне, когда-то чрезвычайно любившему снежную зиму, совестно признаться, но со временем я полюбил тепло. Во время сухого без пыли хамсина я и вообще открываю все окна и даю прокалиться воздуху в доме. Конечно, когда повышается влажность, это становится больше похоже на бассейн, заполненный пять минут назад снятой с огня манной кашей, но зато я знаю, что утром наверняка проснусь не как автомобиль с полицейским «башмаком» на колесе (то есть с блокированной поясницей) и без горбатого кита в горле. Видимо, начинает сказываться возраст.
Позвольте (я много думал об этом), представить вам сейчас выполненную мною реконструкцию видения Эммой этого великого в масштабах моей жизни события. Итак, Эмма в ванной осмысливает происшедшее.
Хоть я и провозгласил в самом начале, что меня вовсе не смущает подражательный характер используемых мною литературных приемов, все же, когда дело доходит до «потока сознания», даже мне становится не по себе. Этот метод представляет собой до того легкую поживу для литературного вора, лежит таким сочным куском мяса прямо на пути голодного кота, что… в общем, краснея, мучаясь, внутренне зажмурившись, я решил испробовать и это, и сохраняя верность традиции, изложил мужское представление об истечении (некрасиво назвалось), о течении женской мысли. Эмма, наверняка, ничуть не обиделась и рассмеялась бы по поводу этой моей оговорки, она — не женщина-еж, она из благословенного племени позволяющих шутить над собой и не ставящих вокруг своей территории-личности колючие заслоны. И кроме того — лексикон «для двоих», общение с возлюбленной (я тогда впервые назвал ее про себя этим волнующим, театральным словом) должны были расширить сложившиеся языковые рамки в наших личных отношениях. Эмма.
«…моя зубная щетка отвернулась ворсинками к стенке, спинкой ко мне, будто упрекает, а вот щетка Шарля смотрит в сторону, это хорошо, так и нужно сейчас, в ванной две струи бьют в талию сбоку, четыре — в поясницу, с противоположной стороны, у ног, — три, двум боковым можно подставить ступни, средняя не добивает до… когда в мыслях дохожу до этого «до», словесная ткань у меня почему-то разрывается и вместо слова вставляется образ, причем затушеванный, тщательно вымыть — и все, скользкая чистота, я — пуританка? «самая чистая девочка грязнее мальчика, мой свои «прелести» часто и тщательно» — прощальное материнское наставление, больше всего запомнилось, нет, было еще какое-то… да, «прелести» — это было ее обозначение, не могу сказать, чтобы «прелести» ощутили сегодня существенную или вообще какую-нибудь разницу, как это назвать? в технике… глупо было бы ожидать иного, женщина — замок, к которому любой ключ подходит, кто это сказал? неужели я? впрочем, ничего особенного, напрашивающееся сравнение, Родольф тонкокостный, может быть станет когда-нибудь пухленьким старичком, во снах будет сидеть перед двумя запретными тортами — одним белым (бизе, крем, орехи), другим темным, в тонкой, ломкой шоколадной оболочке? все рубашки окажутся приталенными, встанет перед дилеммой — либо широковата в плечах, либо тесновата в талии, что выберет? как тот забавный толстячок в супермаркете, порядочно за пятьдесят, который однажды сначала положил шоколадку в тележку, возил ее по магазину, а в конце, перед тем как подойти к моей кассе, выложил, кассирши заметили, что он всегда ко мне приходит, и стоило ему стать в хвост очереди, которая-нибудь из них вылетала из засады, садилась за дальнюю свободную стойку и кричала ему: «подходите, пожалуйста! свободно!» и он, бедняжка, брел к своим палачам, и даже без утешительной шоколадки в корзине, да, у Шарля кость шире, особенно в запястье, вспомнила — еще это ее объяснение, гораздо более позднее (по телефону), почему не взяла с собой: «отцовское воспитание гораздо лучше формирует характер девочки, готовит ее к семейной жизни, сколько видела материнских дочек, как правило — чертополох, им трудно быть половиной семьи, твой отец — очень хороший человек, он даст тебе больше, чем я смогла бы», она права? отцовское воспитание приучает к мужской любви, своего рода зависимость, все-таки тяжело… Родольф не ожидал, если бы надеялся, он постригся бы за пару дней до события, а может быть и больше, вдруг парикмахер схалтурит с филировкой, а он был только-только стриженный, под моими пальцами был свежевыбритый затылок, виски, по-моему, чуть-чуть, самую малость, разной длины, странно, что не заметил — не похоже на него, ах да — у него правый глаз «ленивый»? так что ли это называется? и приобрел бы, наверно, заранее самую лучшую и дорогую рубашку, я это хорошо чувствую — мужчины обожают хорошие рубашки — ведь по степени близости они в каком-то смысле — суррогат женщины, особенно, когда в отношении последней их возможности окончательно исчерпаны, да, подготовился бы — когда мы ехали только на ярмарку, он остановился вдруг на обочине дороги возле дерева, в ветвях которого запуталась длинная упаковочная лента, наверно улетела с какого-нибудь грузовика, он достал из багажника резиновые перчатки, надел их как доктор, вытащил ленту осторожно, так, чтобы не ломать ветки, сложил ее в пакет, туда же докторским жестом сбросил перчатки, эта лента на дереве висела минимум два года, я помню, мы же каждый день проезжаем по этой дороге — и я, и Родольф, он улыбался во время всей этой процедуры, придумал заранее — развлечь меня, да, смешно получилось, я вспомнила, что неподалеку отсюда кто-то забросил на высоковольтные провода пару связанных шнурками красных армейских ботинок, но, конечно, не сказала ему об этом, потом на светофоре он рванул вдруг вперед, как только загорелся зеленый свет, глянула на него, объяснил: «стоял рядом «Фольксваген», тип за рулем тебя разглядывал», подумал, помолчал, будто собирался добавить что-то, и это ожидание продолжения обязало меня никак не реагировать пока, но он так ничего и не сказал больше, намеренно заложил эту паузу? опасался нежелательной для него моей реакции? интуитивно сделал это или рассчитано? сколько лет знакомы, не знаю, где у него грань между интуицией и расчетом, и когда-нибудь разве я его «окорачивала»? смотрела на него «поверх очков»? я и очки никогда не носила, когда уже въехали в город, а он продолжал быстро ехать, вдруг пришлось довольно резко притормаживать, потому что мужик здоровенный, который до этого стоял на тротуаре, вдруг вышел на пешеходный переход, остановился, повернулся к нам лицом и стал как квочка приседать и обеими руками делать осаживающие знаки Родольфу — мол, успокойся, тише, я заметила, такие мужики громадные, чтобы подчеркнуть еще сильнее свои внушительные размеры, любят надевать безрукавки с огромным количеством нагрудных и боковых карманов и в них напихивать всяких угловатых предметов, вот и этот стоит со своими оттопыренными карманами как культурист с напряженными мускулами и Родольфа-гонщика усмиряет, я на них по очереди смотрю, а «гонщик» будто застыл, волосок брови не шевельнется, мускул на лице не играет, сквозь темные очки смотрит на этого большого дядьку и, кажется, как медный всадник на площади еще сто лет не пошевелится, только не в доспехах, а в джинсах и мягком пиджаке с благородной искрой, похоже на двуцветность молотого перца для стейков в баночке, да, вполне благородные цвета, правда, по погоде не было нужды в пиджаке, наверно, захотелось покрасоваться, а дядька закончил свое представление, сделал знак женщине на другой стороне дороги, и та с девочкой в одной руке и стопкой из трех корытец таких, в которые в ресторанах упаковывают на вынос блюда, не глядя на нас, пересекла дорогу, а за ней и он ушел, продолжая с ней разговаривать, но ношу ее себе не взял, мы поехали дальше, уже медленно, и я рассмеялась, тогда и Родольф вышел из своего ступора и начал улыбаться, возможно, слишком внезапно для него все это случилось на стоянке, не только для меня, но если бы он готовился, мог бы сорваться, жалко Шарля, он ничего не заподозрит, многовато мелких происшествий было по дороге на ярмарку, через два квартала после инцидента с карманистым мужиком дорогу нам стал пересекать черный полиэтиленовый пакет, и он так был похож на черепаху без головы, но с хвостом ондатры, так ловко взобрался и сполз с мощеного красным кирпичом разграничившего полосы дорожного треугольника и побежал нам под колеса, что я поневоле съежилась, Родольф почувствовал и затормозил, поехал только когда я кивнула головой, он теперь из-за Шарля спрячется на несколько дней, ему наверняка потребуется время, чтобы совладать с собой и изображать, будто все по-прежнему, во время прогулки по городу перед лекцией, мы проходили мимо супермаркета, и я подумала, что в последнюю недельную закупку продуктов забыла приобрести свечи (в эти выходные — годовщина смерти отца, мы собирались с Шарлем поехать на кладбище), мы вошли, нашли поминальные свечи, и я тут вспомнила — утром обнаружила, что и гигиенические прокладки у меня закончились, но неудобно было покупать их при Родольфе, видимо от досады я забылась и на кассе потянула к себе подписанный мною чек, а распечатку подтолкнула кассирше, та улыбнулась, по этому жесту тут же распознав во мне коллегу, а я смутилась — сколько лет прошло с тех пор, как я в последний раз захлопнула кассу, а до сих пор случается — срабатывает привычка, Родольф видел, конечно, все это, но сделал вид, что не заметил, почему? сразу догадался, в чем дело, и решил, что раз я не обсуждала с ним раньше наш первый год здесь, то и теперь не захочу? до такой степени заботится о моей гордыне и владеет собой? а я сумею скрыть от Шарля? сумею, наверно сумею, «лишь две вещи поражают меня: звездное небо надо мною и нравственный закон…», где? «во мне»! но какая же это философия? это игра словами, нажимающая на какие-то нервные окончания души, так же (наркотически?) действует мазок Ван Гога, не иначе как Родольф у колонны впрыснул мне свои идеи, или уже в машине, бедный Шарль, кого-нибудь да предашь, не себя, так другого, как же я-то решилась? сказал кто-то, не помню, кто, — женщине на глаза попадается соблазнительная пуговица, она под нее придумывает платье, это не про меня, мне всегда недоставало спонтанности, это Родольф оторвал меня от почвы, Родольф был во мне — значит, он теперь мой нравственный закон? во мне сменился внутренний закон? или у меня теперь два внутренних закона? потолок — вместо звездного неба, белый, какую маску наденет Родольф? в детстве у меня была маска лисички, очень тяжелая, не такая, какие сейчас продают, но я ее любила, и мне нравился запах клея, нравилось, как глухо звучал из нее мой голос, но бегать в ней нельзя было, она тогда сползала с лица, а резинка давила на уши, да, маску невозмутимости, а не как тогда в школе он пялился на меня, когда Шарль стоял с сорванными трусами у футбольной площадки, Шарль ужасно побледнел, вернул быстренько свои трусишки на место и уже не отпускал их до конца урока, а потом всегда носил поясные ремни с пряжками, до сих пор не признает шорты с резинкой, а Родольфу, хоть он не осознал тогда, хотелось, чтобы это с него стащили трусы, и что он бы тогда сделал? небось, слезы по щекам, в драку полез бы, а Шарль так и остался на линии, был бы Родольф ему настоящим другом, тоже опустил бы трусы, ради Шарля, ведь они потом стали друзьями, но он этого не сделал, интересно, он догадывается сейчас, как ему следовало поступить? видела, как однажды зимой мальчишки сорвали с Родольфа шапку и забросили на крышу одноэтажной пристройки рядом со школой, шапка там хорошо была видна с дороги на крутой крыше, лежала на снегу как мертвая собака, обычно такие пакости доставались на долю Шарля, а тут Родольф — сразу вышел из себя, совершенно не любит собак, как он ее потом достал с крыши? всегда казался мне немного зеленым, сейчас из-за отсутствия семейного опыта, зеленый? как ирландский паб снаружи? внутри никогда не была, говорят (где-то читала), там ужасно скучно, пьют всю ночь это свое пиво Guinness, под утро трахают по очереди малолетку в сортире возле писсуаров, Родольф долго был один, я все-таки за ранние браки, вокруг нашего дома бродит в последние месяца полтора приблудный котенок, еду берет у меня и у Берты, а в дом не заманишь его, диковат, не представить даже, что сможет свернуться у ног калачиком или прыгнуть к тарелке на стол, или обращаться к людям с просьбами, не теряя достоинства, для этого нужен каждодневный опыт, Родольф, бедняжка, как он сейчас? смешной, спросил, люблю ли я ссориться, торжествует или наоборот? боится адюльтера как монах нечистой силы, он просил меня — кричи, стони, почему я этого не умею? и не только этого — избегаю высказываться, или не хочу, знаю — мужчин заводит эта сдержанность, они любят, когда их понимают и не мешают самим «самовыражаться», выдавать себя за тех, кем только мечтают стать, что толку самой разглагольствовать? зачем мне мужская слава? что я с ней сделаю? выпячу гордо грудь вперед? она и так выставлена напоказ, не спрячешь, если и захочешь, нет, были случаи — обтягивали полотенцем, чтобы выдавать себя за мужчин, воевать, а вот нимфы растерзали Орфея, потому что пел не для них, а со мной, Эммой, что бы они сделали? тоже — камнями? предательница? какая у нимф была мораль для моего случая? теперь их двое, Шарль и Родольф, мамочка, где ты? я теперь знаю, каково это, тебе не нужно больше прятаться от моего гнева, святая Эмма семейная не состоялась, стиль взрослой женщины определяется ее детскими предубеждениями, в школе, в каком это было классе? не помню, собрание, только девочки, о девичьей чести, учительница упрекнула Кармен за ношение прозрачных капроновых чулок, предполагалось, наверно, что одноклассницы тоже выступят и как это называлось? «осудят» или «выразят неодобрение», нет «выразят неодобрение» — «взрослая» терминология, но девочки все промолчали, слава богу, Берте теперь не предстоит ничего подобного, либеральное воспитание, хорошо, что успела научить ее правильно держать в руке карандаш, не могу привыкнуть, как у взрослых уже людей ручка будто воткнута в сжатую ладонь и случайно вышла наружу между средним и безымянным пальцами, и ведь ничего — пишут, даже удивляешься, как это у них получается, однажды попробовала — ничего, можно привыкнуть, а тогда, в нашем детстве, мы, девочки, носили чулки плотные такие с рубчиками, напяль сегодня эти чулочки вместо колготок, ни Шарль, ни Родольф не донесут свои фонтанчики до цели, чулочки с рубчиком как варварское средство контрацепции, люблю ли я Родольфа? дай ему волю — будет стараться смешить с утра до ночи, и чтобы слова его были тонкими, как неширока его кость, во всяком мужчине, стремящемся выглядеть аристократично, есть что-то птичье, я это особенно заметила, когда мы были с Шарлем в Париже, Родольф, несмотря на свою узкокостность, — из породы (♂) — Марс, не хочу сейчас думать словами «мужчина» и «женщина» или «самец» и «самка», на них слишком много всего навешено — привходящих эмоций и т. д. — они вносят искажение в ход мысли, так вот (♂) — Родольф — из тех (♂)-homosapiens, которые готовы обменять свою безграничную любовь к homosapien-(♀) — Венере на ее безграничную же готовность следовать за ним, подходит ли мне это? о человеке очень много можно узнать по выражению лица, с которым он причесывается перед зеркалом, Родольфа никогда не видела, знает об этом? прячется? забавный, затеял недавно собирать косточки авокадо, приносил, показал, какие они красивые, если смочить водой, блестят, потом обнаружил, что если оставить на воздухе — быстро начинают усыхать, морщиться как старые армейские ботинки, тогда освободил прямоугольную вазу для пасхальных опресноков, так это следует называть, используя терминологию синодального издания 1917 года (на последствиях исхода из Египта у меня открылась книга на ярмарке), Родольф в этой вазе держит салфетки, теперь налил воду, бросил туда косточки авокадо и любуется ими, воду меняет каждый день, говорит, если начнут прорастать, попробует налить водку «Финляндия» вместо воды, спросить, собирается ли и ее менять ежедневно, жена Оме, биологиня, в курсе его экспериментов, очень потешается, он ей объявил недавно, что возраст человека тяжелее всего определить по его ушной раковине, уши человека, сказал, почти не старятся, она не знает, возможно, о его привычке уносить огрызок яблока в мусор на лезвии ножа, будто проводы знатного покойника на лафете пушки, всегда требуется ему нож для яблока, однажды спросила Родольфа, кем мы с Шарлем ему приходимся, я напряглась немного, ожидая ответа, а он так смешно просиял и сказал, что мы люди, которые ему доверяют, и столько искренней гордости было в его ответе, что я просто опешила, в школе, в самом конце, мы ездили всем классом на экскурсию в Киев, Родольф все поднимал с земли ежистые зеленые, начинающие желтеть шары, вскрывал оболочку перочинным ножиком, извлекал из нее блестящие коричневые каштаны, немного влажные, липкие и скользкие, почти как новорожденный ребенок, которого только-только извлекли из матери, и любовался ими, интересно — догадывается, почему его заворожили косточки авокадо? правда, каштаны в отличие от авокадо — с большой лысиной телесного цвета, потом мальчишки швырялись этими каштанами, кроме Шарля, киевские каштаны, видимо, несъедобные, а жареные, «пьяные» готовят из каких-то других, у Шарля тоже был свой перочинный ножик, очень забавна эта страсть мирных мальчиков к ножам, и он из коры ствола каштанового дерева вырезал легкие такие, коричневые лодочки, одну мне подарил, жаль, что не сохранила, сейчас пустила бы плавать в ванной и, может быть, заплакала бы, но не мог же Родольф подарить мне каштан с лысиной, а когда были еще в младших кассах, Фелисите пришла в школу и сказала, что у Родольфа «отвалился кусочек головы», она жила рядом с ним, оказалось — раскачивался на стуле за ужином и грохнулся спиной на пол, Шарля тогда еще не было с нами, или уже был? не помню, ничего страшного, через пару дней Родольф вернулся в школу, очень на него похоже — раскачиваться на стуле, он и рассказы так пишет — хочет и развлечься этим, и привлечь внимание к себе, и понравиться, но опасается, как бы не заработать душевную травму, если плохо получается — проблема, знакомая каждой женщине, сколько женщин, столько решений, как произвести впечатление и не пострадать, как, например, реагировать на мужские взгляды — в лицо, на грудь, на ноги, мне проще — я воспитана мужчинами, знаю, чего они ждут, — не отталкивать, не кукситься, но и не поощрять, жена Оме очень расстраивается, если на нее не обращают внимания, это заметно, ею поэтому можно вертеть, интересно, Бурнизьен в юности «окорачивала наглецов»? как? самое глупое, что может сделать женщина, это задевать, как правильно определить? биологический авторитет мужчины, что ли, этими перочинными ножичками Шарль с Родольфом еще играли, как эта игра называлась? так и называлась — игра в ножик, они всегда и меня приглашали играть, очерчивали круг, делили его на три равных сегмента, нет, забывать стала, сегмент — это пространство внутри кривой и прямой линии, соединяющей ее концы, а круг делили на равные сектора, это части круга, ограниченные радиусами, становишься в свой сектор, ножик берешь за кончик лезвия и мечешь так, чтобы воткнулся в землю и «откусил» кусок у соседа, им обоим нравилось, когда у меня оставалось место только, чтобы стоять на одной ноге, но тогда Шарль начинал промахиваться, а Родольф обзывал его «мазилой», вспомнила — прямая линия, которая соединяет в сегменте концы кривой, называется хордой, в Киеве Родольф подбивал меня с Шарлем сбежать на последний сеанс фильма с названием «У пустели, як у джунглях», Шарль знал украинский язык, он сказал, что «пустеля» по-украински — пустыня, ужасно смеялись тогда, с Родольфом — продолжится? до каких пор? все ведь заканчивается, он тоже задает себе этот вопрос, или нет? мужичок, ужасные трусишки в таких вещах, совершенно не в состоянии, например, думать о матери как о женщине, «нравственный закон», табу, ну вот — рассуждаю… а можно думать чувствами, наваждениями, суевериями, как в латиноамериканской прозе, привлекает и отталкивает, лучше всего мне думается по утрам, когда я съедаю большой цельный, не разрезанный на доли помидор прямо над кухонной раковиной (красные брызги — во все стороны, когда лопается), Шарль знает эту мою привычку, никогда не отвлечет в это время, не помешает, Родольф спросит «о чем ты думаешь», что я ему отвечу? в машине Rumer пела «Slow», и он растаял, будто меня нет рядом, я съежилась вся, а он не заметил, уплыл на звук, лепи воском уши, привязывай к мачте, не поможет, похожее что-то вспомнилось, да, солдаты американские посреди океана, камикадзе разнес их корабль, много часов уже прошло, наглотались соленой воды, начались галлюцинации, один говорит — вон там мать моя на пороге, зовет меня, бросил плот или за что они там держались, и поплыл в океан, его пытались вернуть, а он вытащил нож и угрожал им, его больше не видели, уплыл, к матери, а Родольф слушал это губокое «slo-o-o-w» протяжное, обволакивающее, завораживающее и это «even tho-o-ugh», прозрачное, чистое, не думаю, что он пытался слова разобрать, если бы разобрал, может и не уплыл бы, найти, посмотреть потом, как она, эта Rumer, выглядит, я его недавно попросила о чем-то, а он говорит: «разве так просят?», «а как просят?» — спрашиваю, он сосредоточился весь, собрался, — и «мя-а-а-а-у-у?!», беззащитное такое, очень обрадовался, что получилось, мне хотелось в ответ изобразить кошачье «к-х-х-х!», это гораздо проще, но между нами тогда ничего еще не было — неудобно, им слова женские безразличны, лишь бы не коробило, пытаются уловить настроение по звучанию голоса, каков нынче курс моей акции на женской бирже? даже если медведь на ухо наступил, ноты женского голоса читают безошибочно, не дай бог, почувствуют раздражение — сразу в панику, за неделю не успокоишь никаким мяуканьем, мальчишкам-трусишкам, в конце концов, наплевать, что первично, материя или дух, им нужно знамя, с которым они идут в бой, выбор, с кем сражаться, достаточно случаен, чаще всего — идет от отцов, или, наоборот, им наперекор, Родольф заметил бы на это: «очень диалектично», не может простить мне увлечения философией на втором курсе, это, по-моему, его обижает больше, чем выбор Шарля в мужья, не так давно речь зашла о том времени, о философии, Родольф сосредоточился, показалось, глубже, чем требовалось, чтобы вспомнить, оказалось, он, и правда, дальше погрузился, помнишь, говорит, в детстве пели по радио: «я ждала и верила, сердцу вопреки», да помню, сказал Шарль, и я тоже вспомнила, а я, Родольф не дал нам отвлечься на воспоминания о детстве, тогда еще, видимо, не знал слова «вопреки» и поэтому текст этот слышал как «сердцу фабрикИ», в детстве часто сталкиваешься с такими непонятностями, примиряешься, скользишь поверх, а отрочество ведь начинается с отказа «скользить», и позже, когда в философии стал натыкаться на «сердцу фабрикИ», не желал этого принимать или верить иезуитским выкрутасам, якобы объясняющим темноты, если тебе, господин философ, есть, что сказать — говори, а не темни, «кто ясно мыслит, тот ясно излагает», это Шопенгауэр сказал, Эмма? — спрашивает, не помню такого, отвечаю ему… ждут мальчики, не дождутся, пока наберется у них в душе критическая масса убежденности — и вперед, к победе, ура, есть женщины — тоже хотят избрать себе масштабную цель, Бурнизьен, например, кстати, абсолютно противопоказанная Родольфу женщина, им для дыхания нужны разные типы атмосфер, если бы Родольф питался, к примеру, планктоном (не знаю, как он выглядит), то Бурнизьен следовало бы есть только красные помидоры, даже на одной плоскости они непересекающиеся множества из разных квадрантов, но он, кажется, хочет и на нее произвести впечатление, у Бурнизьен цель — духовная, насчет материалистической — нет живого примера под рукой, разве что по телевизору эта социалистка-депутат, женщина-уксус (а она как реагирует на мужские взгляды?), а я кто? женщина-роза? фиалка? манго? все не то, озадачить Родольфа поиском подходящего мне растения? нет, будет выглядеть кокетством, у жены Оме есть цель, нет, притворяется, ей все равно, но она хорошая жена, а хорошая жена — заодно с мужем в том, что для него важно, Родольф сказал о ней, что в анемичных женщинах есть своя прелесть, что и в их душах тоже бушуют ураганы, нужно только приставить ладонь к уху, чтобы услышать их рев и свист, спросила, почему не вступает в прямой спор с Оме, сказал: «нет смысла метать бисер перед свиньями другой породы», а с женой его было что-то у Родольфа или не было? убеждал ее, что полеты во сне доказывают происхождение человека от птицы, говорил, что в этих снах в воздухе чувствует себя очень естественно и надежно, даже какое-то время после пробуждения пребывает в полной уверенности, что умеет летать, так было или не было? спросить его самого напрямую? не стоит, соврет, Родольфу тоже все равно (в смысле материи и духа), и это делает его несколько женственным, чтобы убежать от женственности (боятся этого как огня), выбрал бегство от обобщений и вражду к расчленению цельного, сделал это своим знаменем и тоже — вперед! на штурм Эммы! однажды сказал, что лучше останется голодным, чем разделает курицу, даже ощипанную уже и выпотрошенную, с дырками вместо шеи и зада, уж очень ему напоминает процедура расчленения дурацкой «ко-ко-ко» написание школьного сочинения, да, обрадовался, это же так и называлось — «разобрать произведение такое-то писателя такого-то», сказал и изобразил на лице ужас, будто ему предстоит медленно, по частям погружаться в прорубь, а меня нет рядом — и хорохориться не перед кем, добился своего Родольф, получил приз за своеобразие интеллектуального оперения, вот он — приз, не «он», а «оно», мое тело, странно, когда чувствую на нем мужскую руку, не ощущаю ее власти, думала это связано с Шарлем, но и с Родольфом — то же самое, почему они оба обращаются со мной так, будто боятся во мне что-то сломать или повредить, не так уж хрупко я сложена и родила уже, Родольф сказал, запомнил на всю жизнь, как мы сгрудились все в классе вокруг стола, смотрели свои оценки в забытом учительском журнале, сладость запретного, что в этом было запретного? а я оказалась позади него, поднялась на цыпочки, чтобы разглядеть получше и оперлась подбородком о его плечо, неудачное слово — «подбородок», какой может быть под-бородок у школьницы? тело, конечно, только доля приза… а какая доля? что он любит во мне? возможно ли философское расчленение любви на составляющие? вот я вижу свое тело, (кроме лица, конечно), и там, на стоянке все было при свете, не таком ярком, конечно, как здесь, что я делаю сейчас со своим телом? смываю Родольфа, зачем? от него хорошо пахло, запах сладковатый, но все же мужской, похож на него самого, что это было? одеколон? дезодорант? лосьон? крем «после бритья»? когда лежал на спине в машине, из тумана этой парфюмерии — два его глаза снизу смотрят на меня, будто с другого корабля, издалека, двумя фонарями для большей надежности сигналят один и тот же текст, и фонари мигают на фоне мерцающего тоже неба: «кудплывдаль?», я в ответ: «ты ТАКТАКТАК меня лю?» и что-то в этом же духе вслух, но шепотом спросила, не помню, какими точно словами, а он честно так, сознаваясь, лоб виновато морща: «мне даже стыдно иногда бывает за то, как», я на него свалилась, и от моего смеха машина затряслась, а он испугался, говорит: «тише, нас заметят», не заметили, нет, если ладонь держать на самой поверхности воды в ванной и пытаться быстро ее отрывать, вода, кажется, тянется за рукой, и будто тяжелющая масса жидкости колышется под ладонью, вот так машина подрагивала, еще я могу быстро сжимать в кулаке воду так, что она выстреливает фонтанчиком как у Родольфа и Шарля или как семя надкушенного помидора, я смываю Родольфа, потому что скоро вернется Шарль, если у меня не успеют высохнуть волосы — удивится, почему купание не перед сном, как всегда, в аудитории было так душно? Шарль аккуратен — всегда, например, находит кончик золотистой полоски на нераспечатанной еще упаковке зеленого чая, когда долго не получается, говорит: «но ведь он должен где-то быть», когда учились, Аталия иногда просила Шарля вскрыть ей свежую пачку сигарет, болгарских, без фильтра, там полоска была красной, как лак на ее ногтях, которыми гораздо удобнее ковырнуть кончик, она смотрела, как он бережно стаскивает с пачки прозрачное сигаретное бельишко, и глаза у нее притворно, или непритворно? туманились, а Шарль не замечал этого, был полностью погружен в процесс, Родольфу из любопытства поручила недавно помочь мне на кухне — тоже вскрыть коробку с чайными пакетами, со вкусом граната, — тот сразу кончиком кухонного ножа — упаковке под ребра, Шарль, ей-богу, заслуживает той нашей однокурсницы, которая потом появилась в рассказе Родольфа, где про длинную лампу, как он написал? «ей можно доверять как ночной бутылке минеральной воды», кажется, до сих пор думает, что я ничего тогда не заметила, еще как заметила, Шарль знает, что у меня вот-вот начнутся «праздники», «первое мая», с тех пор, как стал близок к компьютерам, в нашей постельной жизни появилось слово «alignment», это значит — выравнивание, подгонка, с целью минимизации периода воздержания на время месячных, как я пройду в этот раз через alignment? добавить горячей воды? это, кажется, может ускорить, уже сегодня скажу: «опоздали», поверит? Шарль поверит».
Где тут Эмма? Где я сам? Запах, который ей понравился, кстати, не был ни лосьоном, ни духами, ни дезодорантом, это была жидкость от комаров. Я смазал себя ею в туалете перед тем, как мы покинули заседание. Был вечер, я знаю, что Эмму комары почему-то обходят, вернее — облетают, а меня — нет, и я не хотел отмахиваться, тем более — бороться с зудом или, не дай бог, почесаться при ней.
Стоп-стоп, откуда взялись струи в Эммином купании? Разве у них была тогда ванна-джакузи? Нет, конечно, не было, это у меня сейчас в квартире такая ванна.
19
Бурнизьен мне поначалу понравилась. Я молчал, вслушиваясь скорее в то, как она говорила, нежели в содержание ее речей. Немного насторожило меня упоминание ею в одной из бесед тургеневских женщин как блестящего литературного примера высокого идеализма, вернее смутил меня тон этого упоминания, в котором мне почудилась, будто равинесса верит в собственную принадлежность к некой ближневосточной ветви этого сияющего женского братства (сестринства, в данном случае). Не понравилось мне это потому, что Эмма — точно не принадлежит к данному племени и уж тем более не может претендовать на роль его королевы. Ревнивое чувство, вполне мирящееся со скромностью моего собственного места в мире, но не допускающее ни малейшего умаления светозарности Эммы, услужливо заправило в дисковод моей памяти напоминание о том, что «Ариадна», рассказ об эгоистичной, взбалмошной и пустой красавице, — одна из любимейших моих чеховских историй, а отсюда, может быть и не слишком логично, выплыло злорадное подозрение — за картонными фасадами тургеневских женщин удобно устраивать засады исчадиям ада в юбках, в изобилии населяющих романы Набокова, образами которых голова моя заполнена несравненно плотнее, чем тургеневскими идеалами.
Эмма сказала, что и первое впечатление равинессы обо мне было положительным. «У него слушающие глаза», — передала она отзыв Бурнизьен о моей скромной персоне. В отличие от прибывающей из России открытой, победительной женской религиозности («у такого-то писателя в произведениях его не присутствует Бог! мне в них нечем дышать!»), проповедь Бурнизьен шла из интеллектуального полуподполья, обращаясь к людвигфеербахом совращенным еврейским язычникам, то есть к Эмме, Шарлю и ко мне.
Вы, наверно, много раз наблюдали, как морская волна ударяется о препятствие — скалу, пирс, волнорез (что там еще может быть у нее на пути)? Волна отступает, а то, во что она только-только ударила, стоит мокрое там, где стояло. Если это были прибрежные подводные камни, на которых растут морские водоросли, похожие на волосы, перекинутые через всю лысину на другую сторону головы, то эти водоросли приходят в движение, как упомянутый волосяной мост через лысину при порыве ветра. А теперь представьте то же самое, но только после отката волны вы обнаруживаете, что произошло чудо — пирс, скала и волнорез остались сухими, водоросли — не шевельнулись, нелепая прядка волос, начинающаяся от пробора над самым ухом, будто приклеена к коже лысого черепа специальным гримерным клеем. Вот это и есть моя внутренняя реакция на речи равинессы. Без всякого чуда. И когда я смотрел на нее «слушающими глазами», мозг мой на самом деле искал метафор, которые отразили бы мое отношение к услышанному. И вот это все про волны, пирсы и лысины — результирующая моих исканий. Видимо, метафоры заменяют мне философские обобщения. Ничего не поделаешь — так я устроен.
Но как это знакомство отразится на Эмме? Эмма — клуша? Эмма — ханжа? Это выше моих сил. Эмма, рассуждающая о том, что электроны в общих чертах были описаны гаоном из Вильны? Поджимающая губы, когда я интересуюсь, приводит ли виленский гаон описание экспериментальной установки, приведшей его к таким выводам. Эмма, выясняющая из еврейских трактатов, что Далила выведала тайну силы Самсона, измучив его тем, что не позволяла кончать в себя? Но ведь Самсон был таким сильным, возражу я ей, как же он не мог ее удержать? «А-а! — найдется Эмма, — она умела внезапно вспотеть и в нужный момент выскользнуть из железных объятий Самсона!» О, боже! Когда я наталкиваюсь на аргументацию и доказательства, принятые в религиозном мышлении, я чувствую себя несчастным ветеринаром, которому за день не удалось вылечить ни одного животного. Не вынесу! Нашатырного спирту мне! Уж лучше — квадратный лоб папаши Фейербаха, лучше — привычный Гегель с его стеклянным взглядом и седыми космами!
20
— Повсюду крошки. Кто это у тебя тут ел печенье в машине? — спросила мать.
Мы ехали с ней к окулисту.
— Никто не ел, Эмма растолкла. Она каталась на велосипеде, а в кармане было печенье. Высыпалось, когда мы с ней возвращались с книжной ярмарки.
Я должен выполнить свое обещание насчет колонны. Относительно рисунка решение пришло быстро — Vanellus spinosus. Но как? Я порылся в интернете, но не нашел никакого способа, позволяющего перенести цветной рисунок (фотографию, в моем случае) на бетон. Тогда я позвонил своему родственнику и попросил у него телефон художника Кузьмы, которого увидел на книжной ярмарке рисующим выступавших ораторов. За тысячу шекелей тот согласился написать птицу на колонне. Повыше, попросил я. Он снисходительно взглянул на меня с высоты своего громадного роста, я улыбнулся в ответ. Он видел нас вместе с Эммой, может догадаться. Нужно как-то объяснить.
— Возле этой колонны мне пришла в голову одна идея.
Куда же еще может прийти идея? Конечно, в голову.
— Какая, позвольте узнать?
— Техническая, я инженер.
Поверил: «Инженеры. Другая раса. Делают расчеты. Когда-то становились под мост, плохой расчет — мост на голову. Теперь — вряд ли, а платят им, говорят, хорошо. Тысяча шекелей — маловато, но поздно уже передоговариваться, слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Черт с ним, пусть, так и быть, тысяча шекелей».
— ОК, сделаем. Ваш телефон?
На всякий случай, не дам.
— На этой неделе собираюсь менять, не уверен, что останется тот же номер. Хочу, чтобы у сотового и обычного было как можно больше одинаковых цифр. И так жизнь — одни цифры. В банкомате — пароль, в компьютер войти на работе — пароль. Еще и меняется каждые три месяца. Чем меньше цифр запоминать, тем лучше. Я сам позвоню вам, когда можно? Уже через неделю? Здорово! Конечно, устраивает. Я не тороплю вас.
Я позвонил ровно через неделю.
— Готово.
Мы встретились вечером на стоянке.
— Никто не пытался вам помешать? — поинтересовался я.
— Нет, у них здесь нет видеокамер, а я работаю быстро.
Мы спустились к уровню минус семь, помаду я растер и замазал еще перед тем как привел Кузьму в первый раз.
Рисунок меня смутил, хотя и очень понравился. В нем присутствовал дух разрушения. На высоте чуть более двух метров колонна будто была выдолблена на две трети ее ширины, и в этой выбоине стоял на своих тонких ногах Vanellus spinosus и продолжал клевать бетон. Я горячо поблагодарил и расплатился. Показать этот рисунок Эмме я не решился и даже не рассказал ей о нем.
21
Я все откладывал и откладывал изложение взглядов равинессы Бурнизьен, надеясь, что мне вот-вот явится нужный ракурс, припомнится что-нибудь характерное, что продемонстрирует их выпукло и ясно представит ее характер. Но, увы, ничего. «Клум», как говорят здесь, «гурништ», как говорила моя бабушка. Похоже, я воспринимаю веру, а особенно женскую религиозность как бетонная стена теннисный мяч. Видимо, отчасти, даже носитель ее (носительница в данном случае) теряет в моих глазах свою половую окраску, так же, как я не в состоянии отличить самку воробья от самца из-за лезущей в глаза общей для них воробьиности.
Рано или поздно, эта моя эзотеронепроницаемость должна была омрачить наши с равинессой отношения. Эмма пыталась предотвратить такое развитие событий. Ей хотелось, видимо, чтобы какая-нибудь женщина удержалась в ее окружении. Она, может быть, ощущала родство между философскими увлечениями своей юности и духовными исканиями Бурнизьен. Эмма, пытаясь представить меня в выгодном свете, даже прочла равинессе пару моих рассказов, не знаю, каких. Но было, по-видимому, поздно — моя косность и языческое равнодушие уже раздражали равинессу, как когда-то безумно раздражало евреев равнодушие греков к их религии. Ее высказывания, которые я хорошо запомнил и сейчас приведу, относились ко мне и моим рассказам, и дошли до меня через щели тех самых жалюзи на Эмминой кухне, через которые сама Эмма когда-то надеялась услышать вкрапления неформальной лексики в моих высказываниях об Оме.
Его рассказы похожи на его же манеру одеваться, говорила Бурнизьен Эмме. Он тщательно гладит рубашки (да, мама старается) и меняет их каждый день (правда), а вот светлые брюки доводит до сероватого налета вокруг карманов (мама до них не добирается, рубашки она гладит, потому что я ей их даю, а налета, если это правда, скорее всего, не видит, нужно поторопиться с удалением ее катаракты), и туфли у него нередко в пыли (она права, я вдруг вспомнил идеальные стрелки на брюках отца, свое недоумение, зачем нужно так тщательно отглаживать ткань на заднице; и как подолгу он обихаживал свою обувь сапожной щеткой, заодно всегда цепляя и мою; и что стоит, действительно, лишний раз постирать брюки и пройтись тряпочкой по обуви — просто забываю).
В его речи, продолжала Бурнизьен, слышен южный говорок (ну, это если и правда, — не страшно, мы с Эммой росли вместе, значит, и у нее — такой же). Он говорит «распостранение» и «гнустный», «более, не менее», запросто может сказать «одел кипу», зато откровенно щеголяет тем, что в слове «звонит» ставит ударение на последнем слоге (вот сучка! и это ей тоже мешает). При упоминании таких давно и прочно вошедших в лексикон культурного человека понятий, как парадигма и дискурс у него взгляд становится как у затравленного еврейчика. («Еврейчика» оставим на ее совести, а вот по поводу «затравленности» я, кажется, знаю, в чем дело — женщины с массивными бедрами почему-то вызывают у меня чувство опасения. Буду откровенен — я их немного побаиваюсь. И слова, смысл которых не имеет в моем сознании достаточно четких очертаний, меня настораживают. И вот, сочетание тяжелых бедер Бурнизьен и слетающих с ее уст неродных мне терминов, действительно, приводит меня в состояние, близкое к испугу. Да, вот еще — круглые брови Бурнизьен, как мне кажется, напоминают полуоправы очков. Глянув ей в глаза в первый раз, я замешкался в поиске стекол, и две части «полуоправы» недовольно приблизились друг к другу. Перемещение это озадачило меня, и неприличная заинтересованность, видимо, отразилась на моем лице. Возможно, опасение повторно попасть в эту ситуацию также сокращает нейтральную полосу между нами при нарастании потенциала словесной стычки).
Что такое оксюморон и автохтонность, доносился до меня голос Бурнизьен из-за стеклянных жалюзи, он просто забывает от раза к разу, а ведь в этих терминах ничего сложного нет.
Что такое оксюморон, я тоже все время забываю, вставила в разговор Эмма. (Милая!)
Ну, ладно, отвечала равинесса, выгораживая (и отгораживая от меня) свою собеседницу, «оксюморон», действительно, не каждый обязан помнить, но если уж ты взялся писать, изволь выучить…
Скотина. Выскажи она все это Эмме, скажем, на полгода раньше, может быть и не долбил бы сегодня колонну в подземелье автостоянки рисованный Vanellus spinosus. А в самом деле, повлияло бы это на Эмму? Повлияет ли сейчас? Я почувствую. Зачем Эмма прочла ей мои рассказы? И какие? Неужели равинессе ни один не понравился?
Когда Бурнизьен вышла из кухни на площадку, по моему взгляду она догадалась, что я слышал ее. «Мы с тобой говорить и слушать, а друг друга не понимать», — прочла, она, должно быть, намеренно стилизованный «под чурку» ответ в моих глазах. Я увидел, как она начала краснеть раньше, чем успела отвернуться, изменившийся фон для полуоправ ее бровей привлек мое внимание, но на сей раз, наблюдая изменения в ее лице открыто и с прищуром, я не испытывал ни смущения, ни огорчения. Когда вошла Эмма, я на всякий случай прикрыл локтями карманы брюк.
Я отметил для себя: отзывчивость по отношению к моим пробам пера меня ободряет и поддерживает (что вполне естественно), но и пугает немного — как бы мне не остановиться в развитии. Плохой отзыв в первый момент рождает сомнения, но затем делает злее и настойчивее. И то, и другое — явно школярские, подростковые страсти новичка. Так что продолжать я, видимо, буду в любом случае. Внимание Эммы к моим рассказам, безусловно — сильнейший стимул, но поощряет нетерпение, торопливость. Отсюда, по-видимому, краткость моих рассказов. Слава богу, что не опустился до поэзии. Хуже поэзии — только сочинение песен и исполнение их под гитару. Это уж все равно, что прямо подойти к бабе и схватить ее за сиську. Пардон! Горячность, конечно, с моей стороны, не моя лексика, и т. д., но вымарывать не стану. И все же я чувствую себя пленником страсти: писание пусть даже и коротких рассказов и связанное с ним изобретение словесных фокусов, чтобы удивить ими Эмму, представляется мне занятием возвышенным и прекрасным. Но воспользоваться этим инструментарием ради расположения Бурнизьен? Заключить для ее удовольствия величие и трагедию человеческой жизни в липкий кокон эзотерического самовнушения? Не знаю, не знаю… Со мной это не склеивается.
Вот эта последняя фраза — клад для Бурнизьен. «Шедевр еврейской провинциальной речи, — скажет она. — По-русски говорят: у меня то-то и то-то (личная жизнь, например) не клеится, к ней (к нему) то-то и то-то (грязь, например) не пристанет». А я так и оставлю. Не принимаю ее правил. Сначала закует в словесные штампы, скрутит ими, а затем вручит мне, скрюченному, воздушный шар шатких обобщений или просто фантазий: лети на крыльях сиих в самое синее небо — там славно! Ну, ладно, я, конечно, порядочно обижен и раздражен из-за негативного характера высказываний Бурнизьен в мой адрес. Мужское ехидство вызывает во мне гнев, женское — отталкивает. «Обижен и раздражен» — это не гнев и не отталкивание. Это, так сказать, практические чувства, потому что в данном случае речь идет не исключительно о наших с Бурнизьен отношениях, а о том, как наш конфликт отразится в сознании Эммы, то есть, действительно, о сугубо практическом, но самом важном для меня вопросе. Счастье еще, что женщины, как правило, не умеют язвить по-настоящему глубоко, ведь могла бы сказать, например, что мои «творения» напоминают ей спортивный успех инвалида. Или будто поглаживать меня по голове, приговаривая: «Молодец, Родольф! Умный Родольф!»
Дома я первым делом отправил брюки в стирку, а потом отыскал и зазубрил определения всех упомянутых Бурнизьен терминов. Все-таки нужно быть благодарным тем, кто нас не любит. Это лучше, чем равнодушие. Развивает. При следующей встрече с Эммой я бойко включил в свою речь понятия парадигмы и дискурса, охотно объяснил ей их значение (теперь, опять, ей богу, не помню) и удовлетворенно отметил, как взгляд Эммы скользнул по чистым карманам моих брюк. Я опять вырвал победу.
Но о великодушном прощении Бурнизьен и речи быть не могло, я все-таки противник примиренчества и уступок. Я, например, не понимаю, зачем было Герасиму топить Муму, если он все равно ушел от барыни. Между прочим, барыня по-своему была права: ей нужен был дворник, а не враждебная по отношению к ней и тявкающая в часы ее отдыха собачонка. И Бурнизьен, конечно, приятнее было бы обратить меня в неофита-каббалиста, который составил бы часть ее свиты. Казачок, паж, «член моего кружка», как выражались на нашем школьном дворе. Старшеклассники, конечно. Из тех, что, бравируя знанием женской физиологии, могли предложить вам выпить стаканчик теплой «менсурации». Понятно поэтому — зачем ей мои рассказы? Они ей только мешают, отвлекают от главного, от того, что является главным в жизни по ее представлениям. Утопи, Герасим, собачку (это говорит в моем воображении барыня равинесса Бурнизьен, имея в виду мое писание рассказов), она лает по ночам. И собачка-то — говно, дворняжка какая-то. Безродная псина, уродка малорослая. Слышишь, немой, утопи собачку. Не слышит, покажите ему жестами: взять за голову — и вот так, под воду. Или в мешок. Или веревку привязать к ошейнику, а на другом конце тяжелый камень. Нам в хозяйстве нужен только дворник.
Не буду топить свою Муму! Не признаю утилитарного творчества! Литература — не кормушка для морали! И для духовности — тоже! Не буду писать рассказы ни ликующие, ни врачующие, ни возвышающие, ни подвигающие! Запуская посевной комбайн «разумного, доброго, вечного», утверждаю я, автор художественной формы оскорбляет читательский интеллект, нарушает границы его суверенной личности. «Ни проповедей не хочу, ни самых правильных поучений! — в запальчивости кричу на такого автора. — Ни прямых, ни опосредствованных!» «Кто ты такой, чтобы меня воспитывать?! — ору на него и пихаю его своей неширокой грудью. — Не предложу своим ни читателю, ни читательнице косячка с катарсисом! Не будет раздачи «наркомовских ста грамм» перед встречей с жизнью! Не желаю сооружать словесные бандажи для душевных грыж!» Но продолжая буянить, оставляю я теперь в покое воображаемого автора, с которым только что чуть не подрался и в которого чуть издалека не плюнул, и возвращаюсь мыслями к Бурнизьен и на нее наставляю остро заточенную пику своей полемики: «Не хлынет из рассказов моих поток амброзии или веселящего газа, от которого душа женская взмывает в заоблачные высоты, а писа тайно, в надежном укрытии, ликует и поет! Мои рассказы — это мои, стоячие, мужские рассказы! Какие есть! Эмме, между прочим, нравятся. И это все решает».
Господи! Ну, зачем ты послал мне под самое утро этот дикий сон? Будто Бурнизьен забралась ко мне спящему в постель, и когда я проснулся, строгим голосом объявила, чтобы я не смел и думать ни о чем «таком»… что в комнате ее шумят, а ей нужно выспаться как следует перед лекцией (по Каббале, разумеется), которую она прочтет, не запомнил, где.
Ух, представляю себе, как она вьет перед аудиторией человек в тридцать (двадцать восемь пар глаз коровьих, две пары прикрытых дремотой) затейливый словесный узор, а-ля длинный-предлинный забор (простите нечаянную рифму). А в конце лекции — этап вопросов, и вот поднимается из середина зала дама лет шестидесяти в розовом кокетливом берете, с тоже розовым шарфом, перевернутой греческой буквой «гамма» наброшенным на вянущую от диет шею, и спрашивает ее о чем-то, на что Бурнизьен отвечает с видимым удовольствием, добавляя в конце или (еще лучше) в начале: «О, это замечательный вопрос!» Но дама в розовом не успокаивается, она сначала углубляется в затронутую ею тему, а потом и вовсе вступает с госпожой лекторшей в спор, и Бурнизьен начинает беситься, потому что ахинея, которую несет дама-перевернутая-«гамма» обретает все более четкие контуры карикатуры на собственную ее лекцию, и она торопится, поглядывая на часы, завершить мероприятие, приятно улыбаясь всем собравшимся и ссылаясь на знаки, которые ей от двери подает другая дама, ответственная за то, чтобы запереть аудиторию.
Но я отвлекся от сна. Да, я рассказывал, что она потребовала от меня, чтобы я не смел думать «ни о чем таком». Я сказал — хорошо, не стану пытаться ни делать, ни в мыслях иметь ничего «такого», но она протянула руку к середине моего тела (у меня, между прочим, при не очень большом росте — довольно длинные ноги) и проверила, не думаю ли я на самом деле о чем-нибудь «таком», и я во сне ужасно обрадовался, что я не успел ни о чем таком подумать. И она показалась мне удовлетворенной этим и даже придвинулась ко мне ближе, и я счел нужным сказать ей что-нибудь вежливое, ведь она проявила доверие ко мне, и я сказал, кажется, что она «приятная к телу», и она будто бы хмыкнула в ответ, а я подумал: «Ну, почему же ей так не нравятся мои рассказы?» Дальше увидел я в продолжавшемся сне кого-то неназванного, но приходящегося мне старым другом, который, поморщившись, сказал, что в моих текстах слишком много запятых. Потом каким-то чудом попал я на вечер воспоминаний к вдове знаменитого писателя. Людей там была тьма, никто меня не знал, и чтобы не остаться в памяти хозяйки неизвестным нахалом, я старался съесть поменьше треугольных бутербродов с безголовыми тушками шпрот. Скрывая природный окрас (черненое серебро), маслянистые, они золотились, поблескивая в теплоте желтого искусственного освещения. Рокфорными с изумрудной прожилкой шариками (впервые вижу рокфор в шариках!) меня обнесли. Собравшись уходить, я расписался в книге посетителей, подпись свою расшифровал: /Родольфо-Додольфо/, — и направился было к выходу, как раздался звонкий голос вдовы: «Это кто же тут Родольфо-Додольфо?» От вскрика я проснулся в волнении и тревоге, предполагая, высчитывая — хотела ли вдова просто узнать, как я выгляжу, или, обернувшись, увидел бы я, что все гости повернулись ко мне и несогласованно, немного размыто выдохнули: «Ро-о-дольфо-До-о-дольф-о-о!» Набрали воздуха, и громче, веселее, опытнее уже, грянули, синхронизируясь на первой букве: «Ж-ж-жертва Адольфа!»
— Когда я пытаюсь смотреть на свои литературные опыты глазами Бурнизьен, — пожаловался я Эмме, — то они и мне тоже перестают нравиться.
— Глаза Бурнизьен? — спрашивает Эмма, улыбаясь.
— Мои литературные опыты, — отвечаю, смущаясь.
— Смотри на них моими глазами, — шутит она.
Дразнит Эмма (меня). Глазами (ее) предлагает смотреть на рассказы (мои). Они (глаза — > ее) дразнят (меня) и смеются (). Над вниз стремящейся ломаной молнией ценности ($, €, £) творчества (моего). Над невысокой стоимостью ($, €, £) его на бирже (%) взглядов людских (например, равинессы). Смотрю в них (глаза Эммы), дразнимый (ею), вышучиваемый (ею), и сердце (♥), (мое) — растаявшее (~), густое (~), текучее (~). В нем, как в красном озере, могли бы плавать, черненым серебром посверкивая, золотом не притворяясь, мелкоголовые шпроты.
22
Умерла мать. Сначала — тяжелый инсульт, парализована половина тела, искажена речь, потом кратковременная поправка, я даже пробовал ходить с ней по дорожкам реабилитационного центра, вполне ее понимал, затем — удар. Наверно, инфаркт, который ее убил. Так мне сказали. Они не пытались выяснить точную причину, ну и я, разумеется, не настаивал.
Когда она еще была жива и относительно здорова, когда мы решали ее гинекологические проблемы и планировали операцию по удалению катаракты и не думали о более серьезных проблемах, мне нужно было решить после случившегося на книжной ярмарке, как обеспечить безопасность регулярных встреч с Эммой, если это вообще окажется возможным. Я решил приобрести собственное жилье. Без особого труда я внушил матери, что, несмотря на расходы, стоит продолжить снимать ту квартиру, на которой мы жили до сих пор. Я апеллировал к тому факту, что на новом месте она лишится приобретенных знакомств, привычных и налаженных социальных услуг. Ни того, ни другого, объяснил ей я, не будет в новом городе, заселяющемся по большей части молодыми семьями и людьми среднего возраста. А так — за мной останется та комнатка, в которой я живу сейчас, а во вновь купленной квартире и у матери тоже будет своя. «Мой угол», — так она сказала. Вообще-то, совершенно отдельная комната, уточнил я, но больше не настаивал на своей формулировке. Во-первых, термин «мой угол» больше соответствовал ее жизненной философии, во-вторых, глупо и неприлично воспитывать собственную мать и навязывать ей рационализм, отнимающий у нее пестуемый ею самой образ преданной, нетребовательной и любящей матери. Она сможет навещать меня, сколько захочет, сказал я.
Тайная же часть моего плана состояла в том, чтобы встречаться на квартире матери, неизвестной ни Шарлю, ни самой Эмме (я никогда не приглашал их туда), но довольно близкой к их дому. Я лишь однажды привез к ним мать в гости, в дальнейшем тщательно избегал повторения таких встреч, хотя Шарль, нередко бывавший в детстве у меня дома, несколько раз спрашивал о ней, искренне интересуясь ее здоровьем.
В том, что мать примет горячее участие в обустройстве и поддержании порядка в новой квартире, я не сомневался. Купить же квартиру я намеревался в совершенно новом, очень милом на мой взгляд городке в тридцати километрах от того места, где мы жили. Привозить и отвозить мать я буду на автомобиле, так что у нее не будет возможности «накрыть» нас с Эммой. Таким образом, можно будет совершенно исключить всякую нервозность во время наших предполагаемых встреч. Я не допускал мысли, что Эммой наш роман может восприниматься как приключение, которому элемент риска добавляет остроты и пряности. В детстве я старался сводить контакты Эммы с моей матерью до неизбежного минимума, чтобы не напоминать ей о болезненном для нее безматеринстве (не морщитесь, пожалуйста, отсутствующее в www.gramota.ru, есть такое словечко у Набокова в самом начале «Лолиты», и оно слишком соблазняет меня, записного плагиатора, чтобы им не воспользоваться). Сейчас же я опасался, что горячее желание матери, чтобы моя жизнь наконец «устроилась», войдет в противоречие с беззаконной связью с замужней женщиной, о чьей собственной матери она еще во времена моего детства дважды неодобрительно отозвалась. Дважды, потому что после второго раза я в резкой форме потребовал, чтобы она прекратила эти упоминания. Она посмотрела тогда на меня с жалостливым подозрением, огорченно и обиженно поджав губы. Думаю, в глубине души она всегда недолюбливала Эмму («яблоко от яблони», и прочая чушь, предубеждения старшего поколения — так это я воспринял тогда). Можно с большой степенью уверенности предположить, что она догадывалась о моей детской влюбленности тогда, и сейчас, думаю, питала вполне обоснованные подозрения относительно причин моей семейной неустроенности, и это тоже не добавляло ей любви к Эмме. Поэтому, когда для визита к гинекологу у матери не нашлось сопровождающего, который мог бы перевести для нее диагноз врача, не говорившего ни на русском, ни на идиш, я не обратился за помощью к Эмме, а стиснув зубы и преодолев естественную мужскую неприязнь к любому виду осведомленности о физиологически-женских аспектах жизни их матерей, пошел с ней сам. Доктор после осмотра вышел ко мне и объяснил: она страдает от выпадения матки, это исправимо, но операцию в ее возрасте и состоянии рекомендовать он не может, опасно. Придется обходиться пассивными средствами.
Вот так! Выпала моя родина. Эту проблему она нажила, когда возилась с обездвиженной в глубокой старости собственной матерью, моей бабушкой. Мать всегда гордилась своей способностью переносить тяготы жизни, она даже любила их, я думаю. Хлебом не корми — предоставь ей тяготы, дай возможность проявить героизм. «Я чуть сознание не потеряла, но посмотри, как сверкает унитаз». Одна из тягот ее жизни — моя неустроенность. Теперь еще эти бандажи, перешитые из старых полотенец. Наверное, продаются в аптеке готовые, но с этими самоделками появляется для нее дополнительная забота и тягота. Если Эмма со временем решится на развод, нужно будет постараться перестроить их отношения, довольно с Эммы ее собственных грустных детских воспоминаний. Почувствует ли мать своевременно, что в любом конфликте с Эммой я буду на стороне так тяжело доставшейся мне любви. Нужно будет как-то дать ей понять об этом заранее, планировал я тогда. Это были сладкие мечты, приятные планы.
Я не хотел оказывать никакого давления на Эмму, хотел дать ей возможность привыкнуть ко мне и надеялся, что со временем она преодолеет сомнения, разведется с Шарлем и выйдет за меня замуж. Думать о Шарле мне было тяжело вдвойне. С одной стороны — я не желал ему зла, с другой — мысль о том, что он продолжит спать на одной простыне с Эммой, я отталкивал от себя как наваждение. Ближе к северу страны есть одно место, где впереди широкого шоссе прямо по курсу автомобиля начинает нарастать стена срезанной горы, и лишь под самой горой дорога разветвляется направо и налево. Мысль об этой простыне появлялась вдруг у меня в голове двойником соблазна не снижать скорость перед стеной, а нажать до предела педаль газа. Однажды (задолго до книжной ярмарки), сделав глупость, я сходил в сауну вместе с Шарлем. В душевой, когда, уже перекрыв воду и открыв внутрь матовую стеклянную дверь, он потянулся за висящим снаружи полотенцем, мне стало на миг смешно при виде окладистой, совершенно черной бороды, под которой висела его мерзость, в то время как голова его и усы были не просто тронуты сединой, а скорее уже захвачены ею. Да, я пожелал все-таки Шарлю, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, во-первых, чтобы пушка его тоже почернела как старинные осадные орудия, во-вторых, чтобы стреляла ядрами такого калибра, которые доставляли бы ему столько же удовольствия, сколько узкобедрой женщине доставляет процесс рождения ребенка-богатыря.
Опять я со своей обсессией. В главе о матери. Попробую докопаться до какого-нибудь особенно глубокого воспоминания. Заветная баночка из-под майонеза с лимонными дольками в белом сахаре (тогда о существовании и пользе коричневого сахара никто не знал). Выпуклой стороной ложечки мать уплотняет содержимое, ложечка тонет, и вот уже в нее поверх бортов с двух сторон неспешно втекает сок. Он блестит, он густой. Каким буквосочетанием передавался звук, с которым содержимое затонувшей ложечки всасывалось детскими губами? «Сь-о-р-б!»
Мать иногда посещает меня во снах, но я потерял остаток веры в их волшебную природу после того, как мне привиделось во сне, будто у меня из рук на пол выпал карандаш и встал на попа, на несколько покатую резинку, что было особенно удивительно, и указывал остро заточенным грифелем в потолок. Мне показалось это до того невероятно и смешно, что я во сне просто сотрясался от хохота и думал, что весь мир умрет, надорвав животы, когда я расскажу об этом. Даже Некто, почему-то лежавший на диване в одной комнате со мной и в этом сне притворявшийся спящим, чтобы не заговаривать со мной, так как мы были в ссоре, начал всхлипывать, а потом поднял голову, рассмеялся открыто, высказал свои обиды и помирился со мной. Проснувшись, я хотел понять, кто бы мог быть этот Некто (Оме?) и посмаковать приснившуюся мне комичную ситуацию, но поразился ее убогости и своей потусторонней упоенности ею. Я выпил несколько глотков холодной воды из синей бутылки, стоявшей на прикроватной тумбе, и постепенно, не сразу, смирился с разочарованием. Но на седьмую ночь моей «шивы» (в течение которой я начал обрастать бородой) и проходившей в новой квартире, где я показал навестившим меня в числе других соболезнующих Шарлю и Эмме комнату матери, мне приснился сон, из обрывков которого с примесью печального дневного настроения соткался (ворованное применение словечка) рассказ, который я назвал «Сон».
23
Это был нервный предутренний сон. В нем мне захотелось поесть оладий, которые во сне я называл почему-то блинчиками. Я не стал ни к кому обращаться. Я никогда не готовил ни блинчиков, ни оладий, но решил, что в этом нет ничего сложного. Я насыпал муки и налил воды. Тут мой сон, видимо, стал крепче, и я потерял контроль над процессом в то время, когда я что-то размешивал.
После короткого провала связь восстановилась, и я вернулся к блинчикам. Но тут я с раздражением и даже отвращением обнаружил, что замес я сделал прямо в кухонной раковине. Я вырвал пробку из слива, и капля села мне на лицо как мокрая муха. Я вытер ее рукой, но продолговатый след остался на тыльной стороне ладони и, видимо, на правой щеке. Усилием сонного рассудка я достал глубокую тарелку и снова принялся что-то размешивать в ней. Этот процесс отлетел в сероватую даль, и я опять остался без вожделенных оладий.
Я обратился к матери, и уж очень быстро, почти сразу передо мной появились сложенные стопкой блины. Но это были странные блины. Это были именно блины, а не заказанные мною оладьи. То есть они были не величиной с пол-ладони (я вспомнил, что для этого белую смесь выливают на шипящую сковороду из столовой ложки). Эти были величиной со сковородку. Мать тысячу раз в детстве делала мне оладьи величиной с пол-ладони. Чего вдруг сейчас она испекла мне этих лопухов? Да ладно, какая разница? Нет, разница есть — я проиграл в количестве завернувшихся кверху чуть пригоревших ободков. А они-то и создают все понятие об оладьях. И я хочу «оладей», как называла их бабушка, а не оладий. Но я не хочу сердиться на мать во сне — ведь в жизни она умерла.
И вот она уже пригласила кого-то убрать дом. Но почему я слышу голоса? Была свободна целая бригада, и ее привезли целиком, чтобы закончить быстрее, соображаю я. Одну из работниц я вижу со своего дивана — она шваброй толкает перед собой осколки чего-то знакомого. Я напрягаюсь — понять, чего именно. От этого напряжения я вот-вот проснусь. Это осколки вазы. Но я не проснулся, и я уже слышу крики — это начальница этих работниц кричит на них. Наверное, из-за разбитой вазы, а может быть, они и еще что-то успели натворить. Не знаю, ведь я лежу почему-то на диване, а не в своей постели. И тут на диване я обнаруживаю, что я не один. На этом диване я обнимаю кого-то. Кого? Одну из работниц? Ту, что толкала шваброй осколки вазы? Она податлива, мягка, в ней нет напряжения. Но она не смотрит на меня. Я и наяву ни за что не пойду на связь с женщиной, которой я неинтересен. Передо мной дилемма — немедленно прекратить это или сказать ей что-то такое, что ее удивит? Самолюбие побеждает, и я что-то говорю ей, что делает ее тело теплым.
Видение исчезает. И я уже не на диване, а захожу в комнату к отцу. Он приподнимается на локте и смотрит на меня тем обузданным взглядом, которому научаются отцы, когда их сыновья становятся взрослыми мужчинами, или даже немного раньше. Отец умер на десять лет раньше матери, и я ощущаю совсем забытое мною чувство, что есть кто-то по определению старше меня, по отношению к кому мое место заведомо ниже в иерархии мужских отношений. Пока я переживал это знакомо-забытое ощущение, комната с отцом перестала существовать, я уже опять лежал укрытый одеялом в своей постели, а на другой ее половине была та, которая и должна там быть. Не продирая глаз, я пробормотал, что я еще сплю, но мне уже хочется куснуть ее пониже спины. Но и это все еще был сон. Я на самом деле ее никогда ни так, ни хотя бы в «верхнюю треть», и вообще никак не кусаю. Это только угроза, утренний укол любви.
Наконец я заставил себя проснуться. Побежали наперегонки желание потянуться и опасение, что сведет икру и тогда придется немедленно вскочить с постели на холодный пол или упереться ногой в стену, возвращая на место два выпрыгнувших вперед пальца, и ждать, пока утихнет боль в мышце. Я благополучно справился с соблазном и угрозой, прошел в ванную комнату, чтобы первым делом, почистив зубы, освежить рот и глотнуть воды. По дороге к раковине и полке, на которой лежат щетка и паста, я провел пальцем по запотевшему оконному стеклу. Палец остался сухим. Всю ночь работал кондиционер. Я приоткрыл окно, чтобы убедиться: влага осела на внешней стороне стекла.
24
Будучи весьма неторопливым, я умею в некоторых случаях развивать бешеную энергию. Тогда же, после книжной ярмарки, я, может быть, и мучился бы гораздо сильнее угрызениями совести из-за Шарля, если бы во мне не засел настоящий бес. Какое там, засел! Колотил меня копытами в кишки, в селезенку, чтобы я разворачивался быстрее, оформляя ипотечную ссуду, чтобы не перебирал слишком, осматривая квартиры. В полторы недели все было решено, и я стал владельцем пятикомнатной квартиры в двух уровнях в доме на холме, на седьмом-восьмом этаже с лестницей и джакузи. Эмма спросила, удобно ли это — два уровня. «Нормально, — ответил я с гордостью, — вот только всякий раз, когда спускаешься на нижний этаж, — уши закладывает». Ах! Эта улыбка! Это растяжение губ!
Из окон двух спален моей новой квартиры в хорошую погоду можно было в бинокль разглядеть очертания Тель-Авива, из салона и третьей спальни — гроздья иерусалимских пригородов, из четвертой — отлично видна долина. Зачем нужна была мне такая большая квартира? Во-первых, холм, просторы — внутренний и внешний — дали мне ощущение небывалой свободы; во-вторых, городок был новеньким, удаленным от столиц, жилье в нем пока было намного дешевле, и грех было этим не воспользоваться; и в-третьих, если надежды мои сбудутся и я уговорю Эмму родить мне ребенка, я так постараюсь, верилось мне в ту пору, что родятся близнецы, а может быть и больше, например, три сестренки, похожие на мать, и у каждой будет с самого рождения собственная комната, у двух — с видом на Тель-Авив, у одной на Иерусалим.
Когда я впервые после ярмарки, появился у Эммы с Шарлем (я был нервозен и суеверен в преддверии этого первого появления у них, боясь, что оно может определить раз и навсегда характер моих будущих отношений с Эммой, да, не дай бог, не в том направлении, о котором мечталось), и мой возбужденный рассказ Шарлю о холме, о доме, о видах из окон так распалил меня самого, так удивил Шарля, что Эмма, не сразу вышедшая к нам и, видимо, прислушивавшаяся из соседней комнаты, появилась уже с улыбкой на губах и поздравила меня. Она, конечно, поняла причину моей спешки и моего нервного возбуждения, и моему ликованию не было предела, когда ее насмешливая улыбка сказала мне: «нет, тем, что было, может быть, и не кончится».
Первым делом, я приобрел холодильник, а затем комплект мебели для материной комнаты. Он ей понравился, явно еще приятнее ей было думать о нем, когда мы вернулись в старое наше жилище, и она обвела взглядом бывший в многолетнем употреблении мебельный скарб, частично с момента нашего вселения имевшийся на съемной квартире, а частично подаренный соседями или привезенный с муниципального склада подержанных вещей, организованного местными властями для помощи новым репатриантам. Я поторопил мать — нужно было определиться, какую часть гардероба она перевезет на новое место, а что останется на съемной квартире. Наконец, я перенес ее чемодан в багажник автомобиля, вместе мы заехали в привычный супермаркет за продуктами и через час, чуть меньше, я уже оставил ее хозяйничать, якобы торопясь вернуться на работу, но уже выйдя из лифта, я позвонил на работу Эмме, во время набора номера и ожидания ответа снова представив ее и проходящей мимо дерева в медалях, и мимо растения в очках на стволе с большими резными листьями, и тянущейся из вращающегося матерчатого кресла к светло-серым квадратикам кнопок осциллографа или спектрального анализатора, на которых что там написано? «Mode», «Sweep», «Trigger». Я жду ее на старой квартире, сказал я прерывающимся голосом, я объяснил все свои расчеты, назвал адрес, но когда она вошла, я почувствовал, будто я до звона в ушах торможу перед той самой стеной на севере: когда в глазах у Эммы слезы, мне кажется, что это я родил ее, и я умираю от сочувствия и жалости.
Она, сняв туфли, прилегла на мою кровать, а я устроился возле нее на полу, гладил ее руки и пытался рассмешить. Я напомнил ей — неделю назад на экранах телевизоров мы видели Наполеона (Оме сообщил нам заранее о часе, когда пойдет передача с участием его племянника), он стоял на фоне нового участка бетонной стены, отгородившей страну от палестинцев, и проникновенно декларировал: «Кто же захочет лежать у себя дома на травке, когда перед собой он видит такую высокую, гадкую стену»? Интересно, как было запланировано сказать — «гадкую» или «гладкую»? Но с Наполеоном никогда нельзя быть уверенным, куда он повернет.
— Как это печально! — прокомментировала телеведущая, когда племянник Оме исчез с экрана телевизора, а она вернулась (и повернулась от своего студийного экрана к нам, телезрителям, с выражением озабоченности на очень милом ее лице).
Но сегодня, рассказывал я Эмме, стараясь снять напряжение, в котором находились ее душа и тело и продолжая поглаживать ее руку, худощавую, как вся она, родную, ту самую, умелую, которую навсегда запомнил чинящей замок моей куртки, в YouTube появился ролик с продолжением. Я повернул к ней лэптоп и нашел ссылку. На фоне все той же стены профессиональная телевизионная съемка представила широкую улыбку Наполеона. Для начала он без единой запинки и ошибки (у него великолепная память) процитировал разученный с ним отрывок из «Улисса» (моя работа, однажды мне стало скучно, я нашел Наполеона на кухне пьющим томатный сок и несколько раз повторил ему этот чудный бред в пику левацким взглядам его дядюшки):
— «Бедняки отдыхают с голоду, а они себе откармливают своих королевских оленей, они себе стреляют базанов и фекасов, купаются в золоте, плавают в платине. Их барство таит коварство, а наше государство это их царство, и до каких же пор, товарищи, это кошмарство…» — все это Наполеон выпалил на едином дыхании, хотя голос его немного пресекался, видимо, у оператора, державшего шест с микрофоном, дрожали плечи, и их нестабильность ему не удавалось амортизировать локтевыми и кистевыми сочленениями рук. Было непонятно, как Наполеон перешел к этой цитате от темы защитной стены, может быть, Оме затронул социальную тематику в беседе с телевизионщиками.
Дальше — хуже. И снова — моими стараниями. После разрушения еврейских поселений в Газе, я сочинил и разучил с Наполеоном короткую сценку, пародирующую устроенный поселенцами и глубоко оскорбивший мои обретенные здесь патриотические чувства спектакль «изгнания». Уже определившись к тому времени со своим собственным отношением к тому, что именовалось международной прессой «ближневосточным конфликтом», я не сочувствовал поселенцам. Шансы на возрождение еврейских Иудеи и Самарии при сложившихся в результате многолетней борьбы (освещаемой всеми мировыми средствами массовой информации) нынешних обстоятельствах я оценивал не намного выше, чем реальность возрождения Византийской империи греками. Сравнение нынешнего поселенческого движения с вызывающими во мне искреннее восхищение пионерами конца 19-го, начала 20-го веков, когда в Европе и Америке проживали восемнадцать миллионов евреев, а в богом забытой Палестине — менее миллиона арабов в средневековых деревнях, не выдерживало в моих глазах никакой критики. И все же я испытывал тот вид уважения к поселенцам, который автоматически полагается всяческим пионерам, берущимся за казалось бы совершенно неподъемное предприятие из идеалистических соображений и не практикующим при этом жестокости по отношению к тем, кто стоит у них на пути. Я и сейчас верю, что жестокости и грубого насилия с их стороны, по настоящему, не было никогда, если не считать нескольких законспирированных групп кретинов или не вполне душевно здоровых одиночек-энтузиастов. Тем глубже было мое разочарование, когда телевидение транслировало «душераздирающие» сцены выселения и слезливых прощальных молитв, налепленные на одежду желтые шестиконечные звезды. Хорош авангард, думал я тогда. Я был одним из миллиона, правда, добровольно прибывших сюда репатриантов, но без языка (многие и сейчас еще на иврите двух слонов не свяжут), без связей, без денег, тем более таких, какие полагались поселенцам в виде компенсации. Были, конечно, и в нашей среде многия стенания и жалобы на одномоментное обнищание и потерю положения и социального статуса, но они не выплеснулись на экраны телевидения такой мощной и безобразной волной. Я мало связан с армией, мой жалкий трехмесячный опыт, практически — курс молодого бойца, и тот — для будущих офицеров, не позволяет мне рассуждать на военные темы, но мне всегда казалось, что во внезапной успешной атаке с гиканьем любая банда, любой бандитский сброд выглядят удало. Настоящая армия испытывается при отходе. При всех справедливых оговорках, не забывая Черчиллева замечания: «идеальные солдаты, идеальные рабы», — трехлетнее отлично организованное немецкое отступление во Второй Мировой войне являет собой опыт, отчет о котором стоит перелистать. Надо сказать, что неприязнь вызвало у меня и освещение этих событий прессой, в соответствии с чистопородным социал-демократическим инстинктом теперь выражавшей сочувствие «преследуемым». Я, недавний гражданин «страны победившего социализма», не в состоянии был видеть в этой «солидарности со страждущими» ничего, кроме лицемерия, демагогии и фальши. Особенно, когда выражают ее рафинированные «борцы за права угнетаемых», с последними не имеющие ничего общего и профессионально на них паразитирующие. Ух, сколько во мне, однако, накопилось гражданственности! Я-то думал, что мои мысли заняты исключительно Эммой.
Так вот Наполеон воспроизвел перед камерой разученный при моей режиссуре весьма рискованный с точки зрения хорошего тона (признаю это) спектакль: он сначала выпятил грудь и раздул щеки, изображая дюжего русского солдата, выводящего из немецкого концлагеря исхудавшую еврейскую женщину, кричащую: «Оставьте меня! Здесь мой дом. Это моя земля! Я прожила тут целых два года! Здесь регулярно топят и делают дезинфекцию!» Суровый русский солдат, представляемый Наполеоном, пускал скупую мужскую слезу. Наполеон был великолепен в этом кощунственном спектакле, который я никогда не предполагал увидеть вынесенным на публику. Надо сказать, что пусть гораздо меньше времени, но телевидение все же показывало и других поселенцев, как правило, из тех, что понесли там, в Газе, тяжелые личные потери. Они смотрели на происходящее молча, с прямыми спинами, с тем спокойным достоинством, которое так подкупает меня, чем дальше, тем больше во всей этой затее с собственной страной и государством. Эти, получив приказ об отступлении, выполнили его, скрыв эмоции от телекамер.
Но и этим не кончилось. Наполеон, почувствовав, что захватил внимание телевизионщиков, сменил декорации. Теперь он уже изображал совсем недавние события — депортацию детей иностранных рабочих. Вернее, мою интерпретацию событий. Очень похоже изобразив министра и, произнеся его знаменитую фразу: «Этих деток на родине ждут не дождутся их бабушки и дедушки», — он теперь согнулся в три погибели, изображая корреспондентку с микрофоном, наклонившуюся над ребенком.
— Правда, ты привык к своей учительнице? — спрашивал он плаксивым голосом, и сам же себе согласно кивал в ответ и на этот вопрос, и на следующие.
— Ты очень любишь ее? Тебе тяжело было бы, если бы тебя перевели в другой класс, где совсем незнакомые детки? — Наполеон-дитя все больше огорчался.
— А ты знаешь, что решили твои родители вчера на вечернем совещании в салоне у телевизора?
Наполеон-ребенок отрицательно покачал головой, а Наполеон-журналистка залился «слезами», быстро, как я его учил, лизнув палец и нанеся влажные следы на щеки.
— Они решили переехать всей семьей из Петах-Тиквы в Ришон ле-Цион.
Наполеон не по-детски заломил руки.
— Я надеюсь, тебе хотя бы дадут возможность попрощаться с Фелисите, с которой ты целый год сидел за одной партой.
— Бат зона! (Сукин сын в женском роде — ивр.) — отреагировал Наполеон. — Украла у меня линейку.
Он выпрямился, выдержал долгую паузу, глядя прямо в камеру.
— Как печально, — заключил он свой спектакль замечанием, идеально воспроизводившим глубокий грудной голубиный голос телеведущей.
На этом ролик заканчивался. Эмма попросила показать его ей еще раз, но потом передумала, и сказала, что посмотрит сама дома, а теперь ей пора возвращаться на работу. Она уже расслабилась и смеялась, и хотя этим и ограничилась наша первая встреча в приготовленной мною любовной западне, у меня было ощущение, что отступив, я все же не допустил разгрома своих позиций. Я остался дома и написал рассказ «Между июлем и августом», который послал ей вечером по электронной почте, и в котором после серии отвлекающих маневров в самой последней фразе я перешел в наступление, намекая, как желанна и дорога мне ее любовь, как мечтаю я о тихой семейной жизни с ней, с моей несравненной Эммой.
25
Все было очень устойчиво. Люди были похожи друг на друга как две капли воды. Неумные головы были набиты таким громадным количеством штампованных правильных мыслей, что от умных голов их было не отличить. И действовали все люди похожим образом. Расскажут в теленовостях, что муж убил жену и покончил с собой, и вот уже неделя за неделей — мужья убивали жен и кончали с собой. Потом происходил мини-переворот: один какой-нибудь убивал жену, но с собой не кончал, и заводилась новая шарманка — следом семь мужей убивали жен и все оставались в живых.
Телевизор. Новости. Телеведущая. Очень приятная. И на другом канале — другая ведущая, но тоже приятная. И на третьем — очень приятная. Одна телеведущая расскажет что-нибудь такое про мужа и жену и грустно головой покачает, и вторая покачает, и третья — обязательно покачает и скажет: «Как грустно».
Также манера по телевизору говорить о покойных была окована устойчивой традицией. Обязательно нужно было сказать в камеру: «Он всем помогал». Убивал муж жену и неважно, покончил он с собой или остался в живых, о жене говорили, что она любила всем помогать. И знавшие мужа сотрудники, рассказывали: «Хоть и убил жену, но любил помогать. На работе никогда кофе или чай не готовил только для себя одного, всегда спрашивал, кому еще принести. И не из вежливости только спрашивал, а на самом деле приносил, кому чай, кому кофе в бумажных стаканах. Справлялся у каждого, сколько сахара класть». Про кофе и сахар сотрудники могли бы еще и не упомянуть, но обязательно сказали бы: «Жену убил, но всем помогал».
В этих условиях только от приезжего человека можно было ждать разнообразия, способности под неожиданным углом взглянуть на привычную повседневность. Прилетал такой человек, например, 8-го марта в разгар хамсина и говорил: «Господи, если 8-го марта такая жара стоит, что же будет в июле или в августе?»
И вот именно на границе июля и августа случилось: все неожиданным образом вдруг переменилось, все вдруг стало не так. Большое полотенце, висевшее рядом с душевой кабинкой, осталось белым, но стало мраморным. Его теперь можно было разве что снять с крюка (как только он выдержал такую тяжесть?) и, напрягаясь и краснея от натуги, походить с ним по спальне. Прозрачный пластмассовый цилиндр, в котором хранился градусник, больше не открывался. Даже видимого глазу шва там, где раньше была граница между колпачком и корпусом, теперь не было. Корпус был совершенно цельным, и 37.2 градуса на самом градуснике, конечно, отражали не нынешнюю температуру внутри прозрачного корпуса, а были памятью о февральской простуде.
Не стоило в таких условиях рисковать, опрыснув себя с приближением темноты жидкостью против комаров из баллончика, который выглядел неизменившимся, так что крышка его снималась как обычно, и под ней была все та же кнопка, ступенчатостью напоминающая Вавилонскую башню. Но ведь жидкость в баллоне теперь-то (кто его знает?) может меня и убить, и тогда моя жена в этом изменившемся мире останется одна-одинешенька.
26
В следующие посещения Эмма, приходя, сразу устраивалась на моей кровати, словно привыкая к ней. Я, как и в первый раз, усаживался перед ней на пол, брал ее за руку и пытался смешить. Так, я выяснил, что она тоже знает (видела в новостях) о мужском, не связанном с резиновыми изделиями методе предотвращения беременности, предложенном австралийскими исследователями, и слышала комментарии местного специалиста, недоумевавшего, как может прижиться контрацепция, основанная на предотвращении эякуляции, в то время как ощущение мужского оргазма вызывается именно продвижением семени по стволу. Эмма предположила, что исследование проведено злостными-злостными австралийскими женщинами. Мне понравилось явно прозвучавшее в ее голосе сочувствие, но я повернул в другую сторону. Что может помешать изобретательному мужчине, спросил я Эмму, получившему сведения о механике оргазма, подключиться теперь к водопроводу, отвернуть кран и пребывать в состоянии нескончаемого блаженства, не все ли равно «стволу», какая жидкость продвигается в нем — семя или обеззараженная вода? У меня нет знакомого доктора, сказал я, чтобы обсудить с ним технические детали данного предположения. Эмма засмеялась, ее глаза выразили сомнение в моей готовности променять ее на водопровод. Шутя, я предложил выяснить у Бурнизьен, нет ли в Каббале каких-либо разъяснений на сей счет.
К моему удивлению, развеселившаяся Эмма тут же набрала номер равинессы. Я затаился, опасаясь каким-нибудь способом, чиханием или кашляньем, выдать свое присутствие. Настоящий же испуг, словно изморозью зеленую травку на секунду охладил мою кожу и подморозил все мои внутренности, потому что я не знал раньше за Эммой подобной отчаянной отваги. Я испугался за нее. Да, я замер и съежился из-за опасения, что произошедшее между нами произвело какие-то неизвестные мне сдвиги в ее в психологических настойках, в общем строении ее личности. Ведь я ничего, абсолютно ничего не хотел в ней менять.
Назначив равинессе дату и время следующей встречи, нахмурившись, отвечая, видимо, на вопрос о Шарле («хорошо»), уточнив еще в подробностях явно мало интересовавший ее рецепт приготовления круглого с хрустящими ломкими краями лимонного пирога, принесенного Бурнизьен в ее последний визит, и размягчившись в течение разговора о муке, яйцах, соде, соли и т. д. после напряжения, вызванного упоминанием о муже, Эмма задала, наконец, вопрос, ради которого был затеян этот звонок. Когда разговор закончился, Эмма прыснула: «Она очень заинтересовалась. Кажется, ее мужу теперь не избежать по крайней мере иголки в пенисе». Мы смеялись вместе и по очереди, но я настороженно наблюдал за ней, опасаясь, как бы дело не закончилось слезами. Но пока — мы искренне веселились. «Инфузия в член? — повторил я. — Это не водопроводный кран, это стерильно!» «Это так не эгоистично со стороны Бурнизьен!» — покатывалась на моей кровати Эмма, а я смеялся и одновременно смотрел как завороженный и пытался запомнить, как собираются и расправляются складки платья на ее бедре, которое в тот момент никак не ассоциировалось для меня ни с функцией деторождения, ни даже с угаром сладострастия, а только восхищало своим совершенством. В поле моего зрения попадали то ее коленные чашечки, то удлиненные гладкие икры, то босые ее ступни, и я поражался и не верил своим глазам, что арендуемым временно залом этой заезжей экспозиции человеческого совершенства служит мое холостяцкое ложе в убогой съемной квартире в убогом еще более доме на столбах.
В дверь постучали. Это был сосед по лестничной площадке. Славный, добродетельный, непритязательный, обходительный. Только хорошее могу сказать о нем после нескольких лет соседства. Он говорит мне:
— Доктор, нешама! Капара алеха! (выражения, характерные для выходцев из стран Магриба, придающие речи оттенок сердечности — ивр.) Никогда не пробовал этого… но если и сам доктор, и его подруга… то и мне захотелось той лечебной травки, о которой столько разговоров и которую показывают в фильмах по телевизору.
— Но я вовсе не доктор, — ответил я, — с чего ты взял?
— Ты похож на доктора, мотек! (выглядит калькой с английского «Honey!»), — сказал сосед, и против этого мне возражать не захотелось.
— Нет, нет, мы просто смотрим очень смешной русский фильм, там про… ну, неважно. Не дублирован, и титров нет. А этих дел мы не употребляем, мы привычны к винам и коньякам.
— Понимаю, все русские — немножко снобы. — Именно так он охарактеризовал последнее мое заявление.
«Сноб» в устах моего соседа — термин, не относящийся к фальшивой элитарности, скорее — этнический, как можно судить по этой его фразе. Я еще попросил его не обсуждать с моей матерью нашу сегодняшнюю встречу и беседу.
— Фильм не вполне приличный, хотя откровенных сцен в нем нет, — добавил я, и сосед понимающе подмигнул мне. На том и расстались.
— Ты знакома с мужем Бурнизьен? — спросил я, вернувшись к затаившейся во время моих переговоров с соседом Эмме.
— Видела пару раз у нее дома.
— Какой он? Она его любит? — я внутренне поежился от собственного не слишком обдуманного вопроса, как будто вербовавшего Эмму и предлагавшего ей совершить акт шпионажа в доме, куда меня ни разу не приглашали.
— Знаешь, кто ее любимый литературный герой? — вместо ответа спросила Эмма после паузы.
Я пожал плечами.
— Она как-то очень тепло рассуждала о Мите Карамазове.
— ???!!!☺☻☺
— Только муж ее, он такой… интеллектуальный шалопай, очень добрый, мне показалось.
— То есть его можно любить в христианском смысле слова, — обрадовался я своей внезапной догадке, — и по-иудейски немножко тиранить? Любящая еврейская мама и ответственная патронесса-монахиня католического приюта для сирот?
Эмма смеялась, а я гордился своей проницательностью.
— А как с любовью, ну такой… с желанием… до влажных трусиков?
Я перешел границу дозволенного — обращенная ко мне улыбка оставалась мягкой и нетребовательной, но Эмма будто силилась присыпать ее тонко натертым швейцарским нейтралитетом.
— А как его зовут? — я избавил Эмму от ситуации, понуждавшей ее принимать какое-то решение относительно ответа мне или отказа в нем.
— Не знаю, — после заминки удивленно ответила Эмма, и приступ смеха, совершенно сумасшедшего, напал на нас обоих.
— Ну, и что тут смешного? — мне удалось, внезапно перестав смеяться, очень похоже воспроизвести интонацию Бурнизьен, с которой она уже пару раз и с этим в точности вопросом серьезно обращалась ко мне.
Эмма от неожиданности виновато затихла, а когда я повторил теперь уже ее собственное по-детски испуганное выражение лица, снова залилась икающим безудержным смехом.
Я был полон снисхождения к равинессе — откуда ей знать, сколько лет уже все, что делаю, я подстраиваю под вкусы и настроения Эммы, насколько мне удается их понять и почувствовать.
«Я, увы, — стандартная человеческая особь, — добавил я, — и это, возможно, приземляет мои рассказы, но я испытываю инстинктивный ужас перед семьей, в которой главенствует женщина». Ах, Эмма, Эмма! Ну почему ты так весело ухватилась за мою нечаянную фразу и стала охотно обращаться ко мне, используя это нелестное определение? «Стандартная личность! — восклицала ты. — Не вспомню, где я бросила часы». «Наверно, на кухне, когда мыла свой дежурный помидор», — отвечал я, стараясь не показывать смущения.
Однажды выяснилось, что Бурнизьен обожает Бунина. Я же всякий раз, перечитывая его рассказы, почти сразу начинал ощущать беспокойство, быстро перераставшее в протест. Интуитивно я догадывался и о причинах, и о поводах своих тревоги и неприятия, но долго не мог сформулировать их с достаточной четкостью. Бунинская скорость перехода к «главному» в любви отвращала меня от его рассказов. На подходы к Эмме у меня ушли многие годы, в этих моих записках — к подвалу стоянки ведет едва ли не половина текста. Длинный-длинный, петляющий, скользкий след оставлен в литературе Гумбертом Гумбертом, подбирающимся к Лолите. И вот только недавно отчеканилась в моей голове мысль, что напористость прозы Бунина кажется мне родственной предсказуемой решительности легендарного поручика Ржевского, его новаторскому духу в вопросах светского этикета. Если доверить этому великому русскому военному формулировку моих ощущений, вызываемых бунинской прозой, он, наверно, как всегда, быстро справился бы с задачей, заявив твердо, без обиняков и без колебаний: «Едва перевалишь через название рассказа, и сразу находишь, что он (этот самый Бунин) без всякой артподготовки уж подскакал, куда нужно было, уже вынул из ножен, что полагается, и трах — засандалил кому следует. По самые помидоры!» Я поделился своей литературоведческой находкой с Эммой и Бурнизьен, конечно, извинившись перед дамами за дикое и безобразное высказывание поручика. Эмма смеялась, Бурнизьен — нет. Она сдержала возмущение и промолчала, я уверен, — только потому, что не хотела ставить в неловкое положение засмеявшуюся Эмму, иначе досталось бы мне за писателя Бунина.
Успокоившись, мы еще посплетничали по поводу Бурнизьен. В связи с разговором о ней Эмма вдруг вспомнила и рассказала мне историю про такое давнее осуждение на школьном собрании нашей одноклассницы Кармен за тогда непристойным считавшееся ношение ею капроновых чулок, и я зажегся тут же идеей отыскать в ближайшие выходные где-нибудь на блошином рынке и подарить Эмме те самые пристойные плотные чулочки с рубчиками, которые носились нашими одноклассницами в те времена. Конечно, я их отлично помню на тебе, сказал я, и Эмма, неожиданно порозовела, ужасно очаровательно. Насчет «порозовела» мне могло и показаться, а на очаровании ее я помешан уже столько лет.
Я спросил ее, каково быть женщиной, которая знает, что ее все любят. «Но ведь почти всем удается это скрывать», — ответила она. Я искал оттенок сожаления в ее ответе. И не нашел. Или неохотно искал? Ободренная духом нашей сиюминутной близости, склонная в этот момент к откровенности самого интимного свойства, Эмма рассказала о новых высказываниях равинессы относительно моей персоны. «Зачем это? А это зачем?» — вроде бы спрашивала она Эмму о тех или иных моих рассказах или о некоторых фантастических кусках в них. Иногда, да простят меня милые дамы, мне кажется, что мужское сознание натренировано гораздо лучше на поиск и наслаждение бесполезной красотой, женское же восприятие мира чаще бывает утилитарно и небескорыстно, женская жажда высокого и духовного как-то странно связана со стремлением его немедленного практического применения. Женщины, мне кажется, с большим энтузиазмом знакомятся с перепиской своих литературных кумиров, нежели с их произведениями, а отыскав в произведениях или письмах духовные ценности, пытаются тут же прижечь ими нашу чувствительную совесть, наше болезненное самолюбие. Но, конечно же, сказанное ни в малейшей мере не относится к Эмме. Нет, нет и нет.
Запомнилось еще вот это из переданных мне Эммой критических высказываний Бурнизьен: «Джойс для него, что для кота — пузырек с валерьянкой, вот только не знает, как открутить крышечку. Ходит вокруг, м-я-а-у, м-я-а-а-у…» Запомнилось, потому что показалось мне справедливым, а также потому, что когда женщины мяукают, это у них всегда замечательно хорошо получается, и у Эммы — тоже вышло очень соблазнительно, хотя она в данном случае изобразила равинессу, пародирующую меня самого. Почему Бурнизьен меня не терпит? Из-за религии? Напоминаю ей что-то неприятное? Что-то похожее на историю с капроновыми чулками Кармен из ее собственной юности? Я не стал расспрашивать Эмму, какие мои рассказы она прочла равинессе. Дружат женщины — и ладно.
27
В следующий раз, когда я ждал Эмму, и мне уже казалось, что она запаздывает, и я начал беспокоиться, не произошло ли с ней что-нибудь в дороге, я вдруг понял, что один из голосов, какое-то время доносящихся с лестничной площадки, как раз Эмме и принадлежит. Я открыл дверь и увидел ее беседующим с моим соседом. Он вежливо извинился передо мной, за то, что задержал мою знакомую, и ушел к себе, а при следующей встрече сказал мне:
— Какая красивая женщина. Повезет тому, чьей женой она будет. И по-моему, у нее золотое сердце.
Я согласно кивнул. Значит, он успел поинтересоваться ее семейным положением, и Эмма ему соврала. Никакой дополнительной информации я не предоставил моему соседу, но через день закончил рассказ, который так и назвал: «Сердце». Ничего в этом рассказе не соответствует характеру моего милого соседа и не является изложением истории его жизни или наших с ним отношений. Просто написал, как высказался, что называется — в сердцах.
Иногда имя и фамилия твоего соседа бывают настолько симметричны, например Анри Андре, что живешь с человеком бок обок годами, а встретив его утром, впадаешь в панику, что же ему сказать: «Привет, Анри!» или «Привет, Андре!» Но в случае с моим соседом я никогда не путался, потому что в его имени-фамилии нет симметрии. Я познакомился с ним, когда он возник на пороге съемной квартиры, в которой я проживал в то время, и сказал, что шум, производимый моим кондиционером, мешает ему спать. Я ответил, что если выключу кондиционер, то спать не смогу я, и оставил его включенным. На следующий день я вызвал мастера, тот передвинул кондиционер на другое место, сосед за это был мне чрезвычайно благодарен, и мы стали с ним почти друзьями.
Оказалось, что и мой приятель знаком с ним. Они работают в одной фирме и даже вместе ездили в командировку в Америку.
Там, в Америке, сосед мой, чтобы сэкономить на парикмахере, попросил приятеля постричь его. Приятель ответил, что не умеет стричь людей. Подровнять конскую челку он, может быть, и согласился бы, а человека постричь он не сумеет. Сосед сказал, что дело это пустяшное, и он объяснит, как это делается. Приятель ответил, что отрезанные волосы застрянут в ковровом покрытии гостиничного номера.
— Тогда — в ванной комнате, — сказал сосед.
— Там не развернуться, — ответил приятель.
— Мы поставим стул в самой ванне, и я сяду на него.
На это предложение у приятеля нашлось сразу два возражения — стул будет скользить в ванне, а волосы забьют сливное отверстие. Он с тоской подумал, как же он отобьется от предложения стричься, сидя на унитазе, но тут сосед заподозрил, что мой приятель просто не хочет его стричь. Он не обиделся. Это не в его правилах. И они вместе пошли ужинать в Макдональдс. В кошельке соседа не нашлось достаточно денег, чтобы расплатиться. Приятель хотел рассчитаться за двоих, но сосед мой не согласился. Он расстегнул поясной ремень, самую малость приспустил брюки на глазах удивленных посетителей и служащих и достал из потайной холщовой сумочки на ремешке купюру в двадцать долларов. Заведение, конечно, было некошерным, но сосед мой спохватился только когда насытился, и вытряхнул из картонного стаканчика на поднос последние несколько чипсов. Он посокрушался немного, ведь не будучи религиозным ортодоксом, он все же строго соблюдает еврейские традиции.
В принципе, — очень удобный в общении, хороший и добрый человек, согласился приятель с моим мнением о соседе.
Когда мне пришлось менять квартиру, сосед пришел на помощь. Его родственники как раз сдают свое бывшее жилье, оно стало тесно для них после рождения четвертого ребенка, — таковы были его сопутствующие пояснения. Люди они с широким сердцем, — так отрекомендовал он их самих. Я осмотрел квартиру. Она была на нижнем этаже, унитаз в туалете был с трещиной, а стена одной из комнат, видимо, бывшей веранды, представляла собой просто жалюзи во всю стену. В квартире еще жили новые репатрианты из России.
— Вы нашли вторые ключи от входной двери? — спросила между делом хозяйка молодого человека.
— Я нашел, нашел и не нашел, — на вновь изученном языке, иврите, ответил молодой квартирант.
— Так, где же ключи? — переспросила она.
— Я нашел, нашел и не нашел, — снова огорченно повторил безответственный квартиросъемщик.
— Он искал, искал и не нашел, — объяснил я хозяйке. Мой иврит к тому времени был гораздо лучше.
— Какова сумма месячной квартплаты? — поинтересовался я.
Женщина назвала сумму. Раздражение волной поднялось во мне откуда-то из желудка и, видимо, отразилось на лице, хотя я не успел произнести ни слова, и потому она спросила, внимательно глядя мне в глаза, за сколько я готов снять квартиру.
— Разве что бесплатно, — буркнул я. («Широкое сердце»… ну нет его у меня).
По выражению лица моего соседа я не сумел понять, пожаловалась ли родственница на мою грубость. Он, во всяком случае, своего доброго отношения ко мне не изменил. Сказал, что на случай, если, не дай бог, погибнет в автомобильной катастрофе, он завещает мне свое сердце.
28
Однажды равинесса с большим возмущением отозвалась об одном современном русском писателе, которого болезненная любовь к российскому империализму и фанатичное желание вредить заокеанским конкурентам (как теперь называют в России американцев? ага, «пиндосами») и их местным ближневосточным «клевретам», то есть нам, довело до панегириков «Хизбалле» и Ахмединеджаду. Мне показалось, что называя этого господина русским писателем, Бурнизьен может задеть Эмму, и я выступил в защиту даже тех антисемитов, которых называют «клиническими» и которых я встречал в России, если честно, в таких микроскопических количествах, что пренебрегал их существованием, и это позволяет мне, особенно сейчас, издалека, очистить свое отношении к стране, где прошло мое детство, от неприятных флуктуаций ее коллективного характера, если о таковом вообще может быть упомянуто без впадения в ересь нелюбимого мною «су-су-су». Так вот, возразил я Бурнизьен, я никогда не мог понять «зоологических антисемитов», нападающих на сионизм и пишущих на стенах: «Жиды, вон из Палестины!» Неужели они хотят, чтобы мы вернулись, думал я, пока один наивный израильтянин на Интернет-форуме не задал этот вопрос что называется «в лоб». О нет, гласил вежливый и даже вкрадчивый ответ, мы хотим, чтобы вы сначала все отсюда уехали, а потом чтобы некому было возвращаться. Меня это ужасно умилило, сказал я, целясь в округлившиеся глаза Эммы, представляешь, как смягчились нравы в России, как европеизировались даже представители ее интеллектуальной обочины, если они сами (о, чудные!) уже ни за что не готовы делать своими руками, даже в рукавицах, грязную работу избавления от евреев. Москву строить они привозят таджиков и предпочитают, чтобы евреи отбыли добровольно, а там, на Ближнем Востоке, чтобы уж эти дикие арабы сами как-нибудь постарались.
Но удивляет меня обратная тенденция здесь (я повернул беседу в противоположную сторону) — иные граждане евреи, наши, «русские», будто с цепи сорвались. Агрессивность их комментариев к статьям умеренных авторов в Интернете иногда просто поражает меня. Особенную неприязнь вызывал у меня один из Интернет-сайтов, последовательно взращивавший в своих читателях чувство неприязни к «миротворцам», натравливавший и науськивавший их на «прекраснодушных», представлявший наших правителей слабыми, развращенными богатством и коррумпированными людьми, а страну — движущейся к пропасти и хаосу. Они продвигали идею сильной личности у власти и внушали своим адептам чувство уверенности в том, что именно они, славные патриоты-читатели, мудры просто и без затей, и отныне вместе со своим вождем и его Интернет-рупором вооружены «единственно верным учением» и располагают надежными средствами для решения болезненных вопросов. Меня это пугало. Однажды я не выдержал, встрял тоже. Сначала я и сам написал нечто жесткое, подписавшись Кинологом.
«Способами борьбы с бешенством являются:(Из учебного пособия по собаководству)»
— своевременная вакцинация;
— ограничение перемещений;
— регуляция численности;
— карантинизация.
К счастью, намека моего читатели сайта не поняли и на него не отреагировали. Я тем временем спохватился, взял мирный тон и наказал себе впредь писать доходчиво.
«Мы — «русские», и «правый» бунт наш выглядит «бессмысленным и беспощадным» тоже в кавычках. Больше — смешным. Абсолютной истины не существует, но «правые» и «левые» приближаются к ней зигзагами, вместе. А мы — дуроломы генетические, можем сломать стране позвоночник, поставив ее раком, да загнув в порыве энтузиазма не в ту сторону».
Еще я цитировал Чехова.
«…пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти.»
Уже отправив сообщение, я стал опасаться, понятно ли, что я хотел сказать этой цитатой. Я написал:
«Русские» мы, с Чеховым не поспоришь»,
— и хотел было отправить эту короткую фразу отдельным посланием, но стало жалко оставшейся незаполненной площади текстового окошка и я, как любят ныне шутить, добавил «букаф»:
«Разве отважитесь вы на поединок с боксером-тяжеловесом? Оспорите уравнения Максвелла? Нет, ведь. Почему же в таком сложнейшем вопросе как устройство человеческого общества, где на кону судьбы народов, вы так уверены в исключительной правоте своей позиции? Откуда такая самонадеянность?»
— я, конечно, сначала написал «наглость», а не «самонадеянность», но сдержал себя и поправился, прежде чем отослать. Я пытался и оппонентов своих склонить к умеренности, я писал им:
«Левые радикалы и фашисты — как дерьмо и черви. Дерьмо без червей — просто дерьмо, а не среда обитания, черви же без дерьма — подохнут с голоду».
Не заметно было, чтобы я чего-то добился своим вмешательством. Все так же продолжали комментаторы в любом явлении находить хотя бы одну сторону, которая питала бы их возмущение и отрицание. Случался ли социальный протест, они говорили, что участники демонстраций (даже если их триста тысяч) — куплены, или как теперь говорят — проплачены. Не смущало их и то, что демонстрации были направлены против тех, у кого теоретически только и могли быть деньги для подкупа. Или обменивали просидевшего несколько лет в плену нашего солдата на множество террористов, они объявляли это слабостью, позором и выражали уверенность в том, что если бы этот солдат был из «наших», «русских», о нем забыли бы на другой день. Даже если бы это так и было, такое утверждение оставляло ощущение подброшенной мне на порог дохлой собаки. Осужденного судом за убийство могли они объявить однозначно невиновным, потому что он из «наших». Они вообще не слишком затрудняли себя доказательствами своих утверждений, часто удовлетворяясь подысканием подходящего, по их мнению, мотива и верой в свою особую проницательность. Бросалось в глаза обилие среди них амазонок на пенсионном обеспечении.
Описанному выше типу характера (особенно женского) мне захотелось подыскать специальный научный термин, однозначно его обозначающий и называющий. Первое, что пришло в голову, было воспользоваться чеховскими эпитетами и, соединив два слова в одно, получить, например, «злотупие», или помягче — «злоглупие». Но это было бы и слишком общо, и уж очень прямолинейно. Любой же язык, в том числе, конечно, и русский, не склонен к прямолинейности, он ищет и находит извилистое, но наиболее отвечающее своей текучей природе ложе. Я должен тут отметить, что, конечно же, не считаю себя вправе изобретать новые русские слова. Поэтому, если и будет мною изыскан новый термин, следует считать его чем-то вроде местного приложения к русскому языку, тем более что он описывает местное явление и местные характеры.
Всякий, кто подобно мне, немного знаком с языком рассеяния европейских евреев, знает, что в нем практически нет грубой брани, поскольку ругательные слова в тушеном виде включены в жаркое нормативной речи (простите мне пошловато-умильную связку еврейского блюда и речи, уж вырвалось, так вырвалось). Это свойство языка идиш в известной степени унаследовано и современным ивритом. Но я привычен, и меня приятно щекочет в русской речи содержащаяся в нем искусственная языковая разность потенциалов. (Поясняющий пример понятия «разность потенциалов» для не инженеров — разность высот в водопаде). В вершинах русского языка — церемонная чопорность бала в грандиозном зале при ярких свечах с черными фраками и белыми пышными платьями, а внизу — кипящий ад бесстыдной наготы, актов совокупления, не исключая содомии; от парадного подъезда гонят прочь всякую похабщину, а на заднем дворе аристократического языка во множестве резвятся прижитые им от дворовых девок бедовые словечки, едва прикрытые приставками, суффиксами и окончаниями, сквозь которые «светится» срамной корень. Разность потенциалов, напоминаю (не инженерам), — источник энергии.
По аналогии с классическим библейским определением нашего народного характера как жестоковыйного, приверженцев, а особенно «привержениц» описанной выше разновидности политической философии, используя мой предыдущий эксперимент с заменой непристойных слов, мне хочется обозначить словом, корнем и основой которого стал бы «нос». Смущает меня несколько, что включение носа в состав еще неродившегося слова уже придает ему антисемитский оттенок. Нужно еще подумать. Но в любом случае — если термин мой окажется нехорош, то и бог с ним, пусть умрет никем незамеченный, и пепел его пусть не хранят, а развеют по ветру, здесь ведь не Россия, где одними только пастернаковедами можно укомплектовать пехотную роту и отправить ее на подавление чеченских повстанцев, — на малом клочке нашей земли нет места и для кубка с пеплом неприжившегося слова. Но нос носом, а вот Джойсова ирландская прямота жжет мне душу примером лингвистического бесстрашия, а потому мучительно преодолевая робость и стеснение, я отваживаюсь наших воительниц назвать прямо и недвусмысленно этим ужасным словом: жестокохуйные вы, говорю я им, и щеки и даже уши мои горят от стыда. Запоздалые Рейснер-Коллонтаи, добавляю, успокаиваясь. Вялые гвоздики большевизма. Не красные — бело-голубые.
Были и еще причины, по которым я перестал участвовать в Интернет-дискуссиях и слать комментарии. Во-первых, я обнаружил, что боюсь оскорблений, пусть даже и весьма условных из-за обоюдной анонимности. Некая Зина из Хайфы, будто угадывая меня за различными именами, которыми я подписывался, неоднократно называла меня «недоумком», оппоненты, живущие в других местах или вообще не указывавшие своего местожительства, усвоившие более изысканный стиль и наслаждавшиеся красотой заемного оборота, объявляли мне, что у меня «проблемы с пониманием прочитанного», очень любили они, используя еще один штамп, ставить меня на место, снисходительно спрашивая: «Ты сам-то понял, чего написал?» Только раз я по-настоящему обиделся, — когда меня обозвали «троллем», ведь я был искренен и даже старался примирить пишущих с их политическими противниками. Меня огорчал их, как правило, неважный язык и бесили те самоуверенная наглость и наглая самоуверенность, с которыми они разбрасывали вокруг себя обвинения в предательстве и коррупции, поражало, что на широчайшей русской культурной шкале взгляды этих людей («ничего не отдавать, все — наше, пусть убираются! сколько вам заплатили саудовские шейхи?») так точно укладываются в том самом секторе, который в России я привык презирать со всей силой отстраненного еврейского высокомерия. Так что же произошло с нами здесь за прошедшие годы, думал я, как мог родиться мерзкий Интернет-сайт, с его авторами и комментаторами, — этот ужасающий автопортрет нашей «советской», «русской» волны? Ведь приехали мы, едва ли не целиком и полностью находясь в поле притяжения и из-под прикрывавшего нас крыла российской демократической интеллигенции, с взглядами широкими, с готовностью к терпимости, компромиссам, демонтажу образа врага. И вот оказалось, что, может быть, именно в тепле этого пушистого, теплого подкрылья и лишились мы иммунитета к интеллектуальным напастям, от которых защищаемы были образованной русской публикой.
С целью убедиться, не подгоняю ли воспоминания «под ответ», я перелистал, прочитывая по нескольку страниц из разных мест, пару книг советских прозаиков еврейского происхождения, из тех (книг и писателей), что помогали готовить моральный переворот в России и пользовались нашим (да и всеобщим) безоговорочным уважением. Это были грандиозные полотна, «Войны и миры» своего времени. Увы, было ли это приступом ревнивой придирчивости или попалась мне под руки в это время именно самодельная заточка, а не доильный аппарат, но первым делом бросились мне в глаза стилистические странности обоих произведений. В одном романе идеи и мысли были так спутаны, что в памяти у меня возникли образы Эммы и Берты, и между ними — расческа, две пары одинаково нахмуренных бровей и слово «пакля». Книга вызывала во мне желание обрить ее наголо, оставив для обозрения (и любования) только идеальных форм и пропорций лысый череп ее лирики. В другом романе, как показалось мне в начале чтения (и порядком раздражало), — каждая отдельная идея была проиллюстрирована отдельным же, соответствующим ей эпизодом, словно на деревянном, из посеревших от времени досок сбитом прилавке базара провинциального городка размещены были горки — фасоль отдельно, гречка отдельно, горка перловой крупы рядом. Публицистика в картинках, мысли в картинках, история в картинках. Иногда неплохих. Прочитанные куски, собранные вместе на рабочем столе моего восприятия, напомнили мне сооруженный нами в детстве вместе с Шарлем самокат: две доски с пропилами под колесики-шарикоподшипники; одна поддерживающая их соединение грубая планка; горсть гвоздей, частично новых, частично выдранных откуда-то и выровненных молотком на бетонной ступеньке; два деревянных шпеня для осей подшипников; чуть поаккуратней оструганный стержень руля. Это транспортное средство, будь оно сделано руками Эммы, не сомневаюсь, выглядело бы элегантнее. В начале моего «перелистывания» мне захотелось даже переименовать роман, назвав его «Подвиг и преступление», что отражало бы не только его содержание, но как бы и саму книгу, которая с одной стороны, несомненно, — гражданский подвиг, с другой — воспринята была мною с порога как преступление против худ. лит. Но вот вскоре попалась мне прекрасно выписанная сцена из эпического центра Второй Мировой, из самого ее пупа с точностью до одного здания, и все было хорошо и богато деталями, и казалось точным и достоверным в этой пыльной, тесной и многолюдной композиции, но поражало, что героям ее, самым свободным в романе людям (а может быть, и самому автору), не приходило в голову сделать первое, главное, самое необходимое в той ситуации, в которой они находились, — отослать немедленно в безопасное место, назад, в тыл, к чертовой матери, за Волгу эту девочку-радистку, которую к ним забросили в ад. (Совсем уже выбиваясь из колеи повествования, отмечу, что я, в конце концов, бросил перелистывание, перечел этот второй роман от начала до конца и, даже не дойдя еще до середины, уже смирился с его устройством и признал (почти) закономерность показавшейся мне вначале совершенно невыносимой его деревянности, родственной заборам на окраинных улицах города в наших с Эммой и Шарлем прошлом, и вот — получил в награду страницу, на которой автор отправляет радистку в тыл с драматизмом, способным тронуть и меня. Ближе к концу романа мне и вовсе уже стало совестно за свои придирки. Но не заставил ли я себя изменить изначальное мнение, пересилить первичное интуитивное неприятие книги (книги как таковой) из уважения к гражданскому подвигу писателя? Не сбила ли меня с толку благодарность за спасение им радистки, в которой я как будто увидел Эмму в ситуации, из которой рвался ее спасти и не мог, не вступив в сговор с автором?)
Я думаю, опытный западный читатель никогда не заблуждался относительно этих книг. Вспышки увлечения ими, доставляемые ими острые ощущения были сродни для него таинственной игре в «Скрэбл», о которой рассказали когда-то нам с Шарлем старшеклассники, описав ее следующим образом: несколько мужчин садятся вокруг стола; расстегнув ширинки, охватывают они основания своих «бантов» петлями, свободные концы которых, пройдя под столом до его геометрического центра, выводятся наружу через специально для этой цели проделанное отверстие и раскладываются на поверхности столешницы. Затем по жребию кто-нибудь дергает одну из веревок. Тот, кто вскрикнул — герой романа, остальные (крикнувшему посочувствовавшие) — западные его читатели. Если кричащий и потянувший веревку — одно лицо, то это — одновременно герой и автор советского еврейского романа.
Они не виноваты, подумал я об авторах, они писали в ужасное время, после еще гораздо более ужасного времени, которое не могло не налипнуть на их одежду, душу, на перья их авторучек. Они писали, находясь относительно западного читателя (в смысле своей свободы и личной безопасности) как бы ниже уровня сортирного очка. Они страстно желали крикнуть оттуда, из глубины, в дыру над их головами о своих открытиях морального и сущностного порядка. Они нередко забывали, должно быть, об эстетических установках воспитанного на Флобере западного любителя высокой прозы. Вот ведь и я во время перестройки не дочитал «Лолиту», и последние номера журнала, в котором публиковался «Улисс», до меня не дошли. Не до того было. Это сейчас, когда погружаюсь (не то аквалангист, не то — алкоголик) в два этих текста, будто становлюсь снова тем пятилетним ребенком (и ведь еще не имеющим представления о том, кто такая Эмма), которого подсаживает в кабину грузовика, не нового, но крепкого, похожего на сорокалетнего шофера, нашего соседа, который и поднимает меня, подняв с земли в кабину, так, что я с сожалением упускаю возможность ступить ногой на мелко железно-дрожащую пупырчатую ступеньку. А внутри — выпуклые сидения с пружинами для жесткой шоферской задницы, пол и педали, не признающие другой обуви, кроме кирзовых сапог, прибор со стрелкой на круглящейся панели, предвещающей дрожание и рев мотора, когда колеса тщетно пытаются подмять подложенные под них доски и ветки, чтобы вырваться из черной проваленной колеи. А сзади, за окошком, — кузов с деревянными бортами. И запах, запах кабины!
Возвращаясь к еврейским авторам — порыв их, тамошних наших неоспоримых лидеров, совершенно очевидно, — был искренен и чист. И кроме того, возможно, я неправ, может быть само понятие — «российское еврейство» — меня теперешнего чем-то раздражает. Чем? Я подумаю об этом.
Но вот, оказалось, что тут — и враг иной, на того, не до конца «демонтированного», непохожий, и пришло затем постепенно ощущение (гипертрофированное с непривычки) маленькой, но титульной нации с ее несомненными правами и суровыми обязанностями. И следом — утрясся в головах репатриантов не сразу, со временем, политический расклад, ужасно похожий на нынешний общероссийский, по крайней мере, каким он отсюда видится. И они, мои дважды соотечественники, готовы оставить в плену нашего солдата ради общей безопасности и ради общего дела. Они, эти старые (и не очень) жестокие носы ни за что не признают, что свобода солдата, как и спасение той радистки, — возможно, и есть одно из главных наших общих дел. Те понятия, из тех книг, налипли на их мысли, на их души, на клавиши их «компов» и потянули их вниз, ниже того уровня, чем тот, с которого докричались до нас еврейские авторы, на которых намекаю здесь, не раскрывая их имен, чтобы не снизить тем самым обобщающий характер своих рассуждений.
Техника опросов позволяет обогатить старый афоризм: «Поднимите раба с колен — получите хама», — оснастив его статистическими данными. В нашем случае это могло бы выглядеть следующим образом: j% (читать — джей процентов) жителей известной давними авторитарными традициями страны R* (читать — России), условно назовем их J* (кто бы это мог быть?), где они считались к тому же гражданами второго сорта, перебравшись в страну I* (на Ближнем Востоке), где теперь полагают себя солью земли, со временем не только генерируют в себе неприятные черты некоторых (в количестве r%, точными данными, сколько это — ар процентов — не располагаю) граждан страны исхода R* — более того, jj% (намеренное удвоение) бывших фактически двойными рабами превращаются в удвоенных хамов. Особенно потешно выглядит сладострастный энтузиазм, с которым упомянутые jj%, случается, критикуют в резкой и неполиткорректной форме взгляды и жизненные устои означенных r%. Не слишком сложно с процентами? Не инженеры — пропустите данный абзац! Относительно же упомянутой критики jj% в адрес r% мне хотелось поделиться с ними давнишним своим опытом: плевок издалека — неэстетичен и контрпродуктивен, мы с Шарлем убедились в этом еще в раннем детстве, он не ведет к обладанию самопалом. Разве что, можно обратиться, как это сделал когда-то Шарль, к своей маме (кто-то может увидеть в этом намек на заокеанскую страну А*) с целью вернуть марки (оставшиеся внимательные инженеры, не ищите в «марках» аллегории, гарантирую — ее здесь нет, просто отмоталась лишняя нить из клубка дорогих для меня воспоминаний). Я предупрежден Word-ом о сомнительной законности употребленных мною выше слов «неэстетичен и контрпродуктивен» в русском языке, что ж — занесем и их в справочник местных, ближневосточных данного языка расширений.
В иные минуты, случалось, я закипал едва ли не яростью, швырялся заносчивыми, оскорбительными фразами, о которых сразу же начинал жалеть. «Скудоумие, — писал я, — не порок, стесняться его незачем, оно такое же свойство как большой нос или оттопыренные уши. Уродством оно становится только в сочетании с наглостью». Или последними словами честил наши «русские» партии и их лидеров, полагая, что именно они, их жестоконосая риторика — источник, из которого черпают мои бывшие там и нынешние здесь соотечественники не столько даже сами взгляды, сколько уверенность в своей правоте. Там, в этих партиях, говорил я себе, — центр, где верстаются пятилетние планы разработки именно тех культурно-исторических и психологических залежей, «черное золото» которых, будучи выдано на-гора и «разнесено по умам», и Россию оставляет за пределами того идеала (культурного и психологического), который мы привыкли условно именовать Западным с большой буквы. Иногда мне хотелось дразнить этих очевидно пожилых по большей части и, честно говоря, казавшихся мне довольно жалкими людей, не ограничивая себя в количестве выпускаемого яда: «Дети! — печатал я. — Не поленитесь ознакомиться с изложенными на этом сайте мыслями, и знайте, что если сейчас вы будете увлекаться исключительно Джастином Бибером, то к старости будете писать такие же комменты, как эти дяди и тети». Я знаю, детям взгляды их родителей и бабушек уже «по барабану». И я выстукиваю: «У меня для вас две не новости — плохая и хорошая: не новость плохая — «русские» политики и журналисты растлевают ваши души, не новость хорошая — жертвами растления становятся не малолетние, а как раз — наоборот, и значит, этих политиков и журналистов правильно называть — геронтофилами». Вот и сложился попутно еще один термин, обозначающий наших, «русских» идеологических вождей, подаю его без купюр и замен — растлители пенсионеров и пенсионерок, жестокохуйные геронтоебы.
И вот еще что — я ничего не мог с собой поделать, я перечитывал свои «посты», проверяя, может быть, я и в самом деле выставил себя «недоумком» или изложил мысль слишком туманно, пробегал глазами повторно и саму статью — а вдруг я в ней действительно чего-то недопонял. Все же поначалу это было увлекательно, я возмущался чужими утверждениями, ждал ответов на собственные выпады и входил в азарт в предчувствии ответных шквалов, расстраивался, когда обнаруживал, что допустил ошибку в тексте. Но потом статья выходила из фокуса, и в конце концов оставался неприятный осадок. Я люблю беседы с людьми, они не оставляют во мне ощущения потерянного времени, а тут именно такое ощущение и возникало, и даже довольно острое. Что-то общее было с тем скрытым недовольством и даже протестом, которые вызывают у меня песочные или ледяные скульптуры. Беседа вживую оставляет за собой еще один этаж, или пол-этажа или комнатку во все строящейся и достраивающейся башне личных отношений. То есть имеется какое-то накопление. А тут, в Интернете — стопроцентная обезличенность, что-то от легковесных, несдержанных, безнаказанных оскорблений, которые с легкостью отпускают друг другу водители автомобилей внутри своих звуконепроницаемых металлопластиковых футляров. Плюс еще это ощущение неопределенности от того, что случится в будущем с этим спором. Сотрут, не сотрут когда-нибудь? И ты не можешь, как в случае с газетой, пойти в хранилище и затребовать подшивку за год такой-то, например, 2004-й и в ней отыскать номер, например, за 16 июня. И кто там, на другой стороне? Пенсионер в трусах, с всклокоченной головой и спящим внуком за спиной, склонившийся над клавиатурой, или аккуратная женщина за экраном в чисто вылизанной комнатке хостеля?
И еще — помните, я сравнивал написание романа с разработкой объемного технического проекта? Публицистический текст я сравню теперь с цифровой системой, построенной на одной только логике, текст художественный напоминает мне аналоговые цепи с их неизбежными ограничениями в точностях, физикой, помехами. Мне это ближе. Даже приближение в собственных моих текстах к публицистике оставляет у меня в душе неприятное чувство, похожее на металлический привкус во рту. «Ассоциации инженера, — скажете вы, — инженерам только и могущие показаться забавными». Наверно, вы правы. Но Эмму мое сравнение развеселило, разве этого мало?
Окончательно от привычки дискутировать в Интернете я избавился, когда решил «погуглить» понятие «тролль», чтобы лучше разобраться в его смысле. (Понятны ли будут оба эти слова, если кто-то возьмется читать меня лет через сто?) Покопавшись совсем немного, я обнаружил, что и оппоненты мои описаны уже, авторы статей в электронной энциклопедии называли этих людей «хомячками». Упоминания «хомячков» попадались мне и раньше, но я не думал, что это понятие превратилось уже в устоявшееся словесное клеймо. Хомячок с маленькими лапками на мгновение представился мне в виде приставленных друг к другу двух уцелевших от бывшей неоновой лампы цоколей с парой коротких рожек у каждого. Это подействовало на меня успокаивающе. Значит, я зря злился, значит, речь идет лишь о частном случае явления, психологического феномена хоть и нового, родившегося от сетевой анонимности, но уже хорошо известного и описанного.
От Интернет-перепалок все же осталось наследство — у меня в голове сложился еще один рассказ. Я назвал его «Фашики и либерасты»:
29
Уверен, пока я не успел отойти от наркоза после аварии, эти левые твари в тель-авивской больнице «Ихилов» меня клонировали и клона моего воспитали либерастом. Разве нормальный человек, который появился на свет хотя бы даже через кесарево сечение, может стать леваком? Черт дернул меня въехать в столб именно в либерастическом Тель-Авиве, будто мало столбов в других местах. Что «не может быть»? Какая, еханый бабай, «клятва Гиппократа»? Вы им верите? Они сами давно продались и Гиппократа толкнули за тридцать шекелей. Я его сам уже четыре раза видел в новостях — арабесы камни швыряют, а он вместе с ними, орет что-то нашим солдатам, надрывается. Да не Гиппократ, клон мой!
Я по улице иду — на меня, ешкин кот, уже пальцем показывают! Однокашников своих из Таганрога по Иерусалиму водил (приехали глянуть после отмены виз), так эти клоуны на кикар Царфат сгрудились, полиция их теснит на островок, а они из-за плаката «Free Gaza!» мне машут. Мол, иди сюда. У меня даже во рту пересохло. Ей-богу, плюнуть нечем было! Но так может и лучше, что не сплюнул, экскурсанты мои таганрогские в содержание плакатов вчитываться не стали. Мы в классе, вообще, немецкий учили. По-немецки свобода — Freiheit, фрайхайт. Ну и я тоже в объяснения по поводу лозунгов вдаваться не стал, сказал — этот длинный, который больше всех машет, со мной вместе в шестой палате лежал после операции, а те, что рядом с ним — врачи и медсестры, выхаживали его и меня. Мне то что? Только ноги переломало, меня свозить в сральник, и ладно, а у него — серьезная черепно-мозговая травма. Его увозили в специальный кабинет, подолгу с ним разговаривали, проводили «восстановительные» беседы. До сих пор так до конца и не восстановился. Заговаривается. Например, может крикнуть: «Дай!» — и покажет на кого-то другого, мол, ему дай, не мне. Тяжелый случай!
Я своего клона по вечерам часто в Интернете искал. Как увижу, кто пишет, вроде: «Либерманоиды — фашики», — уже знаю, это он. Или: «Как же вы агрессивны и непримиримы под прикрытием анонимности! Интернет освобождает? Internet macht frei. Так, что ли?» Я ему отвечал: «Готовь вазелин, либераст. Когда поимеют тебя муслимы — не так больно будет». Жалко мне его. Все-таки — родной ген.
Бывало, найду острую статейку, тут же опускаюсь в комменты — и вот он, вот он, голубчик мой! Сейчас прямо пост прислал: «Девяносто лет назад Джеймс Джойс продемонстрировал с блеском, как содержание передается через форму. Лидер «русской улицы» опасно приближается к фашизму не тем, ЧТО говорит, а тем, КАК это делает. Говорит-то он — то же, что мы все думаем, но посредством напористого, избегающего оттенков стиля своих речей он обращается к пещерным инстинктам каждого из нас и их высвобождает. Результат — налицо, смотри, например, ниже». И подписался: «Патриот». «Результат — налицо, смотри, например, ниже» — это он про нижерасположенные мои посты, которые я послал под ником «Оригинальный» и в них крыл левотину последними цензурными словами. У меня таких слов много, я, между прочим, тоже Джойса читал, так что не надо мне про пещерные инстинкты, Патриот. Когда такие патриоты есть, то и космополитов не нужно. «Опасно приближается» (еще не там, значит), «мы все так думаем» (ну да, как же!) — это он примазывается, мол, я тоже, в общем-то, из вашенских. Мол, «давайте жить дружно». Клон ты! Хоть и мой. Фантом либерастический, зомбированный тель-авивскими докторами из «Ихилова»! Сейчас я тебе так это и напишу, теми же словами, недолго думая. Только слова «хоть и мой» (про клона), конечно, опущу, а то еще станет разыскивать родственника, нелюдь левацкая. И «нелюдь левацкую» — тоже в пост, с пылу, с жару. Будет тебе доставлен, Джойс Леопольдович Блумклон, мой ответ с множеством эпитетов в одной коммуникационной транзакции.
А через пару часов, уже ответ его всплыл поверх других комментариев. Мне отвечает. Персонально. Понял, что с развитым человеком дело имеет, в стихах пишет. Заодно решил уколоть наших решительных женщин, которые в его адрес еще и не такие ядреные замечания отпускают, например, называют его политическим импотентом и нравственным уродом. Хотите его стишки почитать? Пожалуйста, я не скрываю. Я думаю, чувство юмора и литературные способности у него — от меня, это только направление неверное задали им тель-авивские шуты гороховые.
А потом еще дописал, но уже прозой: «Устал я от вас. Всякий, кто не столб и не стенка, вам уже мразь и предатель». Видно, и правда, — устал, раньше он тверже держался — бывало, перст указующий в гневе направлял в ту сторону виртуального пространства, где виделись ему идеологические противники.
Но вот что-то уже много времени, несколько месяцев подряд, ни под какими никами не удается мне его опознать в Интернете. И среди демонстрантов-леваков его не видно. Чую сердцем — умер, умер клон мой! Может, моторчик у него получился слабенький. Хотя — с чего бы, у меня, вроде, нормальный, без всяких там пороков. Эх вы — вивисекторы хреновы, халтурщики, леваки-дрочилки! За что ни возьметесь — хоть за «мирный» процесс с палесами, хоть за учебный для детей наших в школе — все у вас через жопу. Недаром говорят: «две руки левые и обе из нее, из жопы, растут». Ухайдакали вы генушку моего, клона-братика.
Вот так-то, читатель, ты, наверно, подумал сначала, что тут смешно будет. А тут — личная моя трагедия.
30
— Да мы задницы должны целовать западным либералам, как бы они не раздражали нас иногда, — до крайности огорченный всем вышеизложенным наполовину выкладывал, наполовину выкрикивал я Эмме в запальчивости.
— Завтра к нам обещал заглянуть Оме, у тебя будет такая возможность, — сказала Эмма, и я немного остыл.
— Нет, ну правда, — не сдавался я окончательно, — ведь и у них там народишко — пень на пне, пнем погоняет, вспомни одну только немецкую историю последнего времени. Но они за эти полвека так умудрились обтесать народное сознание, что хочешь — сиди на этом пне, хочешь — хоть пляши на нем, он все занозы внутрь спрятал, демпфирует любые нравственные огорчения и не проявляет агрессивности».
Эмма — технический человек, мне не нужно объяснять ей значения слова «демпфер». Это такая штука, которая смягчает резкости. Например, сидите вы в лодке с опущенными в воду веслами и захотели дернуть их: черта с два — не получится, вода не даст — это и есть демпфер.
До сих пор шутками и болтовней все у нас с Эммой и заканчивалось, я не притрагивался к ней, и когда она уходила, извиняющимся взглядом скользнув по моему лицу, она уже ждала, что я в очередной раз церемонно-почтительно поцелую ей руку. Когда это происходило, в сумерках лестничной площадки глаза ее были похожи на тающий голубой лед. Но сегодня, на седьмой или восьмой ее приход, когда я снова опустился рядышком с ней на пол, она, словно охапку свежескошенной травы, бросила мне в лицо волну своих волос, обняла за шею и уткнулась лбом в подушку у моего виска. Я освободил голову от ее руки, помог ей повернуться на бок, лицом и грудью к себе. Ах, это правильно, что одежда женщины не скроена так, чтобы спадать лавиной, как сходит снег с горы. Под платьем ее была удивившая меня своей скользкой шелковистостью ткань, я не удержался от шутливого восхищения длиной пути, вдоль которого мне пришлось ее пробуксировать (по-моему, она в ответ еще и нарочно вытянула носки) и поскольку всерьез опасался насчет своей скорострельности после столь продолжительных подступов, я поощрил ее проявить себя амазонкой и овладеть поверженным на спину инженером, который в этом положении продержится, может быть, хотя бы на минуту дольше. Она так и поступила, и овладела, сдержанно, но все-таки охнув вначале от ожидаемой, а все-таки неожиданности. Я ответил поглаживанием по плечу с сосчитанными мною веснушками и был счастлив, когда она рухнула на меня до того как я сигнальной ракетой оповестил бы ее об окончании боеприпасов и вынужденном отступлении. Я осторожно перевернул ее на спину, секунду испытывая, способен ли прерваться ради умножения блаженства, но не осилив свою животную основу, довершил начатое. Я имел все основания полагать, что ею приняты необходимые меры, но, думаю, успел просчитать, что, испачкав ей одежду, я сумею задержать ее на то время, пока она смоет пятно, и потом будет ждать, пока порхающее на сквозняке сохнущее платье будет цепляться за предоставленную мною к его услугам вешалку.
Я знаю, женская память цепко хранит любую ерунду, положенную на бумагу, любое наскоро сочиненное стихотворение ко дню рождения, если это «произведение» посвящено лично ей и никому более. Мини-рассказ «Эмма и пять веснушек» не приводится в этих записках, он нигде и никогда не был записан, он существует, я верю, и по сей день, но только в памяти Эммы, моей, только моей Эммы. «Настоящий читатель — перечитыватель». Это из тех обобщений, которые — не «су-су-су». Вот и я — чем подробнее узнавал Эмму, тем больше ее любил. Я разыскал и приобрел для нее домашний халат — синий, в крупных цветах, похожий на тот, который давно когда-то видел на ней.
Рассказ «Сестры» я прочел ей во время одной из наших следующих встреч. Перечтя сейчас, я нашел его несколько слащавым, но все мои попытки отжать из него лишнюю романтическую приторность, не увенчались успехом. Это лишний раз послужило мне доказательством, что даже небольшой, но уже рожденный рассказ, произведен на свет с собственным духом и плотью, и переделать его, не рискуя разрушить полностью, крайне трудно, если вообще возможно. Несколько раз Эмма, читая, хмурилась, сомневаясь и старясь вспомнить, вымышлены ли те или иные детали и мелочи и какие из событий имели место в действительности. Никаких трех сестер, конечно же, не было в нашем классе, и ни одна из героинь моего рассказа не была похожа на Эмму, но она отлично поняла смысл этого утроения, зыбкого, искаженного, фантастического, но все же — утроения ее самой, и моей любви к ней. Вспомнила она и утонувшего в реке слабоумного мальчика, жившего недалеко от нашей школы, вспомнила, как я попал ей в лицо снежком. Я несколько опасался ее реакции на образ матери и учителя. Я видел ее вмиг остывшие глаза, видел, как она напряглась, когда добралась до этого места. Видел ее недоумение, зачем мне понадобилось ломать себе ногу (чего никогда не было), а потом и вспышку, догадку — мое желание удалиться, не быть свидетелем и летописцем краха семьи ее родителей. Обычно, когда в моих рассказах Эмма не находила деталей собственной биографии, она и читала их иначе, улыбаясь тому, что представлялось ей удачным, и сводя брови и делая вид, что не совсем понимает написанное, когда что-то было не так по ее мнению. Я засекал примерно (ориентируясь на суммарное время чтения) эти точки, отмеченные ее мимикой, а потом старался отыскать соответствующие места в тексте, чтобы порадоваться победам и решить, что делать с теми фразами, которые вызывали у нее сомнение.
Она дочитала, отложила листки с отпечатанным текстом, подумала, не глядя на меня, снова взяла их, прочла еще раз, закончив, бросила на тумбу, и раньше, чем я поймал ее взгляд, толкнула меня, опрокинув спиной на кровать. Я понял: неважно как — я должен сейчас превзойти самого себя, добиться тройного эффекта. Не знаю, удалось ли мне это, но я напряг все свои возможности, все воображение, привлек все знания, добытые мною в разное время и из разных источников. Видит бог — я очень старался. Эмма сказала потом: «У пустели, як у джунглях».
31
Из-за этих сестер, таких утроено красивых, вся школа завидовала нам, их одноклассникам, ведь только мы сидели с ними за соседними партами, а три счастливчика (в том числе и я) — даже за одной, обсуждали сочинения, вместе решали задачи.
После школы мы провожали их до самого дома. Не потому, что им нужна была защита (наш городишко был довольно спокойным), а потому что им самим это было удобно, так они хоть немного растворялись в стайке сверстников. Когда же они шли только втроем, то порой вгоняли в столбняк случайных прохожих. Слабоумный мальчик, увидев их и даже рта не успев раскрыть, остановился как вкопанный, глядя на них. Они прошли мимо, опустив глаза в землю, а он не оборачиваясь, все стоял, обмочился и плакал. Поэтому только ему я однажды, возвращаясь из школы, рассказал о своей любви, полагаясь на то, что он не сумеет никому передать мое признание. Он выслушал меня с восторгом, но трудно было понять, как отразились в его сознании мои слова.
Сестры были близнецы, одного роста, ужасно похожие, высокие, но различать их было несложно из-за разницы в характерах, отражавшейся в осанке и выражении глаз.
Старшая казалась чуть суховатой. Мы знали, что она появилась на свет раньше средней на двадцать минут. Однажды я нечаянно залепил ей в лицо мокрым снежком (слава богу — очень издалека, влажный шар был уже на излете). Она плакала в сторонке, а я мучился на расстоянии, но к ней тогда так и не подошел, чтобы извиниться и утешить ее.
Младшая была самой общительной. Однажды, когда я сказал ей, стоящей рядом со мной в проходе между школьными партами, что-то особенно милое (я сидел), она улыбнулась, положила ладонь мне ребром на плечо, почти коснувшись шеи, и большим пальцем ласково потрепала мочку уха, а я с другой ее светлой руки, которой она опиралась на парту, смахнул грушевидную каплю прозрачной воды (обстрел из водяного пистолета на перемене). Ее это не смутило, наоборот, она улыбнулась еще приветливее, и я знал, что мог бы ее дружеское расположение к себе укрепить и сблизиться с ней еще больше, если бы спросил, например, как мне и хотелось в тот момент, каким образом они втроем выбирают себе прически, и получил бы ответ, что ведь прически у них одинаковые, и выбраны по вкусу и желанию матери. Но я остановился и спрашивать не стал, потому что почувствовал в этом опасность, аркан, могущий оттащить меня от сидевшей со мной за одной партой средней сестры, в которую я был влюблен.
Вот она была неправдоподобно особенной и ужасно замкнутой, хотя во внешности ее и манерах не было ничего такого, что ощущалось бы как препятствие или преграда. Но, тем не менее, будто поток свежайшего, но сильного ветра удерживал меня и других на расстоянии от нее, и узнать, о чем она думает, казалось мне труднее, чем фантом от липкой ириски прилепить солнечный блик к парте. И все же что-то такое, трудное, мне хотелось непременно сделать у нее на глазах. Дождавшись, когда яркое пятно на долю секунды замерло, лишь легонько подрагивая, я быстрым очерком обвел его карандашом и проставил время и дату. Я был счастлив, потому что она заметила это и, показалось мне, улыбнулась самым краешком губ. Окрыленный успехом, тем же карандашом я отметил и границу света и тени от окна на парте. Неровности замазки между стеклом и деревянной рамой окна были повторены мною вслед за тенью, хоть и искажались наплывами темно-зеленой краски, которой были выкрашены все парты в классе.
Мне очень хотелось узнать или догадаться о ее мечтах, но я не решался и откладывал попытки осуществить эти намерения, потому что она пока еще была выше меня ростом. Предстоящим летом я собирался много играть в баскетбол. Мои приятели, надеялся я, помогут мне, приподнимут, обхватив за колени, чтобы я мог дотянуться до кольца и повисеть на нем несколько минут, растягивая кости. Я твердо верил, что неизбежно вытянусь за каникулы, и когда в сентябре снова сяду с ней рядом за парту, буду гораздо храбрее: я что-нибудь такое скажу ей, или напишу смешное стихотворение только для нее одной, и створки ее мучительной для меня отчужденности хоть немного раскроются. А может быть — все и вовсе пойдет по-другому.
Вообще же, оглядываясь на те времена, я вижу, что меня слишком часто одолевали трудно осуществимые или невозможные вовсе стремления. Так, например, я мечтал жениться на всех трех сестрах: на средней — по любви, на младшей — из приятельских чувств, на старшей — из жалости. И надо же, именно их мать, пришедшую в школу на родительское собрание, я однажды чуть не сбил с ног, вылетев из-за коридорного поворота. День и особенно час, когда в школу начинали тянуться родители, был окрашен нервным возбуждением, ожиданием увидеть себя, свое отражение в оценках учителей, которые нам перескажут родители вечером за домашним ужином. А тогда в коридоре, едва успев увернуться и, врезавшись плечом в стену, в ответ на досадливый взгляд матери трех моих будущих жен я бросился извиняться, и она очень быстро смягчилась. «Молодежь торопится жить», — сказала она, уже улыбаясь, шедшему навстречу по коридору нашему поджарому историку. Он в ответ развел руками, и в этом жесте, показалось мне, было выражено не столько его отношение к сказанному, сколько что-то вроде: «Да бог с ними. Очень рад видеть вас здесь, в нашей школе».
На уроке я играл с солнцем. Утром оно оказывалось в верхнем углу окна, и в определенный час можно было, подперев ладонью правой руки подбородок, скосив к носу один глаз и закрыв другой (тот еще, должно быть, вид со стороны!), добиться искристой картинки, когда две средние фаланги пальцев казались хоботами громадных мамонтов, касающимися прилегшего на землю мамонтенка-носа. Картинка получалась такой сверкающей блестками и ослепительно яркой, что казалась даже ярче и ослепительнее, чем средняя сестра, которую она заслоняла.
В кошмарный день, когда утонул в реке слабоумный мальчик, я видел его дважды — оба раза на пляже бродящим всего по колено в воде вдоль берега в закатанных брюках, пытающимся завязанной в узел майкой ловить серебристо-зеленых мальков.
Я сидел на пляжном песке, вместе с тремя сестрами в одинаковых купальных костюмах. Развлекая их, я разровнял круглую песочную арену и, отломив две рогатки от наполовину засохшего прибрежного куста, изображал с их помощью, как рассказываю слабоумному мальчику о своей любви. Рогатка-я, переступая по песку, подошел и прошептал рогатке-слабоумному-мальчику имя той, в кого был влюблен, но самое интересное слово шептал так тихо, что сестры не могли разобрать. Старшая сестра смотрела на «актеров», младшая следила за моими губами, в глаза средней сестры я успел заглянуть, но ничего в них прочесть не сумел. Тогда я сменил декорации и нарисовал на песке нашу реку, гранитную скалу на одной стороне, песчаный пляж на другой, перебросил арочный мост через реку.
— Огромная змея, — рассказывал я, — сползает с гранитной скалы, ползет по мосту, зарываясь в песок, на котором мы сидим.
Я приподнялся, как будто что-то подперло меня снизу, но все три сестры лишь улыбнулись, по-своему каждая. «Какие отважные!» — удивился я.
— Но наш учитель истории, — я продолжал рассказ с нараставшим воодушевлением в голосе, — схватил пустую бутылку из-под лимонада и швырнул ее в змею! Бутылка попала в железные перила моста и разбилась вдребезги. Змея извивалась, задевая осколки, и в кольцах ее, свернувшихся буквами… — я взбил песок над «мостом», — …мелькнуло имя, открытое мною мальчику.
Старшая и младшая сестры смотрели на знаки, возникшие и исчезнувшие в песке, а средняя, улыбнувшись, отвела взгляд и обвела им настоящую реку и гранитную скалу на другом берегу, будто запоминая их на неопределенной длины будущее.
Они поправляли на плечах тонкие тесемки. Младшая сестра выболтала мне о придуманной ими игре с солнцем: они старались не смазать границы загара тесемок, а наоборот сделать след от них как можно белее и четче. Она упомянула только тесемки, но мне показалось по тому, как они старались поменьше елозить и ерзать, что речь идет об отпечатке всей верхней части их купальных костюмов.
Я пытался, бросал и снова пытался представить себе, как дома, становясь перед зеркалом втроем и поодиночке, они соревнуются, сличая свои достижения. Неужели и средняя сестра? И старшая? Воображению мешал стук в висках, и я переключался, старался представить сброшенные (на трюмо? на стул? на диван?) три одинаковые тряпицы, похожие на слепые матерчатые очки для великанов. Если бы я был великан, думалось мне, и примерял на себя эти очки, отрезав ненужные тесемки, то, как циклоп, хохотал бы, ничего не видя сквозь пустые холмы «с косточками» (кажется, так назывались вложенные в них ребристые пластмассовые каркасы).
Неподалеку на пляже с учителем истории, заменявшим также часто отсутствующую географичку, беседовала мать сестер. Взглянув в их сторону, я задал вопрос: отличают ли сестры Австрию от Австралии, Швецию от Швейцарии и Исландию от Гренландии. Пока две сестры (старшая и младшая) согласились держать экзамен, и каждая по очереди рассказала что-нибудь об этих странах, я успел проделать мысленный эксперимент: я представил себе носящего школьную кличку Имперский Пес историка и географа еще и акушером, принимающим роды трех сестер: три щелчка челюстей у пупков, и сестры свободны. Судьбой пуповин я интересоваться не стал, пусть ими займется Пес. Взглядом оценив результаты его акушерства, я не нашел никакого изъяна ни у одной из сестер. Поскольку две новорожденные не сбились в ответах, а третья промолчала, я рассудил, что двух отличниц достаточно и предложил им пройтись вдоль берега между рекой и лесом. «Вы должны будете без ошибки отвести меня обратно, для этого проверялась твердость ваших географических знаний, если по дороге я сойду с ума». Как ни скромны были сестры, ни одна из них не спросила, отчего бы мне вдруг потерять разум во время короткой прогулки с ними. «Но мы не пойдем туда, где нет людей», — выдвинули они условие. «Мама, мы немного пройдемся вдоль берега», — сказали они. «Недалеко», — ответила мать, и они обменялись кодированными взглядами. «Там, где достаточно много людей», — телеграфировала мать. «Где люди ходят табунами, как стада бизонов», — отстукивали в ответ послушные сестры.
Мы прошли только три сотни метров, когда за скалами у самой кромки воды увидели столпившихся в круг людей, смотревших вниз, на песок. Будто кто-то толкнул меня в спину, я догадался сразу — утонул слабоумный мальчик, кто же еще? Раньше, чем получил подтверждение, я увидел голые пятки и ноги утопленника в подкатанных штанах, на нем не было майки. Лица я не увидел, потому что младшая сестра потянула меня за руку. Сестры плакали (совершенно одинаково) всю обратную дорогу к пляжу, и мать увела их домой. Ногой, уже обутой в сандалию, я пнул изображавшие меня и слабоумного мальчика ветки, потом передумал, поискал их в кустах, одну нашел.
Я попрощался с сидевшим под совершенно прямым углом учителем, смотревшим на свои голые ноги. По дороге домой я думал об образе сестер, потерянном в погибшем воображении слабоумного мальчика. Несколько раз я просто так сходил с тротуара на проезжую часть дороги и шел по ней, пока мне не начинали гудеть водители. Когда я сделал это в четвертый раз, наступив на решетку водостока, она провалилась подо мной, я сломал ногу и потерял изображавший меня или утопленника обломок ветки. Родители, беспокоясь, как бы в местной больнице не упустили чего-нибудь, из-за чего кость срастется неправильно, отвезли меня в соседний большой город, в больнице которого работала наша близкая родственница.
Лежа в этой больнице и затем ковыляя на костылях и в гипсовой муфте по квартире нашей родственницы-врача (пришлось носить трусы ее мужа, в мои не проходил гипс), я действительно здорово вырос, но когда мы все пришли в школу, то узнали, что наш учитель истории умер, а отца сестер, офицера, перевели служить не то за сотни, не то за тысячи километров от нашего города.
В моих воспоминаниях о том времени поселились твердое убеждение, что учитель покончил с собой, потому что был болен, и уверенность, что офицеров вечно переводят с места на место вместе с их семьями и загадка, как мог утонуть бродивший вдоль берега мальчик. Но в оставшийся нам последний год учебы в школе нашему классу, кажется, больше никто не завидовал.
Сегодня, много лет спустя, сидя на кровати в больнице, другой, но очень похожей на ту, где мне когда-то наложили на ногу гипс, опустив голые ноги в домашние шлепанцы (как больно будет ступить на правую ногу!), вдруг вспоминаю школьную игру со светом. Это случилось, возможно, потому, что окно расположено так же впереди и справа, как тогда в нашем классе. То же примерно время суток — утро, и солнце вписалось в верхний левый угол окна. И я загораюсь идеей — воспроизвести тот самый памятный мне эффект. Я нахожу правильный угол к солнцу и вот — снова вижу два сверкающих хобота, прислонившихся к тому же, в тысячах блесток, боку мамонтенка. И кажется, за этой картинкой здесь и сейчас средняя сестра листает тетрадь, добираясь до чистой страницы. Мгновенная вспышка восторга грозит взорвать мне грудь, хотя и не всю, как тогда, а только верхнюю треть, и я колеблюсь: продолжить ли, сосредоточившись, игру с солнцем, или отвлекшись, услышать, как снова гудит весь замерший мир, завидуя мне.
Если вдуматься, были три образа, три относящихся к одному времени восприятия сестер: слабоумного мальчика, Имперского Пса и мое собственное. Два безвозвратно утеряны, а вот третье, мое, пусть останется.
32
Как легко мне было с Эммой! Какой роскошью было наше длительное знакомство, общее детство. Мне кажется, я помню даже, как она в первый раз поставила локоть на парту и выпрямила ладошку, чтобы ее вызвали отвечать «к доске» или «с места», что впоследствии делала редко и неохотно, как правило, лишь в ответ на прямой учительский вопрос: «Кто выучил урок?» Как с лету понимала она каждый всплеск моей иронии, с какой безошибочностью воспринимала мои литературные опыты, вычитывая в них именно то, что было заложено мною самим. Я не решился расспросить Эмму, что затронуло ее в «Сне» — тема матери или невозможность для нас утром проснуться рядом, так чтобы в моем пробуждающемся сознании первым делом возникал контур ее тела, и чтобы можно было коснуться его кончиками пальцев. Я увлек ее Флобером. Большая литература, говорил я, не покатит нас как в санях, усталых, расслабленных. Это другое, ее нужно грызть самому, по кусочку, как грильяж, осторожно откалывать зубами, перекатывать во рту, наслаждаться, ждать, пока растает.
Я (кстати, об идеальном восприятии Эммой моих рассказов) в дополнение к только что высказанной мною мысли о том, как трудно изменить характер уже рожденного рассказа или повести, не признаю подхода, в соответствии с которым автор, родив произведение и отдав его на суд читателя, сам будто умирает, дитя же его отныне живет собственной, независимой от него жизнью в среде читательских вкусов и толкований. Это юридический фокус, отговорка червей, позволяющая им на законных основаниях навалиться на падаль. Даже просветы для домысливания и читательских фантазий тоже заботливо рассчитаны автором. Текст жив, пока не тронут скальпелями патологоанатомов, пока жмурится и выгибает спину и только для того существует, чтобы выгибать спину и жмуриться. Когда же печень и кишки его разложены по банкам с формалином, это уже не он, не живой текст. Чтобы анатомировать живое, сначала требуется его убить. Не нужно расчленения, весь фокус — в красотах словесных калейдоскопов, в волшебстве и неповторимости их, в неожиданных кульбитах мысли. Об «Улиссе», например, Набоков сказал, что это «божественное произведение искусства» и «будет жить вечно, вопреки всем ученым ничтожествам, пытающимся его превратить в коллекцию символов и мифов». Я, в принципе, с ним согласен, хотя, если бы сам составлял подобную фразу, постарался бы обойтись без оскорблений.
Вот глубина понимания Эммой моей натуры в ее «нерасчлененной» целостности и заставила меня напрячься и насторожиться в совершенно безобидной, казалось бы, ситуации. Она перебросила через меня ногу, не освободившись от трусиков, и в ответ на мой озадаченный взгляд взяла правую руку и притянула ее к бедру. Ткань не подавалась, и непонятно было, почему Эмма смеется надо мной («надо мной» и в том еще смысле, что она глядит на меня сверху). Наконец, я нащупал на ее бедре очень короткую молнию, скрытую за накладкой, а Эмма наслаждалась моим недоумением, смеясь (волна пробежала по ее собравшемуся тонкой складочкой животу) и следя за ходом моей мысли, когда я сначала удивился странной конструкции, но через секунду другой рукой подтвердил догадку о ее симметрии, и наконец, действуя обеими руками, удалил забавный эммочехольчик. Беспокойство же мое и ощущение неловкости были вызваны подозрением, что наши отношения, возможно, становятся для нее объектом шутки, а это было бы для меня катастрофой, ведь я мечтал о долгой-долгой жизни вместе. «Они жили долго-долго и умерли в один день», — к этой сказке-мечте я никогда не относился с иронией. «Зачем это?» — спросил я. «Догадайся, инженер», — был ответ. «А… это чтобы поменять их, не стягивая джинсы и не расшнуровывая и не снимая кроссовки?» Она смеялась. «Но разве не проще только сменить прокладку?» — не успокаивался я. Плечи ее дрожали от смеха: «Иногда хочется поменять не только прокладку». Я не определил тогда источника возникшей во мне легкой досады от ее ответа, но сейчас я готов облечь в слова возникшие во мне чувства опасности и тревоги: как и в случае с немецкой философией, плоскогубцами, с выбором Шарля в мужья, я почувствовал, что она и сейчас способна, вывернувшись непредсказуемым образом, выйти за пределы кропотливо, любовно взращиваемого и украшаемого мною райского сада нашего будущего семейного счастья.
В то время я пытался иногда вообразить нашу будущую совместную жизнь не на начальном ее этапе, а гораздо позже, когда каждому из нас уже будет хорошо знаком весь широкий спектр излучения личности другого, дальняя периферия этого спектра (обратите внимание на намеренное использование инженерного лексикона). Я знаю Эмму давно, с самого детства, но барометр моей мысли всякий раз показывает на бурю, на приближающийся шквал чувств, когда я предчувствую наслаждение предстоящим мне исследованием шумовой области ее каждодневного существования. Энтузиазм захлестывает меня, когда предвкушаю что-то вроде терпеливой охоты из засады будней за выражениями ее лица, когда она озабочена, например, мыслью, что и как наскоро приготовить на завтрак, как отдаляется немного от газовой плиты и наклоняется, чтобы видеть и регулировать пламя под шипящей сковородой. Или за тем, как именно она будет отталкиваться от спинки дивана перед телевизором, решив приготовить и разлить по чашкам чай или кофе: будет ли больше бодрости и энергии в перегруппировке тела и толчке, составляющих процедуру ее вставания с дивана, в присутствии гостей и тогда, когда никто, кроме меня не видит ее. Будет ли иметь место дополнительное отличие в динамике этого действия, когда она считает, что и я где-то в другой комнате и не смотрю на нее. И можно ли по этим нюансам прийти к каким-либо заключениям о месте, занимаемом мною в ее жизни.
Или куда, вернувшись с работы, сунет она поспешно стянутые с ног колготки, быстро прокладывая при этом в уме маршрут своих дальнейших перемещений и действий в знакомых мини джунглях нашей общей с ней квартиры (после того, как закутается в халат и привычно свяжет восьмерку пояса).
Сколько пасты кладет она на зубную щетку и фанатично ли елозит ею во рту, и насколько глупо-сосредоточенно выглядит она за этим занятием. Заметив мой взгляд в зеркале над раковиной умывальника, вытащит ли щетку изо рта и спросит ли, мешая слова с белой пеной: «Ты почему за мной следишь?» О, сколько пищи для размышлений даст мне этот вопрос! Как наброшусь я на коктейль его интонаций, исследуя, радуясь, пугаясь.
Будут, возможно, и забавные сценки, такие тяжелые для описания из-за своей замкнутости в колбе, помеченной «только для нас». Например, пребывая в особенно хорошем настроении, на одном из локальных будничных пиков расположения ко мне, она в задумчивости, почти механически, окликнет меня по имени («Родольфо…»), прибавит какое-нибудь насмешливо-сладенькое определение с намеренно-шутливо смещенным ударением («Родольфо-КомИльфо», например) и начнет рассказывать о чем-то, а я прерву ее: «Извини, я не расслышал». Она вернется к началу, но я опять остановлю ее: «Этого я не пропустил. Что ты перед тем сказала»? Она посмотрит на меня в недоумении, потом догадается, рассмеется, а я не стану портить мизансцену каким-нибудь сдержанным выражением своей любви к ней, а наоборот, дразня, отдалюсь.
Или вот — о чем буду я думать в постели перед сном, вслушиваясь в ее рассказы о происшествиях прошедшего дня? Расскажет ли? На какой уровень женской доверительности в отношениях со мной она решится через год, два, пять лет?
«Знала бы ты, как я люблю тебя!» — скажу я когда-нибудь перед самым сном в ее затылок над краем одеяла. Но такое признание не годится для Vanellus spinosus. Я за секунду перестроюсь на притворно-ворчливый тон и добавлю: «Веревки бы из меня вила!»
Ах, она никогда не будет «вить из меня веревки»! Это не в ее характере. Но так я скажу через год. А через пять лет: «Знала бы ты степень моей любви к тебе…», но теперь продолжу тоном домашнего тирана: «Совсем обнаглела бы». И это тоже, разумеется, будет игрой и неправдой. Да, это — через пять, когда и тени сомнения не будет у нее в бесконечности моей любви к ней. Но не помешает ли ей заснуть моя шутка?
То есть я тогда планировал и рассчитывал настройку и даже пытался продумать приемы точной калибровки нашей взаимной зависимости, того баланса, который так важен в отношениях двух людей, живущих в супружеской близости.
Или еще — будут ли между нами ссоры? Подлинное разнообразие женщин проявляется в характере постановки и особенностях оформления ссор со своими мужчинами, логике и мотивировке обид. Например, соберемся мы к морю, а я потеряюсь, отстану в дороге, потому что полицейский будет предлагать мне усыновить двух непохожих, разного калибра и расцветки котят, одного побольше, рыжего, и другого, поменьше, бело-черно-желтого, и я буду разрываться между симпатией к котятам и опасением, что Эмме не понравится, если я самостоятельно, без нее, приму решение. Наконец, я пообещаю полицейскому подумать, поискать знакомых, которым нужны котята, и брошусь догонять Эмму. Найду ее уже на берегу и уже обиженную моим отсутствием. Я разденусь, сниму туфли, носки, рубашку, брюки, но от отчаяния снова надену туфли, которые теперь покажутся великоватыми на мне, и прямо так, в туфлях, войду в воду по щиколотки и стану бродить вдоль песчаного берега, среди слабеющих в накате, а затем отступающих волн. И все, кто находятся поблизости, будут, сужая глаза, поглядывать на мои ноги, и только побледневшая из-за моих публичных чудачеств Эмма каменно упрет взгляд в горизонт. И все поймут: мы — пара, мы вместе.
Кажется, патока получилась. Оставить в тексте? Убрать? Потом когда-нибудь вернусь к этому месту еще раз, подумаю.
Однажды я предложил Эмме не уходить, наплевать на все возможные последствия, остаться здесь, со мной. Я обрисовал ей ужасную альтернативу. Эмма, сказал я, дурачась, вот ты уйдешь сейчас, а я позвоню в проституцкий дом, попрошу привезти мне на мотоцикле курносую в шлеме с застежкой на подбородке, введу ее в дом, позволю надеть твой халат с цветами, усядусь с ней рядышком в обнимку вот здесь, на этом диване, мы станем вместе смотреть фильм «Красотка», и если она мне очень понравится, я сделаю ей массаж головы и даже поскребу легонько ногтями у корней волос.
Ах, какой божественной наградой служит мне смех Эммы! Нет, она не осталась, она в халате с цветами села у моих ног на пол перед диваном, позволила мне сделать ей массаж головы и поскрести легонько ногтями у корней волос, смеясь, сказала, что это даже приятнее секса, но не осталась.
Свой следующий рассказ, концовка которого прямо адресовалась Эмме, я назвал: «Неловкость». Перечел сейчас и снова вижу, до какой степени все-таки я действительно был создан для счастливой семейной жизни и верил в преимущества моногамии.
Представляю себе сейчас читателя, прищурившего один глаз, тот, что над чашкой крепкого кофе, совмещающего с чтением короткий глоток, вдыхание кофейного аромата и снисходительно-понимающую улыбку — мол, всякому свойственно идеализировать то, чем он не обладает и к чему вожделеет. Что ж, может быть, и так.
«Неловкость»:
33
Когда я проснулся в гостиничном номере, кроме меня в нем были еще две женщины. Комната была небольшой и квадратной. К одному углу примыкала дверь, а в трех других стояли кровати, одна из которых была моя.
Одна женщина — та, что напротив — была молодая (лет двадцать семь), она читала цветной проспект, лежа на боку в легкой пижаме и прикрыв одеялом ноги. Другая — кажется, еще спала, но лицо ее было видно мне. Ей, видимо, было чуть за сорок.
Довольно глупая ситуация. Наверное, и вторая женщина не спит, а притворяется спящей, и обе ждут, чтобы я собрался первым и вышел из комнаты, дав им возможность привести себя в порядок.
Почти не разлепляя глаз и не надевая очков, я пошел к умывальнику между их кроватями и сполоснул лицо. Когда я вытирал его полотенцем, я услышал слева (там была молодая женщина) свое имя. Я удивился, откуда оно могло быть ей известно, но тут же это стало неважно, потому что, назвав меня по имени, она добавила, что предпочла бы, чтобы я воспользовался своим полотенцем, а не ее.
— Как же? — удивился я. — Здесь рядом с умывальником всегда висело мое полотенце.
Я оглянулся на свою кровать и увидел, что рядом с ней на гвоздике в стене висит полотенце, а рядом с ее кроватью никакого другого полотенца нет, и, значит, это — действительно ее.
Я стал извиняться, стараясь, чтобы голос мой звучал как можно проникновеннее, но не глядя в ее сторону.
— Это потому, — сказал я, оправдываясь, — что я живу здесь один уже неделю, и все это время вешал свое полотенце на это место.
— Как же один? — отозвалась женщина справа (значит, она действительно не спала). — Я живу здесь уже две недели.
Я почувствовал, что краснею. Она, наверное, приходила, когда я уже спал, и уходила очень рано, оставляя тщательно застеленную кровать. Но все равно получалось неудобно: будто я игнорирую ее. Ведь вторая женщина намного моложе ее и очень миловидна. Правда, и у этой женщины очень правильные черты лица, как я успел заметить, пока она «спала». Но я был без очков и вполне возможно, хоть и не часто это случается, — когда разглядишь такое лицо, оказывается, что при общей правильности, все детали его вылеплены не очень удачно. Теперь уж я точно нацеплю очки только перед самым выходом.
Но до этого мне еще обязательно нужно побриться. Я взял в руку кисточку для бритья, но вместо того, чтобы как обычно выдавить пасту на ее щетинистый пучок, я макнул его в низкую белую чашечку с белой пеной. Я услышал безнадежный вздох молодой женщины и понял, что это была ее косметическая смесь. И снова я бросился извиняться. Обе женщины молчали.
Пока я брился, я думал, как бы мне загладить свою вину. С косметикой уже ничего не поправишь. Сбегать хотя бы за свежим полотенцем? Но если я принесу его в руках, то в этом тоже будет какое-то покушение на принадлежащий только ей предмет. Значит, нужно позвонить, чтобы полотенце принесла горничная. А еще я выйду и куплю им по какому-нибудь маленькому, но приятному подарку. Конечно, не цветы. Придумал — молоденькой женщине я куплю очень большой, очень свежий, очень оранжевый апельсин и, улыбаясь, протяну ей его на тарелочке, держа ее за край. Она поймет, что я специально держу за самый край, хоть и рискую, что апельсин скатится с тарелки, а кроме того у лежащего на тарелке апельсина есть кожура, которую она отделит сама. И все это значит, что улыбаясь и ценя ее, я уважаю абсолютную суверенность ее личности и ее физическую неприкосновенность. Но что же я подарю второй женщине? Тоже апельсин? Нет, нельзя. Получится, будто я нивелирую двух таких разных женщин. Но что же тогда?
С этой мыслью я покинул комнату, внизу попросил доставить в наш номер свежее полотенце, а затем, пройдя через холл и открытую стеклянную парадную дверь, вышел из гостиницы. Я шел наугад через парк с цветами, расположенный вместе с гостиницей на холме. Дойдя до конца парка, я уперся в ограду над обрывом. Внизу была шумная улица, на проезжей части было на удивление мало автомобилей, зато очень много цветных автобусов, троллейбусов и трамваев. Было много солнца, но главное — на другой стороне улицы на скамейке сидела моя жена. Она уже заметила меня и махала рукой. Я подумал, что в гостиницу я не вернусь, молоденькой женщине я пошлю апельсин на тарелочке, что послать другой женщине, я еще придумаю, чемодан пусть привезут на такси.
Благо, холм над дорогой высокий — я перелез через ограду, растянул полы пиджака и над автобусами, троллейбусами и трамваями планировал в раскрытые объятия вставшей со скамейки и улыбающейся мне жены.
34
Леона к Шарлю с Эммой привела Бурнизьен. Он с первых предложений представил себя этаким еврейским тори, даже назвал себя однажды неомаккартистом, сообщил, что во снах чаще всего видит, как распадается Европейский Союз, на вопрос о роде деятельности ответил, что он государственный служащий, не уточняя, чем конкретно занимается и каковы плоды трудов его на благо родной страны, какие именно горы сворачивает он ради ее процветания, какие препятствия устраняет со светлого ее пути. С самого начала я заподозрил, что с последним родом деятельности он как раз то и связан. Мог бы и не секретничать с нами, сказал я Эмме, у меня ШАБАК разве что ногти не выдирал во время своих проверок, в результате — с допуском своим я, наверное, могу войти даже в женскую баню. Привела ли Бурнизьен Леона, чтобы уравновесить левацкий радикализм Оме, или догадалась о наших с Эммой отношениях и приготовила мне изощренную месть, подсунув ей этого ультимативного самца (однажды, когда он расхваливал новую модель бритвенного станка, мне представилась бреющаяся перед зеркалом лошадь), — не знаю. Может быть, и второе. Сказано ведь: «негоже глазеть, когда у дамы выглядывает астральное». А я глазел. И даже немного насмехался. Я сказал как-то в ее присутствии, что ничего не имею против религии, что очень многие люди, «верящие в одухотворенность космоса», в реальной жизни действуют исключительно из рациональных соображений, а если и совершают нерациональные и даже предосудительные поступки, то к религии их это не имеет никакого отношения. Но за вновь обращенных, добавил я, мне бывает страшновато. Перегородка, отделяющая божественное от людского у них еще очень тонка, как кожа на родничке новорожденного, и если она дает течь или, не дай бог, совсем прорывается, тогда по закону сообщающихся сосудов выше расположенная духовность затопляет материалистические подвалы их сознания. Да, я насмехался. Тогда — поделом мне.
Сейчас вспомнил еще — Бурнизьен к еврейскому новому году «Рош а-Шана» подарила нам всем по настенному календарю, в верхней половине каждого разворота которого вместо чего-то художественного, как обычно, были портреты выдающихся кабалистов и приводились их высказывания, видимо, наиболее удачные с точки зрения редактора и составителей. Я был искренне благодарен ей — сейчас настенных календарей не найти в магазине, наверно потому, что их дарят почти всегда по месту работы с отмеченными красным цветом нерабочими днями фирмы. Страховщики тоже часто вручают свои — с телефонами агентств (надо же! — «нтств» — пять согласных подряд, а все приятнее к небу, чем эти высказывания под портретами). Но черт дернул меня пошутить: «Очень любопытно, — сказал я, придав лицу наивно-простецкое выражение, разглядывая портреты и читая фразы под ними, — а календарь наступающего года или прошедшего?» Бурнизьен вспыхнула и явно обиделась. Я не стал извиняться. Бесполезно. Моя ошибка. Нельзя шутить с женщинами, отношения с которыми у вас не ладятся. Вот Эмме я на недавний ее день рождения подарил работающий с компьютером минимикроскоп величиной с яйцо, если не считать подставки с гибкой металлической шеей. Я приобрел его по дешевке в закрывшемся стартапе, где с его помощью фотографировали в увеличенном виде участки электронных печатных плат в сборе. Я объяснил удивленной Эмме, что прибор предназначен для совершенствования обработки ее ногтей, и тем, как и рассчитывал, развеселил ее. Я несправедлив к Бурнизьен, она ведь искренна в своих убеждениях, вообще-то, вполне миловидна, и думаю, многие мужчины (убежден почему-то, что, уж точно, все те, кого увлекает немецкая философия) — обожают такие, как у нее, широкие бедра. Просто любые мои словесные провокации, адресованные Эмме, неизбежно окрашены нескрываемой нежностью и потому воспринимаются ею всегда благосклонно. В этом все дело.
Возвращаюсь к протеже равинессы. Каковы были самые первые высказывания Леона, по которым я начал составлять свое представление о нем? Пожалуйста.
О людях доброй воли: миротворцы и пацифисты — первейшие возбудители войны. Ничего удивительного — куда податься педофилу, если не в школу или в детский сад?
О взглядах Оме: гуманистическая традиция, доведшая себя до анорексии.
О статьях в Интернет-сайтах и токбэкистах: журналист выблевывает, читатель вылизывает.
О религии: метода Всевышнего передавать указания через представителей по связи с общественностью себя не оправдала, так как не привела к единообразию представлений о происхождении и целях мироздания в умах всего человечества даже в случаях, когда на ответственную должность глашатаев истины в последней инстанции назначались такие выдающиеся, наделенные чрезвычайными полномочиями посланники как Моисей, Иисус и Мохаммед. Если Создатель хочет донести до нас что-то с не вызывающей кривотолков определенностью, выбора нет — ему необходимо явиться самолично и отметить свое появление впечатляющими, масштабными, но исключительно позитивного характера действиями. Демонстрация грандиозных катаклизмов, вплоть до конца света, не разрешит наших сомнений. Это не чудо, это мы и сами умеем.
Однажды мы вместе гуляли по Иерусалиму, подошли и к Стене Плача. Пока мы с Леоном и Шарлем дожидались возвращения Эммы из женской половины, я заметил, что по небольшим различиям в темпе качания молящихся мужчин допустимо сделать предположение о различиях частот их постельных колебаний.
— Бога е…, — глядя на черные гнущиеся спины, грубо, не улыбаясь, ответил Леон.
Между прочим, мы сошлись с ним в отрицательном отношении к набирающим силу в Европе нападкам на Коран. Инстинктивно ощущая необходимость формулирования столь серьезных и позитивных взглядов сразу на английском языке — этой современной латыни человечества, я, краснея за свое слабое владение ею, изрек: «It is ridiculous, counterproductive and unfair to attack ancient manuscripts written fifteen, twenty and twenty five centuries ago. Hit modern interpretations». Леон снисходительно улыбнулся.
О нашем государстве: я предрекаю ему скромное, но несомненное величие. Частная инициатива в сочетании с объединяющей национальной идеей — это правильный комплект, а евреи делятся в моем понимании на две категории — на этой страны нынешних и будущих граждан и отходы еврейской истории. Сионизм — это стремление евреев не быть приживалками. Поэтому я — сионист, хуже Герцля!
О нашей религии: ортодоксальный иудаизм ведет к Освенциму, религиозный сионизм — к новой Иудейской войне.
О манипуляциях наших властей, перенаправивших в свое время поток российской еврейской эмиграции из Америки сюда: тот самый случай, когда неблаговидные действия порождают благородный результат.
О христианских сионистах — союз евреев-агностиков с евангелистами неизбежен, стиль жизни и тех и других практически одинаков, а спор о происхождении Вселенной можно отложить до встречи на том свете. Умершие точно знают, кто прав.
О наших писателях: рыцари заржавевшего первопроходчества, плюс — протухшего социализма, плюс — истерии под соусом Холокоста. Но прежде всего они — конформисты. Их конформизм сегодня, пояснил он, не ищет милостей исполнительной власти. Она в наше время и в наших условиях ни дать им, ни отнять у них ничего не в состоянии, то есть — бесполезна и безопасна одновременно. Верноподданность современного конформиста, чей этикет — бонтон богемного бомонда, должна выдерживать экзамен на преданность этой самой богеме, которая теперь меньше пьет, курит и балуется наркотиками, но по-прежнему пропагандирует несбыточные проекты, которые порядочному человеку оспаривать неудобно. А кроме того, заведует всемирным центром раздачи лавровых венков и компьютеризированным складским комплексом мирской славы.
Тут, поскольку Леон коснулся проблем в области, которую я склонен считать до определенной степени своей, я выскажу и некоторые собственные соображения. В идеале автору, который подобно мне видит в литературе прежде всего лишь или даже исключительно — предмет интеллектуальной роскоши, конечно же, лучше держаться подальше от политических страстей, в трясучке которых бьется современное ему общество. Но что делать такому автору со своей безвестностью? Ведь он подобен пешеходу, идущему вдоль рельс железной дороги и высокомерно глядящему на проносящийся мимо грохочущий локомотив, влекущий за собой наполненные читающей публикой вагоны. Пример: вот писатель, склонный к ипохондрии и психопатии. Книги его естественным образом ипохондрией и психопатией тоже пронизаны, именно они выгодно отличает его произведения от творчества других авторов. Но этого мало, чтобы привлечь и удерживать внимание публики, но если он, например, откажется подать руку политическому лидеру, объявит громкий бойкот кому-нибудь, то есть будет вести себя как классический пророк и психопат, у него несравненно больше шансов в борьбе за внимание общества. Особенно если характер его выступлений согласован с расписанием поезда, чей маршрут проходит через всю Европу, от пункта «О» в столице какой-нибудь скандинавской страны до пункта «М», расположенного где-нибудь в близости Гибралтарского пролива. Признаю, не стоит читать произведений писателя, который настолько глуп, что не способен к художественным талантам присовокупить элементарные навыки агента по сбыту собственной литературной продукции. Если я задумаюсь об известности, то над инструментарием ее достижения мне придется основательно поразмыслить. Но способен ли я к действиям такого рода? Не достаточно ли мне оставаться писателем одного внимательного, понимающего и сочувствующего мне читателя? Моей Эммы, конечно же, трусливо отгородившись от всех других людей фразой поэта, с всегдашней кажущейся легкостью стекшей с его пера на бумагу: «Люди верят только славе…». А здорово было бы, подумал я, если бы запретили вдруг кино, театры, телевизор, интернет и всех авторов, кроме меня, и тогда моя повесть об Эмме стала бы для человечества чем-то вроде Библии.
А вот высказывание Леона об израильских арабах: они как комары на задницах парочки, занимающейся любовью в лесу, — катаются верхом, едят и пьют вволю, смотрят трехмерное порно, но своим жужжанием и укусами портят удовольствие любящим. Впрочем, арабоненавистником он не был и в шутку с удовольствием повторял ответ Сергея Витте на вопрос Александра Третьего («Правда ли, что вы стоите за евреев?»): «Если вы не можете утопить их в море, дайте им жить».
Я, признаться, чуть не замер с открытым ртом, когда Шарль, наш скромняга Шарль, спросил, принципиально ли отличаются «наши арабы» от евреев в Европе? Я возмутился этим сравнением, но Леон только усмехнулся.
В свое время, еще до знакомства с Оме, мы все втроем, по очереди, прочли «Историю евреев» Джонсона, и Эмма как-то вспомнила, что родственник Оме, Курт Тухольски, там упоминался. Мы разыскали это место. «…исходившее слева печатное насилие играло на руку антисемитам. — Значилось в главе о Холокосте. — Многие из его (Тухольски) заявлений были сознательно рассчитаны на то, чтобы вызвать ярость у людей. «Нет в германской армии такого секрета, — писал он, — который я с готовностью не передал бы иностранной державе». Однако разъяренные люди, особенно если они не наделены красноречием и не способны ответить тем же, вполне могут дать ответ физически или проголосовать за тех, кто может; а Тухольски и его собратья сатирики злили не только профессиональных армейских офицеров, но и семьи бесчисленных резервистов, погибших на войне. А уж антисемитская и националистическая печать постарались, чтобы самые ядовитые насмешки Тухольски приобрели самую широкую известность». Мы поискали еще информацию о Тухольски в Интернете, и оттуда узнали, что он никогда не скрывал своего еврейского происхождения, но считал себя скорее немцем, чем евреем. Он был убежден, что фашизм победил в Германии надолго, его книги нацисты сожгли, потом его самого лишили гражданства и выслали за антигерманскую деятельность (1933). Он жил в Швеции и вскоре после того, как в шведском гражданстве ему было отказано, покончил с собой (1935). «Жалко все-таки немецкого холуя», — прокомментировал добрый Шарль, с легкостью позаимствовав терминологию из советских фильмов нашего детства.
Вообще, изменения, происходившие на моих глазах с мягким, от природы добрым Шарлем, не переставали меня удивлять — он в последнее время «сионизировался» и правел на глазах. Он заявил, что игнорирует арабское чувство чести, потому что единственной объединяющей их (арабов) идеей (двухсот с лишним миллионов человек) является вытеснить с мизерной части занимаемого ими немалого пространства горстку евреев, считающих себя этих самых арабов ближайшими семитами-родственниками. Он проникся недоверием и ревностью к евреям рассеяния, когда узнал, что решительно ничего не мешало им вернуться на родину в первые годы Британского мандата в Палестине, что англичане отвернулись впоследствии от сионисткой идеи не только из-за необходимости для них дружбы с арабами по экономическим соображениям, но и потому что сама сионистская идея, которую поддержал практическими шагами переселения лишь один процент евреев, обернулась смехотворным скоморошеством. «Народ плебеев, — сказал сомнительный еврей Шарль и желваки заиграли на его скулах, — а еще повторяют за русским писателем, что это русским нужно по капле выдавливать из себя раба». Даже всегда такой нейтральный при общении с мужем взгляд Эммы выразил живое внимание. Шарль, новейший символ возрождения еврейского духа, выглядел поистине грандиозно. Я улыбался, глядя на его запал, а он только разогревался, как оказалось, и заявил еще, что ничего не имеет против христиан, в которых видит последователей разросшейся ветви иудаизма, но не симпатизирует крещеным жидам. Конь леченый, вор прощенный и т. д. Когда он сказал это слово — «жидам» — я понял, что в свои еврейские корни он действительно верит, иначе не посмел бы так говорить, а значит и мне вполне позволено и даже не остается ничего другого, как только причислить его к «избранному народу». Пусть. Он заявил еще, что соглашающийся на вторичность — есть чернь. «Это ведь на уровне определения, — сказал он, — я тут от себя ничего не добавляю». Черт! Эммин роман с философией и для него, оказывается, не прошел даром!
Изменения, произошедшие с Шарлем, я объяснил себе тем, что для естественного универсализма российского еврея переезд сюда, приводящий к погружению в сугубо еврейский океан жизни, является таким же контрастом как прыжок из парной бани в снег или наоборот, и потому часто откликается в его душе либо чрезмерными экзальтацией и воодушевлением, либо наоборот — полным отторжением. Для Шарля же, которого я так хорошо знал в детстве и которого (как и он сам, я уверен) никогда не причислял к евреям, этот переход был лишь сменой одной национальной формы мышления на другую. Так же легко, должно быть, давался немецким принцессам переход в православие, когда они выходили замуж за российских наследников престола. Но вдохновленный нашим с Эммой удивлением Шарль не успокаивался и продолжал вещать все в том же приподнятом тоне: «Мы один из самых знаменитых и древних народов планеты. Изобретенному нами богу вот уже две тысячи лет поклоняется «золотой миллиард» народов Запада. Несмотря на наше многовековое унижение, многие по сию пору продолжают подозревать нас в тайной власти над миром. А мы стучимся униженно в двери какой-нибудь Канады: «Извените, ви ни примете нас к сибе на работу и постоянное место житильства в ваших чудных, причудных городах Торонто и Монтриоль?» «Ти-фу на нас!» — брезгливо закончил Шарль.
А он, оказывается, умеет неплохо изображать еврейский акцент, подумал я, он ведь приехал к нам откуда-то из украинской глубинки, там, наверное, исторически жили во множестве евреи. Там были эти самые «местечки». Холодок, вдруг, пробежал у меня по спине — а вдруг он в детстве за моей спиной вот так же кривлялся… А вдруг его победа в нашем соперничестве за Эмму обусловлена… Что, и Эмма? Господи, какие глупости!
Но коль скоро уж коснулся я ксенофобии и связанных с ней обид и подозрительности, выскажу здесь одно соображение, которое недавно пришло мне в голову. Есть любопытное противоречие в той легкости, с которой позволяем мы в своей собственной однородной, безопасной среде шутливый негатив в отношении другого племени и неприязнью, которую испытываем мы же, когда на наших глазах оскорбляют на этой почве конкретного человека. И тут свисает в темноте с потолка петля, а при ярком бальном освещении разложены под столами, покрытыми опускающимися до самого пола скатертями, капканы, в которые очень даже легко угодить. Дважды на моей памяти «там» хорошо знакомые мне, вполне образованные люди, как правило, перепив и не осознавая моей причастности и присутствия, делились наблюдениями, выставлявшими евреев в сомнительном свете. Оба на следующий день извинялись, я знал, что искренне, знал, что на трезвую голову не принимают всерьез того, о чем говорили вчера, но сделать ничего уже было нельзя. Охлаждение в отношениях с ними оставалось, и не видно было возможностей возврата к прежнему состоянию.
Глядя на вышеприведенный абзац с литературно-художественной точки зрения, я понимаю, что для восприятия высказанной мысли с максимальным сочувствием текст этот должен быть как бы перевернут и оживлен. То есть я должен выставить именно себя в нем виновным, а не жертвой, изобразить себя перепившим, угощающим участвующих в беседе ксенофобскими (русофобскими, например) сентенциями в присутствии Шарля (что-нибудь, например, о неготовности русских к демократии западного типа), затем извиняющимся перед ним. А через какое-то время, когда я опять увлекусь, «приму», как говорится, «лишнего на грудь», Шарль пожмет плечами и скажет окружающим: «Ну, вот. Родольф опять надрался, через десять минут начнет русофобствовать, а через час — обрыгает стену». Да, нужно переделать, так и опишу. Но не сейчас, неприятно все-таки, потом, — когда закончу этот роман, отшлифую его, буду уже вполне им доволен. Эти строки как раз и послужат мне напоминанием.
35
Явно нарушившееся теперь политическое равновесие в нашем небольшом обществе смущало меня, и теперь вам, должно быть, станет яснее, что толкнуло меня в «леваки-либералы», так что в какой-то момент мне представилось даже, что я вполне мог бы стать полноправным членом какого-нибудь очень исторического, очень заслуженного кибуца, похожего на приют для свергнутых монархов и разорившихся герцогинь (монархов идей, герцогинь духа). Настраиваясь же на волну собственной интуиции и отвлекаясь от посторонних соображений, я (как и многие другие) пребывал в убеждении, что я — человек умеренный, объективный. Я не знаю, что думают историки и психологи о причинах рано возникшего у людей стремления прикрывать зад и гениталии, но испытываю смущение и неловкость, когда слышу басистый словесный пердеж ура-патриотов или становлюсь свидетелем церемонии, на которой выпускает в небо человеколюбивый демагог полудохлого голубя мира.
Ох, черт бы подрал этого Леона, а вместе с ним — еще и Бурнизьен, и Оме. Как я вообще не люблю новых знакомств. Как много времени нужно мне обычно, чтобы проявить себя так, чтобы у постороннего человека сложилось верное обо мне представление. Какой адской кислотой наполняются мои внутренности, когда мне хочется донести до не знающего меня достаточно человека свою мысль, а он вдруг отстраняется, начинает, словно прикрывая ставни, стирать с лица бывшее у него до сих пор на лице приветливое выражение или даже явно хмуриться. Почему? Испуган ли он тем, что, как показалось ему, длинный, узкий, раздвоенный язык мой близко мелькнул у его глаз, счел ли, что — черт его (меня то есть) знает — не глуповат ли я, не страдаю ли от наплыва навязчивых идей, не зашорен ли, не из тех ли неприятных извращенных то ли снобов, то ли экспериментаторов, что страницу в отложенной книге способны заложить дугой срезанного ногтя.
Тяжело мне с незнакомцами. Иногда в такой ситуации я напоминаю самому себе человека, в молодости бывшего активным донором банка спермы, так и не женившегося и не создавшего семьи, а теперь сидящего на набережной, никем не узнаваемого. И вот сидит этот воображаемый Я и грустит, разглядывая проходящую мимо него и, может быть, очень близкородственную ему молодежь. Я потому так люблю бывать у Эммы с Шарлем, что они-то принимают меня всего таким, какой я есть, безоговорочно, всегда. Настоящие «старые друзья». Кавычки в данном случае означают не иронию, а подчеркивают близкое в нашем случае соответствие эталону этого понятия.
Еще что-нибудь из высказываний Леона? Вот:
«Я не удивлюсь, если демократы в Америке на следующих выборах выставят кандидатуру болотной жабы на пост президента, лишь бы доказать себе самим и продемонстрировать всему миру, какие они прогрессивные люди и до какой степени преданы делу защиты флоры и фауны».
Еще? Пожалуйста:
«Курт Воннегут — один из пророков современных мерзавцев. Если бы меня звали Курт, я может быть, тоже оплакивал бы бомбардировку Дрездена и всем рассказывал, как меня, военнопленного, немцы спасали в бомбоубежище от союзников. Но меня зовут Леон, я помню об Освенциме, куда меня наверняка укатали бы.
Еще что-нибудь на американскую тему? Вот: «Нью-Йорк Таймс» — это не газета и не направление мысли, это кроличьи уши еврейской опасливости.
Как и желание показать всему миру, что такое настоящий хороший еврей, подумалось мне, когда я услышал от Леона эту сентенцию.
В качестве самых выдающихся американских евреев он назвал Генри Киссинджера и Монику Левински. Я прислал ему по электронной почте статью о Хаиме Саломоне, оказавшем неоценимую финансовую помощь армии Джорджа Вашингтона в войне за независимость, но не почувствовал, что этот материал произвел на Леона должное впечатление, хотя в статье упоминалось как о явных знаках признательности по отношению к евреям Америки — о шестиконечной звезде на обратной стороне однодолларовой купюры и там же — о еврейском семисвечнике — меноре. Это правда, что купюра всего лишь однодолларовая, что знаки признательности находятся на обратной ее стороне, что углы звезды Давида стыдливо скруглены, что менора — вниз головой, а если перевернуть купюру, то и вообще может показаться, что это вовсе не семисвечник, а вскрытая коробка «Беломорканала», но Хаим Саломон — это факт американской истории, в его честь выпущена почтовая марка. «На лицевой стороне ее изображен портрет Саломона, — значится в статье, — а на обороте, на клейкой стороне, напечатано светло-зеленым шрифтом: «Финансовый герой, бизнесмен-брокер был ответственным за сбор как можно большего количества денег для американской революции и спасения нации от уничтожения». Вот чем меня иногда раздражают американцы, так это склонностью к преувеличениям — ну, так уж и ставили британцы своей целью «уничтожение» американской нации!
Еще? На здоровье:
«Дряхлеющие, слабые в военном отношении, теряющие волю к жизни культурные страны свое существование устраивают по системе «крыш» и «откатов». Европейские страны нужно спасать. Франция, например, должна стать резервацией французов. Они не менее самобытная народность, нежели американские индейцы. Французы, безусловно, заслуживают собственной резервации. Так должен быть поставлен вопрос».
Не скрою, парадоксальность и смелость его мысли иногда вызывали во мне симпатию, даже когда утверждения его казались мне спорными и даже вовсе сомнительными. Так он утверждал, что со всеми оговорками, у нас все же нет других друзей и союзников, кроме Запада, и нужно изо всех сил стараться не мешать ему выкачивать дешевую ближневосточную нефть и возвращать себе нефтедоллары, продавая оружие. Не нужно слишком опасаться этого: сила не у тех, кто оружие покупает, а у тех, кто его продает и тут же изобретает новое.
И есть у него идея, которая близка моей нелюбви к «су-су-су». Не любовь и голод правят миром, утверждал он, а избыток усердия. Немцы довели до абсурда национальную идею, русские и евреи — социальную, евреи и азиаты — религиозную, современная Европа — идею терпимости. И ни география, ни степень культурной «продвинутости» не имеют тут никакого значения, беды мира — от избытка усердия.
Кстати, о евреях и социальных проблемах в их собственном государстве, — отличный повод для меня сейчас отвлечься от всего, связанного с национальной идеей, и главное — от мыслей о Леоне, излишне, по моему мнению, на ней концентрирующегося. Так вот — совсем недавно с Шарлем (при моем деятельном участии) приключилась история, которая, как мне кажется, вызвала бы резонанс в обществе, будучи изложенной в речи с главной трибуны страны — трибуны Кнессета, если бы позволено было мне произнести ее там.
36
Родольфо-Додольфо. Речь в Кнессете.
(С комментариями секретаря заседания и двумя посткомментариями самого оратора).
Уважаемые дамы и господа! На прошлой неделе с другом моего детства Шарлем произошел малоприятный инцидент на одном из почтенных предприятий оборонного характера, чья многолетняя деятельность и производимая им продукция являются предметами законной гордости граждан нашей страны.
А! А! А! А! А! А! А! А! А! А! Убедительно прошу вас не дремать, господа парламентарии!
В годы поразившего мировую финансовую систему кризиса, к счастью лишь незначительно задевшего нашу небольшую но, как оказалось, устойчивую экономику, работники фирмы дали согласие на временное ухудшение условий найма.
Ю-у-у-у! Ю-у-у-у! Ю-у-у-у!… дали согласие на временное ухудшение условий найма.
Когда же положение исправилось, администрация часть образовавшихся доходов потратила на премии руководству, а улучшить условия трудящихся отказалась.
Др-др-др-др-др!…улучшить условия трудящихся отказалась.
Рабочий совет объявил о санкциях: он отказался впускать на территорию субподрядчиков, к числу которых относится и мой друг, тем самым на время забастовки лишив его и многих других честных тружеников их законного заработка.
Ш-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и! Поясняющее вступление закончилось, теперь разворачиваются настоящие действия и вы, господа, слушая мой отчет о них, теперь уже и сами не захотите больше отвлекаться, листая брошюры или посылая эсэмэски.
Шарля на входе в фирму остановил рабочий пикет. Шарль был опешен. Шарль никем не был предупрежден. Шарль был возмущен и обижен. Стоя за входными воротами, он позвонил мне, своему давнему другу, о котором ему хорошо известно, что у меня тоже есть пропуск в эту контору, и о том, что я всегда, с самого нашего детства, прихожу ему на помощь в подобных ситуациях.
И я, уважаемые дамы и господа, действительно тут же поспешил на выручку. Я подъехал к опущенному шлагбауму и предъявил пропуск, но на моем пути встали три человека, каждый из которых выглядел крепче меня и мощнее Шарля.
— Воры! — закричал я, открыв стекло.
(Члены Кнессета встревожились — прим. секр. зас.).
— Вы сами продолжаете работать! Столовая не закрыта, потому что вам хочется жрать! Уборщицы выворачивают ваши мусорные корзины! Администрация вертится в кожаных креслах! А Шарль как последняя собака оставлен за воротами и лишен заработка!
Если бы я сделал паузу, возможно, продолжение было бы иным, но, дамы и господа, я уже вошел в резонанс со своим обостренным чувством справедливости и прокричал:
— Во-ры! Та-ти! Во-рю-ги!
Да, это — правда, — я кричал, подражая сирене, то есть меняя тональность и громкость! И тогда средний из этих троих, ростом поменьше, но самый коренастый, впал в патетику, он встал перед моей машиной и заявил:
— Ну, давай, дави меня! Дави!
Я, господа члены Кнессета, человек не богатый, но с замашками эстета и потому езжу на не очень дорогом, но славном автомобиле, и мне не показалось тогда, что этот пролетарий заслуживает быть раздавленным такой машиной. (Гул на скамьях социал-демократии, неодобрительные возгласы — прим. секр. зас.). (Нужно мне было опустить это место в своей речи, Кнессет, конечно, — не трибуна для эстетствующих инженеров — прим. оратора).
Но я, господа, нажал на акселератор. (Выдох ужаса, крики возмущения в зале — прим. секр. зас.).
Дай бог вам, господа члены Кнессета, всем выглядеть так, как этот раздавленный мною пролетарий!.. (Внезапная тишина в зале, многие делают знаки охране Кнессета, которые можно истолковать как побуждение работников безопасности задержать и арестовать оратора — прим. секр. зас.).
…я, господа, затормозил, не доезжая до его коленей, а он подбежал ко мне, открыл дверь машины и, занеся надо мной кулак, остановил его на таком же расстоянии от моей головы, на которое я приблизил бампер моего автомобиля к его ногам. (Вздох облегчения, покачивания головами в зале — прим. секр. зас.).
Теперь ко мне подошел самый интеллигентный из всех троих. Он знал меня по работе, он говорил со мною вежливо, хотя поначалу я продолжал оскорблять и его теми же словами, с которыми появился на сцене описываемой мною производственной драмы. Немного успокоившись, я напомнил ему, как однажды мы встретились с ним на тель-авивской набережной. Давай построим рабочую модель, сказал ему я: встретив меня на набережной напротив фонтана, ты вытряхиваешь из моих карманов недельный (двухнедельный, кто знает, сколько еще продлятся ваши санкции?) заработок, нет, ты не присваиваешь эти деньги, ты рвешь купюры у меня на глазах и обрывки швыряешь по ветру в сторону моря. «А теперь разворачивайся, — говоришь ты мне, — дорога к дельфинариуму тебе запрещена, иди в сторону порта». Трудно представить такое? А? — вопрошал я с торжеством в голосе. — Невозможно? Не мог ты вот так… Правда? А ведь именно так вы поступаете сейчас с Шарлем! Именно таким образом! Не стыдно?
Ему не стало стыдно, господа. Говорю об этом с сожалением и с грустью. Он ответил мне, что придя работать на такое предприятие, где имеется профсоюз сознательных рабочих, его сильная организованная ячейка, и Шарль, и я должны быть готовы к подобному повороту событий.
— Но ведь это спор — ваш с администрацией! И вы, и администрация продолжаете работать! Ведь страдает только Шарль! Знаешь ли, как называется философия, которая оправдывает неблаговидные средства ради высоких целей, которая позволяет превращать в заложников и жертв непричастных? Знаешь? Она называется — большевизм! Хуже! Она называется — фашизм! Фашизм! — и я опять перешел на крик.
Мой знакомый махнул рукой и отошел. Тогда ко мне приблизился третий. Он был из наших, из «русских».
— Ну, ты, блядь, — начал он издалека, — хочешь, я позову сейчас пятьдесят пролетариев, и они порвут тебя, как Тузик грелку? Хочешь?
Я был еще разгорячен и сказал: «Зови», — но уже без восклицательного знака.
— Хочешь, я устрою так, что ни ты, ни твой ебаный рогатенький друг никогда не переступите больше порога этой конторы? Хочешь?
— Валяй, — ответил я скорее по инерции и глянул на стоящего рядом с моей машиной Шарля, у него на голове, как в детстве, торчал на макушке сдвоенный ежик. «Русский» тем временем уже набирал номер на своем сотовом телефоне. Я сделал знак рукой Шарлю, и он подсел ко мне в автомобиль. Мы старые друзья с ним, понимаем друг друга с полуслова, можно бросить его дешевую машину на здешней стоянке, ничего с ней не случится.
— У футбольного поля — двое ворот. Мы вернемся с электрошокерами и баллончиками со слезоточивым газом, — сказал я из еще не закрытого левого окошка, сидя за рулем и разворачивая машину. Не знаю, хорошо ли было меня слышно нашим гонителям.
— Мы вернемся с ножами и кастетами, — добавил Шарль, сидя рядом со мной на переднем правом сидении. (Как изменился мой друг за несколько лет жизни в нашей замечательной, свободной стране! — прим. оратора). Пятьдесят рабочих, может быть, чуть меньше, показались на пороге главного подъезда, я нажал на газ и уже не тормозил до ближайшего светофора, расположенного на расстоянии около полукилометра от ворот фирмы. Я наблюдал в стекло заднего вида — нас не преследовали. А когда меня не преследуют, господа, я думаю, я пытаюсь осознать увиденное и прочувствованное мною. И вот, к каким выводам я пришел: я, господа, не адвокат свинского капитализма, и мне неприятны его манеры плечистой прачки, отжимающей белье над корытом! Но должен признать, что в недрах свинского капитализма иногда (иногда, господа!) рождается стыд и раскаяние, и это отличает его от социалистического свинства, бьющего с размаху и после гордящегося своими деяниями.
Уважаемые парламентарии! Дамы и господа! Мы с Шарлем на самом деле не хулиганы, не экстремисты, не нарушители законов. Мы поборники социальной справедливости, свободы, равенства и братства, равно как и сторонники принципов свободного рынка, и ныне обращаемся к вам! Защитите интересы Шарля! Его простой должен быть оплачен, он должен получить справедливую компенсацию! Иначе как я смогу и дальше считать себя его лучшим другом, как смогу видеть в вас нашу с Шарлем и общую для всех граждан страны справедливую мать?!
(В зале заседаний к концу выступления господина Родольфо-Додольфо среди дослушавших его до конца дюжины депутатов преобладали представители арабских партий. Они хранили молчание. — Прим. секр. зас.).
37
Несколько позже, уже наслушавшись сентенций Леона, я написал рассказ, целивший в его взгляды. С этого рассказа под названием «Радикал» пусть и начинается третья и завершающая часть моих записок. Конечно, в этой миниатюре, написанной от первого лица, меня не стоит ассоциировать с рассказчиком, а Леона — с его собеседником. Возможно, таким образом расщепляется мое собственное сознание.
Потому, наверно, я спросил однажды самого себя: сколько этнических англосаксов встретил я за свою жизнь в России? Ни одного. А здесь? Тоже не припоминаю. Не означает ли это, что они селятся только там, где играют первую скрипку?
Продолжаю ли я сегодняшний, был второй мой вопрос к самому себе, сочувствовать Льву Разгону в его возмущении речами того русского эмигранта-националиста? Не уверен, был мой ответ.
И в третий раз задался я вопросом: тот ли я теперь человек, которого в юности возмутил пушкинский «Выстрел»? Пушкин, обладатель незаурядного интеллекта (кстати, вовсе необязательного для поэтов), и сам с веселой иронией относился к вопросам чести. Тем более мне, родившемуся в середине 20-м века, естественно было считать нелепостью допущение, что человеческая жизнь может быть подвергнута смертельному риску ради инфантильных представлений о достоинстве. В продолжение недлинного рассказа в девяти эпизодах (которые для удобства выстроены мною в строгом хронологическом порядке, а не в той затейливой последовательности, в которой изложена история) автор, сам павший на дуэли «невольником чести», предлагает нам, словно в оправдание своей будущей нелепой гибели, под разными углами полюбоваться гранями кубка, в котором пенятся замешанные на чести и достоинстве агрессия и насилие:
Эпизод 1. Из-за зависти к блистательному молодому графу офицер гусарского полка Сильвио нарывается на пощечину.
Эпизод 2. За оскорблением следует хватание за сабли, обмороки дам и, наконец, вызов на дуэль.
Эпизод 3. Сильвио отказывается от права первого выстрела, и жребий дает возможность графу с двенадцати шагов прострелить его ФУРАЖКУ.
Эпизод 4. Перед ответным выстрелом граф ест черешни, которые принес в своей, опять же, — ФУРАЖКЕ (мне, начинающему литературному стервятнику, невозможно было не отметить эту очаровательную, на мой взгляд, перекличку головных уборов графа и Сильвио, не взять ее на заметку, не попытаться развить на свой лад достигнутый почти два столетия назад эффект).
Эпизод 5. Не желая убивать графа в момент, когда тот демонстрирует столь восхитительное пренебрежение жизнью, Сильвио откладывает выстрел («вы завтракаете, вам сейчас не до смерти», говорит он графу), уходит в отставку и удаляется в жалкое местечко, в котором перечень доступных развлечений включает такие аттракции, как обед в «жидовском трактире» и игра в карты с офицерами расквартированного в местечке полка.
Эпизод 6. Сильвио не вызывает на дуэль пьяного поручика, швырнувшего ему в голову во время игры в карты тяжелым шандалом (медным подсвечником), из-за чего рассказчик, бывший до того ближайшим приятелем Сильвио, отворачивается от него, считая честь его замаранной.
Эпизод 7. Сильвио получает письмо, из которого узнает о том, что граф вступает в брак с прекрасной девушкой, то есть, наконец, по-видимому, имеет веские основания начать дорожить жизнью. Сильвио только теперь объясняет рассказчику, что не застрелил недотепу-поручика лишь потому, что не хотел подвергаться даже малейшему риску, не получив прежде удовлетворения по первому давнему счету.
Эпизод 8. Сильвио настигает графа и его молодую жену в деревне, где они проводят медовый месяц. Сильвио снова удается унизить графа, навязав ему жеребьевку и повторный первый выстрел, результатом которого был еще один промах и дырка в картине, изображавшей пейзаж в Швейцарии.
Эпизод 9. Вошедшая юная жена бросилась в ноги Сильвио. На вопрос взбешенного унизительной ситуацией графа, будет ли Сильвио, наконец, стрелять, последний ответил (и тут уж я чувствую себя обязанным цитировать точно по источнику): «Не буду, я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Передаю тебя твоей совести», — после чего всадил еще одну пулю в швейцарский пейзаж, аккурат — в только что проделанное в ней пулевое отверстие.
Вот так, все. Нет, не совсем все — очень сильное впечатление произвела на меня в юности деталь, упомянутая в эпизоде 4: граф в ожидании ответного выстрела продолжал выбирать из фуражки спелые черешни и выплевывать косточки, которые долетали до Сильвио. То есть этот граф повел себя почти так же, как я сам, когда плюнул в старшеклассника, обманом выманившего марки у Шарля.
Я нынешний, перечитывая эту историю уже иными глазами в связи с родившимся во мне чувством национального достоинства, племенной и основанной на ней личной чести, все же обнаружил, что в душе моей шевелится некий червь, активность которого интеллектуальная традиция связывает с появлением сомнений. Определив их причину, я отправился немедленно в супермаркет за черешнями. Продукт этот нехарактерен для наших, отличающихся жарким климатом мест, но сейчас был еще и не сезон. Я нашел на полках только банку с консервированными вишнями в собственном соку. Дома меня ждало разочарование — из казавшихся сквозь стекло банки совершенно целыми вишен были удалены косточки. Я доставал вишни ложкой с длинной, тонкой ручкой, отправлял их уныло в рот, как вдруг почувствовал с радостью, что одной косточке удалось все же ускользнуть от тотальной кастрации вишен. С драгоценной косточкой во рту я отошел к входной двери своей квартиры и, целясь через прихожую в дальний угол гостиной, немного отклонил назад верхнюю часть корпуса, набрал как можно больше воздуха в легкие, напружинил язык и мощно плюнул. От двери до замеченного места падения косточки (сама она исчезла под диваном) я насчитал девять шагов. Увы, сомнения во всем, что связано с честью и достоинством, как вишневая косточка под диваном, проживают в моих душе и мыслях.
Но пора приступить к третьей части и открывающему ее рассказу «Радикал».