Эмма

Бирман Е. Теодор

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

1

Голова его не напоминает ни утюг, ни пепельницу, даже обыкновенной черной кипы на ней нет. Но мой знакомый, бывший российский еврей, а ныне израильтянин со стажем, будучи обычным во всех прочих делах человеком, — радикал в национальном вопросе.

Нагнав меня на тель-авивской набережной, обычном маршруте моих прогулок, когда я посещаю страну своих предков, после приветствий, после вопросов о личном благоденствии, в ответ на естественно следующий за ними вполне формальный вопрос: «Ну, что новенького в стране и в мире?» — он провозглашает напыщенно:

— Двадцатый век был столетием выбора между свободой и тоталитаризмом.

И с этой стартовой площадки он устремляется к чему-то действительно «новенькому»:

— Век двадцать первый пройдет под знаком борьбы между универсализмом и суверенностью самобытных культур.

Эта мысль кажется мне интересной, я даже готов поучаствовать в ее разработке и углублении, но он уже спрыгивает вниз, к частностям:

— Если есть что-то общее у меня с графом Толстым, — он, словно оставив высказанное им обобщение моей голове, теперь обращается к моему же локтю, которого касается деликатно и бережно, — это, что и для меня тоже еврейский вопрос в России — на девяносто девятом месте.

Я не был бы вполне уверен в отношении того, куда он клонит, если бы данное утверждение не было высказано с оттенком высокомерия и, как показалось мне, — пренебрежения. Поэтому я не стал уточнять, что именно он имел в виду, а сразу горячо возразил:

— О чем ты вообще говоришь! — воскликнул я. — Посмотри, как много желанных и почетных мест занято в нынешней России евреями. Даже в правительстве! Просто букет Шафировых! А приближенные олигархи!

Он поморщился, словно увидел празднование Хануки в Кремлевском дворце.

— Это временно, — сказал он убежденно, — все держится на нынешнем хозяине в России. Следует признать: те, кто наставлял его в юности, если и пытались, не преуспели в деле воспитания его в рамках старой европейской традиции — юдофобом и джентльменом. По крайней мере, в отношении юдофобии — не получилось. А значит, нынешняя ситуация уникальна, и когда он отойдет от власти, одному богу известно, что будет, — не вернется ли к жизни старая традиция, в соответствии с которой для общения с евреем достаточно всего двух чувств: зрения, чтобы видеть насквозь, но не замечать, и осязания, чтобы чувствовать даже шерстку длинного хвоста, который наворачивают на руку, чтобы то, что к этому хвосту пристегнуто, не забегало вперед по своей извечной привычке. Вспомни историю с «добрым» Александром Первым, затем «злым» Николаем Первым, потом опять «добрым» Александром Вторым и затем снова «злыми» Александром Третьим и Николаем Вторым. Во все эпохи временно устойчивое «статус-кво» порождало иллюзию незыблемости.

— Конечно, российский еврей волен и окончательно решить вопрос, провозгласив: «Я больше не еврей, я чувствовал это и раньше, но теперь заявляю со всей ответственностью, я — русский», — но заметь, — с увлечением обратился ко мне мой собеседник, — переход из русских в евреи и из евреев в русские в России несимметричен. Русские субботники, например, прибывшие в наши палестины в начале прошлого века, приняты здесь с симпатией. Потому что их поступок — от религиозного чудачества, от подвига самоотречения, то есть имеется в нем что-то по-человечески крупное, вызывающее расположение. Чувства в отношении проделавших обратный путь — как правило, смешанные, помнишь ведь — «крещеный… леченый… прощенный». Оно сродни двойственности нашего отношения к «лучшему другу человека»: перед вами тут с одной стороны — добровольно привязавшееся к вам существо, с другой стороны — ведь…

Он запнулся, вспомнив, с кем говорит, и поспешил больше тоном, чем не запомнившимся мне словесным горохом, который должен был свидетельствовать о широте его взглядов, загладить неловкость. Впрочем, убедившись, что его отвратительный выпад сошел ему с рук (не понимаю почему, но я сделал вид, что на это откровенное хамство не обратил внимания), он быстро забылся и продолжил почти в том же духе, разве что, чуть-чуть осторожнее:

— Впрочем, уж меньше всех в России стоит беспокоиться о евреях, для них теперь (не то что в прошлые времена) — все дороги открыты: есть Израиль, это вообще без проблем и в любой момент, а потому может и подождать. Есть еще Германия, и если немецкое покаяние так же основательно сколочено, как их автомобили, можно рассчитывать, что оно просуществует довольно долго. Подсуетиться нужно, чтобы попасть в Америку. Но это — оптимальный вариант: как говорится, more the same, та же вторичность, что в России, только в несравненно более благоприятной обстановке.

— Ну, уж тут ты точно загнул, — сказал я уверенно.

— А перечти-ка американских евреев-писателей — Филлипа Рота, Сола Беллоу, посмотри еще разок Вуди Аллена. Что ты найдешь в них такого, что не было бы знакомо тебе по евреям России в те периоды, когда им позволяли самовыражаться вволю? Но ведь я же и говорю: Америка для российского еврея — значительный и несомненный прогресс.

Он проговорил все это так решительно, будто докурил сигарету и потушил ее о дно свеженькой, чистой пепельницы.

— Я читал о паре молодых людей (он и она), оба были евреи в России начала двадцатого века, увлеклись революционной деятельностью, но когда над ними нависла угроза ареста, бежали в Америку и там изобрели бюстгальтер, — добавил он.

— Погоди, погоди с бюстгальтером. Ты сказал — Вуди Аллен? — обрадовался я, во-первых, потому что знаю его фильмы, а во-вторых, считая, что поймал демагога на явном противоречии, уж Вуди Аллен то — признанный любимец публики и в своей стране, и во всем мире.

— О! Вуди Аллен — это высшая ступень развития еврея в Америке и на планете всей! Раскрепощение до последней клетки! Суетливый невротик, символ эпохи, современная реинкарнация Л. Блума, заблумбергший В. А., Эверест еврейского триумфа в большом мире! Выше возвыситься, извини за тавтологию, уже некуда! — он словно отгладил вторую манжету последней, седьмой рубашки после недельной стирки, и теперь оставалось лишь дождаться, чтобы остыл утюг, и можно было свернуть электрический шнур, обернув его вокруг ручки.

Я молчал, полагая, что диалог наш, становившийся для меня все менее приятным, закончен. Но он опять заговорил. Как в процессе развития мысли ортодоксального еврея продуцируемое в данный момент толкование Писания неизбежно рождает вереницу следующих религиозных открытий, так, видимо, перескок из России в Новый Свет то ли вызвал у него воспоминание о других выпестованных им ранее мыслях, то ли породил ворох совершенно новых.

— У евреев с англичанами общее то, — продолжал он вещать, — что и те и другие отличились и далеко ушли от других наций в искусстве объезжать, словно лошадей, менее расторопные народы, мирясь по необходимости со связанными с этим определенными неудобствами (как-то: тряска, конский пот и натертая задница). Я кто угодно, но только не надутый индюк-националист, — счел нужным прибавить он, — и верю, что расторопность — дело наживное. Но пока она не нажита лошадью, англичанин устраивается наездником, а еврей — конюхом при нем. При этом и англичанин, и лошадь видят в еврее прислугу. Но англичанину кажется, что он переплачивает еврею жалованья, а лошади — что конюх высокомерен с ней, в то время, как скребок его царапает бок, а сам он не докладывает овса в кормушку. Англичанин свое наездничество провозглашает мудрым устройством мира, раньше это называлось «бременем белого человека», теперь — «мировой деревней». Существующий порядок вещей англичанин поддерживает, холя и поглаживая лошадь и похваливая конюха. Стоит признать, что обычно, пока лошадь не вырвется на свободу, она хоть и трудится, но ухожена, а еврей-конюх может дорасти до берейтора вроде Киссинджера, и тогда выглядит даже весьма сановно.

Мой знакомый, с которым меня так и подмывало уже раззнакомиться с небольшим скандалом, кажется, не чувствовал моего настроения. Я сам виноват в этом, вернее, мои прирожденные скромность и вежливость. А он тем временем продолжал:

— Используемый англичанином в интересах эффективного управления либерализм, — он опять поморщился, — является для него средством поддержания высокой самооценки в собственном сознании, а кроме того — клеем на случай трещин в его духовной цельности. Для еврея же либерализм — условие существования. Это устав профсоюзной организации, защищающей его цеховые права. Еврейство в большом мире — это Всемирный либерально-прогрессивный Профсоюз Конюхов, сокращенно — ВЛППК, — добавил он, метнув в меня испытующий взгляд, будто не вполне полагаясь на мое умение следовать за прыжками мыслей в его напыщенной речи. Это меня задело.

— Пока, — сказал я, — тороплюсь, меня ждут.

Никто меня на самом деле не ждал, и торопиться мне было некуда, но зато он, видимо, почувствовал наконец мое отношение к своим речам и добавил, гордо подняв голову:

— Хочу, чтобы всякому было предельно ясно (ну, скажите, зачем это словечко — «всякому»?): я всецело за свободу лошади, даже ценою безлошадности англичанина и безработицы еврея. В то же время я не наивный идеалист и догадываюсь, что рано или поздно ставшая расторопной лошадь сообразит, что и она ведь могла бы передвигаться верхом на слоне и приложит немало сил для воплощения этой глупой мечты.

Согласитесь со мною, знакомый мой бывает не слишком приятен, когда прикрываясь своими новомодными и заносчивыми еврейскими воззрениями (новомодными во временных масштабах нашей национальной истории), издевается над давно уже ставшими привычными и родными для всех нас понятиями. «Все здесь», — постучав себя по лбу, лично мне напоминающему и утюг, и пепельницу, говорит он.

Он, видите ли, за самостоятельное и ответственное развитие народов, за суверенную самобытность их национальных культур. «Без цепляния за других и призывов к их совести и милосердию», — походя, бросил он еще один камешек в мой огород, будто до этого набросал недостаточно. А он-то сам кто же? Собственной гордыне памятник? Герцля мечтает переплюнуть? Мне кажется все же — какая-никакая кипа, черная или вязаная, связала бы его с испытанной временем традицией, с тем или иным ее течением.

У меня есть свой собственный испытанный способ справляться со вспышками гнева — я осторожно и незаметно для окружающих нажимаю себе на пупок, и он тонет в животе, слегка сопротивляясь, как поплавок, насильно погружаемый под воду. Меня это почему-то успокаивает. Но все-таки, ей-богу, хочется пусть и не во всю силу, а все же двинуть этого наглеца коленом под зад, прямо здесь, на набережной имени сэра Герберта Сэмюэла, в присутствии моря, занятого своим нервным плесканьем.

Я спрашиваю себя: чем вызвана нервозность здешнего моря? Мне кажется, с дальней стороны давит на него дуга горизонта, здесь же, на берегу, его теснят песчаный пляж, низкая, по колено, бетонная стена, прогулочная набережная, выложенная цветным кирпичом, потом — дорога с автомобилями, потом — строй гостиниц, потом — каре городских кварталов, дальше — лоскутные поля, еще дальше — другие города и дороги и, наконец, — полоса невысоких Иудейских гор, издалека показывающих морю, что они уже построились в боевой порядок параллельно береговому контуру.

 

2

Пора возвращаться домой. Эмма пляжная. Она уже одета. В легком комплекте из коротких шорт и над ними — в неприлегающей легкой, будто парашютной ткани того же, кофе с молочно-пенным оттенком, цвета. Худые лопатки перечеркнуты заглавным, большим, прописным иксом (Х-ом) бретелек, в правой руке — сандалии, левую — оттянула Берта в попытке пнуть совсем недавно кем-то объеденный, сочный еще огрызок яблока в панировочном мелком песке. (Бросивший его, не знаком с церемонией проводов бывшего яблока в последний путь на лезвии ножа).

Эмма и Берта — южной осенью явление северной очень весны. Ветка с почкой. Ветка где? В воде. Вода в чем? В высокой узкой вазе с гранями. В бутылке из-под темно-красного сока гранатового. В гильзе от снаряда калибра какого-то. А какой видят Эмму волнорезы и море? Ну, представьте себе Nicole Kidman. Только Эмма на нее совсем не похожа. Море и волнорезы, может быть, скажут: «Ну, куда Эмме до Nicole Kidman?». А я? Я промолчу.

— Мама, мы в Азии или в Африке? — Берта перестает тянуть руку Эммы, и правый профиль ребенка прочерчивается на фоне моря. Выпуклый детский лоб небезопасно бодает каменнограненый волнорез. Серый издали, темно-зеленый под водой вблизи.

— В Африке, — рассеянно отвечает Эмма.

Пошутила? Тогда ей следовало бы сразу и поправиться, ведь так ребенок может запомнить ерунду. Или это я не заметил в школе, что у Эммы нелады с географией (у женщин это запросто, даже у очень способных и одаренных, как у мужчин — ошибки в правописании). Или это идет от неконтрастности и размытости ее характера, в какой-то мере свойственных всем нам троим (мне, Эмме, Шарлю) и абсолютно чуждых Леону. Действительно, ведь если смотреть на карту, то все это место, горяченькое местечко, вместе с Аравийским полуостровом, кажется куском, вырванным из сердца Африки. Наверно, пошутила. Решила, что Берта не запомнит ответа. Ей виднее. Мать. Знает своего ребенка. Обязана знать. Тем более — девочка, свежий росток женщины.

Вот и с моими литературными потугами та же аморфность: когда в моем распоряжении пару часов, которые я почти ежедневно выделяю для писанины по утрам перед тем, как отправиться на работу, мне кажется, что я ничего не успею, а там, на работе, меня уже ждут, и я комкаю, тороплюсь, когда же наступают выходные или праздники, меня пугает ответственность, я боюсь, что время пройдет, а я так ничего и не сделаю. Лучше всего, когда увлекаюсь выплывшей ниоткуда мыслью или образом и будто в ароматном пару выпекаю фразы. Планирование противопоказано мне. Сушит, сужает, судействует, «су-су-су»-ет.

— Берта! — мой голос по шуму прибоя гребет к ушным раковинкам девочки.

Замок Эмминой руки легко размыкается. Берта на коротком маршруте от матери ко мне, сидящему на песке, оставляет две сдвинутые по фазе грядки песчаных раковин. Разность фаз равна длине одного ее шага. Я спокойно сижу на песке. Приподняв колени. Перед ними она останавливается. Глаза Эммы. До немецкой философии. Глядящие на Родольфа, сидящего на африканском песке.

— Этот берег, действительно, можно считать африканским, потому что он намыт нильским песком.

— Нил в Африке, — подтверждает Берта. Мягко. Как мать ее. Без тени авторитетности.

— Но географы полагают, что наш район исторгнут из африканского сердца.

Берта хмурится. Из-за слова «исторгнут». Серьезное слово.

— Исторгнут, — подтверждаю твердо, — и брошен в клетку Азии.

— На съедение? — бесстрашно констатирует Берта.

Я смотрю ей в глаза.

— На растерзание? — бог знает, из какой сказки она достает это слово.

«Ни-фи-га-сия», — кажется мне, сейчас скажет Берта, подражая знакомым мальчишкам. Но она не говорит ничего.

Лицо ее на фоне моря и Эммы. Я же для Берты — между нею и городом. Не пугается. Славная девочка. На нас вполне полагается. На маму Эмму, на папу Шарля, на дядю Родольфа.

— В Африку! В Африку! Возвращайся в Африку! — она энергично футболит африканский песок, поднимая в воздух облачка с рыхлыми зарядами и широкими веерными хвостами. Ветер дует с моря.

На траектории взгляда Эммы, наверное, лежит Сицилия — центр приложения сил трех континентов, рассевшихся у старой, опутанной полуистлевшими историями лохани Средиземного моря. О чем она думает? Эмма, конечно, — не Сицилия.

Я завидую тем, кто видит ее сейчас в профиль. Широкий рукав блузы, я знаю, висит свободно и поверяет прямизну ее спины.

Почему с самого начала появление Леона меня насторожило? Потому что меня беспокоит все, что хоть как-то может повлиять на наше с Эммой предполагаемое будущее.

Ждем Шарля, он еще переодевается в кабинках, которые вот-вот закроют. Я дал плавкам высохнуть на себе, пожертвовав последним купанием. Чуть вдалеке — компания, глубокий тыл Леона, мужчины, всем под восемьдесят. Ветеранский голос:

— …обнажает опасную суть для нашего государства саудовской «мирной инициативы», предусматривающей отступление к границам 67-го года, и естественное смыкание леворадикальной идеологии «мира» в регионе (идеологии антисионизма) с идеологией ультрарелигиозных фанатиков — хасидов «Нетурей Карта» и Сатмара…

Как он обозначает кавычки? Я не услышал никаких модуляций в голосе, а кавычки все-таки услышал. Говорящему не меньше восьмидесяти, но очень бодр. Тренировка. Скобки ясно отмечены паузами.

Власти над Эммой у меня никогда и не было, но теперь мне кажется, что я будто уменьшаюсь в размерах. Даже лоно ее, уязвимое место любой женщины, вдруг кощунственно сравниваю с пассатижами (мягкое слово), изолированные удобные ручки их надежно лежат в ее благословенной ладони. «Пассатижи» — словесная вендетта любящего Родольфа, подозрительного, ревнивого имущества Эммы. Мне стало казаться порой, что интимные отношения для нее лишены сакрального смысла.

— Давай играть в прятки! Последняя курица жмурится! — африканским песком подлетевшая Берта застыла передо мной, опустила Эммины веки. На Эммины глаза.

Я смотрю в лицо Берты. Через слабенький бинокль 1:2, глядя в него с неправильной стороны, вижу Эмму. Закрыла глаза без предварительной увертюры-считалки. Я побуждаю ее взглянуть на меня, коснувшись двумя пальцами детского лба.

— Разве ты — последняя курица?

— Я не последняя, я после мамы.

— Где же здесь можно спрятаться?

Берта, загадочно улыбаясь, смотрит в сторону. Что это там, на песке, куда она смотрит? Это же передвижной холодильник мороженщика, что в нем? Сухой лед — двуокись углерода при обычных условиях (атмосферное давление на уровне моря и пляжная температура конца лета, исхода дня на широте примерно тридцать два градуса севернее экватора) переходящая в парообразное состояние, минуя жидкую фазу. Рядом высокие темно-красные ботинки. Распродал мороженое и побежал искупаться? Ботинки как минимум на двадцать лет моложе хозяина, а может быть, и на все сорок (выданы во время прохождения резервной службы?), стараются подражать владельцу. У него спина утрачивает уже прямизну, и у них подошва изогнулась. У мороженщика мускулы не юные, жилистые, кожа загрубевшая (на ветру), ороговевшая (на солнце), темная, дряблостью тронутая. У ботинок его тяжелый перегиб, глубокая морщина между носками и подъемами, по которым шнурков иксы-солдатики взбираются, пока не разверзнется языкатый провал с выброшенными в обе стороны канатами, по которым спуститься могли бы муравьи по-быстрому назад на песок. Серо-желтый, сыпучий.

Я понимаю, догадываюсь — Берта уже умеет рассчитывать на ход вперед. Никто из нас, взрослых, не сумеет укрыться за холодильником. Я мог бы разве что потихоньку подсесть к ветеранам. Но когда придет ее очередь прятаться, а моя — искать, она будет, как луна вокруг Африки, описывать дугу, осторожно выглядывая и перебираясь на корточках, оставаясь на линии, проходящей от нее через центр передвижного склада с мороженым к моим коленям. Когда я уйду далеко, она сорвется с места, добежит до Эммы, ткнется обеими ладонями в ее бедро:

— Дядя Родольф — последняя курица!

Тот в компании, к которой я не подсяду, помоложе, что-то долго говорит «ветерану». Отсюда не слышно. В ответ — мягкая, пожалуй, но настойчивая отповедь:

— …ваше видение обстановки и проблем представляет собой яркий образец попыток многих общественно-политических деятелей демократизировать и реформировать наше общество без знания основ еврейской истории и иудаизма! Вы дали свои определения целому ряду понятий, связанных с репатриацией, в том числе и что такое «нация» и «еврейство». Но запутались… (ветер отнес слова в сторону гостиниц)…представляет смесь познаний из старых советских определений и современных знаний, почерпнутых из арабских сайтов в Интернете, согласно которым евреи это вообще не нация! А это — да, иврит изучать надо!

К концу речи — смягчение. Ветеранская дисциплина. Подошел Шарль, и мы зашаркали, зашарлили, заэммили, забертили, зародольфили по сухому песку. Трах! Короткое замыкание: подлетевшая Берта — между нами с Эммой, и руки ее в наших ладонях. Груженый рюкзаком Шарль — сзади. Перед самыми камнями набережной Берта: «А-а-а-а!» Четыре такта, пока думает, что мы, не глядя под ноги, тянем ее на островерхую запекшуюся собачью кучку. Раз-два! Берта взлетает. Весело парит в воздухе. Громко хлопает вместе двумя сандалиями, долетев до мостовой. Счастливо смеясь, заглядывает по очереди нам в глаза — сначала Эмме, потом мне. Дорогу уступаем стайке велосипедисток в черном, пахнущих вкусными духами, дальше — к дорожному асфальту, к полосам «зебры», перед которой по Кр! сигналу светофора остановилась коляска-дурашка по-набережной-прогулочная на тугих шинах, на ней сефардские дети с добрым родителем. А нам Зел! свет, мы — мимо морды переставшей цокать лошадки с синей лентой в гриве, вожжи не натянуты, отпущены, провисли, тянутся к рукам возничего. Вот те, раз! А кто возничий? Не иначе, родной брат мороженщика! Вот подошва темно-красного ботинка смотрит на нас, ноги тоже темные, почти кофе-коричневые, с выгоревшими волосками до самых шорт, шляпа с широкими полями, очки солнечные. Под ногами зачем-то молоток, выпачканный конским навозом. Господи! А оглобли-то, оглобли, между которыми лошадка, — это же две обыкновенные железные трубы! Два ржавых дула, снаружи окрашенных под орех, под дерево, под песок. Подокрашенных. И даже торцы не заварены. Синяя лента в гриве, а торцы не заварены. Т. е. отсутствуе логическ напрашивающеес окончани тру. Дождь пойдет, вода попадет — заржавеют оглобли. А! И с другой стороны, наверное, в основании труба не аварена тоже, значит, вода внутрь попадет, вниз по трубе соскользнет, через торец езаваренны ййй-йй-й-й-й — выльется, дождь закончится, оглобли высохнут. А мы — дальше, поперек «зебры», к стоянке, к машинам, к езде, к радиостанции «Армейские волны».

Все запомнить и воспроизвести. Так –

32°4’8''N, 34°45’48''E. Лошадка к светофору подъезжала, звонкими копытцами подъезжала, цок-цxок-цhок. Stop! Звонкими копытцами — будто шампанского открывала маленькие бутылочки, абсолютно совершенно безалкогольные специально для детишек, пока не stop! на Крас. Све. После stop! жилистая темная, перезагорелая рука с выгоревшими солнцеперекисью вытравленными волосками жала повторно сжимала клаксон грушеобразный, клизмоподобный. Clacks! Clacks! — обратите внимание на тугие шины и синюю ленточку в гриве! На незаваренные оглобли с ржавчиной не обращайте внимания! Закажите поездку от круглого фонтана, да, от круглого фонтана до самой турецким султаном подаренной башни с часами, большими часами, до самой башни в Яффо! Там развернемся на круге. Отматываем назад. Велосипедистки свежие, бодрые, мелькают спицами, между черных бедер их — вершины равнобедренно-треугольных сидений. Треугольники седел лоснятся потертыми вмятыми сторонами. Это если смотреть спереди, если вслед — основания треугольников вспучены под черными девичьими грушами. Сладко пахнущий духами кортеж пропускает солнцем размягченная Эмма, пахнущая морем, с сандалиями в правой руке и Бертой (не размягченной вовсе) в левой, чуть наклоняясь вперед из-за песка, из-за сыпучего песка, идет вязко, бретельки параллельные, разнесенные, вертикальные перечеркнули ключицы Эммины тонкие. Берта. Топ! Двумя ногами уже на камни тротуара, после полета над темным собачьим кренделем, вслед за «А-а-а-а!» За коротким замыканием между мной и Эммой через Берту. Кое-чего, оглянувшись, прищурившись, напрягшись, не различишь все же, видно плохо, детали плывут, солнце в глаза, море слепит, блеском широким панорамным. Шарль, сутулясь тоже, с небольшим рюкзачком на спине волочится. Тоже. Там, позади ветераны сидят на песке, сплошь песчаную Саудовскую Аравию песочат, из моря вышел мороженщик, над холодильником тележеколесным на четверть горбато склонился, оставил себе одно мороженое для услаждения после купанья. Из холодильника — парок легкий двуокиси углерода мутит часть панорамного блеска. Ветер с моря песок африканский истертый мелко в муку почти, Нилом подаренный, бесплатный или задешево данный, ветер влечет на восток. На растерзание. В песке — огрызок яблока, никогда не возлежавший на лезвии. Дальше, за морем — Сицилия-невидимка за Кипром спряталась, тоже отсюда невидимым. Туда смотрит не Nicole Kidman, Эмма смотрит, стоя на клочке земли из африканского сердца исторгнутом. Стоя к волнорезам и морю лицом. Стояла Эмма в легком чем-то, на парашютную ткань похожем, бретельками за плечи ее уцепившимся, игрушкой ветру служащим — пузырь-складка-к-Эммме-прижаться-прилипнуть, в шортах коротких песочного цвета. Эй, кто там разглядывает ее в профиль и когда утихает ветер, сравнивает вертикаль рукава с прямизной ее спины? Эмма, вся целиком, тело ее, мысли ее, пассатижи лона ее. Благословение.

Так —

 

3

Они поедут втроем, Эмма поведет их машину. А я — один, в своей. Они — к себе: налево, по улице Яркон, по узкому мосту над проспектом Намир, выедут на бульвар Роках и дальше мимо каньона Аялон вывернут на Жаботинского, потом на Гею. Я — направо, аллея Иерушалаим, через Яффо — выскочу на иерусалимскую трассу.

«До свидания», — сказала на прощание Эмма. Ее губы (из-за жары, конечно) в трещинках, но мне привиделось, померещилось, будто она долго щелкала черные с белым ободком семечки, и бледная мука их крошащейся шелухи осела на ее тонких губах. Мне от воспоминания этого захотелось пить, всплыла в памяти как-то давно уже испробованная «Балтика», я подъехал к ближайшему знакомому мне «русскому» магазину на Алленби, тому, что недалеко от «русских» книжных магазинов «Дон Кихот» и «Исрадон» (странная испанисто-казачья доно-симметрия на улице, названной в честь британского генерала в еврейском городе, пожить бы здесь, рядом с суматохой, с движением), оставил машину с включенной аварийной сигнализацией на дороге, быстро отоварился одной бутылкой охлажденного пива (если бы автомобиль не ждал меня в неположенном месте, я выбрал бы, пожалуй, еще сырокопченой колбаски и поискал бы в открытом рве холодильника молочных товаров плавленый сыр «Viola»). Я выпил пиво, сидя за рулем. Оно цельной узнаваемой композицией, а не подлежащей подсчету суммой вкусовых подробностей, было воспринято и оценено сначала губами, потом языком и небом, но дальше путь глотков ощущался только как продвижение вниз от горла к желудку легких спазмов, и в них уже нельзя было бы отличить пиво от обыкновенной воды. Химическая машина моего пищеварительного тракта и вовсе не сообщала мне решительно ни о каких впечатлениях. Не бензин, и ладно. Одним глазом я следил, не выскочит ли из-за поворота неожиданно полицейская машина. Впрочем, несколько лет назад, после того, как мне дважды выписали штраф за неполную остановку на «Стопе» и отправили для освежения знаний в области правил дорожного движения на курсы при министерстве транспорта, на последних я с удивлением узнал, что кружка пива, бокал вина или одна рюмка водки не являются препятствием для вождения. Так что ничего незаконного я, в общем-то, и не совершил. Разве что следует признать, что на голодный желудок воздействие русского пива на мозг усиливается так же, как тель-авивская высокая влажность усугубляет тель-авивскую жару.

Мне предстояло минут сорок (если не больше) езды до дома, и выпитое пиво возбудило во мне желание начать размышлять на уже давно намеченную мною тему — сравнение освещения еврейского вопроса в произведениях Набокова и Джойса. (Страсть, с которой первый не переносил Фрейда, напоминает мне по интенсивности мою нетерпимость к «су-су-су»). Я, наверно, набоковианец — люблю Эмму, красоту и свободу и соглашаюсь: жестокость — это нехорошо. Поэтому, может быть, так легко ему удалось привить мне и свое видение России, но он русский, у него — лицензия на формирование этого видения, я же оставляю за собой право за ним почтительно следовать. Чувствую теперь, после многих лет здесь, — где-то к середине 70-х обрывается влияние на местную жизнь русской мысли и русской тоски по идеалу. На черно-белых архивных съемках еще видишь грустные глаза, песни растекаются мечтой о посеве «разумного, доброго, вечного». Окунувшись в это (во что, в это? в особое наклонение души?), выходишь из него обновленным, укрепленным, отделенным от прочих своей необыкновенной чистотой, то есть довольно неприятной личностью. Может быть, и хорошо, что даже в кибуцы, говорят, проник теперь американский здоровый, по-кошачьи живучий дух. Причем здесь «Балтика»? Ее действие было так же приятно мне, как мысль о том, что имея в активе двух таких «сочувствующих» (я, если забыли, — о великих изгнанниках, о Набокове с Джойсом), глупо огорчаться даже из-за дивизий недоброжелателей. Джойс, между прочим, барахтается в еврейской теме, как беспечный ребенок в надувном замке с тысячью наваленных на пол разноцветных мячей. Он хватает их и швыряет куда попало: в лоб ирландцу, в пах еврею. Свободен предельно. Это подкупает. Свобода Набокова — иного рода, со многими приложенными внешними силами, как-то: жесткая антиюдофобская традиция, идущая от любимых им родителей, — раз; жена-еврейка — два; с другой стороны, еврейские симпатии к примитивным идейкам переустройства мира и тесно связанное с ними участие в разрушении его страны — три. И, тем не менее, он пишет этот крохотный рассказик — «Оповещение» — никому ни одной уступки не сделав, все просчитано точно, все колесики, все пружинки, все предложения, все сравнения, все тикает как атомные часы (девять миллиардов и еще сколько-то переходов между энергетическими уровнями атома цезия равняется одной секунде). От Набокова и узнал с облегчением — трехмиллионная русская эмиграция содержала еврейскую составляющую. Значит, не только большевики. Слава богу! Уж больно это липучее блядво отягчило мою коллективную еврейскую совесть и оскорбило мое национальное достоинство. И, тем не менее — нервы у Набокова не выдерживают: «Джойс пережимает», — пишет он о художественном воплощении рассматриваемой мною темы. Нет, Джойс нисколько не пережимал, таково мое, Родольфа, мнение. У Джойса тоже все на своих местах, но весело и отвязно. Мне нравится, «…Остолопский родил… Вирага, Вираг родил Блума». И про «запавшую пизду» — тоже нравится. Последнее — рождает приятное чувство реванша. Привет мэтру Джойсу из той самой, что ни на есть «пизды» со стальными оглоблями! Не моя, правда, заслуга в ее омоложении. Но все равно — весело! Нет, это не пони, мистер Джойс, запряжена между стальными оглоблями, это такая лошадь. А Оме, скотина, подталкивает меня к национальному адюльтеру, хочет отобрать у меня родословную. Почему ему хочется у меня ее отобрать? Разве не знает, что мне это тяжело? Знает, конечно, знает. Хочет, чтобы я страдал. Ты, незаваренная оглобля, должен страдать безродностью. Как Эмма, чья еврейская мать сбежала. Сбежала от? Сбежала к? Эмма, наверно, этого знать не хочет. Она свежая, она чистая. К ней не пристанет. Что не пристанет? Даже банный лист не пристанет. Она не как мать. Зря нервничаю. Вчера в ярком магазине — парфюмерия и аптека вместе. Я попросил бы Эмму смыть и ту малость косметики, что на ней, и определил бы ее в аптеку. Фармацевт Эмма, мне, пожалуйста, лекарственное средство на букву V(iagra), которое загоняет кровь в один небольшой тупик. Небольшой? Нормальный. Нет, все-таки великое дело — свобода! Мясистость Джойса — из-за того, что он — вниз головой с вышки религиозного аскетизма и прямо в чувственное море. И не только плыл — глотал воду. Жирную воду мясистой жизни. Единственное место во всей книге, где почувствовал тошноту, это когда Блум понюхал отщепленный ноготь ноги. А Набоков щепетилен. Но он в гармонию искусства — плавно, из гармонии детства. Не познай Джойс католического экстаза в детстве и юности, не довел бы книжного Блума до нюхания ногтя. Бунтарь, революционер. Но именно благодаря непросто обретенной свободе Джойс — объемней и гуще в описании еврея. Нет, правда, это же смешно до коликов, когда у Блума спрашивают, какой он нации, а он говорит: «Ирландской. Здесь я родился». А Гражданин в ответ — сплюнул, и плевок его — величиной с устрицу! Ха-ха-ха! Хорошее пиво «Балтика», раз одна бутылка так вставляет на голодный желудок. Блум, заблумшая душа, потомок Сомбатхея, приезжай к нам, в Агендат Нетаим, загляни в родную «пизду», прокатись в коляске с ржавыми оглоблями, не все же по музеям выяснять, имеются ли у мраморных гречанок отверстия в задницах! Лошадка, в коляску запряженная, — маленькая, но шоры у нее настоящие — из натуральной кожи. И правит ею ямщик бравый, североафриканский, бывший парашютист, в красных ботинках. И вообще — в Агендат Нетаим, мистер Блум, знаете ли, не боятся нынче ни рогов быка, ни копыт лошади, ни улыбки сакса! Если честно, я обожаю англичан, особенно за Эль-Аламейну и за толстого журналиста, который сказал, что ничего им не обещает, кроме пота и т. д. а они его все равно предпочли разумным охотникам за лисами, а потом пнули в зад, когда он заявил, что нет коммунизма без гестапо, а он зад потер ушибленный и ответил: это свобода, за это воевали… Но когда англичане… Нет, ей богу, это смех, оказывается Ллойд Джордж одновременно: евреям — резолюцию Бальфура, арабам — независимость, туркам — сохранение империи. Опять пятно на месте… А наш Президент сказал, что у англичан есть анекдот: «антисемит — это тот, кто не любит евреев больше, чем они того заслуживают». А если НАШ Президент сказал — точка. Опровергнуть может только Всевышний, или сам НАШ Президент скажет, что его слова вырваны из контекста. Еще президент сказал: «Конечно, не все англичане таковы». А если НАШ Президент сказал — точка. Опровергнуть может только Всевышний, или сам НАШ Президент скажет, что его слова вырваны из контекста. А правда, интересно, в чем тут может быть дело? Англичане — прирожденные господа, как правило, мягкостелющие, даже после брутального насилия стараются залечить нанесенные ими раны. Своих евреев им удалось встроить в систему, тот историк, что неодобрительно писал про Туровски, нет, не Туровски, как его? про Тухольски, симпатизировал английским Ротшильдам. За «встроенность». Ротшильды — на рожон? Никогда! А здесь, на Ближнем Востоке, столкнулись с диким упрямством, «нашла коса на камень». Выкорчевывать камень нельзя. Противоречит ранее принятым решениям. Расшатывать. Из упрямства, из оскорбленной исторической памяти. Их раздражение можно понять — евреям в английской цивилизации отведено (если воспользоваться оригинальной классификацией старательного Хаксли) достойное место бета-плюсовиков, а у них в Агендат Нетаим, там, в старушиной, седой и запавшей родилась претензия! Что за претензия? Переродиться в альфы. Come on! Возродиться альфами. Come on! Перевоплотиться в альфы. O-О-О-K?! В самом деле? В альфы? Из бета-сброда? Конечно, обиду англичан можно понять. Я понимаю. Ха-ха-ха. Я — гораздо снисходительней Джойса. Да, да, мистер Блум, сын Вирага, приезжайте! Привозите с собою и сбежавшего коммерсанта нашего Заинбульбуля в черной кипе, славных олигархов туманного Альбиона — господ Писинского, Залуповича, Херовского и примкнувшего к ним Елдакова-Муденко! Торжественная церемония приема высоких гостей будет организована нами на самом-самом уровне. Высокие гости будут встречены: потертой красной ковровой дорожкой, ворованным государственным гимном, портретом основателя государства благословенной памяти Давида Бен-Гуриона (Грина) и приветственными речами в торжественной обстановке. Кем будут произнесены приветственные речи в торжественной обстановке? Их произнесут: президент государства господин Семен-Шимон Перский-Перес (оптимистично), премьер-министр, господин Бенджамин (Биби) Натаниягу (убедительно) и министр иностранных дел, господин Авигдор (Эвет Львович) Либерман (гордо, как на гей-параде). Среди прочих встречающих о!жидаются — посол Соединенного королевства Великобритании и Северной Ирландии в «пизде», господин А'Брам с супругой, представители общественности — ковенские гаоны, братья МакКавеи в талитах и филактериях, делегаты российского астрально-демократического братства «Словом и духом как мечом и оралом» — Л. Моллюскова, Д. Волович, А. Трактирный и М. Калининская (гости книжной ярмарки), звено бойскаутов без талитов, филактерий и цицит, но со сбитыми коленками и в голубых галстуках, среди них — Берта, дочь Шарля и Эммы Бербери, да продлятся их дни. Ха-ха-ха! А Блум и говорит ирландским националистам: «Дядя вашего Бога — еврей»! А ему вслед — банку из-под печенья! А он потом рассказывал, как он им про евреев, а о банке из-под печенья умолчал. А вот в общении с кошкой — ядро Блумовой натуры, центр тяжести его человеческого достоинства. «Молочка киске!» Их отношения, не свободные от меркантильных соображений с обеих сторон, — ярчайший символ реально достижимой гармонии в мире: Блум не станет откармливать кошку мясом, чтобы она не перестала ловить мышей, а она не заявит на Страшном Суде, будто он обжарил в масле и съел кошачью почку, купленную у сиониста Длугача, а ей самой предложил только облизать окровавленную обертку. Между прочим, мистер Джойс, когда кошка, особенно белая, сидя, начинает вылизывать грудь и отставляет в сторону лапку, она становится похожа на пингвина гораздо больше, чем ультраортодоксальный еврей в своем черно-белом облачении. Вот уже полвека мир полон симпатии и сочувствия к мертвым евреям. Европа в них влюблена повально. А американцы сгоняли индейцев с земель и одновременно зачитывались Фенимором Купером. И мы читали «Последнего из могикан», на краю Восточной Европы. Эмма, Шарль и я, «бледнолицые» — на стороне «краснокожих». Давно было. Так, наверно, и должно быть — делать одно, мечтать о другом. Природа мечты в этом, здоровое раздвоение личности. А без мечты нет человека. Леон говорит — намечается перелом в Европе, розовый оттенок мечты тускнеет в последнее время. Каким сменится? Светло-говнистым — цветом реализма. Ничего, они опытные, останутся в зоне полутонов, красное и коричневое, думаю, им не грозит. Сто сорок километров в час. Многовато. Я всегда прибавляю скорость в такой ситуации, когда мне легко думается. Сбросим до ста двадцати. Можно только сто десять, но за сто двадцать, кажется, не штрафуют. Сто двадцать три. Ладно, закроем глаза на довесок. Плюс три, минус три, мы не арийцы с их точностью и коллективным Аспергером. Аспергер — это синдром, что-то такое неопасное для жизни в левой височной доле. Человека заклинивает на чем-нибудь одном, например, ни за что не ступит на пешеходный переход, если красный свет. А у нас своих синдромов — хоть отбавляй, зачем нам еще Аспергер? Но живые евреи по-прежнему раздражают. Греки, те терпеть не могли такого варварства — обрезания крайней плоти. Противоречило эстетическим установкам. У современного мира эстетическое чувство от греков, а те если и резали человеческую плоть, то только в героических целях. Исключительно. А не для того, чтобы подчеркивать свою мнимую исключительность. Недавно взялся опять за «Илиаду», но бросил еще быстрее, чем в прошлый раз, — надоел апофеоз гипертрофированного тщеславия. Правильнее говорить — эллины. Греки — это нынешние, которые сидят по тавернам и портят европейскую экономику. Вместе с испанцами. Раздражают немцев. Южный народ. Южные народы склонны к лентяйству, то есть к лени. И мы теперь снова южный народ. Как там? Да, «Маньяна», то есть завтра, потом, успеется. Нам и немцам по совершенно противоположным причинам нельзя ни в коем случае навязывать мультикультурный социум. Даже очень непорядочно это делать. Это как предложить по рюмочке завязавшим алкоголикам. Или как князя Мышкина после излечения отправить к нам на безбашенный Ближний Восток. Невероятно — это же только одна бутылка пива. Нужно было хоть чем-то заесть. Все из-за того, что опасался надолго оставить незаконно запаркованную машину. Законопослушность родила беззаконие. В самом понятии закона есть что-то сугубо фашистское. Опасаюсь и не люблю. Незамысловатая гуманность мне больше по вкусу. В ней есть нужная доза неопределенности и аморфности. Даже если ирландцы (без кавычек), к примеру, попросят блумов из ирландского государства переехать в собственную их «пизду». В новостях сказали, Ирландия опять нас лягнула. Что им до нас? Какое их собачье дело? Ревнивое иезуитское отродье! Вам! Вам! Вашему зеленому острову! Сидеть на кончике бычьего рога! Вам! Вам! Печать раздвоенного копыта на лоб! Вам! Вам! Счастливая улыбка Соединенного королевства со сладким-сладким французским поцелуем от них же! Изыдите! Никого мы не насилуем! Будь наша воля — свою Северную Ирландию давно бы мы уже… Вас изнасиловали, хотите передать по эстафете? «Когда моя страна займет свое место среди…» Не иначе как «Балтика». Никогда этого в машине не делаю. «…наций нашей планеты…» Из уважения к совершенной технике никогда этого в салоне автомобиля не делаю, потому что я инженер. Профессиональная выдержка. Этикет инженера. «…вот тогда, но не прежде, чем тогда…» Ради Ирландии. Совершенно точно это «Балтика». На голодный желудок. «Пусть будет написан..» Что? Наш новый государственный гимн пусть будет написан. «Пурррпупупуррпффф…» Без запаха. Философии Вайнингера. «Я закон…» Отто«…чил». Речь к ирландцам. Официальное обращение. Ответ.

Но если они Блума — в «пизду», хорошо бы им заплатить отступные, как англичане немцам в Палестине после войны, отправили их в Австралию и Германию. Плохо, но лучше, чем накапливать злобу в душе ирландского (без кавычек) Гражданина. Не люблю законнобоких. От сих, до сих. Или, или. За версту несет фашистским духом. Просто расчищайте дорогу для будущего. Без этого поганого театрального действа: «Встать, суд идет!» Не люблю этих черных мантий. Что под ними? Тщательно ли вымыты задницы и промежности? Они внушают мне страх перед определенностью. Мне хочется, чтобы из любой ужасной определенности имелась лазейка. Желание ускользнуть от определенности — личинка в моей подкорке. Вот я сейчас еду, и не вполне трезв из-за одной дурацкой бутылки русского пива. Спирта, что ли, они в него добавили? Но я ни за что не поеду в такой ситуации по незнакомой дороге. А здесь мне все знакомо. Все, все, все. Так, дистанция в метрах — половина скорости в километрах в час. Едем сто двадцать, дистанция — шестьдесят. У меня хороший глазомер. И не менять полос. Конечно же, доеду без приключений, если не остановит законник. Как часто мы вообще бываем трезвыми как стеклышко? Лучше бы тормозили этих трезвых виляющих психов. На предыдущей машине, год назад продал ее, на правом крыле была вмятина. Один такой слаломщик на пикапе срезал. Как раз на этой дороге. Три полосы в одном направлении, а он чиркнул справа, когда я ехал в средней полосе. Музыка тихо звучит. О! Это я люблю — The XX. Infinity. Звуки расставлены красиво. Очень подходит для езды по такой дороге. «I can't give it up…» А если ехать ночью и слушать Infinity, то можно съехать на обочину и открыть окно. Тогда будут сверчки и Infinity. А если окно опять закрыть, сверчки пропадут, а Infinity останется. А если выключить радио и окно не закрывать, останутся сверчки и воспоминание об Infinity и можно ехать дальше. И если в Блуме много от обывателя, замечает Набоков, то в Стивене есть что-то от безжалостного фанатика. Иллюстрирует высказыванием Блума, старающегося понравиться юному одаренному: родина — это место, где ты можешь хорошо жить, если трудишься. «Простой, практичный подход», — замечает Набоков политкорректный. Его склонность к политкорректности становится заметной исключительно в еврейском вопросе, значительно убывая во всех иных. Ответ героя охарактеризован Джойсом как не слишком вежливый. Набоков же полагает, что он довольно груб: «Мы не можем сменить родину. Давайте-ка сменим тему». Скажем так: «не слишком вежливый» и «довольно грубый» — это почти одно и то же, но суть сказанного Стивеном прямо противоположна постулату Блума. «I can't give it up to someone elses touch…» Нет сомнения, живя в России, я промолчал бы, присутствуя при этом споре. И был бы не с Блумом, но где-то позади него. «Because I care too much, too much…» А теперь грубый Стивен мне ближе. Ау, привет Леону. Что, и я становлюсь «безжалостным фанатиком», националистом, изменяю светлым идеалам людей доброй воли, жаждущих… жаждущих чего?…жаждущих свального светлого будущего во всех уголках нашей планеты? Если быть честным с самим собой, мне действительно и довольно давно уже до чертиков хочется предать левое дело. И тем самым предать — кого? Странное произошло смещение понятий — либералов называют консерваторами, а либералами — клерикалов от либерализма. «Патриотизм — последнее прибежище негодяя». Зубодробительное, шляпосрывающее, юбкоподнимающее высказывание. Что-то напоминает. На нашем школьном дворе нас вразумляли (старшеклассники): «Любви нет, есть половые отношения». Строим параллельную версию: «Любовь — последнее прибежище кретина». Юбкоподнимающе? Трусопоказывающе! Шляпосрывающе? Лысинообнажающе! Как я изменился! Бытие выламывает зубы сознанию. Марксистская интерпретация. От марксизма не укроешься! На прошлой неделе прислал кто-то по почте ссылку, YouTube, рисованный мини-фильм. Местечко, мальчик с носом шестеркой, шапка-картуз с козырьком, рыженькая девочка «мит шварце эйген» (с черными глазами), свадьба с еврейскими плясками, черное облако погрома, поезд, пароход, Америка, агентство «ABE'S MOVING» втаскивает их сундук в дом в Нью-Йорке, строчат швейные машинки, дети, умножение свадеб, домов и еврейских плясок. Какие там были отзывы? «Superb!», «Reminds me of my own life — tears in my eyes!», «Wow!!! I will definitely send this to my friends!» Трогательный хоровод маленькой жизни маленьких людей в большом мире. Где случаются погромы, где у хозяев большого мира семь пятниц на неделю: с одной стороны — уже две с лишним тысячи лет у них героем «мишигинер» (псих) Македонский, которому приспичило, «азейве шикерн гой какн» (как пьянице в сортир), непременно дойти с войском до Индии, с другой стороны — всего на пару сотен лет меньше — еврей, который, якобы, если его ударят по одной щеке, готов был подставить для удара другую. Ну-ну! Знаем. Насмотрелись. Самое грандиозное, что может случиться с маленькими людьми в большом мире — они могут попасть в эпицентр трагической коллизии вселенского масштаба, из которой мир большой извлечет потом сюжеты для многих отличных мелодрам, на просмотре которых будут проливать слезы маленькие люди. Они же их и напишут. Вуди Аллен прав: в расширяющейся Вселенной — Бруклин не расширяется. И каковы были ответные порывы моей души после данного визита в YouTube? Грусть, сочувствие, ностальгия, снисхождение, жалость и в самом конце — отстранение. За отстранением — отторжение. Проехали. Не мое. За стекло! В National Geographic! Или вот еще анекдот. В местечке погром, еврей рассказывает: «Вынесли все из дома. Вырвали все дверные ручки, потому что в них медь. Менее того, они пользовали мою жену. Более того, они пользовали меня. Уходя, они кричали: ты жид, ты вор, ты разбойник! После всего — и я же разбойник?! Мы так смеялись!» О, величие бессилия! Апофеоз вечного заведомого поражения! Декларация триумфа души, встающей из-под силы! Отряхивающейся, подмывающейся! Вот тебе, Александр, сломивший Дария, царя царей, пример иного величия! Высшего! Тоже — за стекло? Тоже — в National Geographic? Вот, недавно, в ответ на статью в интернете про наши здешние безобразия (ну, там — картели «жирных котов», неработающие ортодоксы и т. д.), отозвался токбекист из Оттавы: «Все еще считаете людей, все это сразу разглядевших и уехавших, — предателями?» Что толкнуло меня на хамский ответ: «Ну, зачем так сурово? Скорее, говном, выбирающим, к чьей подошве прилипнуть». Ощущение Леоновой «чапхи» (средиземноморский одобрительный хлопок в плечо). Почему я взвился? Ведь можно же отнестись положительно: «Евреи — щепотка соли в чужом супе». Позитивный взгляд. Вообще-то, образные сравнения — вещь замечательная, но способны далеко уводить от сути дела, и порой — в противоположные стороны.

Пиво почти уже выветрилось из головы. Знаете, жизнь столько всего преподносит, что вот, кажется, сейчас я все в ней понимаю правильно и вам все толково могу о ней разъяснить, а проходит еще несколько лет, оглянешься — видишь неточную расстановку акцентов, замечаешь смещенные пропорции, и неловко становится за свою самонадеянность тех времен. А потом подумаешь — но теперь-то я уже все понимаю правильно! И сейчас — обрадовался этому своему наблюдению, подумал — свидетельство моей душевной зрелости! Оценил мысль как бы со стороны, продумал ее еще раз, и понял — боже, какая банальность!

Мы едем, едем, едем в далекие края… Не такие уж далекие. Всего полчаса — и дома. Мой город. Объезжаем последнюю клумбу на перекрестке, вот он — последний подъем перед поворотом налево, где улица, упомянутая в моем удостоверении личности, а третий справа на ней — мой дом, номер 21. Т-п-р-р-р — ручной тормоз. Приехали. В этой стране.

 

4

Совместим в одной главе рассказ «Странности» с упоминанием о Жюстене. Никакой связи между ними нет, и никакой причины их объединения в одной главе не существует. Я упоминал уже и, кажется, не один раз, что мое отношение к фабулам и композициям плотно заряжено недоверием, ревностью, недостаточным собственным умением, досадой, и как следствие — желанием навредить им, восстать против их просвещенной тирании. Я привожу здесь так много своих рассказов, все увеличивая плотность их вкрапления в основной текст, не только, чтобы дать вам представление о том, чем пичкал я Эмму, не только пытаясь заразить вас своей концепцией рассматривать любое художественное произведение исключительно в его нерасчленимой целостности даже когда из тела его растут привитые ветви или когда легким дуновением поощряется парить в воздухе радужный мыльный шар, оторвавшийся перед тем от пластмассовой пуповины-трубочки и родительских губ. Я заполняю пространство этих записок рассказами для того, чтобы расшатать прутья сюжета — этой ненавистной мне тюрьмы, похожей на клетку для попугая с тонкой жердью и круглым зеркальцем.

Когда же кора моего нетерпения образует трещину и происходит выброс эмоций, осколки впечатлений, образов, отрицаний, все это — навоз, молоток, National Geographic, обувные и книжные магазины — разносит по новым литературным единицам, все становится материалом на новых строительных площадках. Рассказ «Странности» тому пример. Отдавая все же дань укоренившимся читательским привычкам к разграничениям, я оставляю с обеих сторон рассказа по одной пустой строке, которые мне самому напоминают не столько забор или ограду, сколько тропинки, разделяющие участки одного и того же поля. Зачем я помещаю рассказ еще и в кавычки? Думаю, сказывается во мне инженер.

«Никогда я не жил до этого в таком месте, всегда — на этажах. Но вот теперь — снял бывший магазинчик с витриной и полами на уровне тротуара на довольно таки центральной улице Алленби, хотя довольно странно называть центральной улицу в городе без центра, без крепости, без храма и без кремля. Назовем ее оживленной. Просто мне очень хотелось быть ближе к людям, к движению пусть не всегда плотных, но и не иссякающих людских косяков. И очень необычным было ощущение — всего один шаг с оживленной улицы внутрь, и сразу у себя дома. Без коридора, без единой ступеньки. Щекочущее чувство, дразнящее. Я опасался, не попадает ли во время сильного дождя вода внутрь. Может быть, нужно, когда идет ливень, класть большую, мягкую тряпку под дверь. Выяснилось — не нужно, не затекает, тротуар сделан с наклоном к проезжей части. На витрине я выставил телевизор очень большого формата, он все время включен без звука на канале National Geographic. И теперь у моей квартиры часто останавливаются люди, стоят, смотрят телевизор и не знают, что в метре, ну, может, чуть больше от них, за непрозрачной шторой стою я и слышу, как они комментируют увиденное.

Но теперь, когда я уже немного привык к своему новому жилищу, стали меня интересовать и привлекать полуподвальные помещения. Однажды я не утерпел и через окно спрыгнул в магазин верхней одежды, который как раз в таком полуподвале и разместился. Ничего особенного я там не сделал, просто запрыгнул и прошел на выход, но когда уже поднимался по ступенькам к двери, за спиной услышал женский голос: «Вон он, вон он», — а пройдя десятка полтора метров, услышал за собой шаги. Меня обогнал крупный, неопрятно одетый мужчина с молотком в руке, испачканным не то конским, не то коровьим навозом. Скорее — конским. Я сразу понял, что молоток у него не для нападения, а для обороны, и улыбнулся. А он шел чуть впереди и справа и все время на меня оглядывался.

Он не ожидал, что путешествие будет таким коротким, и был озадачен, когда я остановился, открыл дверь своей квартиры, а потом изнутри специально с лязгом и на два оборота запер замок. Я подглядел из-за шторы — он стоит там снаружи со своим грязным молотком и смотрит National Geographic.

Минут через пять я открыл дверь и спросил его, хочет ли он чаю или кофе. Он замялся сначала, но потом ответил: «Чаю». Я закрыл дверь, подождал еще минуту, а потом снова выглянул и спросил: «С мышьяком или без?» Тогда он плюнул себе под ноги, растер носком красного армейского ботинка плевок и удалился.

Попробуйте вы сами по центральной улице прогуляться с молотком в руке, хотя бы даже и чистым. Ей-богу, — неудобно это».

Это был конец рассказа «Странности». Сейчас, сначала небольшое, вызванное содержанием предыдущих глав замечание, и потом сразу — о Жюстене.

Обращали ли вы внимание, чем отличаются продавцы книжных магазинов от всех прочих? В обувном, скажем, и тем более в магазине одежды, скучающий продавец охотно выступает навстречу испуганному покупателю, сразу обнаруживая радушие, осведомленность в предмете и хороший вкус. Продавец же магазина книжного сам кажется будто напуганным слишком быстрым течением времени, он либо лихорадочно копается в кассе, либо комнатной разновидностью бега трусцой несется от стеллажа к стеллажу в мягкой обуви, и, надо думать, если он не станет этого делать или хотя бы замедлит темп, посетитель обрушит на него собственный незаурядный вкус, необъятную осведомленность, после чего уйдет из магазина вполне довольный собою, даже открытки какой-нибудь или календаря для портмоне не купив.

А теперь, наконец, о Жюстене:

Давно хотел я рассказать о нем, другом племяннике Оме, которого он приводил порой вместе с Наполеоном. У него круглые и очень яркие глаза, такие же в точности были у одного паренька, моего сокурсника еще там, в России. Мы были в разных группах, и я впервые столкнулся с ним близко в воинской части под Анапой, куда после окончания учебы нас направили на трехмесячные сборы, по результатам которых должны были присвоить офицерские звания. Через очень короткое время его отстранили от ночных караулов, а мой товарищ, прошедший срочную службу, сказал, что так обычно поступают и в регулярной армии, когда офицеры чувствуют, что солдат подвержен страхам и может, чего доброго, открыть огонь по своим.

Жюстен, совершенно очевидно, был из того же теста. Он почти все время смотрел на Эмму, и это очень скоро сделало бы его присутствие сначала неловким, а потом и невозможным, если бы уже во второе его посещение он не принес с собой каких-то несуразно громадных размеров альбом и цветные карандаши и не стал изобретать платья для Эммы. Мне показалось, что он, по-видимому, влюблялся в тело Эммы как-то по частям, он всегда изображал ее либо прямо сидящей, либо стоящей, никогда не в движении или наклоне и сосредотачивался на какой-то определенной детали. Так мне запомнилось платье простого прямого покроя, но небольшой бюст Эммы в нем поддерживался двумя крупными поперечными дугообразными складками, сама же грудь ее была скрыта будто в спешке набросанными телесного оттенка розами. На другом эскизе Эмма была в обыкновенных джинсах, но ширинка и карманы имели вид единого мокрого пятна, а к носкам красных туфелек без каблуков были прикреплены опять розы, но теперь уже красные. Не знаю насчет джинсов, но такие туфли Эмма, думаю, не надела бы.

Однажды, сидя как обычно на веранде, мы услышали донесшийся из кухни ее вскрик. Мы бросились к Эмме, и оказалось, что Наполеон задрал ей юбку. Оме отчитал его, но я думаю, что тезка императора сделал это по наущению Жюстена, при этом присутствовавшего, потому что на очередном его рисунке Эмма предстала в платье с треугольным вырезом в нижней его части, вершина выреза упиралась в невозможно высокую точку (Эмма даже порозовела, увидев эскиз). Видимо, желание прояснить точное местонахождение точки пересечения ног Эммы и заставило Жюстена подговорить своего двоюродного брата на эту безумную выходку. Внизу треугольник открывал ее колени, по которым струились тонкого плетения кисти, такие же лежали на плечах.

Имелся в этой коллекции и портрет Эммы в строгом костюме. Ее обычно слегка вьющиеся волосы были расправлены и собраны сзади. Жюстен нацепил ей на нос очки, которые в жизни она никогда не носила. В таком виде ее легко было представить себе излагающей учение Фейербаха, и, клянусь, в этом случае я готов был бы бесконечно выслушивать его аргументы, как рад бывал (в те немногочисленные минуты, которые оставались у нас после физической близости) скользить ладонью или указательным и средним пальцами по телу Эммы, всякий раз заново удивляясь его бесчисленным отличиям от моего собственного.

Пока все о Жюстене, а с другого конца рассказа о нем я без предварительного оповещения помещаю еще один этюд, словесный, короткий, под названием «Чудный край». Так, выпив вина, «запечатывает» его в утробе желтым сыром чревоугодник, никогда не знавший голода. Я же решил прямо сейчас, сию же секунду «запечатать» рассказ о Жюстене и платьях для Эммы. И никто, ни одна душа на этом свете, не в состоянии мне воспрепятствовать. Особенно сейчас, когда собственной моей душе так неспокойно. ОК — «Чудный край». Он не должен вам помешать, не мешает же вести машину музыка автомобильного радио.

«Все в наших краях ядовито. Вернее, все то, что дико, свободно растет. Не станем мы лист подорожника класть на случайную мелкую ранку, в жуткий нарыв обратится тут же она. С дикой яблони плод не сорвем, опасаясь корчей смертельных. Сирени цветущей запах вдохнув, резвый на землю падет жеребенок и околеет мгновенно.

Смущены? И напрасно! Часто ль вы падали сами на землю, рвали и ели невинную в вашей земле зеленую колкую травку, что щиплют лениво коровы? Бьюсь об заклад, что ни разу в голову вам не пришло завтрак устроить из трав, что растут под ногами. Так же и мы — диких плодов не едим, запах цветов полевых не вдыхаем. Наши далекие предки в позабытые уж времена вывели злаки, пригодные в пищу: съедобную, сытную рожь, золотую пшеницу, ее мы назвали «культурной». Возле наших домов, за плетнями, чудные зреют яблоки, вишни и белые груши. Есть во дворе и кофейного цвета розы у нас, не источают они никаких ароматов. Но они-то и пища тучных наших коров, а уж запах и вкус молока напоминает и розу, и кофе. Заборы вкруг наших домов — символ и знак, они отклоняют отраву, довольство надежно храня.

Хуже, когда омрачаются ясные дни тучами наших раздоров. Сколько бессонных ночей помню я, проведенных в охране колодцев, в бденье полночном, в тревоге, чтобы обиженный мною сосед в воду не бросил дикого лука стрелу, от которого с рвотой кровавой тело мое быстро извергнет и жизнь.

Также не жнем никогда мы окраины наших полей, слишком легко подменить там пшеницу культурную дикой. Путнику мы оставляем края нашей нивы. Ведь изначально риском наполнено странника существованье. Опасностью больше одной или меньше. Много ль значит она для него, его ненадежная жизнь?

Выше всего почитаем мы силу янтарного нашего меда, плода золотистых, привольно летающих пчел. К ним уваженье не знает предела. И осторожность, конечно. Встреча с пчелой непредсказуема может быть и чрезвычайно опасна, как с дуэлянтом заядлым бесстрашным, что острой рапирой своей многих отправил уж в ад или в рай, смотря по заслугам.

Но нет и не будет народа на свете счастливей, вольнее, чем наш. Молоды мы, озорны и беспечны. Кометою яркой в празднествах буйных проводим мы дни наших жизней недлинных. Если ж хандра, иль болезнь, или старость, или напасть другая коснется коростой своей лучезарного существованья, мажем на хлеб мы сладчайший наш мед, вкушаем и умираем во сне.

Чудный, божественный край! Благословенная жизнь!»

 

5

Только несколько слов я хочу сказать в этой главе — меня беспокоит, как Эмма смотрит на Леона. Не понравилось мне, как словно заторможены и одновременно неспокойны были узкие плечи ее, когда она не знала, что я гляжу на нее со спины, в те выходные, что я околачивался у них после теракта на территориях, когда сообщили о гибели двух человек из «сил безопасности», не называя имен, а Леон все не звонил и не отзывался, хотя предполагалось, что он тоже появится. Показалась мне излишне нервозной и вспышка ее веселья, когда он, наконец, объявился — цел и невредим. Нарочно задержался со звонком?

Я рассказал Эмме, что видел Леона в небольшой делегации заказчиков в нашей конторе, когда обедал в столовой. Хотя я сидел недалеко и смотрел на него в упор, он не заметил меня. На всякий случай я не стал его окликать.

— Ну и напрасно, — отреагировала Эмма как-то уж очень быстро, — он был в очках?

— Но он не носит очков.

— У него линзы, он потерял одну в какой-то стычке пару дней назад и еще не обзавелся новой. Если он был без очков, он тебя просто не видел.

Осведомленность Эммы неприятно поразила меня. Она продолжает быть насмешливой, когда мы занимаемся с ней любовью на чужой разболтанной кровати на съемной квартире моей умершей матери. Я продолжаю снимать это трухлявое гнездо для наших встреч, но отсутствие материнского пособия и выплачиваемая мною ссуда вместе с прочими расходами приводят к общему отрицательному балансу и истощают мои и без того не слишком значительные финансовые запасы. И вместе с ними, независимо от них, неумолимо тает что-то еще.

Нет, не удастся ограничиться несколькими словами. Странный случай произошел со мной на прошлой неделе. У меня выдался день, свободный от работы, мать больше не готовила для меня еду, и я решил пообедать в ресторанчике, недорогом, много лет уже не менявшем своего итальянского меню, но сохраняющем весьма приличное качество. Есть еще придорожное заведение, на автостоянке, это ближе к дому, но там обычно бывает уж очень шумно. Тем не менее, моя боязнь оказаться пленником какой-нибудь постоянной концепции, какого-нибудь «су-су-су», пусть даже превосходной итальянской кухни, порой приводит меня не то к бунту, не то к гастрономическому адюльтеру, на волне которых я решаю вдруг пойти именно туда, в придорожную харчевню, заказать бараний шашлык, к которому, хочешь не хочешь, положены два гарнира (я выбираю коричневый рис и картофельные чипсы, клянясь не касаться ни того, ни другого, и в итоге съедаю почти все чипсы и две-три вилки риса тоже отправляю в утробу). Еще до этого мне приносят четыре-пять восточных салатов в небольших розетках, которые я обязательно пробую, чтобы убедиться, что они по-прежнему мне не нравятся, и хумус с теплой лафой. Вот их, с сирийскими маленькими горьковатыми маслинами, часто лопнувшими, иногда и с расколовшимися косточками, я съедаю всегда без остатка, так что официант, пробегая мимо моего столика (в таких местах официанты обычно мужского пола и передвигаются в ускоренном темпе), спрашивает, не добавить ли мне еще хумуса и лафы. Нет, говорю я ему, спасибо, и когда приносят шашлыки, я ставлю шампур вертикально острием на тарелку и по очереди, начиная от острия шампура, вилкой, введенной между двумя кусками мяса (плоский металл самого шампура — пропущен между зубцами вилки) принуждаю их съезжать на блюдо. Жирными или жесткими кусками я пренебрегаю, откладывая их в опустевшее блюдце из-под хумуса. Обычные здесь многолюдность и шум воспринимаются мною как еще два гарнира или салата, ненужные, неиспользуемые, несъедобные, но неизбежные и неустранимые.

Но в этот день я поехал в итальянский ресторанчик, уселся, с удовольствием ответил на улыбку официантки, хорошо знавшей меня и иногда спрашивавшей, не принести ли мне того же, что я просил подряд два последних раза, заказал business lunch из холодного йогурта с мелко искромсанной свежей огуречной массой, островом-горкой поднимающейся посреди широкой тарелки, и куриной печенки с плоской, очень вкусной лапшой. Уже принесли мне сок грейпфрута и посыпанные специями свежеиспеченные булочки с розеткой мягкого масла, смешанного с мелко нарубленной зеленью, как я обратил внимание, что впереди меня сидит за столиком пожилая женщина, ужасно похожая на нашу Верховную судью, но лет на пятнадцать старше. Она выпила крохотную чашечку кофе, затем съела громадную порцию мороженого, которую предварительно разделила надвое, вытребовав для этого у официантки дополнительную чистую тарелку. Начав есть, она, однако, вдруг встала из-за столика и проследовала ко входу, где взяла газету и, вернувшись на место, просматривала ее содержимое, странно удерживая газету за верхние ее углы и словно отщипывая страницу за страницей. Читая, она порой вытягивала губы, причем, иногда это выглядело как приготовление к поцелую, но в другой раз было больше похоже на подготовку к плевку. На последней странице газеты ее, видимо, рассмешило прочитанное, и она коротко и диковато хихикнула. Когда расплатилась и встала, она вдруг двинулась не вперед к двери, а назад, за мою спину. Там располагаются туалетные комнаты и две раковины за перегородкой, но неизвестно откуда у меня возникла мысль, что сейчас, за моей спиной, она достала из сумочки молоток и уже целится мне в темя. Одновременно двое мужчин за наружными столиками выпустили навстречу друг другу клубы сигаретного дыма, будто подавая условный сигнал. Я оглянулся — женщина-«судья», конечно же, шла в сторону туалетных комнат. Странные мысли.

Я вспомнил, что давно не встречался взглядом с моим ночным приятелем — черным бородачом из теней листьев на блестящей стене пятиэтажки, соседней с нашим домом свиданий. Я, конечно, тогда еще, во время наших первых тайных встреч, познакомил его с Эммой. Почему бы нет? Мы смотрели на него вместе из ванной комнаты, он на нас — со своей белой стены. И вот я осознал — ведь громадный лобешник его и тени век под большими бровями давно исчезли, а я, вечно занятый мыслями об Эмме и о нашем с ней будущем в большой новой квартире, не поинтересовался в чем дело. Не удален ли он (как и мать моя из соседней с ванной комнаты) со стены дома номер 16, может быть свезли его в какую-нибудь палату номер 6 для теней деревьев на стенах? Мне и в квартиру подниматься не пришлось — уже со стоянки я увидел номер 16 на матовом колпаке и подстриженное дерево перед стеной.

К этому периоду моей жизни относится совершенно уже мутный отрывок, безобразный эпизод, заготовка, недооформленная словесная масса, зародыш какой-то истории, который я сначала назвал «Ощущение времени», но это, скорее, не ощущение течения времени, а тихого треска медленного его разрыва. Я дал рассказу другое название: «Двадцать минут».

«Я лежу утром на краю нашей кровати, придвинутой к окну, а она смотрит в него, стоя на коленях и опираясь на подоконник. Там за окном — индустриальный пейзаж. Магнитными щупальцами шарит по земле подъемный кран, собирая железный лом. Насытившийся хобот поднимает высоко вверх, к мутному небу, к грозди других таких же щупалец-хоботов. Когда подгоняют грузовой железнодорожный состав, приспускает одно из них, расслабляет магнитный мускул и наслаждается грохотом железопада и стоном бортов вагонетки. Дальше, за краном, фоном его, — ниспадающий контур близких высоких холмов, и точно по профилю их — гигантская линия передачи, электрической, высоковольтной, с дугами провисающих проводов, по которым катаются в гвардейских комбинезонах солидные электрики на дрезинах и резвая молодежь на скейтбордах.

На них она смотрела, обнаженная, из окна. Совсем меня не стесняясь. Ни открытой мне чисто выбритой подмышки, пахнущей вчерашним дезодорантом, ни смотрящего в стену обнаженного зада. Я кладу ладонь на правую, ближнюю ко мне ягодицу, а она начинает подергивать ею, будто стряхивая обгоревший обрывок старого, серого, пыльного газетного листа, хрупкого из-за давней встречи с огнем.

Все приятели мои усмехались, когда я сказал им, что мы с нею — вместе. А теперь она глядит вниз. Я прошу ее плотнее закрыть окно, чтобы избавиться от затекающего в него неприятного запаха. Разве можно жарить столько котлет на одном и том же подсолнечном масле? На кого она смотрит? Кто там? Наверно, наши соседи — подросток, глуповатый безобидный теленок, грузный, улыбчивый, умные делающий глаза, когда вежливо здоровается с нами по утрам. Всегда вместе с матерью, тоже большой, тоже грузной. Вот, небось, мать его подняла сейчас глаза, туда, куда смотрит мальчик ее, и увидела голые груди в окне, и соски бледновато-вишневые, и тянет за руку сына, уводит. Счастлива — безраздельно владеет чадом своим.

А она, та, что со мною, на кровати, на коленях стоя, хоть шевельнулась бы, глядит вниз на мать с сыном, будто так и надо, хоть бы выражение лица поменяла, но — нет.

Но не уходит и никуда не спешит, и значит, в ближайшие двадцать минут, скорее всего, ничего не изменится. А через двадцать минут — хоть потоп!»

 

6

Мне позвонил взволнованный Шарль — Эмма разбила машину.

— Она сама как? — в моем вопросе, видимо, было столько личного, что Шарль ответил не сразу.

— Она молчит, перепугалась, наверно, нервный срыв… но так — ничего не видно, ушибов, или там порезов, ничего такого нет, — он отчитывался передо мной таким тоном, как если бы я был отец Эммы. — Я останусь пока с ней, ты не мог бы заняться автомобилем?

Я подъехал к ним так быстро, что Шарль не мог не понять, что я гнал машину, не думая о скорости, мне не нравилась реакция Эммы на дорожное происшествие, в котором она, похоже, не пострадала. Может быть, сбила кого-то? Шарль сказал, что — нет. Он посмотрел на меня с опаской, отдал ключи, документы, объяснил, где находится поврежденный автомобиль, сказал, чтобы я не спешил, не горит. Эмма не вышла ко мне.

Одного беглого взгляда на машину было достаточно, чтобы понять — никакой аварии не было. Эмма, которую знаю только уравновешенной и спокойной, сама колотила ее в гневе или в отчаянии — металлическая итальянка была ободрана и смята со всех сторон, левый ее бок был особенно изжеван и похож на небрежно отброшенную тряпку, которой вытирали пролившуюся на пол краску. Теневой угол выложенной из декоративного камня опорной стены, которую таранила машина, в верхней его части, был мягко освещен теплым светом — это отражалось закатное солнце от вздыбившегося капота. Я проверил, отпирается ли багажник. Автомобильная черепаха, для которой мы с Бертой вместе придумали «страшное» имя — Черепуха-Тротила, утвердительно кивнула мне головой, стряхнув с себя осколки помутившегося при разрушении стекла.

Леон? Что-то было между ними? Применил силу? Оскорбил?

Она так и не сказала ни слова, ни мне, ни Шарлю и наши встречи тоже прекратились. Лишь спустя много времени я осознал, что не могу вспомнить и восстановить интимные подробности нашей последней встречи. Именно последней, когда я еще не знал, что других не будет. В который раз это было? Когда я неожиданно пощекотал ее уголком своей подушки у основания груди, воспользовавшись тем, что она лежала на спине, подложив руку под голову? Я сделал это, потому что почувствовал легкий укол досады от того, что даже очень небольшая ее грудь все же сдвинулась немного со своего законного места, а те времена, когда этого бы не произошло, мною безвозвратно упущены. Она встрепенулась, возмущенно посмотрела на меня, раскрыв глаза во всю свою ангельскую ширь, а я, шутя, отшатнулся. Не удержавшись, я свалился с края кровати и охнул дважды, и два моих «оха» не составили продуманной композиции, потому что вырвались спонтанно, первый — при попытке потереть ушибленный зад, второй — сразу за ним, так как я тут же испытал острую боль в локте. Это было очень смешно, развеселило и меня, и Эмму, но Эмма отсмеялась, а я все продолжал улыбаться, глядя на нее, пока она не догадалась, что меня развлекает уже что-то другое. Я передвинул скользящее зеркало шкафа за своей спиной.

— Видишь себя?

— Нет.

— А так?

— Вижу, — теперь улыбалась и она, — ветер играл венецианскими жалюзи на том окне, которое, должно быть, пришлось на промежуток между близкими опорными столбами и потому лишено было стенных пазух, куда задвигаются жалюзи обычные. Тонкие гибкие пластины дрожали, иногда пробегали по ним волны, и обнаженная Эмма казалась одетой в колышущееся муаровое платье из полос света и тени. Я глубоко вздохнул, в глазах Эммы появилось выражение сочувствия, она подумала, что я все еще жалуюсь на боль от падения, но на мировых биржах не происходят такие обвалы, какие случаются в моей душе, когда в очередной раз замираю от восхищения перед сдержанной гармонией оттенков ее волос, лица и глаз. А тут еще жалюзи и это призрачное муаровое платье на ней.

Но все это происходило определенно не в последнее наше свидание. Оказалось, что я ударился еще и большим пальцем ноги, и синяк под ногтем через пару дней стал похож на синяк под глазом. Эмма спросила, не след ли это того падения. Я ответил, что — да.

То происшествие лишь создало тоже призрачный как муаровое платье баланс: в ее памяти, я надеюсь, все еще хранится незаписанный мною рассказ «Эмма и пять веснушек», а я никогда не забуду неснятое домашнее видео — смеющаяся Эмма в муаровом платье из солнечных полос.

Как-то в самом начале нашего романа, Эмма рассказала мне, как неистово ненавидела в детстве свою мать после ее ухода, как поклялась себе, что никогда не будет… ну, этой… она глянула на меня, увидела, что я перебираю в уме слова из тех, которые она может сейчас произнести, и засмеялась.

Потом как-то я задал ей вопрос: верно ли, что это два совершенно разных вида секса — один тот, что для удовольствия и другой — как выражение высшей степени близости и доверия. И что это не всегда осознается просто потому, что их совмещают? Она не ответила. Она и Фейербаха с Кантом никогда не комментировала. Не потому, что не способна была, — не желала.

Да, я вспомнил, что было в последний раз. Я прочел ей «Поэтессу», а она не поверила в концовку и задала мне вопрос, то ли из содержания, то ли из тона которого я почувствовал, что ей хочется уточнить, откуда взялась эта история, и что настоящая ревность не мучает ее. Фантазия, чистая фантазия, сказал я, подвернулась фотография в Интернете. Ты красива, добавил я, тебе проще позволить случиться какому-то событию, чем придумать его. А я… пока развернешь перед дамой панораму своей души! Да и далеко не все женщины падки на возню со словами.

Не ошибся ли я, соблазняя ее Флобером? Не лучше ли было начать с чего-то более жесткого? С «Ады», например?

Я вспомнил еще одно высказывание Леона. «Есть донжуаны и донжуаны, — сказал он, — соблазнить женщину умеют многие, но на конкурсе совратителей прежде всего должно оцениваться искусство расставания».

Леон. Конечно, Леон. Я приказал себе успокоиться. Я будто лег животом на перекладину или на гигантский вбитый в стену железнодорожный костыль и безвольно повис на нем. А пока, для перебоя, только для перебоя — тот самый рассказ «Поэтесса»:

 

7

«Вечер поэзии. Кто бы мог подумать, что такое еще существует. Она читала свои стихи со сцены и пила воду из стакана, а потом раздавала автографы и курила в зале. От далеко отставленной сигареты в ее руке с легкостью можно было нарваться на дырку в одежде.

Этому вечеру предшествовала реклама: на фотографии в бойком развороте было выставлено ее милое очень юное личико на фоне двуцветной куртки. Оба цвета (желтым был разрезной капюшон, а сама куртка — синяя) имели резкие границы на фотографии.

Организаторы вечера и сами, видимо, опасались своей ретро-смелости, поэтому пригласили еще музыкантов, из которых один был с голой головой, всегда соблазняющей всмотреться, насколько он просто лыс, а насколько острижен. Молясь над гитарой, он сохранял в течение всего вечера мрачное выражение; другой, тоже с гитарой, поражал худобой и два раза за концерт подмигнул в зал; третий был сангвиник, сидел с палочками за гремучей баррикадой, а когда встал, чтобы поклониться зрителям, оказался милым коротеньким толстячком в штанишках с двумя шлейками. Высокая девушка, стоя, играла на аккордеоне и раскачивалась как худенькое деревцо на упорном ветру.

Поэтесса на сцене показалась ему менее хорошенькой, чем на фотографии. Так снимок создавал впечатление, будто кожа ее обладает идеальной чистотой, которая любое девичье лицо превращает в полюс притяжения взглядов, еще на снимке выделялась челка, а отбившаяся от нее дразнящая прядь волос упала на переносицу и даже перечеркнула левый глаз. На близком расстоянии в ней было меньше от диковатой алычи, на которую она показалась ему похожей, когда он разглядывал фотографию. Лицо ее было более теплого, персикового цвета.

Начала она плохо — не к месту удалым приветствием, и показалась ему ребенком, фамильярничающим со взрослыми. Аудитория (в основном из женщин гораздо старше ее, пришедших полюбоваться юным талантом) промолчала и недовольства не проявила — ясно же: дите храбрится.

Стихи ему понравились. Когда она закончила, он продолжал сидеть на своем месте, опустив голову и будто размышляя. Закончив раздавать автографы сюсюкающим женщинам, она сама подошла к нему.

— Вам не понравилось?

«Какая решительная», — поразился он.

— Я вообще-то не любитель поэзии, я пришел посмотреть на вас.

Он поторопился объясниться:

— Мне нужна героиня для повести, и по фотографии мне показалось, что вы годитесь.

Она решила рассмеяться.

— Что вы решили, подхожу?

— Вы ведь вообще-то не курите? — спросил он вместо ответа, и она опять засмеялась. — Ну, в общем — да, годитесь, хотя этот вечер мне ничего не добавил: все было почти так, как я представил себе заочно.

— В чем отличие?

Он не ответил, но раз она такая храбрая, предложил:

— Хотите, покажу вам город?

Кроме города ему хотелось показать ей еще зеленые холмы в окрестностях, натыканные так плотно, как на писаных масляной краской пейзажах на выставке, которыми художник спешит отвлечь внимание от висящей рядом знаменитой облачного вида овечки с мутной вытекающей из глаза слезой и косым фиолетовым ромбом во лбу. Но было уже поздно: во многих городах подсвечивают крепостные стены и фонтаны, но нигде еще не осветили ночью зеленые окрестные холмы или море.

— Некоторые говорят, что слова моих песен слишком искусственны для молодой женщины, — пожаловалась она.

— А теперь скажите то же самое, но с энтузиазмом, — предложил он.

— Ах, моя поэзия — букет искусственных белых роз с синтетической росой на лепестках! — воскликнула она и радостно рассмеялась.

Он показал ей только город, а в конце прогулки почувствовал, как не хочется ей возвращаться в гостиницу, встречаться там с еще двумя юными поэтессами, с которыми она совершает свое турне и которые наверняка еще не спят и иногда стучатся к ней в номер или звонят по телефону. Придется беседовать с ними о женской поэзии. К концу прогулки он знал о ней уже многое: и то, что у нее есть старшие сестры, и даже, что она, по ее словам, ужасно подурнела в последние годы. Он преодолел желание сказать ей, будто ему кажется, что он знает ее уже давно, и поэтому брякнул: «Мне кажется, я начинаю читать ваши мысли», — и тут же проклял свою глупость, так некстати была сказана эта фраза, так отдаляла она его от того, что он готовился ей предложить.

— Это потому, что я все о себе выбалтываю? — засмеялась она. — Мне кажется, я подурнела именно тогда, когда увлеклась поэзией.

Он глянул на нее: кокетничает, знает, — не такая она дурнушка. Она передернула узкими плечами под сине-желтой курткой, и он тут же, пока еще эту дрожь можно было спутать с ознобом, вызванным прохладой, предложил решительно:

— У меня две свободные комнаты в доме. Если не боишься, можешь выбрать любую из них.

— Не обесчестишь меня? — снова удивила она его своей смелостью и краткостью.

— Согни руку в локте.

Она послушалась.

— Напряги мышцу.

Напрягла.

— Можно дотронуться? — он указал на руку в том месте выше локтя, где должен был вздуться бугорок мускула.

Она кивнула, и он осторожно нажал пальцем через рукав ее куртки.

— Пожалуй, не рискну.

— Тогда поехали, — она представила себе, как завтра утром будет рисоваться перед поэтессами: «Вам было не скучно вдвоем?»

Он еще успел рассмешить и дежурного офицера, и саму поэтессу, затащив ее в полицейский участок и оставив там заявление о том, что на ближайшие сутки берет на себя ответственность за безопасность совершеннолетней девицы такой-то перед законом и ее, означенной девицы, родителями.

Дома они пили кофе с бутербродами, потом он искал комплект свежего постельного белья для нее. Стелить самому показалось ему не вполне удобным, и он указал на сложенную стопку на диване, который он разложил для нее: подъем сидения, щелчок, опускание, затихающий стон пружин.

— До завтра, спокойной ночи.

Ветер снаружи, темнота внутри дома, напряжение и ожидание, тишина, ночь.

— Там что-то скребется за стеной, мне страшно, — сказала она, постучавшись через несколько минут в его комнату. Она была закутана в одеяло, — и холодно, — добавила мрачно, чтобы он не посмел принять жалобу за кокетство.

Он чуть было не объяснил ей, что источник скрежета — дерево, которое на ветру трется ветвями о наружную стену, но вовремя прикусил язык и уже уверенно солгал, будто одеял у него больше нет. Всмотревшись в нее, он указал на свободную половину своей постели таким жестом, будто это был надувной матрас в походной палатке.

Она поколебалась, а потом напомнила, опять кратко:

— Обещано.

Он согласно кивнул, и она легла. Они объединили одеяла, но она тут же откинула их, выпрыгнув прямо в его домашние тапочки.

— В туалет, — мирно объяснила она.

Ее шлепанье в великоватых даже для него самого тапочках показалось ему таким вызывающим и таким злонамеренным, что возникшего в нем вожделения хватило бы, кажется, чтобы «обесчестить» тапочки, раз уж ей самой он сдуру наобещал быть сдержанным.

Она вернулась совсем озябшей, и он предложил ей согреть спину. Она решительно въехала в него позвоночником, и он даже обнял ее тонкие ребра правой рукой. Только бы не коснуться случайно груди, успел лишь подумать он, как большой палец дернулся в конвульсии, уперся в ее грудь и вернулся на место. Он замер, ожидая реакции и оценивая встреченную упругость. Она резко повернулась к нему — в его болтающейся на ней и при повороте задравшейся на животе белой рубчатой майке с широкими шлейками. Он осторожно перевернул ее на спину, опираясь локтями в матрас и следя, чтобы она чувствовала себя свободно. Под левым локтем обнаружилась добравшаяся чуть не до самой обивочной ткани пружина, а правым он прижал майку. Она заметила и то, и другое, и засмеялась двум тюленьим движениям, одним из которых он освободил край майки, другим — избавился от капкана пружины.

Она так и осталась в майке, собравшейся в складки над аркой ее ребер, когда они уже превратились в любовную композицию. Стало тепло под двумя одеялами, и даже испариной покрылась кожа ее наивного живота. На отбеленном влажным севером лице он менял касаниями губ расположение упавших на глаза прядей волос цвета согревшегося на солнце песка. Тогда она приоткрывала глаза, но взгляд, видимо, немного близорукий, был направлен внутрь себя, позволяя ему не таясь любоваться переходами оттенков радужной оболочки глаз. Когда пересыхали ее губы, тонкая нежность которых вызывала страх перед прикосновением к ним, он успевал огорчиться этому прежде, чем она закусывала нижнюю губу и затем возвращала ее уже опять горячей и влажной, передавая во время рывка тела часть ее влажного блеска другой, верхней.

Будто колыхался теплый туман и булькали горячие гейзеры. Напряжения худенького тела сменялись расслаблениями, словно мучительными извивами текли и исчезали в расплывшейся дали нервные воды узкой реки.

Наконец, будто хлопнули, взорвались частью разом, а частью по очереди полторы дюжины воздушных шаров. Горячий белый шоколад (не холодно-равнодушная сметана!) пролился на только-только дозревшую землянику. Какая она размягченная и взъерошенная!

— Теперь мы совсем родственные души? — настежь открылся один глаз, пока веко другого подрагивало, борясь с челкой.

— Конечно! — ответил он, откидываясь на свою половину постели.

— Ты это тоже вставишь в повесть?

— Я пошутил, я не пишу повестей. Я шахматист.

Она сорвала с себя майку и отхлестала его. Он отвернулся.

— Эй, ты куда? — она постучалась пальцем в его плечо, словно в запершуюся на несерьезную защелку душу.

— Никуда, — ответил он, повернувшись и оказавшись с ней лицом к лицу, — это ловушка, и ты в нее попалась.

Молчание.

— Ты почему затаилась? — спросил он самым добрым и доверительным тоном.

Еще молчание, потом, наконец, смех. И снова. Теперь без майки, весело, с барахтаньем.

Он представил себе, засыпая, как проснувшись утром, почувствует ее худенькую спину, но пробудившись, обнаружил только лежащее на соседней подушке написанное на желтом квадратике из стопки бумаги для заметок стихотворение, которое называлось: «МНЕ ПОРА». Оно было явно сочинено наспех, но в нем, как и в том, что он слышал вчера, не было бездымного женского горения.

Тяжеленный самолет, Деву юную не ждет: «Зазевалася, дуреха? Плохо это! Очень плохо!» Самолет уходит в небо, И дома — как крошки хлеба. Вниз, назад он не глядит, Он вперед и вверх летит. Четким профилем крыла Завершенные дела Режет он наискосок: Мне кусок, тебе кусок.

Поэзия, как бижутерия, ее выставляют на стеклянных с зеркалами полках в таком невероятно большом количестве!.. От утреннего холода он зарылся было под два одеяла, но в зеркале скрипнувшей дверцы шкафа увидел себя, и увиденное ему на сей раз не понравилось. За тридцать. Даже с гостиничным номером, в котором провел всего одни только сутки, он расстается с трудом. Проверяет, пусты ли все полки в стенном шкафу, открывает один за другим в тумбах все ящики, того и гляди, на задней никому не видимой стенке одного из них распишется гостиничной шариковой ручкой с синей пастой — а вдруг попадет когда-нибудь в тот же номер, вспомнит, выдвинет ящик… Голой ступней он толкнул створку шкафа, она закрылась, зеркало отразило пустое окно и за ним еще более пустое небо.

А ведь до того, как открыть глаза, вспомнил он свое пробуждение, он хотел назвать ее «кисочкой» и «крысочкой», потому что понравилась она ему сложно.

Конец поэзии, подумал он, и снова шахматы, и значит, можно попытаться просчитать: ход первый — открыв дверь спальни, он примет в объятия швабру в майке; ход второй — на лестнице соберет пустые тапочки, будто бегущие вниз; ход третий — придется взять такси до аэропорта, чтобы забрать свою машину со стоянки.

Он еще вчера отметил: в ее стихах в текущей строфе не обнаружишь намека на содержание следующей, и значит, как она изобразила вчерашний вечер, прошедшую ночь и утреннее бегство на лежащей внизу в гостиной шахматной доске с резными фигурами, вычислить ему не дано».

Законченный лишь поздней ночью рассказ о поэтессе утром он показал жене. Она прочла и нахмурилась.

— Игра воображения, — пояснил он.

Неудовольствие не рассеялось.

— Фантазия художника.

Все та же мрачность.

— Ну, и где ты прячешь от меня эту стерву? — спросил он, изобразив ее хмурость.

И когда жена его, наконец, рассмеялась, он утомленно зевнул, а потом добавил обиженно:

— Воображение. Ничего больше.

 

8

— Теплый белый шоколад с земляникой. Это должно быть очень вкусно, — сказала тогда Эмма, а я не мог оторвать взгляда от ее улыбающихся тонких губ.

— И движение к шоколаду с земляникой — быстрое, без остановок на светофорах, на прямой передаче. Прямо-таки, как у Бунина, — смеялась она.

В школе, в студенческие годы, во всех местах, где мне случалось больше одного-двух лет проработать, я как-то само собою, без особых усилий с моей стороны, с легкостью попадал в центральный комитет еще только складывавшихся или уже сложившихся групп. Мне, должно быть, помогали в этом неконфликтный характер и мой искренний интерес к литературе, всегда ценимый в России и среди ее выходцев. Но никогда не стремился я в этих сообществах к роли генерального секретаря, не искал абсолютного первенства. Неужели, это и есть именно та соль, которой не хватило во мне, чтобы решительно выдернуть Эмму из толпы, присвоить ее исключительно себе в танковой, пришедшей на смену кавалерийской, атаке? Зря, может быть, я третировал рассказы писателя Бунина. Нобелевский лауреат, женщины его произведения любят. Может быть, и Эмма. Я ведь ни разу об этом ее не спросил. Как он это делал? Выливаем на сковородку ложку человеческой грусти, добавляем в меру (человеческой тоже) тоски, кладем мелко нарезанные овощи природных явлений — их много, как и овощей, хотя перечень их все же ограничен — поля, облака, дома в сумерках, затяжной дождь, а к нему сами просятся зонты, плащи — добавляющие уныния приправы-аксессуары. Если случаются комары, то они не досаждают, и не кусают, а ноют. И вот — и ожидаемо, а все равно внезапно, поверх всего этого выплескивается вдруг желтое как солнце, круглое как солнце, ядро куриного яйца, любовь, страсть, под ровное шипение оно густеет, тускнеет, а разбитое виллой или ножом и вовсе становится плоским и мутным. Но невозможно забыть первый яркий, отчаянный прыжок блестящего желтка из разбитой с треском матовой скорлупы прямиком в жаркий, кипящий и шипящий ад сковородки. Какой простой рецепт! Какое действенное любовное средство! Да, я — не спринтер, я — стайер. Может быть, я вообще никогда не понимал Эмму до конца.

Не вижу ничего, не понимаю — будто надел совершенно неподходящие мне очки. Зачем? Какая нелепость, «сердцу фабрикИ»… Я сижу в кресле перед экраном и, видимо, засыпаю. Хрупкая дремота с четким, цветным, контрастным (с совершенно определенными красками) видением. Я лежу будто бы в просторной темной комнате, и вот в дальнем от меня углу ее открывается дверь, не быстро, не медленно, на месте двери возникает сначала прямоугольник насыщенного, теплого, желтого цвета, такого, какой бывает у чая в тонкостенном стеклянном стакане. Только вот стакан большой, размером с дверь. Потом появляется в проеме этой двери темный силуэт женщины. Не войдя еще даже, она оборачивается назад и разговаривает с кем-то снаружи. И из слов ее я понимаю, что те, к кому она обращается, — не враги, не разбойники, не воры. Это какие-то люди, которые пришли, чтобы отнести меня на кладбище. Очнувшись от сна, я не нахожу в нем никаких признаков ночного кошмара, этот сон не поднял мне волосы, пробуждение не заставило меня встряхнуться, прийти в себя. В нем была скорбная деловитость, не более. Крах моей любви. Скорбная деловитость и крах любви — верный тон видения.

Сны приходят ко мне, конечно, и по ночам, поражая своей дикой злокозненностью. Так снился сапожник, он снял мерку, чтобы сшить для меня теплые сапоги на заказ, зимние, с мехом внутри, и все заглядывал мне в глаза и спрашивал, будет ли и моя дочь их иногда надевать.

Ненависть и чувство мести должны были бы распирать меня так, чтобы мне не влезть в автомобиль без того, чтобы не демонтировать дверь и не отодвинуть кресло назад до предела. Но на деле я будто сжался весь, похудел, стал меньше ростом и превратился в средоточие мышц и злой воли. Я даже приблизил кресло к рулю на один щелчок, купил присоску с зажимом и проверил, смогу ли я читать текст с закрепленным в нем листком без ущерба для управления автомобилем. Потренировался. Привык.

Я знаю, Леону много приходится говорить по телефону в машине, с этим проблем не будет. Теперь остается ждать запланированной им поездки на Мертвое море. Я спросил его и получил однозначный ответ — он отправится не через Иерусалим, а южным путем. Там, на петлистом спуске от Арада к морю, я приведу в исполнение свой план. При всем моем недоверии ко всяким планам. Собственно, только место и способ запланированы мною, все остальное будет импровизацией. Как пойдет, так пойдет. Просчитывать детали буду прямо на месте, а еще вероятнее — действовать интуитивно. Интуиции я доверяю больше.

Зачем листки, зажим? Что я собираюсь читать? Кому? Для чего? Леону. Приговор. И не читать, а зачитывать. В художественной форме. Мне нравится строгость в процедуре суда, но мне претит ее косность.

Я ждал его на выезде из Арада. Когда не было видно приближавшихся автомобилей, смотрел ввысь. Моим замыслам больше соответствовало бы сейчас мрачное небо, в котором облака — холмистая свалка пыльных битых матовых стекол, с вспышками молний, похожих на мелькание неисправной неоновой лампы, но небо было спокойным и даже немного торжественным, с бороздами высоких перистых облаков. Точно как в тот день, когда освободили из плена нашего солдата, в день рождения Эммы.

Я засек, наконец, машину Леона и грубо встроился в поток автомобилей сразу за ним. Сзади мне посигналили. Плохо. Свидетель. Может обвинить меня в неосторожной езде. Но не больше. Имя Леона уже было выбрано мною заранее из моего телефонного каталога, осталось только нажать кнопку.

— Родольф? — спросил Леон. — Где ты?

— В зеркале заднего вида, — ответил я тоном, который ему вряд ли должен был понравиться.

— Ты не говорил, что тоже собираешься на Мертвое море. — Ты один?

— Один одинешенек, — сказал я грустно, — и еду к Мертвому морю.

На названии этого моря я сделал ударение, вполне ощутимое. Одно из моих опасений развеялось — связь была отличной.

— Что ты хочешь мне сказать? — спросил Леон.

— Прочесть свой новый рассказ.

Он хмыкнул.

— Ради этого ты увязался за мной?

— Да.

— Ну, читай. Как называется твое новое творение? Оно короткое?

— Как прыжок с пожарной каланчи. Свободно разместилось бы на тюбике с зубной пастой. Называется «Имперский пес».

И я начал читать:

«Мы играли с имперским псом, который не должен был пускать нас за нарисованную на паркете черту. Пока мы просто заступали ее, пес легко стравлялся с нами двумя, бросаясь на нас по очереди, поднимаясь на задние лапы, и выталкивал нас за черту, нажимая широкой собачьей грудью и дыша нам в лица, но когда мы одновременно легли на пол и разом поползли за черту, он совершенно растерялся, не знал, что делать, и принялся жалобно скулить, словно умоляя нас прекратить безобразничать.

И тут на его длинную морду села маленькая птичка в черном оперении с длинным тонким клювом и сложила крылья. Пес сразу присмирел и лег на живот, вытянув передние лапы и поджав под себя задние. Птичка, переступая лапками, долго смотрела ему в глаза, потом клюнула пониже между ними в морду, и пес сразу обмяк и околел.

Птица улетела, а мы отползли назад и молча сидели, сложив под себя ноги, пока не пришли слуги, чтобы оттащить, взявшись за задние лапы, тяжелого мертвого пса. Тогда мы ушли, не дожидаясь пока они приведут новенького».

— Ну, и о чем это? — спросил Леон.

Господи, как я не люблю этот вопрос. Книги, которые меня завораживают, которыми мне часто удавалось заворожить Эмму, все как на подбор — сгусток. Сгусток чего?

Запрокидываем, например, голову, глядим в небо. Кто это сказал: «облака, все в профиль»?

Или сгусток того, что пока еще рядом. Кто это написал: «Платье… чересчур длинное, касалось земли; время от времени она останавливалась, подбирала его и снимала колючки затянутыми в перчатки пальцами»?

Или волшебная концентрация низменных материй. Кто это изобразил: «Авось не слишком толсто, геморрой снова не разойдется. Нет, в самый раз. Ага. Уфф! Для страдающих запором: одна таблетка святой коры»?

— О долге и чести, — ответил я.

— Ты хочешь просветить меня по части долга и чести? — в голосе государственного служащего явственно звучала ирония. — И кто есть кто в этом рассказе?

Я спокойно воспринял и нотку презрения в его вопросе.

— Он не расчленяется, как любое художественное произведение, — я именно ответствовал, а не просто ответил, — все вместе — со словами, интонацией, образами — о чести и долге.

Он молчал. Я:

— А долг и честь начинаются с отношения к женщине.

— А, ты об этом? — я обратил внимание, что расстояние между нашими автомобилями начало увеличиваться и нажал на педаль газа.

Дьявол! Откуда взялась на дороге эта черная собака? Она заметалась перед моим автомобилем, но ничего сделать было нельзя. В зеркале заднего вида я увидел ее неподвижно лежащей на дороге, совершенно неповрежденную внешне. Видимо, удар картером двигателя мгновенно укокошил ее.

— Убийца, — хрипло засмеялся Леон, — гуманист-убийца. Достоинство палестинцев задевать не желаешь, а собаку ни в чем неповинную взял и хладнокровно убил.

— Я не хотел.

— А кто хочет? Ты еще мне как позавчера одна сука молодая из Бельгии, хорошенькая, горячая такая, скажи что-нибудь о палестинских матерях, мечтающих о мире для своих сыновей.

— А что, совсем не мечтают? — спросил я и подумал: «Отвлекает».

— Ну, разве что, чтобы мы ее детей-террористов по разным тюрьмам не распихивали, тяжело ведь таскаться на свидания с передачами… Еще что-то? — спросил он, и в голосе его мне почудилось снисхождение.

Если есть что-либо в моей жизни, чем я смогу гордиться до последнего своего дня, так это тем, что хладнокровие и самообладание не изменило мне в эти минуты, я с тоской вспомнил об убитой собаке и (клянусь, так и было!) обратился к Людвигу Фейербаху с просьбой помочь мне, заступиться перед кем следует, чтобы в дальнейшем (по крайней мере, на сегодня) я был избавлен от чертовщины. Фейербах меня не подвел, и ни тогда, когда я ответил, что да, хочу прочесть еще один рассказ под названием «Коридор», ни во время самого чтения, ни после, ничего особенного или таинственного уже не произошло.

«Я шел по свеженачищенному блестящему полу длинного коридора, когда навстречу и мимо меня пробежал высокий худой человек в белом медицинском халате. Человек этот показался мне знакомым.

— Маленький, но очень сильный, — успел крикнуть мне он, прежде чем уменьшился и исчез за поворотом коридора.

Я проследил за ним взглядом, пытаясь вспомнить, кто это и понять, что значило его предостережение, а когда обернулся, чтобы продолжить путь, из третьей двери направо вышел человек в хорошо отглаженных или просто совсем еще новых брюках и в байковой клетчатой рубашке с длинными рукавами. Лицо его, хоть и казалось потрепанным, но все же было вполне обычным. Некоторое беспокойство внушал только прямой, стоячей зацветшей воды взгляд. Он был маленького роста, гораздо ниже меня, неплотного сложения, но в нем чувствовалась сила.

— Здравствуйте, — сказал я, когда он поравнялся со мной.

Не отвечая, он быстро пырнул меня чем-то блестящим и острым в живот, потянул руку назад — нож! Он выплюнул кровавую ватку в коридорное пространство за моей спиной.

Мне было очень больно, и я почувствовал, как струйка спустилась по животу и, коснувшись рубашки, стала пропитывать брюки, но спросил как можно вежливее:

— Вам только что вырвали зуб?

— Да, — ответил он сдержанно и не спеша пошел дальше по коридору, а так недавно появившаяся в моей жизни, но уже знакомая мне струйка, спустившись по правой ноге и миновав колено, потекла по икре. Семенила собачка навстречу, крохотная-крохотная. Она сунула нос мне в штанину, встретила кровь и, слизывая, не давала ей испачкать мои сандалии.

— Он ушел. Спасен, — сказал я сначала собачке, а затем приближающемуся блестящему полу и своему смутному складывающемуся отражению в нем».

— Каких глубокомысленных комментариев я удостоюсь в отношении данного произведения? — спросил Леон.

— Разве что — такого: — ответил я, — когда рассказ или иное произведение написано от первого лица, всегда следует предполагать, что уж его-то, мнимого рассказчика, как раз и не стоит ассоциировать с автором. Скорее наоборот. Например, в этом рассказе — маленький человек в байковой рубашке как раз может скрывать автора, которому неудачно и очень болезненно удалили зуб.

— Послушай, — сказал Леон, и голос его звучал так, как будто я уже смертельно ему надоел, — ничего особенного между нами, в общем-то, и не было. Я был жутко не в форме после двух бессонных ночей (гонялись кое за кем возле Хеврона), и мог предложить ей только оральный секс. Она попросила меня показать язык и сказала «нет», она сказала, что мой язык кажется ей слишком широким.

— «Широкий язык» — это цитата, скотина, она пошутила, — простонал я.

За очередным поворотом солнце ударило прямо в глаза, но мне показалось, что это улыбка Эммы ослепила меня, из тех, что предназначались мне в дни нашей близости. Можно с ума сойти, когда она растягивает, улыбаясь, свои и без того тонкие губы.

Теперь уже не могло быть никаких сомнений, он не мог сам придумать этого, про широкий язык. Это Эмма цитирует ему Молли. Никакой подделки. Удвоенное «м» шутит на манер двойного «л». Но что-то во мне размягчилось в этот момент — она значит и без меня продолжает в том же духе, смешивать эротику с иронией. Хоть так я остался с ней. Эмма, родная моя! И тут же бешенство захлестнуло меня.

— Теперь слушай третий рассказ и последний, — сказал я.

— Родольф, я найду тебе хорошего доктора.

— Хорошо, но сначала послушай, — он выслушает, подумал я, во всех фильмах по служебным инструкциям полагается заговаривать сумасшедшего или преступника.

— И как называется этот опус?

— «Геометрия».

— Логичное название для третьей и суммирующей части, — произнес он, и я сразу почувствовал, что это такая формальная, бессмысленная отвлекающая фраза, призывающая к дискуссии, но я не стал заниматься лишней говорильней и начал читать.

«В этой деревне были всего две улицы — Главная и Пастушеская. Главная была проездной на незагруженном автомобильном шоссе, а Пастушеская — эллипсом, надетым на ось Главной. Автомобилист, въезжавший по шоссе на Главную, доезжал до перекрестка и видел с двух сторон указатели на Пастушескую. В этом не было ничего особенного, но когда он уже выезжал из деревни, опять был перекресток, и опять с двух сторон начиналась Пастушеская.

Жители деревни знали, что это озадачивает проезжающих, поэтому на въезде и выезде из деревни были устроены два дорожных кольца с клумбами. На одной клумбе было оливковое дерево, а на другой — разноцветные кусты. Водитель на кольце разворачивался, снова въезжал в деревню и поворачивал направо, на Пастушескую, доезжал по ней до Главной. Уже догадываясь, что его ждет, продолжал прямо — на вторую дугу Пастушеской, доезжал до конца, и по Главной, улыбаясь, уезжал навсегда из деревни.

Было ли что-нибудь интересное в этой деревне? На Главной была в рост человека почтовая башенка, со всех сторон ее — множество блестящих дверец, на Пастушеской — дома в садах. Были ли в садах собаки? Да, когда мы на своем санитарном фургоне муниципальной службы проезжали по второй дуге мимо дома номер четыре, между двумя штакетинами забора нам навстречу просунулся энергичный клистир собачьей морды».

Леон молчал. Видимо, пытался влезть в мою шкуру и самостоятельно осмыслить последний рассказ.

 

9

В оригинальном тексте не было ничего про «санитарный фургон муниципальной службы», как не было изначально в рассказе «Коридор» лижущей кровь маленькой собачки. Про фургон я добавил за день до этого, а лижущую собачку и вовсе только сейчас, когда пишу эти строки. Откуда она взялась, скоро проясню. Зато теперь все три рассказа оказались связаны своей «собачностью». Три звена в собачьем поводке-цепочке моей мести. Если «лошадность — это чтойность вселошади», то моя «собачность» — простой породы: это такойность Леона, государственного служащего, у которого не встало (по его словам) на мою Эмму, потому что он двое суток охотился на террористов в южной части Хевронского нагорья.

Я твердо решил заранее, что постараюсь не ставить на карту собственные жизнь и свободу. Я не находился пока за той гранью отчаяния, которую пересек несчастный Гумберт Гумберт, не оставивший американскому правосудию никаких альтернатив. Но мне хотелось, чтобы мое убийство сценически было обставлено не хуже, не менее кокетливо, если позволено так охарактеризовать способ уничтожения чужой человеческой жизни. С приговором в художественной форме и с вдохновенным, с элементами импровизации, его исполнением. И мне это удалось! Ей-богу, удалось! По крайней мере, так это выглядит в моих глазах!

В предстоящей аварии в соответствии с планом удар в мою машину должен был прийтись сзади. Я давно, с самого почти приезда в страну, полюбил крутой долгий спуск от Арада к Мертвому морю, и здесь я наметил четыре возможных участка, где шоссе круто поворачивает вправо (слева — обрыв, справа — стена). И на первом же из них я привел в исполнение свой замысел: сначала начал понемногу отставать, чтобы образовать дистанцию для разгона. Как я и рассчитывал, последовавший резкий набор скорости мною Леон истолковал как простую попытку быстро сократить расстояние, но перед самым поворотом я не снизил скорость, а рискнул, выскочил на встречную полосу, обогнал его и почти прямо перед носом его резко притормозил, оставляя ему выбор между примитивным прямым ударом в мой багажник и попыткой обойти слева. План не был идеальным, но я рассчитывал на авантюрный характер Леона и на автоматическую шаблонную реакцию, которая толкнет его отреагировать объездом на объезд. И я не ошибся. Увидев его сзади и слева от себя, начинающим обгон, я, повернув руль, зацепил стену. Скорость моей машины была достаточной, чтобы заднюю часть моей машины бросило в сторону, и гулкий удар моего мягкого багажника пришелся в тяжелую и жесткую правую переднюю дверь машины Леона. Мне в лицо и грудь выстрелила белая подушка, приятная, надо сказать, на ощупь, и я не видел, как оттолкнувшаяся от моей машина Леона покатилась и запрыгала по откосу. Освободившись (мутило, болела сдавленная грудь), я подошел к краю дороги и сквозь удививший меня своей прямизной шлейф пыли увидел далеко внизу перевернутую и словно заплесневевшую (от осевшей на ней все той же пыли) машину. Она не горела, и я, схватив обломок бордюрного камня, отколотого от островка узкой смотровой площадки, побежал вниз, чтобы при необходимости добить Леона. Не знаю, действительно решился бы я на такую жестокость, скорее всего — нет, но инстинктивное намерение мое состояло именно в этом. Я хотел с размаху опустить каменюгу на голову своего врага.

Когда я добрался до машины, я увидел, что другой камень, валун, величиной и формой напоминавший мешок со складкой, будто одна сторона мешка легла на ступеньку, остановил падение автомобиля и довершил дело в отношении Леона. Он был пристегнут, подушка выстрелила, но боковое стекло было разбито, и голова его при столкновении машины с камнем встретилась со «складкой» последнего.

Я опустил на землю свое несостоявшееся орудие убийства и сел на него. Мой сотовый телефон работал, и когда я захлопнул его после того, как вызвал «скорую», я услышал шорохи сверху, тяжело поднял голову (все таки немного прихватило и шею), увидел, что от дороги к нам спускается мужчина в сандалиях, шортах, футболке и с бритой головой (наполовину лысой, наполовину бритой, как оказалось, когда он подошел ближе), а впереди него несется маленькая собачонка. Я не разбираюсь в собачьих породах, знаю овчарок, бульдогов, отличу пуделя или болонку, но все эти мелкие существа, часто ужасно надоедливые, для меня малоразличимы. Может быть, вам что-то подскажет наличие у нее непомерно больших бакенбард, на манер тех, которыми снабжают русских актеров, играющих солидную пожилую прислугу мужского пола в английских детективах. Добежав первой, она пометалась с лаем между мною и Леоном, но поскольку мы оба проявили полное безразличие к ней, она успокоилась, лизнула кровь на голове Леона, потом подбежала к моим ногам и, часто и мелко дыша, посмотрела мне в глаза. Она-то, фактически, подготовила меня к встрече со следствием, потому что именно ей я стал мысленно излагать полную версию происшедшего, закончив притчей, бог знает откуда взявшейся в моем разболтанном из-за удара и быстрого спуска сознании. Однажды, поведал я собачке, Александр Македонский вызвал на соревнование Геракла — кто из них победит питона, решившего судьбу Трои. Первым в бой вступил полководец. Он раскорячился, как корни дуба, и тяжелый упругий питон не сумел задушить его своими кольцами. Теперь настала очередь Геракла, но Македонский сказал: «Я ведь уже победил, не вижу смысла в продолжении поединка». Право, ну чем я не Гомер, любезный читатель? Я, пожалуй, лаконичнее, но, согласен, в литературе это не всегда хорошо.

Хозяину собачонки я только вкратце заметил, что авария произошла из-за меня, из-за того, что я задел стену. Сказанная вслух фраза вызвала неожиданный спазм, заставивший меня набрать в легкие громадное количество воздуха и резко выдохнуть его. Лысый владелец собаки успокаивающе прикоснулся к моему плечу. Я продолжал сидеть на камне, иногда мне казалось, что близко от левого глаза, на периферии зрения проплывает загнутый обрывок черной нитки, я пытался отслеживать его полет. Затем мне вдруг смертельно приспичило по-крупному. Настоящего укрытия не было поблизости, я присел за камнем, но грудь моя, плечи и голова были видны. В карманах не оказалось ничего, кроме носового платка. Я решил воспользоваться им, но почувствовал, что рука меня слушается плохо, и я, кажется, промахиваюсь. С третьей попытки я справился с задачей. Вежливый господин заранее отошел подальше, отозвал собачку и как будто отвернулся, но судя по тому, как он брезгливо поморщился во время моих манипуляций с платком, я понял, что он не выпускает меня из виду. У него на поясе была бутылочка с водой, он открутил пробку, вылил почти все ее содержимое мне на руки. То, что оставалось на дне, предложил выпить. Я допил воду, протянул ему, было, назад пустую пластиковую бутылку, но он знаком отказался ее принять. Я поискал место, куда бы ее поставить, естественно не нашел, и так мы и оставались до приезда врача — я с пустой бутылкой в руке, он — с пробкой от нее.

Полиция задержала меня там же внизу, а в КПЗ мне приснился сон. Беременная, на тридцать девятой или сороковой неделе Эмма объясняла мне, лежа в постели и укрывшись почему-то с головой одеялом, из под которого непривычно глухо звучал ее голос, что таковы уж причуды беременных женщин, и что поэтому она хочет, чтобы я взял ее прямо сейчас, потому что она уже предчувствует первые схватки в преддверии родов. Вот как! У Эммы, оказывается, бывают капризы. А я-то, наблюдая ее совместную жизнь с Шарлем, называл ее про себя «Душечкой». Я, конечно, не мог ей отказать, но во входную дверь постучали, и продолжали стучать очень настойчиво. Пузатая Эмма выскочила было из-под одеяла и побежала открывать, но передумала и позвала Берту.

— Кика, — произнесла она незнакомым мне кокетливым голосом, — открой дядям дверь.

Почему «Кика»? Откуда эта слащавая интонация? Как она может знать, что за дверью «дяди»?

Берта открыла дверь четверым мужчинам.

— Кика, — произнес уверенный голос одного из них, — пойди в соседнюю комнату, поиграй в «Angry birds» на мамином телефоне.

Акушеры? Четверо? Но как только Берта закрыла за собой дверь спальни, четверка двинулась назад, в пространство лестничной площадки и из глубины ее, ухватившись за широкие брезентовые ручки, чуть не бегом внесла в квартиру простой фанерный ящик с телом Леона и, поставив его рядом с кроватью, так же быстро удалилась. Я запер за ними дверь и готов был теперь удовлетворить просьбу Эммы, но из того места, куда я должен был ткнуться, уже показалась головка с жидкими волосками. Может быть, как раз это и есть Кика, а в «Angry birds» играет все-таки Берта, подумал я. Но думать теперь было некогда, и я пнул ногой ящик с Леоном, чтобы он (Леон, а не ящик) перестал не жить и помог мне принять роды. Горячая жидкость бойлера снов на этом была, видимо, использована полностью, и емкость его заполнилась свежей, еще холодной, безразличной массой, полившейся на меня отрезвляющей, пробуждающей струей. Я проснулся. Из сна про Эмму — в тюремную камеру, вне которой, за дверью ее, могли обитать разве что полицейские, я выплыл с мыслью, что мне безразлично, чей это ребенок — Шарля, мой или Леона (я не вполне верил в почти целомудренную версию последнего из претендентов на отцовство — с чего бы Эмма стала крушить тогда автомобиль?)

Чаще всего в моих снах меня посещает чувства вины и раскаяния. В повторяющихся ночных видениях я вдруг вспоминаю о матери, забытой мною в каком-то заведении больничного типа, или, оказавшись голым на улице, срываю пальто с вешалки у входа в магазин верхней одежды и отчаянно ищу в толпе знакомых, чтобы одолжить денег и расплатиться с продавцом. Случился сон, в котором крупный медвежонок приставал к Эмме на глазах у медведицы, Эмма не на шутку испугалась, но было ясно, что если я попытаюсь отогнать от нее медвежонка, на меня набросится его злобная мать. Наяву я готов для Эммы на все, а во сне я мучительно колебался.

Но этот тюремный сон был благостен, в нем все вращалось вокруг Эммы, все было — для нее, все — ради нее, и не было места ни для какого другого чувства.

Я должен был бы по идее опасаться нескольких вещей. Во-первых, осколка бордюрного камня. Случайно ли то, что он оказался рядом с автомобилем и нес на себе отпечатки моих пальцев? Я не знал, не догадался вовремя выяснить у мужчины с собачкой, пока мы были наедине с ним, с какого момента я попал в поле его зрения, не видел ли он меня спускающимся с камнем в руках. Оказалось, нет, он рассказал, что разглядел сквозь пыль только, как я кладу какой-то предмет на землю и сажусь на него. Следствию это не показалось интересным. Зато подозрение, как и ожидалось мною, вызвали три литка с тремя рассказами, закрепленные в поле зрения водителя. На вопрос, что они делали там, я объяснил, что готовился послать их для участия в литературном конкурсе «Золотое перо России» по номинации «О служебных собаках», вот только в «Коридоре» нет собачьего мотива, объяснил я, о нем я еще только размышляю. В каком-то смысле я теперь, включив в рассказ ту самую собачку с английскими бакенбардами (не уверен, достаточно убедительно ли у меня это вышло), выполнил намерение, изложенное мною на допросе в полиции. На следующий день следователь сказал, что они проверили информацию: конкурс с таким названием — действительно существует, но номинация «О служебных собаках» в нем не значится. Это шутка, сказал я, поморщившись. В создавшемся положении мне лучше не шутить, довольно мягко заметил следователь, и я понял, что беспечность, с которой мною была отпущена эта действительно неуместная шутка, сыграла мне на руку, склоняя следствие к мнению, что я держусь с ними расслаблено потому, что не знаю за собой настоящей большой вины в происшедшем.

Не перечитывал ли я лежащий сверху рассказ «Геометрия» непосредственно во время аварии, спросил он. Нет, ответил я, аварии предшествовал обгон, мне было бы трудно читать во время обгона. Как насчет проверки на детекторе лжи? Я обреченно махнул рукой: да, я заглядывал в текст, но раньше, на прямой дороге, не в момент аварии или в непосредственно предшествующий ей отрезок времени. Пусть. Больше всего я боялся, что они полезут в личный и служебный компьютеры Леона и обнаружат там его переписку с Эммой, возможные упоминания обо мне и докопаются до истинных мотивов происшедшего. Я понятия не имел, существует ли такая переписка. Этого не случилось, либо они ничего не нашли. В конце концов, я признался, что мы с Леоном устроили гонки, которые и послужили причиной его гибели. Этим самооговором я надеялся дать им в руки легкую возможность все же наказать меня и на том прекратить следствие. Но наверно, я и сам хотел наказать себя. Год лишения водительских прав и три месяца общественных работ (в течение этого времени я мел двор танкового музея в Латруне) — не знаю, покажется ли вам это наказание пропорциональным тяжести совершенного мною преступления? Я сам такого рода рассуждения отношу к «су-су-су». Что было, то было. Да и вообще, следует ли считать, что это я убил Леона? Ведь он мог бы по-другому как-нибудь повернуть руль и остаться в живых. Да и чем вообще мое отчаянное поведение отличалось от безумия дорожных лихачей, сотнями убивающих людей на дорогах? Мое помешательство, по крайней мере, имело причину, самую уважительную из всех возможных — любовь.

Я намеренно не описываю Леона подробно (например, не сообщал, пока он был жив на этих страницах, о его любви к сладким финикам и о том, что он знал текущие цены на них во всех торговых сетях и на рынке), более того — использую нехарактерный для меня тон равнодушного негодяя. Да, я не оживляю Леона, достойного гражданина (каким он, несомненно, являлся) в своих записках. «А был ли Леон?» — спросил я себя тогда, и было в этом вопросе наигранное, нервное бодрячество. Выбранный мною тон изложения, якобы бесстрастный и нагловато беспечный, обусловлен тем, что мне не хочется, чтобы вы сочувствовали Леону, жалели его в ущерб симпатии ко мне, о которой я, конечно, забочусь на протяжении всех этих записок. А может быть, таким способом я тяну время, откладывая какой-то окончательный расчет с самим собой. А за потерю мною Эммы, наверно, я и на бога тогда способен был устроить покушение.

Вернувшись домой, в собственную квартиру, в свою комнату, к привычной постели, ничего не знавшей ни об Эмме, ни о Леоне, я почувствовал успокоение и, написав под утро нижеприведенный рассказ «Моя собака», понял, что распавшиеся было мои мысли и суждения теперь соединились снова в своем обычном порядке.

 

10

Все началось с того, что я купил для своей кровати красивое покрывало коричневых тонов. Если было холодно, я им укрывался, набрасывая поверх одеяла, а если нет — откидывал в сторону.

И вот одной прохладной ночью, замерзнув и оттого проснувшись, я сначала, как обычно, проверил, не изменило ли мне ощущение хода времени во сне, то есть сказал себе: «Сейчас столько-то времени», — потом глянул на часы. Иногда совпадение вплоть до нескольких минут поражает меня и наполняет гордостью, я вижу в этом признак душевного здоровья. Но сразу вслед за этим действием на сей раз я обнаружил, что покрывало одним краем сползло с постели, а из складок его родилась собака и села в темноте на пол у моих ног. Я посмотрел на нее внимательно, затем, отвернувшись, стал глядеть в окно на темные ветви фикусовых кустов и думать, а она тем временем не сводила с меня глаз, и я понял, что она не ищет причины броситься на меня, а ждет, что я решу насчет ее дальнейшего проживания в моей квартире, и такое ее поведение только подчеркивало, только делало еще более несомненным — это моя собака.

Ну и что? Мне теперь, значит, придется купить ошейник и водить ее гулять по утрам? С одной стороны это неплохо — лишний повод размяться физически, с другой — уж очень я не привык заботиться о ком-либо. Я подумал, что если я сейчас расправлю покрывало, то собака, возможно, исчезнет. Я шевельнул по очереди озябшими ногами, прислушался к жизни своих внутренностей, высвободил из-под одеяла авангард тела — плечо. Опершись на локоть и протянув руку, я раскрыл окно шире, и в спальне сразу стало еще холоднее.

Мне, в общем-то, совсем необязательно было кряхтеть, чтобы подняться с постели, но из горла сам собою вырвался такой скрипящий звук, будто мне нелегко встать на ноги, и я понял, что это я рисуюсь таким образом перед своей новой собакой.

Я подумал еще немного, теперь уже стоя в тапочках и поглаживая одним пальцем слабый комариный укус на плече, осторожно расколупал-очистил заржавевший прохладной ночью нос, затем ушел в соседнюю комнату, достал там из шкафа одеяло, подходящее по плотности к температуре в комнате, и лег досыпать на диване.

 

11

Пока я разбирался с правосудием, Эмма, как я узнал позже, собрала два чемодана и уехала с ними в Нью-Йорк к матери. Как я понимаю, она ничего не стала объяснять Шарлю, но он (бедняга), видимо, решился, наконец, объяснить самому себе все то, о чем он раньше не хотел догадываться. Он не опустился, не впал в отчаяние, но однажды душным летом, пока Берта находилась в лагере местных бойскаутов (что-то вроде пионерского лагеря с галстуками национальных цветов), он затеял уборку, в процессе которой задумал навести порядок с вещами: переместил оставшуюся одежду Эммы в дальнюю секцию шкафа, аккуратно разложил вещи Берты, и чтобы освободить для нее побольше места, решил свои зимние вещи переместить в пустой объемистый ящик их с Эммой бывшего супружеского ложа, для чего приподнял вместе с матрасом крышку. Он решил начать с укладки пальто — сугубо зимней вещи в здешних краях. Держа в правой руке крючок вешалки, на которой первоначально висело пальто, левой он забросил его полы поближе к изголовью кровати. Но такое перевернутое положение пальто показалось ему неестественным (Шарль всегда был немного педантом, я наблюдал однажды, как он маникюрными ножницами отрезал от лекарственной упаковки пустые ячейки из-под проглоченных таблеток, в другой раз, как с помощью тех же кривых ножниц вскрывал письмо — не рвал склеенный конверт, а срезал узкую полоску с одной из сторон). Теперь же, нагибаясь все ниже, он полез переворачивать пальто в ящике. По мере приближения к вершине острого угла, под которым была поднята крышка ящика с лежащим на ней матрасом и постелью, лицо Шарля наливалось кровью, становясь все краснее…

Здесь имеется в тексте сохраненный мною пробел. Видимо, Родольф, в очередной раз просматривая написанное им, встал из-за стола и отправился в спальню, чтобы выверить детали для изображения последних минут жизни Шарля, подлинных или придуманных им. Может быть даже, решив проверить, помещается ли в тесном ящике человеческое тело, он пригнувшись, успел опуститься одним коленом на дно, готовясь улечься. Далее, как я уже излагал в предисловии, возможно, последовал внезапный инфаркт, падение, крышка, за которую он инстинктивно ухватился перед тем, как окончательно свалиться, захлопнулась. Матрас, падая, повилял упитанной пружинной талией и успокоился… Так, думаю, не стало Родольфа. Всесильный Птицелов, Великий Небесный Ловчий, не считаясь с Фейербахом, поставил эту нелепую ловушку для Vanellus spinosus. Советую в этом месте остановиться. Даже если вы не слишком чувствительны, все же требуется время, чтобы прийти в себя, и продолжить чтение текста, словно вынырнувшего к нам из мутной глубины небытия…

 

12

Оме стал полным профессором и издал обширную монографию о еврейском рассеянии, поместив в послесловии к ней трогательный рассказ о гибели своего друга, палестинского философа Анри Саадауи, научившего свое сердце биться иначе, чем бьются сердца оккупантов, и не желавшего, чтобы оно остановилось в какой-нибудь из их больниц. Однажды философ собрал своих еврейских друзей (сторонников мира и палестинской свободы) в песчаных дюнах и стал копать могилу. Когда яма была уже достаточно глубока, он подозвал свою плачущую мать. Старушка, догадываясь о том, что должно теперь произойти, вздымала к небу руки в мольбах, причитала, но приближалась мелкими шажками. «Иди, иди сюда, мать», — ласково звал ее палестинский философ. Он протянул ей руки оттуда снизу, и нежно приняв ее, опустил рядом с собой. «Садись, садись на корточки, мать», — сказал он, и когда она присела, дважды выстрелил ей в затылок, а затем один раз в свое сердце, бившееся иначе. Сторонники мира покрыли землей погибших, а потом устроили на их могиле скромный памятник — пирамиду камней, из тех, что брошены были в оккупантов подростками Палестины. «Камни свободы», — такое имя у памятника. Оно очень нравится Оме, может быть, будет использовано им для названия одного из будущих произведений. Но и последнюю, уже изданную его книгу, судя по сообщениям в прессе, часто и охотно цитируют как в стране, так и за рубежом.

Оме вообще теперь проводит много времени за границей, и так же неизменно сопутствует ему Наполеон и заседает в президиумах. Последнее я обнаружил, когда соблазненный рекламой, отправился на его лекцию в Брюсселе по завершении небольшого путешествия по странам Бенилюкса, которое предпринял в память о нашей совместной с Эммой и Шарлем поездке по Кавказским республикам. С удивлением узнал я в зале и невысокого господина с круглым животиком и тонзурой на макушке, когда-то так громко хлопнувшего дверью на книжной ярмарке. И здесь он тоже выступил и заявил, что европейцы, жители пораженного стокгольмским синдромом континента, заболели также и философией self-hating Jews — они почувствовали, что превратились в евреев, и прониклись ненавистью к самим себе. Вообще же в этой философии (как и в стокгольмском синдроме), постарался он больнее уязвить аудиторию, ему чудится что-то родственное с инцестом. Хлопать дверью господину с тонзурой здесь не пришлось, в зале поднялись шестеро решительных парней, они кричали на него гортанными голосами и в итоге вытолкали вон. Причем одному из них, я заметил, удалось пребольно ущипнуть его за лысину.

Темя этого господина снова показалась мне странно широким. Я проделал сейчас эксперимент: поднял аппликацию Paint, создал овал, добился схожести заполняющего цвета с серебристым оттенком обрамлявшей лысину моего соотечественника густой седины, поблескивавшей в искусственный «дневном» освещении в зале без окон, затем поместил в центр фигуры меньшего размера окружность, «залил» ее ярким желтым цветом и немного вытянул по горизонтали. Я так и не пришел к однозначному выводу, действительно ли контрастная лысина визуально раздвигает седой нимб. Желтое в сером. Словно мир идей в житейском море.

Тогда же, сидя в зале рядом с нетерпеливо ерзавшей в кресле дамой лет пятидесяти, стремившейся, видимо, выразить несогласие с взглядами Оме (вряд ли она удовлетворилась бы только вопросом к нему), но так и не получившей слова, сам я захотел спросить храброго господина перед тем, как он вынужденно покинет зал, часто ли ему приходится видеть свою лысину? Или только когда парикмахер, окончив стрижку, поднесет ему со стороны затылка круглое зеркальце, чтобы удостовериться, что клиент доволен результатом работы. Так делала моя подружка, веселая парикмахерша в далеком прошлом, во времена моего добровольного бегства из родного города.

Больше мне некуда бежать, я прочно и навсегда осел здесь, в древнем Леванте. Тому есть много причин: тут памятником лучших минут моей жизни долбит Vanellus spinosus бетонную колонну, здесь ареал обитания этих птиц, здесь я сочинил «Имперского пса» и прикончил его, здесь под слоем глины самим божеством предписанного мне отечества покоится моя мать и ее выносившее меня чрево. Тройная родина Кощея еврейского. Я упоминал уже в этих записках о величии европейской цивилизации, построившей здание современной культуры на старом фундаменте греческой, римской и еврейской эстетической, политической и религиозной мысли. Я люблю культуры нынешние — русскую, английскую, французскую, немецкую, но именно потому, что уважаю и люблю, не желаю лепиться к ним. Пусть в свою очередь послужат основанием для нашей — обновленной, своей. Не буду я пытаться запрыгнуть на ближайшую, но не принадлежащую мне вершину.

После Эммы я ни к какому женскому телу не могу прикоснуться. Все кажется мне чужим. Я не давал никаких обетов верности, и конечно, не жду, что Эмма вернется ко мне, что позвонит вдруг по сотовому телефону из гостиницы, спросит, не в командировке ли я. Не в Квебеке ли? И я отвечу ей, что нет, я здесь, между Иерусалимом и морем. Я написал об этом рассказ «Коктейль»:

«Почти два года понадобилось врачам, чтобы подобрать коктейль лекарств, корректирующих мой характер, пока жена не сказала: «Стоп, это меня устраивает».

Должен честно сказать, результат понравился и мне самому. То есть, скажем, и до начала медицинских экспериментов я взял на себя недельное мытье полов. И тарелки с чашками в небольших количествах, когда нет смысла накапливать их в посудомоечной машине, мыл и раньше. И вообще — дело вовсе не в дележе тягот быта. Так, пожилой доктор, старший в консилиуме, единственный, кто сидел в обычном костюме с галстуком, а не в белом халате, спросил жену: «Хотите, добавим 3 млг айронпсихотерпина, и он станет сам гладить свои рубашки?» Жена покачала головой отрицательно и потом легонько вздыхала, кладя на гладильную доску первую из семи рубашек моей недельной смены, но решения своего не меняла.

Речь шла о тонкой настройке — о благородстве, о долге. Если вспомнить известное японское изречение о том, что жизнь человека легка, как лепесток сакуры, а его долг перед императором тяжел, как гора, то именно такого результата в своем отношении к жене хотел добиться и я. Ведь это я был инициатором обращения к медикам.

Год назад жена ушла от меня. В прощальном письме она просила ее не разыскивать, не предпринимать бесплодных попыток реанимировать умершее в ней чувство ко мне.

Желания ее для меня — закон, но я не отменил коктейля, разве только попросил добавить этого самого айронпсихотерпина. Во всем, что делаю, я сверяюсь теперь только с внутренним камертоном, с воспоминаниями о прожитых вместе годах. Я спрашиваю себя, так ли она хотела бы, чтобы я проявил себя в такой-то, такой-то ситуации? Каковы допуски? Импровизирую, исследую границы возможного, допустимого, решаю, и в конце концов, спрашиваю: «Так? Хорошо?» Представляю себе ее улыбку и радуюсь своей догадливости, горжусь собою и ее одобрением».

 

13

Иногда примут в фирму, где я сейчас работаю, новенькую, совсем непохожую на Эмму (как сама Эмма вовсе не была похожа на Nicole Kidman), и что-то екнет в душе, и я подтянусь, увлекусь, придирчивее отнесусь в ближайшие дни к своему гардеробу. А она, ощутив вдруг мой не вовремя отведенный взгляд как красный лучик лазерного прицела на шее, на лбу, обеспокоится — зачем этот странный взгляд диковинной птицы с круглым глазом? И я почувствую себя так, будто пытался влезть на голую ледяную горку. Спохватываюсь, что и случись чудо, уже просто физически не пройти мне с новенькой всего того длиннейшего пути, по которому на аркане протащил «Мак-Фатум» мое чувство к Эмме. На брюхе сползаю я с холодного скользкого холма, и все, чего хочется мне, — разве что сесть перед ними обеими — новенькой в фирме и ледяной горкой — у подножия их, и рассказать им обеим всю, с самого начала, долгую историю моей любви к Эмме.

Порою мне чудится, что где-то рядом существует некая неабстрактная женщина, которой скучно и которую я мог бы развеселить. Но все сделалось для меня меньше, лишенным волшебства большого чувства, его чистоты. Мое представление об Эмме, мои воспоминания о ней — одухотворены и в этом смысле даже кажутся мне бессмертными. Я умиляюсь, упиваюсь и одновременно потешаюсь над собой, но никогда не отказываюсь от фантазии, согласно которой в ином измерении, в некоем «одухотворенном космосе», в ином трансцендентном бытии (у вас, наверное, имеются в запасе и другие слова и названия для омывающего душу светлого течения) я буду каким-то образом близко связан с Эммой, буду наблюдать бесконечно, как она разглядывает Шарля, вертя скакалку, чинит замок молнии моей куртки, поднимается от моря к дороге, к автобусу, потешается надо мною в постели.

Лежа под простыней, под одеялом, закрывая глаза, пытаюсь вспомнить интимные взлеты, которые особенно дороги, — когда становилось ясно, что удалось по-настоящему расшевелить-разогреть невыносимую Эмму. Когда потерю ею контроля над собой выдавали вдруг подавшиеся вперед плечи… судорога ее ладоней, упершихся в мои… напор ее талии, сдерживаемый мною… когда просила снять оставшиеся на ней… последние уплывающие льдины разморозившейся реки… одежды… один только раз на моей памяти — проступила вдруг, разом, по всему ее хрупкому телу испарина… густой суп… раскушенная надвое крохотная упругая клецка… тонкие картофельные медали… тушенные в сметане… в длинной тарелке закопченная рыба… в корытце из фольги… с чайной ложкой растительного масла на дне… натрое поделенным лимоном… Я задремал. Боже! Думая об Эмме! Проголодался, собирался ни в коем случае не есть после шести, а сколько сейчас? уже двенадцать, чуть-чуть! самую малость, чтобы не завелась тугая пружина… не зазвонил будильник голода в желудке… настырный… даже не бутерброд… мы едем за этой малостью с Эммой… я везу ее на раме велосипеда… одной рукой обнимаю… ощущаю ее мягкость и твердый локоть… вокруг во множестве летают цветные воздушные змеи… легкий хлопок гипсовых перепонок, скрывающих включившийся кондиционер… будто знакомая легкая рука толкнула дверь спальни, сопротивляющуюся из-за низкого давления, вызванного текущим за ней по коридору и лестнице сквозняком.

Мне кажется, если бы Эмма меня зарезала, задушила, я принял бы свое убиение без ужаса, с любовью. А если бы она решила меня застрелить — и вовсе улыбался бы ей.

Эта мысль утром высекла из моего сознания (или подсознания) два веселеньких рассказа. Один из них, сейчас не помню который, я написал в день рождения Эммы. Первый из них, «Пропуск на завод», — единственный, поданный мною от лица женщины, второй, — «Выбор профессии», написан в обычной манере. Вот первый:

«Я в будке сидела на высоком табурете, когда он появился. Сразу почувствовала — сейчас что-то из ряда вон выходящее произойдет. И он меня увидел и ко мне идет.

— Заблудился, кажется, я на вашем заводе, — говорит, оглядывая развалины вокруг.

— Покажите ваш пропуск, пожалуйста, — отвечаю.

Роется в сумке, которая у него на плече. Во внешнем кармашке с молнией сбоку.

— Не лучшее место для хранения серьезных документов, — хмурюсь, — из кармана, который не сверху, а сбоку открывается, могут и документы выпасть, и деньги.

— Ну, деньги я туда не кладу, — смеется, — деньги — внутри, — и хлопает по внушительному пузу своей сумки, а в боковом кармашке что-то уже нащупал и достает.

— Нет, не этот, — улыбается, — этот с прищепкой, на воротник подвешивать, — показывает мне, как пропуск за угол воротника цепляют, — а на ваш завод — только в пластмассовой рамочке, я помню. Вот он! — другой пропуск вылавливает и мне протягивает.

— Это пропуск старого образца, — говорю, — вам нужно сфотографироваться: три фотографии размером 4, и четыре фотографии размером 3.

Он лоб поморщил в недоумении, но вижу — все-таки полагается на указания официального лица. А у меня сердце екнуло — вот уйдет сейчас, и больше я его никогда не увижу. Волосы у него мягкие, ветер их легко в беспорядок приводит, и видно, что характер у него такой же легкий, как волосы.

— Что в сумке-то? Оружие есть? Или одни деньги?

— Нет, — смеется, — зачем мне оружие? — и сумку для меня открывает.

Там бумаги, кошелек, коробка, как для дисков, и провод какой-то.

— Провод зачем? — спрашиваю.

— Это, — отвечает, — кабель сериальной связи RS-232, он соединяет «2» с «2» и «3» с «3». А если к нему вот эту штуку присоединить, то тогда, наоборот, — «2» соединяется с «3», а «3» — с «2».

— Понятно, — говорю, — а вы уже завтракали?

— Нет еще, — улыбается мне благодарно умник этот, хотя я ему еще ничего не предложила.

— Вон там, видите, — тигель, в нем греются пироги с творогом. Хотите?

— Хочу! — снимает свою сумку с плеча, кладет возле будки на землю и карабкается на гору бетонных обломков к старому ржавому тиглю.

Открывает его — там ничего нет, рукой трогает внутри, оборачивается ко мне:

— Он холодный! — кричит издалека.

— Сожрали, черти! — кричу ему в ответ, — и печку выключили.

Возвращается ко мне, не спрашивает, кто эти черти, которые пироги съели. Сколько такта в нем!

Сумка его все еще на земле лежит, я на нее киваю и спрашиваю по-дружески, ведь мы с ним уже как бы неплохо знакомы:

— Послушай, у тебя сейчас не найдется для меня девятьсот? — и не опускаюсь до объяснений, зачем они мне так вдруг ни с того, ни с сего срочно понадобились и даже не упоминаю о том, что в долг прошу, не сообщаю, когда и как верну эти деньги.

Он хмурится, но спрашивает:

— Именно девятьсот?

— Ну, да — девятьсот, — отвечаю, будто бы даже с оттенком досады.

И он, представляете, усовестился и потянулся к своей сумке. Господи, до чего милый!

— Вы когда, черти, пироги съесть успели? — кричу в сторону.

Парни вылетают из-за будки, хватают его сумку, взлетают с ней на соседнюю кучу строительного хлама и начинают черные молнии расстегивать и внутренности потрошить.

Он, было, двинулся за ними, потом остановился, покраснел и кричит им:

— Я никогда другим людям пакостей не делал! — Помолчал, потом добавил тихо так. — Никогда!

И пропуск на другой завод у него на воротнике так и висит, забыл снять. Парни ржут над ним, один другого подначивает:

— Тебе кабель RS-232 и насадка к нему нужны?

— Не-а, — другой хохочет, — я люблю только «1» с «0» соединять, но без проводов и без насадки.

Тогда этот, с пропусками на заводы, так неодобрительно мне в глаза посмотрел, будто я собралась на его кабеле сериальной связи белье сушить, или много лет замужем за ним, и он вдруг меня с другим в постели застукал.

И вот не знаю, что на меня накатило в тот миг — завелась с пол-оборота, жутко вспомнить. Выхватила пистолет из кобуры. Выстрелила дважды в упор. Из табельного оружия — прямо в сердце этого дурака».

Второй, напоминаю, — «Выбор профессии»:

«Пробудившись ото сна в спальне собственного дома под звук тихого журчания, я встрепенулся, решив, что прорвало бойлер. Резко развернулся в постели, не протирая глаз скрюченными пальцами, но одним только усилием воли преодолел утреннюю нечеткость зрения и тут же обнаружил, что источник звука — не льющаяся с потолка вода, — это журчит над моей кроватью голос очень молоденькой женщины с плоским, круглым лицом и на азиатский манер суженными глазами. Одета она была в национальный костюм с расшитыми юбкой и блузой, а поскольку декоративные одеяния всех народов, от Японии до Португалии, для меня выглядят на один лад, то я и не стал определять, традицию какой именно нации она представляет у меня в спальне. Я, конечно, заинтересовался содержанием ее журчания, но вслушиваться не стал, а сразу поставил вопрос с максимально возможной определенностью: в чем состоит цель ее посещения, спросил я, а затем конкретизировал вопрос — какие именно услуги она предоставляет.

— Я могу присесть к вам на кровать, — пролился ее ответ, словно прозрачная струя кипятка из чайника в чашечку.

Я посмотрел на нее — глаза-щелочки пылали энтузиазмом, будто она только что окончила курсы посредников по торговле недвижимостью, и я первый клиент, которого ей предстоит облапошить. Немного полновата, определил я, но, в общем, ничего, вполне миловидна.

— Пока, пожалуй, не нужно присаживаться, — ответил я, полагая, что ни в каком деле не стоит потакать женщине и допускать, чтобы события развивались по заготовленному ею сценарию.

Прошедшая ночь была теплой и влажной. Я подумал, что нужно, прежде всего, принять душ и сменить постельное белье. Вот она пусть и сменит, пока я буду мыться, решил я. А потом и ее отправлю под душ, не с полки же холодильника, где стоит пиво, она явилась ко мне. Я постарался, насколько возможно незаметно для нее, принюхаться. Она пахла той необычайной свежестью, в облаке которой приходят в первый раз на первое место работы ответственные молодые девушки.

— Смените простыню, пока я буду там? — спросил я, кивая в сторону шкафа, когда произносил слово «простыня» и в сторону ванной комнаты, когда перерезал нить фразы вопросительным знаком.

— Пожалуйста, — ответила она, — так даже лучше будет.

Что-то в ее ответе меня смутило.

— А что собственно вы собираетесь делать, после того, как присядете ко мне на кровать? — поинтересовался я.

— Я пришла подготовить вас к смерти, — был ответ.

Я, конечно, опешил.

— Спешу вас огорчить, — произнес я нарочито деликатным тоном, — я совсем недавно прошел подробное медицинское обследование, найден не идеально здоровым, но моей жизни в ближайшее время ничего не угрожает.

У меня сложилось впечатление, будто я сказал банальность, к которой ее заранее готовили на курсах. Она победно просияла:

— Но все умирают рано или поздно.

Черт, подумал я, ведь появилось же каким-то образом перед моей постелью это привидение в расшитых одеждах, таким непонятным образом, пожалуй, и грузовик может вылететь на меня из унитаза. Мне стало не по себе, проще сказать, — я изрядно струхнул. Я заглянул ей в глаза и тут вдруг почувствовал слабость. Затем пришла боль, сначала в груди, следом — в левой руке, а оттуда она стала распространяться к шее.

— Помогите мне, — попросил я, глядя теперь уже не в глаза ей, а на расплывчатую, словно все уплотняющимся облаком затягивающуюся луну ее лица.

— Вот видите, — скорее разгадал я движение губ, нежели услышал ее ответ.

Она вначале, как обещала, присела на кровать, а затем тяжело для такой маленькой руки закрыла ладонью мой рот. Большим и указательным пальцами другой руки уверенно и плотно свела она вместе ноздри моего же носа. «Это нос, а не пипетка», — была моя первая мысль. «Вот и зря гонялся я вчера за волоском в ноздре перед зеркалом!» — об этом я подумал следом, и картины всей прошедшей жизни не пожелали сменяться перед моим внутренним взором».

 

14

Во снах желания мои сильнее действительности, в них и сейчас мы с Эммой нередко бываем вместе. Правда, в последнее время в видениях этих она упрямо, а я настойчиво ссоримся, чего никогда не было в жизни. Проснувшись, я таю от нежности и уже наяву затеваю схоластическую дискуссию Родольфа «А» с Родольфом «Б», что присоединить к чему — ссоры к нежности, или нежность к ссоре, принимая и то, и другое как дар, как развитие наших отношений.

Тогда же, поначалу, когда казалось, что у пустоты, есть свойство сгущаться, сгущаться вокруг меня, неотличимые друг от друга дни раздражали как докучливые паразиты, а с наступлением ночи душа будто коченела. Отражение приступов моего отчаяния сконцентрировалось в рассказе «Вши», где в тогдашнем своем состоянии я (не знаю, с какой целью и чего ради) растворил, как бело-блестящий сахар в непрозрачной черноте кофе, впечатление, будто одиночество рассказчика является его добровольным выбором. И даже пытался шутить, бравируя вымученной свободой.

«Осенью, когда вши улетают в Африку, время отращивать густые и теплые волосы.

Когда они уже не торчат, а согласно ложатся, раз в неделю, всегда по приходу субботы, я смещаю пробор на толщину пальца. Я прикладываю его ребром к голове рядышком с пробором прошлой субботы и намечаю с другой его стороны пробор субботы пришедшей, получается, что я переношу его на расстояние, равное переменной ширине пальца. Пробор отступает и немного поворачивается. Так новая суббота оказывается непохожей на ушедшую, но меня все же можно узнать.

Но узнавать меня некому, вши — в Африке, и у меня нет зеркала. Зеркала нет, потому что, если купить, то поселить его нужно в комнате, полностью задрапированной в черное, чтобы зеркало отражало только меня и не смешивало с тем, что у меня за плечами. Чтобы комнату оббить черным, нужно накупить тьму тонкого крепа и вызвать мастеров, которые умели бы драпировать не только стены, но и потолок с полом. Насколько я знаю, таких мастеров нет, а если б и были, они успели бы смертельно мне надоесть своей возней и стуком молотков.

В самый постный зимний день года я включаю телевизор. В этот день на всех каналах одни лишь заставки. Когда я добираюсь до кроличьих ушек, я усаживаю на диван перед телевизором женщину, мною придуманную и в жилище моем наяву не присутствующую. На ней муаровое строгое платье из блестящих серых и матовых белых полос. Она узнает меня, несмотря на косой пробор. Но выглядит она недовольной, она не хочет соседства муарового платья и кроличьих ушек в одном пространстве. Я согласно киваю ей, выключаю телевизор, и тогда она вежливо и достойно уходит.

В прочие дни я сажусь за компьютер, посещаю форумы и оставляю едкие замечания по адресу участвующих в обсуждении, но никогда не возвращаюсь, чтобы узнать содержание ответов, предположительно возмущенных и ответно оскорбительных.

Когда голова моя начинает чесаться, я понимаю — пришла весна, вши вернулись. Они нарушают торжественность моей уединенности. Я срезаю старинной механической, никелированной, приятно щелкающей машинкой ненужные мне больше волосы и выбрасываю их за порог ко всем вшам».

Вот еще образчик моего творчества того времени. Рассказ «Английский алфавит»:

«Трижды я пытался заглянуть к A, но всякий раз его не было дома. Несколько раз звонил B, но телефон не ответил. Ткнулся, было, к C, но вовремя вспомнил, что он женат на очень неприветливой женщине, и она ни на миллиметр не отпускает его от себя. D всегда был невероятно заносчив. Встречусь, а он выкажет пренебрежение ко мне, и я буду себя презирать — зачем, дурак, навязывался. E — чрезвычайно красивая женщина, все будут смеяться надо мной, решив, что я пытаюсь чего-то там… F, знаю, давно эмигрировал. Прилечу, встретимся, а его дети будут разговаривать в моем присутствии на непонятном мне языке. Письмо G, помня об отрицании им любой современной техники (обоснование этого мне всегда было тошно выслушивать) я отправил по почте, но оно вернулось. Послал заказное, тот же результат. Что можно еще предпринять? Да и стоит ли? С очень близким мне когда-то H я поссорился, задев его чем-то. Ну, положим, мне удастся восстановить отношения, все равно ведь снова за что-нибудь обидится. I забрался высоко, через секретарей и секретарш не пробиться. Кто-то пытался, но впустую. J, она, скорее всего, примет меня, и даже дело снова дойдет до постели, и там, между простынями, упрек ее выразится в совершенной физической пассивности. Это уже было. klmn, четверка, которая вместе пьет пиво в кегельбане. O — помешана на сексе, будет страшно удивлена моему приходу, чего доброго, втянет меня в какие-нибудь свои проблемы с Х, которого она «по-прежнему любит». P попросит денег взаймы, он всегда это делал, и теперь будет хлопать глазенками, обратится с просьбой о нескольких тысячах просто так, только потому, что я сам ему подвернулся. Веселую Q я уже видел недавно на вечерней встрече с заезжим поэтом в занюханном зальчике при книжном магазине. Коренастый муж, на полголовы ниже ростом, придерживал ее послушную гибкую спинку. R — хам, если ему нужно в магазин, он потащит меня с собой. Если приспичит смотреть телевизор, нагло включит его при мне. S, известно мне, болен. Смертельно, безнадежно болен. Он при нашей встрече оживится, будет бодро разговаривать, но закрыв за мною дверь, весь съежится, еще больше помрачнеет и вернется к мыслям о близком и неизбежном. Больно. У T всегда дурно пахло изо рта. Он знает об этом и старается держаться на расстоянии, но иногда забывает. U! U! U! Нежная, любимая U! Нет тебя рядом со мною! V, выйдя замуж, стала W, и с тех будто прописана в другой галактике. С самим W я почти незнаком. Х будет подозрителен, начнет издалека выяснять, не прислала ли меня ненормальная O. Y? Кто такой Y? Почему я его совершенно не помню? Долго разыскивал Z, и когда наконец, раздобыв адрес, прислонил велосипед к стене его дома и нажал простую круглую кнопку звонка, на порог вышла женщина из обожженной солнцем соседней двери и спросила: «Разве вы не знаете? Он умер на прошлой неделе».

Бесполезен, ни к чему не ведет перебор английского алфавита».

Если рассказ показался вам зараженным мизантропией, — бог с ним, постарайтесь его поскорее забыть.

 

15

Шарля похоронили по еврейским обычаям, высокий худой раввин в длинном пиджаке откланялся в молитве, за что-то благодаря бога. Здесь я узнал, что матери Шарля уже нет в живых, отец его присутствовал, он был похож на легкую, поставленную на попа, не заправленную табаком седую папиросную гильзу. Его поддерживала за локоть неизвестная мне пожилая женщина. С некоторым опозданием узнавшая о происшедшем заплаканная Эмма связалась со мной, она попросила меня взять пока на себя обязанности по воспитанию Берты. Уж не знаю, приняла ли она это решение себе в наказание, ради блага Берты или из жалости и дружбы ко мне. У нее, я понимаю, и в мыслях не было, что я откажусь, и она была права. Она не верит, несмотря на мою очевидную причастность к гибели Леона, в преднамеренное убийство. Слава Фейербаху, ее трезвый ум отворачивается от подозрений в заговорах и конспирации. Посмотрев на дело со стороны, как это сделала не только Эмма, но и следователи, трудно предположить, что такой преступный замысел мог быть рассчитан и исполнен практически. Зато не трудно было ей догадаться, с какой нежностью и желанием я займусь воспитанием Берты. Я знаю, Эмма долго говорила с ней по телефону, объясняя ей свое решение. Мне не положено знать, как решаются такие вопросы между женщинами. Но Берта быстро привыкла ко мне, ей понравился заданный мною тон равенства между нами и то уважительное внимание, с которым я неизменно относился к ее желаниям и потребностям. Открытая, как большинство здешних детей, чисто женские вопросы она решала со своими школьными подругами, не догадываясь, что с их матерями существует у меня договоренность на сей счет. «Мы с такой-то (Нетой Шерер) и ее мамой накупили всякой всячины», — говорила она и протягивала мне счет из магазина. Я выписывал чек.

В нашей повседневной жизни я не инициировал «нежностей», но когда она, случалось, бросалась мне на шею, каменел, а она тогда заглядывала мне в глаза и, я уверен, не без детского тщеславия находила в них мою тоску по Эмме, что привязывало нас еще больше друг к другу. Когда самой Берты не бывало дома, я бродил по комнатам, не собирая и не наводя порядок в разбросанных ею вещах, ведь я изначально, покупая эту квартиру, воображал ее именно такой.

Глупая моя шутка в полиции насчет посылки рассказа на конкурс в Россию вспомнилась мне, когда одна из местных компаний сотовой связи учредила проект по «поддержке и развитию талантов русскоязычных деятелей израильского искусства» и в рамках его объявила литературный конкурс. Я послал туда несколько образчиков своей «малой прозы» и оказался в числе отмеченных за один из рассказов, наполненный подражанием и имитацией. (Здесь уместно заметить, что я никогда не пытался подражать Флоберу или Толстому. Ведь они, in my humble opinion, захватывают воображение прежде всего глубиной, и если вы сумеете нырнуть так же глубоко, можете позволить себе меньше заботиться о затейливости языка и изысканности способов изложения). Этот успех в литературном соревновании укрепил меня в мысли о правильности избранного мною подхода к написанию настоящих записок. Рассказ назывался «Жизнь по Прусту», он один из немногих, чье появление никак не связанно с Эммой и не имеет к ней никакого отношения, хотя и был написан во времена пика нашего с ней романа под великолепное настроение одним чудесным солнечным утром, которое ныне могу сравнить только с чистым, радостным, лишенным вожделения чувством, которое испытываю к Берте, дочери Эммы и Шарля. Утро, пусть даже выдавшееся мрачным, объемно, глубоко и полно иллюзий, которые трудно развеять отрицающим покачиваниям вершин деревьев. Ночь, близкое дно ее плоской черноты, вызывают во мне отвращение. Утром я выстраиваю мысленные диалоги с Эммой, пытаюсь ее рассмешить, думаю, как с толком использовать в этих записках то, что помню и то, что придумалось лишь сегодня, вечером чувства мои притупляются и остается лишь безумная тоска по ней.

«Жизнь по Прусту»:

 

16

Это был период моего страстного увлечения Набоковым. Я неожиданно для себя открыл, что читал его неправильно — по вечерам, в то время как его книги, как и всякие другие превосходные книги, следует читать исключительно по утрам, когда свежо восприятие, душа открыта для впечатлений и мир образов омыт нервной дрожью познания. Утреннее чтение стало возможным из-за закрытия стартапа, в котором я работал. Других предложений пока не было, и я без угрызений совести мог посвятить все свое время духовному приобретательству, которое, как утверждают, в конечном счете, одно и является оправданием приобретательству материальных ценностей. Это очень удобная точка зрения как для тех, кто обладает материальными ценностями в избытке, так и для тех, кому так и не удалось до них дотянуться.

Но тут и случилось несчастье. Очередной том Набокова я дочитал посреди недели, а ехать в книжный магазин за следующей книгой в среду было бы для меня тяжелым душевным диссонансом, так как книги уже много лет я покупал исключительно в выходные дни. Промучившись до полудня с этой дилеммой, я вдруг подумал (пожалуй, даже — меня осенило), что может быть, и Пруста я читал неправильно. Время было ближе к полудню, — я еще не обедал, кровь и другие жизненные соки не увлеклись еще исключительно пищеварительным процессом и гуляли по телу, питая мозг. Я оценил по десятибалльной системе готовность своего восприятия, выставил ему оценку девять и, воодушевленный и взволнованный, достал из книжного шкафа недочитанных мною много лет назад (примерно семь лет) «Девушек в цвету». Что, конечно, лишь мое произвольное сокращение полного названия книги, которое звучит так: «Под сенью девушек в цвету». Из книги торчала оставленная семь лет назад закладка — банковская распечатка тех времен. Раскрыв книгу и быстро убедившись, что героев и идеи романа я помню только приблизительно, я задал себе вполне естественный при таких обстоятельствах и даже неизбежный вопрос: дать ли формалистскому, начетническому началу возобладать в себе и читать от закладки или проявить добросовестность — начать книгу сначала? Но «Под сенью девушек в цвету» это вторая книга романа «В поисках утраченного времени», а значит, если быть добросовестным до конца, то начинать нужно с первой книги — «По направлению к Свану», содержания которой я уже совсем не помнил, кроме разве что факта, что Сван, кажется, еврей или с еврейством как-то связан. Да и об этом напомнил мне Набоков, упомянув Свана в связи с происхождением своей героини. Тут мне стало ясно, почему вот так, в среду, я вдруг подумал о Прусте. Это Набоков толкнул меня под локоть. Еще некоторое время я колебался. Но я твердо знаю о себе, что человек я решительный и в подобных ситуациях, требующих нелегкого выбора и трудных решений, никогда не говорю себе: «Я подумаю об этом завтра». Стоит этой женской мысли появиться в моей голове, как я переполняюсь энергией и решительностью и, подобно Александру Македонскому, делаю мгновенный выбор — рублю свой гордиев узел решительным и острым мечом воли. Вот и теперь: я сначала захлопнул книгу, а затем тут же раскрыл ее страниц на пятьдесят после закладки и, как выражались в старинных романах, целиком погрузился в чтение.

И вот что я прочел. От первого лица герой книги повествовал о трудном расставании с матерью перед поездкой (на отдых?) в поезде. Судя по тому, что в поезде герою предстояло ехать с бабушкой, я заключил, что герой молод, из того же, что врач посоветовал герою выпить пива или коньяка, чтобы преодолеть волнение перед предстоящей поездкой (бабушка не одобряла этого совета), можно было предположить, что герой — не ребенок. В самом деле, неужели французский врач посоветовал бы ребенку выпить для обуздания чувств пива или коньяка, да еще без одобрения бабушки? В поезде герой смотрел на синюю оконную занавеску, перебегал от окна к окну, чтобы мысленно собрать воедино разорванную колеблющимся поездом цельную картину мира, а на остановке окликнул девушку, предлагавшую проезжающим путешественникам молоко в кувшине. Она не успела к нему со своим молоком, но герой еще долго лелеял ее образ в душе, мысленно устремляясь к нему и воображая встречи с этой девушкой в окружении чудных пейзажей, неотъемлемой частью которых представлялось очарованному герою мелькнувшее в его жизни явление девушки с кувшином молока.

На этом месте я отложил книгу, поскольку был уже эмоционально переполнен прочитанным, безнадежно заражен им. И уже знал, что в предстоящие выходные не поеду за Набоковым. Я — на крючке у Пруста, этот крюк засел у меня под ребром, и мне не сорваться с него. Меня неожиданно и глубоко потряс метод Пруста — это возбужденное видение мира с его океаном бесчисленных и удивительных деталей. Я просто не мог не последовать за этой путеводной звездой, ярко осветившей вдруг мою словно пребывавшую до этого в потемках душу. Я решил, следуя указанному Прустом методу, миллиметр за миллиметром исследовать окружающий меня мир, не скупясь расходовать на него отпущенные мне природой любознательность и душевный жар. Я решил начать с закладки в книге.

Как я уже упомянул, это была банковская распечатка семилетней давности. Все эти семь лет я упорно работал и теперь не торопился заглянуть в нее, намеренно томя себя сладким предвкушением того острого наслаждения, которое я смогу ощутить, увидев, насколько я стал богаче за это время. Говорят, о двух вещах считается непристойным и даже невозможным спросить у человека в Европе: сколько у него денег и за кого он голосует. Самым странным образом именно эти две вещи меня нестерпимо тянуло всегда поведать первому встречному. Ведь это такие волнующие подробности, которые так много говорят обо мне. Разве это не прекрасно — встретив человека, сказать ему: «Здравствуйте, я голосую за Рабина, и на личном счету у меня сейчас 121 тысяча шекелей!» Если бы все вели себя так же, мир был бы другим, совсем, совсем другим.

Строку за строкой я стал разбирать распечатку. Пожалуй, не стоит вам задерживать свое внимание на этих строках, они довольно скучны:

— 8.72 — банковский сбор за ведение текущего счета;

— 314.59 — компании сотовой связи;

— 19.00 — банковский сбор за смену ш. (непонятно, что это за «ш.», но, видимо, так надо);

— 1100.00 — снято мною со счета;

— 16.50 — за две чековые книжки;

+73.08 — процент с вклада (это в прибыль).

Никаких итоговых сумм я не обнаружил, но это обстоятельство нисколько не остудило меня и не повергло меня в уныние, несмотря на то, что мои планы порадоваться своему обогащению за протекшее время оказались грубо нарушены.

Упоминание Прустом пива отвлекло меня от размышлений на финансовые темы. Я вспомнил о том, что в холодильнике меня ждут шесть бутылочек «Carlsberg», закрепленных в легкой картонной упаковке в виде арки, своей элегантностью подчеркивающей красоту кеглевидных бутылочек (или это кегли бутыловидны? Над этим стоит поразмышлять). Однако картонная арка из-за своей картонной же шершавости далеко уступает бутылочкам-кеглям в красоте, сочности и глубине цвета. Нечего и говорить о том, чтобы устроить конкурс красоты между этой картонкой и бутылочными этикетками — верхом изобразительного бутылочного совершенства (если вы почувствовали здесь дух насмешки, то совершенно напрасно: и я не сравниваю эти этикетки с Вермеером — это другая красота, другой стиль, другой поворот жизни, если хотите). В холодильнике не шесть, а только пять бутылок, одну я выпил вчера, вспомнилось мне. Чтобы не нарушать установленной мною последовательности созерцания, я решил спуститься за пивом с закрытыми глазами, что и удалось сделать без приключений в дороге. Со смеженными веками мне удалось вскрыть бутылку, но когда на обратном пути я приблизился к ступеням, ведущим на второй этаж, меня поразила мысль, что я ведь не знаю о своей лестнице, по которой спускаюсь и поднимаюсь много лет, самых элементарных вещей, например сколько в ней ступеней. Я открыл глаза, и моя лестница (бежевая с белым, хевронский мрамор ступеней с белым каркасом) предстала предо мной. Я сосчитал ступени. Их было восемнадцать. Если бы я не читал Пруста и меня спросили бы, сколько ступеней в моей лестнице, я бы затруднился с ответом. Но теперь ответ будет у меня наготове. Восемнадцать. И к этому я еще прибавлю, что наиболее изысканной, особенной, ветреной и неверной следует признать восьмую ступеньку, не только поворотную, но и приходящуюся на угол двух стен, из-за чего ей придана форма ячейки пчелиных сот с одним срезанным углом. А если бы этот угол сохранили, то он жалил бы поднимающихся по лестнице подобно рассерженной пчеле. Восьмая ступень — правительница, принцесса без королевы. Трапециевидные и треугольные ступени на повороте лестницы образуют прослойку лестничной аристократии, своей формой отделяясь от нижнего сословия — прямоугольных ступеней, о которых только и можно сказать, что они совершенно одинаково прямоугольны, но не лишены прямоугольного очарования.

По возвращении к исходной точке путешествия за пивом (а началось оно от кровати в спальне, на которой я читал Пруста) я задрал голову с бутылкой (пиво было на дне, большую часть я успел выпить, знакомясь с лестницей), и тут внимание мое привлекла зеленая портьера над стеклянной дверью, ведущей на балкон. Это случилось еще из-за того, что ее колыхнул ветер, и при этом с нее не посыпалась пыль. И эта история, объясняющая, почему на портьере нет пыли, достаточно интересна, чтобы быть приведенной здесь.

Еще совсем недавно на ней была масса пыли, которую не так просто удалить пылесосом, который, как мне представлялось, скорее создал бы на ней пыльные полосы. По этой причине я воздерживался от чистки пылесосом. Если портьеру постирать, думалось мне, то она неравномерно полиняет, а может быть, и съежится. Да и сама мысль о том, как придется снимать карниз, на котором висит портьера, как непременно что-то завалится, что-нибудь потеряется, что-то непотерянное я не сумею вернуть на положенное место, заставляла меня бесконечно откладывать вопрос о чистке портьеры, пока один из рабочих, пришедших белить комнату, не протянул мне уже снятый карниз вместе с покрытой серым мхом портьерой со словами: «Вы, конечно, хотите ее постирать». «Конечно», — ответил я тоном, не допускающим иных возможностей. Когда я повесил выстиранную портьеру на место, оказалось, что никакого ущерба стирка ей не нанесла. И даже осталась в моих руках тесемка совершенно непонятного предназначения (портьеру вместе с карнизом, как вы помните, мне подал маляр, и, торопясь положить ее в стиральную машину, я не запомнил точного назначения всех деталей). Выстиранную тесемку я аккуратно сложил вчетверо и сунул на верхнюю полку шкафа под груду других вещей, справедливо полагая, что эта тесемка если и понадобится мне, то уж гораздо позже носков, трусов, старых джинсов, свитеров и застиранного полотенца, которые в общей массе занимали выбранную мной для сохранения тесемки полку. Что же интересного в этой истории с портьерой и тесемкой? Может быть, и ничего. Но все же есть нечто завораживающее и волшебное в неприхотливом тлении фитиля обыденности.

Тем временем выпитое пиво попросилось наружу, как просится с той же целью за дверь воспитанная кошка. Я никогда не отказывал в этом кошкам, не было у меня намерения отказать в этом пиву. Путь от кровати к туалетной комнате короток. Он пролегает мимо трюмо. Я не стану описывать пока всего, что навалено на нем, как и не приведу критического описания субъекта, промелькнувшего в зеркале, а устремлюсь прямиком (тому есть весьма настойчивая причина) к санитарному предмету, упоминание о котором в изящной словесности требует всегда особой изощренности. Наименование этого санитарного предмета нельзя вставить во фразу, как, например, «он ушел» или «она заплакала». Будучи, даже самым якобы незаметным образом, помещенным в любую фразу, этот санитарный предмет немедленно станет центром фразы, ее полюсом, средоточием внимания. Не стану отнимать у вас наслаждения самим поразмышлять над этим предметом, сидя на нем. Я же обращусь к детали, которую вы, возможно, опустите в своих размышлениях, к необходимой части санитарного изделия — его сиденью. Дело в том, что я никогда не пренебрегаю сиденьем. Настоящие мужчины, как известно, от пива освобождаются стоя. При этом мелкие брызги, которых они не видят и не чувствуют, попадают на их брюки. Я утверждаю, что все настоящие мужчины ходят в вечно описанных брюках. Соответствовать имиджу настоящего мужчины, разумеется, является и моей постоянной заботой, но при обстоятельствах, когда меня никто не видит (а меня действительно никто не видит в этом положении), я отдаю предпочтение сухим и чистым брюкам над никому не демонстрируемой мужественностью. Может быть, поэтому крепление моего сиденья быстрее разбалтывается, из-под крепящих его винтиков на белизну керамики высыпается стружечная горка, будто завелись в санитарном предмете сумасшедшие муравьи и выносят по крупинке песчаные холмики на блестящий белизной снег. Когда это произошло в первый раз, я затеял починку, придумав следующий метод: я разломал спичку на три части, два из трех обломков я осторожно вколотил в болезненно широкое отверстие, из которого выпадал расшатавшийся винт. Затем я ввернул винт, тут же въевшийся в тела спичечных обломков, и оценил свою работу, склоняя и выпрямляя голову, приподнимая и опуская сиденье. Увы, этого хватило ненадолго. Теперь на стружечную горку невидимые муравьи водрузили еще и обломки спичек, словно они были римляне с евреями и готовили кому-то гибель на деревянном кресте. Я нашел винт большего размера, тщательно сравнил его длину с толщиной крышки и, вооружившись мощной отверткой, которую в данном случае следовало бы именовать приверткой, соединил сиденье с собственно санитарным предметом самым, что ни на есть, надежнейшим способом.

Сидя на санитарном предмете, вернее на его сидении, имеющем свою собственную историю жизни, о которой я только что рассказал, я заметил какое-то странное несоответствие нынешнего вида туалетной комнаты обычному ее образу, сложившемуся в моей памяти. Солнечный свет ярко ложился на джакузи, и в низине фигурного дна словно застыл водяной островок, чей берег был глубоко и многократно изрезан, язычки-мысы его были до странности высоки, будто это была не вода, а силикатный клей, пролившийся на белое дно. И еще (ну да, это из-за необычного обилия солнца, жалюзи задвинуты полностью в стену) было ощущение яркой просторной бесприютности, словно в больничной палате, не хватало уюта, или будто недоставало чего-то, например большого белого пушистого полотенца на его обычном месте, хотя оно висело, как ни в чем не бывало, на своем крюке…

Ну откуда, скажите мне, у телефона эта зловредная привычка звонить именно в такие моменты? Или это изощренная месть (чья?) за предпочтение незабрызганных брюк принципам ортодоксального мачоизма? Вдумаемся в ситуацию. Необходимо прервать процесс, натянуть одежду, помыть руки, вытереть их полотенцем и уж затем бежать к телефону, не говоря уже о том, что неплохо было бы нажать на рычаг санитарного предмета и захлопнуть дверь туалетной комнаты, чтобы звуки домашней «ниагары», преобразовавшись из акустической волны в электрический сигнал, не достигли ушей собеседника. Немыслимо успеть сделать все это даже для Супермена или Микки-Мауса. Какие именно операции из этой процедуры вы решите опустить, чтобы успеть к телефону, мы не спрашиваем, уважая неприкосновенность вашей частной жизни. Но если же вы оставили звонок без ответа — увы, нам нечего вам сказать. Вы предпочли сухой формальный порядок, заведенную рутину — живому человеческому общению, вы живете не по Прусту.

Звонок был от старого знакомого. Это было предложение работы. Не соглашусь ли я быстро выполнить одну штуку — спроектировать многоточечную систему централизованного контроля утечек ракетного топлива. Есть еще один параметр, но об этом не по телефону. Конечно, не по телефону: там, где контролируют утечки ракетного топлива, неплохо бы измерять еще и уровень радиоактивного излучения. Я согласился, но, положив трубку, загрустил — на какое-то время мне придется проститься с исследованием глубин человеческого существования, с волшебством и роскошью чувств, с дрожью предвкушения неизведанных наслаждений и ознобом ожидания счастья, с горячим биением возбужденного, нервного пульса жизни по Прусту.

 

17

Веселенький рассказ, правда? Мне кажется, присутствие рядом Берты сделало меня более восприимчивым к иллюзиям и оптическим обманам.

Я, например, нашел такой особый утренний прищур после пробуждения, при котором, по крайней мере, часть пластин жалюзи в окне кажутся прозрачными, и сквозь них будто так же, как и в просветах между ними, я вижу, как по небу плывут облака.

«Облака, плывущие по небу» — это ведь метафора, облака не плывут, а парят в воздухе, но случилось недавно, что небо вдруг и правда почудилось мне плотной и тяжелой, похожей на воду Мертвого моря субстанцией, по поверхности которой именно плыли пенные комья и показалось, что на картину эту я смотрю сверху вниз. Недоверие сменилось легким испугом (не начало ли это какой-нибудь опасной болезни?) и в тот же миг заставило мой мозг в обход воли произвести перефокусировку зрения, в одну секунду возвратив сознанию привычную смесь физической реальности и поэтизированной образности: «облака плывут по небу». Успокоительное действие привычного самообмана.

Или вот — оторвавшаяся от наружной стены дома ветка плюща повисла, словно гимнастка вниз головой, уцепившись ногами за кольца. Она легонько покачивается, заглядывает в окно и, кажется, пытается захватить меня врасплох улыбающимся. Когда ей это удается, она как будто начинает упражнение, то есть использует порыв ветра и сначала трепещет, имитируя взрыв победного смеха: «а вот и весело тебе», — а потом улетает куда-то вверх, за пределы оконного проема.

Иногда, находясь в дороге, останавливаюсь перед светофором и замечаю боковым зрением, слева от себя неясный, но привлекательный женский профиль, и если чудится мне в нем внятно выраженное, особенное, мягкое, спокойное благородство, которое так любил в Эмме, думаю, что ведь это и в самом деле могла бы быть она. Эмма. Я в мыслях перемещаю ее в свою машину, усаживаю справа от себя. Руки твердо кладу на руль, взгляд устремляю вперед — на дорогу. Не кошусь в сторону как сейчас.

Я в полной мере отдаю себе отчет в том, что постепенно становлюсь жертвой не такой уж редкой болезни. Я заболел влюбленностью в собственные воспоминания. Рассказы мои стали хронически коротки, для них не всегда уже требуется отдельная глава, как, например, для этого, который называется «Кобра»:

«Вы не представляете, какой веселой была эта змея в детстве. Любимым трюком ее было взвиться в воздух, собраться в прыжке в комок и, трепыхая капюшоном, изображать первый полет птенца. Когда она уже состарилась, то чудно подражала походке пожилого человека — с трудом передвигала по земле кончик хвоста, сутулилась и покачивала головой при каждом «шаге».

Она почти всегда сопровождала меня на приемы, вечеринки и званые ужины, обвязавшись галстуком вокруг моей шеи и засыпая под пиджаком. Но всегда пробуждалась, когда я разговаривал с девушками, и почитала своим долгом осматривать их, осторожно и незаметно (как ей казалось) высовывая голову между пуговицами на животе, после чего сообщала мне о своих впечатлениях, забираясь под рубашку и поглаживая двумя кончиками языка, как двумя тонкими пальцами или наоборот осторожно покалывая мне кожу парой далеко расположенных друг от друга зубов. Терпеть не могла, когда я надевал вместо костюма куртку с молнией или свитер, но прогрызть в них дырку или испортить их еще каким-нибудь способом — этого она никогда себе не позволяла, берегла мои вещи.

Я почувствовал, что от этой громко смеющейся и явно флиртующей со мной девицы она не в восторге, даже не стала глядеть на нее и покусывать мне кожу, а только ерзала и недовольно ворочалась. Когда же она и вовсе стала «топорщиться» у меня под подбородком, я, было, попытался «заправить» ее на место, но она выскочила, неожиданно вытянулась к лицу моей собеседницы, уставилась ей в глаза сантиметров с пяти, а потом еще и пошипела для порядка.

В предчувствии конца своей змеиной жизни она попрощалась со мной, прикинувшись свернутым в широкое кольцо отрезком электрического кабеля. Так и засохла.

Электрик, которому не хватало короткого куска провода, чтобы соединить розетки с двух сторон нашей супружеской двуспальной кровати (тогда я уже был женат с полного одобрения моей кобры), протянул было за «кабелем» руку, понял тут же, что ошибся, и посмотрел на меня с удивлением — зачем я храню в коробке мертвую змею».

Возвращаемся к запискам. Наверно, при взгляде со стороны я стал похож на тех одиноких старушек, которых нельзя представить без их вредных собачек, словно оттягивающих из тел своих хозяек гной неуживчивости и смягчающих их скверные нравы. Каждый год в один и тот же день, сами понимаете, в какой именно, я приезжаю к колонне с изображением Vanellus spinosus и ставлю под рисунком еще одну цветную точку, метку прошедшего года жизни своего чувства, у которого нет определенного дня рождения, но есть вот эта, четко фиксированная во времени и пространстве веха. Иногда возникает в моей голове мысль, что Эмма однажды наведается сюда, увидит рисунок, догадается о значении точек. Если я не выключаю в этот момент мой внутренний экран, демонстрирующий мне мыльную оперу собственной постановки, то успеваю увидеть и продолжение — Эмма приезжает специально к этому дню и подкарауливает меня, чтобы посмотреть, как я ставлю еще одну точку. Но я никогда не могу решить, как она поступит дальше, как эта ситуация разовьется. Тут мой экран сам собой выключается без шипения и потрескивания.

Я заказал в Германии и получил по почте искусственную ворону, посадил ее на перила балкона, и голуби теперь не смеют ко мне прилетать.

Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий! Если только Бог над нами свод небесный распростер, Мне скажи: душа, что бремя скорби здесь несет со всеми, Там обнимет ли в Эдеме лучезарную Линор — Ту святую, что в Эдеме ангелы зовут Линор?» Каркнул Ворон: «Nevermore.»

Там за океаном, в Нью-Йорке, где только и можно продать чертову тьму какой-нибудь ерунды, которую больше нигде в мире невозможно сбыть в таких количествах, Эмма (возможно, вдохновленная давними изысками кутюрье Жюстена) изобрела носки-варежки с отдельной полостью для большого пальца и открыла с помощью матери свой магазинчик. Носки такие стало возможно носить с вьетнамками, у нью-йоркских домохозяек этот товар нарасхват. Она, говорят, лично порхает в них по своему маленькому магазинчику. Как хотелось бы увидеть! Представляю контраст между теплыми носками и ее глазами: «Не бойся, Кай! Мои теплые носки не дадут замерзнуть твоему сердцу!» Бедный мальчик, он бы поверил. Может быть, практичный Ягве американских евреев поможет Эмме, и она разбогатеет. Надеюсь, к старости не начнет носить кучу звякающих браслетов на руке, ездить на Роллс-ройсе и не станет похожа на заслуженную еврейскую ведьму на покое, беседующую на дипломатическом приеме с нашим президентом.

Не удивительно, что после отъезда Эммы у меня постепенно развилось, а потом и закрепилось прочно в сознании печальное убеждение, что мой жизненный подъем закончен, что я перевалил через свой горный перевал, прошел по его седловине, доел банку сгущенного молока в смеси со свежим снегом, нахожусь теперь по другую сторону и, глядя под ноги, приступил к неторопливому малоувлекательному спуску. Это ощущение выразилось в рассказе «Река».

 

18

У реки, которую я называю своей, как у всех рек, два берега: левый и правый, два ботинка на двух ногах. Там, где с левой стороны крутая тропинка вниз петляет к воде, с другой стороны — песчаный пляж (волнистая желтая клякса). Там, где с низкой стороны травяная поляна (колется, щекочет), с высокой — гранитные скалы уходят в прозрачную глубь. Там, где с левой стороны широкий скат к реке (со снежным трамплином зимой), с правой — лес подходит близко к воде. Как два локона на твоей фотографии — похожи, но разные.

До сих пор не могу понять, как ты могла так на меня положиться! Мы собрались переплыть реку, ты сказала, что не умеешь плавать. «Под водой сможет плыть даже тот, кто совсем не умеет плавать», — сказал я. «Но как я буду дышать?» — засмеялась ты. «Я буду всплывать на поверхность, набирать воздух и передавать его тебе под водой». Мы попробовали на берегу, а потом поплыли. Так впервые мы перебрались на другую сторону.

В другие разы, чтобы перебраться с берега на берег, мы отвязывали лодку, садились на весла и гребли наискосок, чтобы струи течения с зыбкими языками (как линии ландшафта на топографической карте) не отклонили ребристую лодку от точки, намеченной нами на другой стороне.

Однажды мы пришли на мою реку и увидели, что от скалы, где кончалась крутая тропинка, к большому камню на другом берегу, от которого начинается песчаный пляж, протянут металлический прут. На шестах с колесиками вдоль троса-прута движется лодка-паром поместительностью в пять стоячих и шесть сидячих мест. Седой старик на корме с деревянным «Т» и желобком на верхней его перекладине, то заклинивая, то передвигая «Т» вдоль троса, тащил паром от берега к берегу. Я плыл пятым стоячим пассажиром, а ты сидела шестой на скамейке, и обоим было ясно, что нам больше не нужно садиться на весла и бороться с течением.

В другой раз я пришел на реку один, но не было ни паромщика, ни парома, а был узкий, но прочный мост, прямой, некрасивый. Я перешел по нему с берега на берег, лег на песок и понял, что теперь мне не придется ждать, пока старик с седой бородой и в расстегнутой серой рубахе приведет паром с другого берега на этот.

Был и последний раз, когда я пришел на свою реку и увидел, что вся она, от берега до берега, сколько хватает взгляда, укрыта дощатым помостом. Я шел по помосту вдоль реки, надеясь, что за следующей излучиной закончится деревянная кладь и откроется река с разрушенным мостом и каменными порогами. Но везде между двумя берегами лишь змеился вместе с невидимой рекой штрихованный вдоль деревянный помост. Я понял: от устья и до того самого места, где впадает моя река в не мою реку, она закрыта свежеструганым деревянным помостом, погостом.

Я осознал, я понял, я догадался — я умер.

 

19

Я, кстати, вспомнил следующую пару строк в той песне, где «сердцу вопреки». Там дальше: «Мы с тобой два берега У одной реки». И вот теперь последний из рассказов, последний вовсе не потому, что считаю его лучшим, мне просто хотелось бы перенаправить вектор. Заколоченная река, пройденный перевал — отражают, конечно, мои настроения, но если оглянуться на мою любовь к Эмме, на длинный-короткий роман с ней, они представляются мне устремленными вверх, ввысь… в бесконечность, если хотите. Отсюда и название — «Гора»:

Мы играли в настольный теннис на плоской вершине Столовой горы, когда пошел мелкий дождь. Внизу расстилалась равнина. Это было красиво.

Еще дальше и ниже, в защищенной от ветра морщине, вскипал город. Не стоило все время смотреть в долину. Чтобы красота не наскучила, лучше было играть в теннис и поглядывать вниз только тогда, когда поднимаешь упавший теннисный мяч.

Из-за дождя тропинки, ведущие вниз с горы, сразу же стали скользкими, нечего было и думать о спуске. Дождь становился сильнее. Мы залегли на походных матрасах под теннисным столом. Я обнял ее и легонько дышал ей в затылок. Мы заснули.

Когда проснулись, было очень свежо, дождь стал проливным, а город в морщине уже был под водой. Равнина исчезла понемногу на наших глазах, но вид со Столовой горы все еще был хорош. По мере того как медленно поднималась вода, гора становилась ниже и горизонт приближался. Скоро вода коснется наших ног и матрасы промокнут. А сама вода, оказывается, очень легка, хоть и тяжелее воздуха, но плавать в ней невозможно. Как в воздухе. Не всплывут ни теннисный стол, ни ракетки. Только, может быть, — теннисный мяч.

После того как вода затопит матрасы, мы взберемся на стол, а когда волна коснется ее подбородка, я подниму ее в легкой воде, а она охватит меня за шею. Мы будем смотреть друг другу в глаза и легонько касаться друг друга губами.

 

20

Жюстен учится в художественном училище, и иногда я выклянчиваю у него на недельку-другую (якобы для Берты) один из его старых альбомов с проектами (никогда не реализованными) костюмов и платьев для Эммы.

За прошедшие годы Берта привязалась ко мне еще больше. Иногда звонит матери. Прошлой осенью пошла в армию. Всю неделю она посменно сидит за экраном радара на берегу Красного моря в Эйлате. Иногда ей приходится поднимать тревогу из-за качающегося на волнах мяча, иногда из-за плавающего трупа осла. Моряки сторожевых катеров сачком подбирают мяч или устраивают дикую стрельбу, превращая мертвого осла в неразличимое на экране радара крошево. Однажды она засекла головы трех настоящих диверсантов, и в течение целой ночи с катеров швыряли в море гранаты и продолжали еще и после того, как диверсанты повернули назад и вернулись в чужие территориальные воды, откуда вышли, — срок годности гранат подходил к концу, от них так или иначе нужно было избавиться. Знак отличия вручил Берте лично командующий флотом, у меня есть документальное свидетельство — фотография, к которой испытываю сложные чувства — ведь это единственный снимок, на котором гордая и уверенная в себе Берта не вполне похожа на мать. Я сказал ей об этом. Берта ответила мне загадочно. Ее сходство с матерью, сказала она, это сходство миража и действительности, и постоянство индивидуума является относительным. Она рассмеялась, увидев, как я озадачен ее словами. Было от чего, уж она-то точно никогда не соприкасалась с немецкой философией. Я внимательно смотрел ей в глаза, ожидая разъяснений, но Берта ничего мне больше не сказала и только улыбалась — весело, но не беззаботно. Глаза Эммы. Я — инженер, Берта, сказал я, относительность постоянства индивидуума можно ли хотя бы примерно оценить в процентах? Теперь я уже не получил вовсе никакого ответа. Видимо, следствием долгого вечернего разглядывания мною этой фотографии и беседы с Бертой явился сон, в котором мой отец, думая, что я сплю, осторожно, едва касаясь, обвел пальцем контур моего подбородка, затем отошел к туалетному столику, поворачивал голову перед зеркалом, на короткое время даже выдвинул немного вперед нижнюю челюсть и счастливо улыбался, радуясь сходству.

Я подсовываю Берте для чтения подходящие по возрасту хорошие книги на русском языке из своей библиотеки, но ее произношение и словарный запас все же оставляют желать лучшего. Однажды я принес в салон две книги, которые читал сам, чтобы процитировать отрывки, демонстрирующие стилистические находки авторов, и после чтения, увлекшись беседой с Бертой, оставил эти два тома лежать на лестнице. Ей понравился вид книг, лежащих на краю ступеней, и теперь, когда она в мое отсутствие сама выбирает книги, и если они ей нравятся, — оставляет их на пятой-седьмой ступенях, намеренно кладя книжным лицом вниз. Находя их, я улыбаюсь, пытаюсь угадать, чем она увлеклась, припоминаю содержание, а сидя вечером у телевизора, поглядываю на них искоса, а во время рекламы, отрезающей предыдущий новостной блок от последующего, пока бодрые звуки не возвращают меня к текущим событиям, размышляю о нюансах развития моей «подопечной». Порой Берта остается внизу одна (я ложусь рано, чтобы в утренние часы писать) и смотрит фильмы, приглушив звук. Часто вкратце пересказывает увиденное и рекомендует — стоит мне смотреть или нет, объясняет — почему. В ее характере, как и у ее матери в этом возрасте, нет никаких признаков подростковых бунтарства и скрытности.

Часть читаемых Бертой книг приобретена мною уже здесь, но некоторые изданы в России, как правило, еще в «доперестроечные» времена, и я заметил, что Берта с интересом и округляющимися порой глазами прочитывает предисловия к ним. Сначала, обратив на это внимание, я тоже перечитывал вступительные статьи после Берты, чтобы ответить на ее вопросы, если таковые появятся, но потом увлекся и сам: мне стало интересно расшифровывать и разгадывать характеры и побуждения авторов, их составивших. Там можно было найти все — от холодной беззастенчивости до хождения по лезвию ножа коммунистической самодисциплины. Но поразило меня и растрогало едва ли не до слез предисловие к «Госпоже Бовари». Собственно, предисловия никакого и не было, на обороте первого из пожелтевших листов, после указания количества страниц, значилось: «В романе «Госпожа Бовари» Гюстав Флобер (1821–1880) рассказал о столкновении праздной мечтательности с мещанской реальностью мелкобуржуазного мира французской провинции времен Второй империи». Боже, сколько настоящего благородства было в этой краткости, в этой презрительно брошенной сухой кости! М. «Худож. Лит.», 1977. А я — о чем? Какими скупыми строками предварил бы неведомый мне издатель этот текст?

Легкий озноб пробегает по моей коже, когда читаю эти ко мне, фактически, обращенные строки. Никаких оценок не выставил я вам, дорогой автор, которого послушно называю Родольфом. Никакого толкования не предложил читателю. Предисловие, правда, вышло не слишком коротким, но в нем только забавный анекдот, рассказывающий о том, как попала в мои руки ваша рукопись. Правда, написал я там, что «речь идет о повествовании, пропитанном суровым мужским драматизмом и наполненном высоким чувством ответственности перед серьезным читателем», — но ведь эта фраза никого и ни к чему не обязывает.

На свободные от службы выходные Берта, утомленная пятичасовой тряской в автобусе, приезжает ко мне. Верхние пуговицы ее армейской блузы уже расстегнуты, обнажено одно, обычно левое, схваченное белой бретелькой лишенное веснушек плечо, и в горле у меня бескислородная неспасательная подушка вспухает, надувается от столкновения с воспоминанием о так похожем худом плече Эммы. Случается, я при этом легонько, как сливной бачок после перерыва в водоснабжении, откашливаюсь в светло-синий носовой платок, перечеркнутый по краям темно-голубыми, темно-красными и белыми линиями. У меня все еще много таких платков разных оттенков (я купил их на рынке перед отъездом сюда), из стопки в шкафу выбираю тот, который подходит под цвет брюк (я так и не перешел на бумажные салфетки).

Бросив на пол дорожную сумку и американскую автоматическую винтовку, Берта принимает душ, переодевается, закладывает привезенное недельное белье в стиральную машину, засыпает в пластмассовый кармашек порцию моющего порошка и просит меня не забыть нажать утром кнопку «Start» с тем, чтобы позже высушить вещи на свежем воздухе, а не в сушилке. Она ужинает со мной, берет мою машину и уезжает развлекаться с друзьями в одну из тель-авивских ночных дискотек. Она ни разу еще не приводила с собой в мою квартиру существа мужского пола, именуемого «бой-френд». Но если это случится, я, конечно, ничего ей не скажу, а утром буду просматривать написанное мною ранее или записывать и переиначивать новый абзац, прислушиваться к оборотам барабана стиральной машины и ждать пробуждения двоих.

Все. Эмма как-то рассказала мне, как однажды она поднялась из ванной не прежде, чем истончавшийся под ее ладонью кусок мыла исчез, растворился полностью. Пора завершить историю, украв окончание какого-нибудь романа. Из любимейших. «Прощай же Книга!…та-та-та… продленный призрак бытия… как завтрашние облака…» Теперь окончательно — все.