Я сидел на неплотной траве и ел сэндвич. Он был вкусным, а я был голоден. Я держал его крепко, чтобы он не выскользнул из плотной обертки с фольгой, в которой его продали мне и где он засел теперь, как в коконе или в скафандре. Вполне возможно, на дне обертки, под сэндвичем, ожидает меня приятный сюрприз — сложенная вчетверо белая салфетка.
Я услышал близкий смех, поднял голову и увидел женщину. Она, сидя на коленях напротив, смотрела на меня. Ей явно не хотелось, чтобы ее юбка касалась земли, но этого нельзя было избежать. Смех, когда я посмотрел на нее, уже растаял и от него осталась только улыбка.
Я осмотрелся вокруг, чтобы понять, почему она смеялась, и понял — на траве были разбросаны остатки недоеденных сэндвичей. Она, видимо, решила, что я поднял с земли один из них.
— Вы, наверное, думаете, что у меня и дома нет? — спросил я.
Она опять засмеялась, потому что я задал вопрос, не переставая жевать. Я понял свою ошибку, проглотил недожеванный кусок (она и это заметила) и сказал:
— У меня и машина есть.
Я было сделал жест рукой в сторону своего автомобиля, но тут же понял, что забыл, куда поставил его. Рука зависла, и моя неловкость доставила ей еще одно развлечение. Мне уже не хотелось, чтобы она уходила. Собственно, я не могу сказать, что и до этого мне хотелось, чтобы она ушла. Поэтому я не стал откусывать от сэндвича и спросил, читала ли она Амоса Оза. Она кивнула, а я понял, что уже схитрил, затеяв спектакль с выигрышной для меня ролью: она будет смотреть и слушать, а я стану есть сэндвич и ломать комедию.
— Я впервые услышал его по радио еще в России, и мне так понравилось, будто я увидел маяк во время бури в море.
— Если ты видишь маяк во время бури, то это значит, что ты скоро разобьешься о берег, — сказала она. У нее был приятный голос, и мне стало ясно, что она начитанная женщина, любит витать в облаках, но не делает этого и что сравнение мое неудачно.
— Ну, значит, как если бы я услышал, что меня окликают голоса в лесу, в котором я заблудился.
— Ты что же, маленький, чтобы заблудиться в лесу? — спросила она, и я ужасно обрадовался, что она так легко и с первого раза обратилась ко мне на «ты». Я не сразу ответил, потому что подумал, а хорошо ли к ее любопытству подключать материнский инстинкт, и решил, что нехорошо.
— Например, я был пьян, — сказал я (ударная доза вакцины, предупреждающая возникновение материнского, а заодно и сестринского инстинктa).
Мой ответ ей, наверное, не понравился, и мне показалось, что она сейчас встанет, отряхнет юбку и уйдет. А мне уже совсем не хотелось, чтобы она уходила.
— Нет, я не был пьян, я пошутил, — поправился я, лихорадочно прикидывая: не из тех ли она женщин, которые обязательно должны смотреть вам в глаза, чтобы убедиться, что вы действительно шутите и что в вашей шутке нет ничего топорного?
А если она найдет в моих словах что-нибудь неуместное, что она сделает, попытался угадать я, опустит глаза или ответит колкостью? Колючие женщины меня огорчают!
Я старался смотреть на нее очень вежливо и немного наивно, чтобы она сбилась, пытаясь прочесть мои мысли. Я опасаюсь женских экзаменов — они проявляют меня, как рассвет проявляет окно.
Решительным жестом я отмел подозрение, будто был пьян, да еще в лесу.
— Просто я глубоко задумался о творчестве Амоса Оза, заблудился и тут, когда уже начал пугаться, услышал его голос — голос Амоса Оза, — сказал я.
Она взглянула на меня с подозрением, но осталась.
— О чем он говорил? — спросила она.
— Он ничего не говорил, он кричал: «А-у-у!»
— Нет, не в лесу, а по радио.
— А-а. Тогда не он говорил, а диктор читал перевод отрывка из повести. Там было об одном ненормальном старике из России с манией преследования, приступами одиночества и врожденным альтруизмом.
— Как грустно, — сказала она.
— Может быть, и грустно, но я тогда решил, что я и есть тот самый старик.
Она посмотрела на меня и, видимо, оценила мой возраст. Я съежился, но понять что-нибудь по ее лицу было нельзя.
— Но я, конечно, намного моложе того старика, — сказал я и, уже произнося это, понял, что сморозил глупость. Выходило теперь, будто я решил за ней приударить, а это, если уж делаешь, нужно обязательно скрыть. И вот, пожалуйста, лицо ее стало непроницаемым и теперь напоминало запертые ворота в американском посольстве. Я откусил от сэндвича, чтобы скрыть смущение и выиграть время.
— А еще что-нибудь Амоса Оза ты читал? — спросила она.
— Я много читал его потом, но вскоре после приезда в страну я взял в библиотеке роман про одного молодого кибуцника, который в газетах просматривал только спортивные новости и очень маялся.
— Из-за спорта?
— Из-за всего, я думаю. Но книгу я не дочитал. Мне тогда еще совсем трудно было читать на иврите. Один раз я продлил книгу в библиотеке еще на месяц, а второй раз продлевать было неловко перед библиотекаршей. Она была такая милая. Ее совсем ребенком привез отец-коммунист из Америки. Коммунистам в Америке в то время было плохо. Но если честно, то не дочитал я эту книгу про кибуцника не из-за этого, а потому, что разворачивалось в ней все как-то уж очень грустно, а мне нужно было построить дом и купить машину, чтобы окончательно войти в образ того сумасшедшего старика с приступами одиночества и врожденным альтруизмом. Хотя альтруизма во мне мало, — признался я. — И там, в лесу, когда я размышлял о творчестве Амоса Оза и заблудился, я думал, что оно (его творчество) рождает во мне ощущение… — я замолчал, подыскивая слова.
— Какое? — поторопила она.
— Будто меня, пока я сплю, прижали к простыне и подушке бетонной балкой.
— А как насчет Меира Шалева? — спросила она.
— Меир Шалев — это как будто ты спишь и тебе снится День независимости с фейерверком, и тут вдруг из матраса выпрыгивают все пружины разом.
После этих слов я изобразил, будто мурашки бегут у меня по спине, и она тоже вздрогнула. «Восприимчивая и впечатлительная», — подумал я.
— Но вообще-то я предпочитаю, чтобы том Набокова отблеском обложки слепил меня, когда тяну руку перед сном, чтобы выключить настольную лампу, — сказал я, желая ее успокоить. — У Набокова так плавно течет вода, лишь подрагивают багряные листья на речной ряби от легкого ветра.
Ее глаза подернул туман. Я не хотел, чтобы она заплакала, и, переломив остаток сэндвича, нижнюю часть его, под которой и впрямь оказалась белая салфетка, протянул ей. Я немного пожалел о хрустящем кончике, который женщины обычно выбрасывают, потому что «сохраняют фигуру». Она сразу отломила кончик сэндвича, но не выбросила, а протянула мне. Это меня совсем покорило.
— А я не умею критиковать книги, — сказала она.
— Женским устам приличествуют фимиамы, — согласился я. — Когда они критикуют, у меня начинается пунктирный насморк.
— Бедняжка, — сказала она.
Ее сердце полно сочувствия и нежности, подумал я и тут же вспомнил, где стоит моя машина.