Мой знакомый выпал из обоймы, потеряв работу где-то в начале 2002 года, когда случился обвал на рынке высоких технологий. Он промаялся без работы несколько месяцев, заполняя время безнадежными поисками работы, курсами, изучением смежных областей, в которых он, может быть, смог бы выплыть из этого неприятного положения. И наконец, ему предложили работу в Беэр-Шеве, с небольшим по прежним понятиям, но все же вполне приличным окладом, превышающим вдвое среднюю по стране зарплату и вчетверо — минимальную. Он сдал внаем свою квартиру в Герцлии и снял другую в Беэр-Шеве, поближе к работе.
Знакомства, сделанные сразу по приезде в страну (наше было именно таким), в период неопределенности и попыток понять и определить свое место в совершенно новой среде, повышают их ранг по сравнению со знакомствами, приобретенными позже, и окутываются со временем особым ореолом, напоминающим дух студенческого братства или фронтовой дружбы. В первую очередь из-за этих оборвавшихся связей со старыми знакомыми он скучал в Беэр-Шеве и иногда приезжал в Тель-Авив развеяться. Так было и на этот раз, когда еще из Беэр-Шевы он позвонил мне, предложив встретиться. Я освобождался только к вечеру, и мы договорились о встрече ближе часам к шести на набережной. Когда я увидел его и мы, улыбнувшись друг другу, пожали руки, я сразу почувствовал, что он уже утомился, и предложил присесть где-нибудь поблизости.
Мы устроились в ресторанчике на пляже, он заказал пиво, я — бокал красного вина. Он поколебался было, не заказать ли и ему вина, но остановился на пиве.
Я расспросил его о работе. Он рассказал, но видно было, что мысли его заняты другим. Он пошарил вокруг себя ищущим взглядом, какой бывает у человека, недавно бросившего курить, и сказал, что уже несколько дней находится под впечатлением от «Романа с кокаином». Через секунду он глянул мне в глаза, и мы оба рассмеялись, потому что мысль о том, что он может пристраститься к наркотикам, была достаточно абсурдна. Но может быть, несосредоточенность его взгляда была причиной того, что я слишком внимательно посмотрел на него, и он успел это заметить.
— Нет, тема наркотиков меня не тронула. Хотя описание действия кокаина, может быть, самая выписанная часть романа. Ты ведь читал эту книгу? — спросил он.
Я кивнул. В беседах с ним я обычно не придерживаюсь позиции терпеливого собеседника. Но сейчас я почувствовал, что им владеет голод высказывания, и приготовленный им монолог обязан быть мною услышан. Я тоже соскучился по его манере говорить, обычно взвешенной, но прерываемой эмоциональными всплесками. Я решил про себя — сегодня останусь в тени. Он поначалу торопился, чтобы я не перебил его, но потом, почувствовав мою сдержанность, сначала вопросительно заглянул мне в глаза — до него ли мне вообще, но убедился, что я слушаю внимательно, и теперь продолжал говорить, не боясь пауз, требовавшихся ему, чтобы точнее подбирать слова.
— На сегодня, кажется, установлено окончательно, что автор, опубликовавший книгу под псевдонимом Михаил Агеев, — некто Марк Лазаревич Леви.
Хорошо знакомое мне выражение притворной невинности, появившееся сейчас на его лице, предвещало одно из его вступлений, которые сам он высокопарно именовал «саркастическими увертюрами».
— Отец, видимо, должен был назвать его по деду или прадеду, скорее всего Моше или Матвей. У меня, кстати, был родственник по имени Матвей. Когда я остановился у него по дороге в город, где собирался поступать в институт, он убеждал меня подать документы на строительный факультет, утверждая, что это и есть самая интересная и живая профессия. Сегодня я с ним, пожалуй, согласен, но тогда мне хотелось чего-нибудь более загадочного и яркого, поэтому я выбрал электронику. Так вот, его сестра звала его Мотиком, а сына его звали Мариком, то есть как раз — Марком. Как выбирал Лазарь Леви имя своему сыну? Он мог бы назвать его Михаилом, но Марк, видимо, показалось ему лучше, потому что имя Михаил тогда еще часто давали своим детям русские и, значит, в этом имени был для Лазаря Леви элемент постыдной мимикрии. Имя Марк не несло на себе такого отрицательного ассоциативного груза, его носил прославленный римский император. Было бы очевидной глупостью сказать, что Лазарь Леви пытается латинизироваться. Менее чувствительные евреи попозже освоили в массах имя Михаил, сделав его еврейским. А когда в России евреи оккупируют какое-нибудь имя, то русские от него бегут, а менее чувствительные, чем Лазарь Леви, евреи их все равно настигают. Рудиментом этой традиции видится мне популярное сейчас у выходцев из России имя, которое в Тель-Авиве, точнее, в его менее дорогих окрестностях звучит как Дан, в России (маловероятно, что понадобится, но для наездов удобно) — Даниил, а в Америке самым естественным путем трансформируется в Daniel. Правда, здорово? Схвачено с трех сторон. Любопытно, что Марк Леви в своем литературном псевдониме вернулся к неизбранному его отцом имени — Михаил. Было бы, кстати, очень интересно понять, что означает здесь и теперь тотальный отход от библейских имен, которые давали своим детям первопоселенцы страны. А о Марке Леви поскольку почти ничего не известно, то мы можем фантазировать совершенно свободно в свое удовольствие.
— Так что же тебя зацепило в этой книге? — Я не утерпел и перебил его, мне хотелось предъявить собственную недавно сформулированную мысль. — Доказательство третьего закона Ньютона в приложении к человеческой природе и истории: сила стремления к святости рождает равную ей силу отката к звериным инстинктам?
Он улыбнулся, отдав должное моей формулировке, а может быть, схитрил, чтобы польстить мне и заработать большую долю ответного внимания.
— И это тоже, — сказал он, — но это во второй половине романа, преимущественно русской по стилю. Я — больше о первой половине, где подготавливается финал. Ты ведь знаешь, книгу какое-то время приписывали Набокову, а я, как только начал читать, сразу почувствовал — книга написана евреем.
— А, ты об этом, — рассмеялся я.
— Ну да, — добродушно-виновато рассмеялся и он. — Ну, правда, это очень интересно.
— Ладно, давай, — сказал я.
— У меня с самого начала было чувство, что этот роман — искусственная смесь еврейской холопской подлости с русским безоглядным дикарством. Еврейская имитация русского взлета души и русского падения. Ох уж это русское благородство! — воскликнул он, и я почувствовал, что сейчас будет один из этих его взлетов с падением коршуном на жертву. — Первое непоротое поколение уже возносится выше архангелов, рассаживается у Высшего Трона и уж там демонстрирует свое бесконечное (конечно же, бесконечнее, чем у всех других!) смирение. Меня недавно поразила русская паломница в Храме Гроба Господня. Она упала рядом с гробом на колени, вытянула вдоль гроба руку, положила на нее голову, и столько в лице ее было печали! Даже Набоков, при всей его безупречности, не утерпел и одного из своих романных отцов уже в начале двадцатого века укокошил на дуэли, которой герой отстаивал честь сбежавшей от него англичанки-жены. Русское благородство! Благородное самопожертвование и убийство из благородства! И если мне это благородство часто горчит комплексующим высокомерием, то когда русский еврей примешивает к нему своего убожества, выглядит это так, будто обезьяна нацепила на себя манишку цирковой собаки.
Я рассмеялся, и сидящий против меня коршун быстро стал обращаться моим улыбающимся приятелем на фоне темного в сумерках пляжного песка.
— И знаешь, это ведь все больше в литературе, — вполне мирно продолжил он, — где любой народ больше фантазирует о себе, чем говорит правду. Я ведь в жизни не много встречал в русских ни этого дикарства, ни этой безоглядности, и евреи нередко бывали до смешного, до карикатуры, наивны и пресно-праведны.
— Ты большую часть жизни, и здесь, и там, вращался в инженерной среде, — возразил я.
— Да нет, я много времени проводил в цеху, с рабочими. И там тоже этой дикости и безоглядности было немного. Ну, может быть, присол такой, для компенсации статуса в стране, где об интеллигентности принято было говорить с придыханием.
— А тут, — вернулся он к роману, — с самого начала с одной стороны понадобилось автору главного героя, гимназиста, сделать русским, но приделать ему такую седенькую печальную мамочку с покорным любящим взглядом. Я среди русских никогда не встречал похожего человеческого типа. И такая степень практического издевательства над собственной матерью тоже, на мой взгляд, непредставима у русских. В общем, это начало подняло во мне волну раздражения, мне показалось, что я распознал характерный случай ограниченности, распространенной среди еврейских интеллектуалов России, приводящей их к иллюзии, будто за пределами этой гремучей русско-еврейской смеси нет достойной их ценности, только необжитая земля, целина какая-то, неуютная, хуже всего — чужая.
— Недавно здесь в гостях был мой сокурсник из России, с которым мы делили комнату в наши студенческие времена, — продолжил он, и за последним его выпадом обрисовалась конкретная мишень, — он носился в трепете по следам семнадцатого (может, и не семнадцатого, не знаю) из еврейских пророков. Прошел по его крестному пути, искал места, связанные с его жизнью. Мне казалось, он вовсе не чувствует, что идет по земле, на которой Давид обрек на смерть Урию, чтобы завладеть Вирсавией, которая не Вирсавия, полученная им из третьих рук в переводе с иврита на греческий, а с греческого — на русский, а Бат-Шева. Что он в тех самых местах, где Авраам выдавал Сару за сестру, чтобы не быть убитым. Что ступает по земле, в которую вернулся Иаков (который Яаков), обнаруживший на ложе Лею вместо Рахили, где Соломон (который Шломо) исследовал смысл жизни, где Иов получил благосклонный, хоть и такой… сурово-туманный отзыв Бога на свою диссертацию о человеческой морали. У меня, знаешь, сердце сжималось от жалости к нему, когда я смотрел, как он носится по Иерусалиму, взволнованный и ошарашенный, словно прижимает с восторгом к груди драгоценную реликвию — разваренную луковицу, оставшуюся от съеденного супа. Я пытался зацепить его этой связью с Иовом, Рахилью, но он был недоверчив и, казалось, уже отмечен чем-то, чего не изменишь, — отловленный беспризорник, приведенный в родовое имение и спешащий сбежать к себе под мост с серебряной ложкой.
Мне сказанное им показалось перехлестом. Но это обычная его манера преувеличивать, увлекаясь, переходить на высокопарный язык, я не стал спорить. А он продолжал, вернувшись к «Роману с кокаином».
— Автору еще понадобилось, дистанцировавшись от главного псевдорусского героя, вложить в уста другого русского гимназиста лекцию о вреде антисемитизма для русского национального организма. Какой прием! А для полноты литературного ансамбля есть там еще не столько умный, сколько очень способный к учебе сын богатого еврея, желающий быть европейцем, тем самым противостоя тоже не столько умному, сколько даже сероватому сыну купца из провинции, презирающему европейцев, в том числе и за неумение напиваться водкой из чайника. Есть там еще какой-то армянин не то с таджикской, не то с туркменской фамилией, так себе, неглупый шут для общего фона. И на вершине композиции — конечно, он, наш герой — гадкий и возвышенный. Красавец (об этом не говорится прямо, об этом мы, видимо, сами должны догадаться, и это — нетрудно). Неотразимый ебарь (сладкая мечта эмансипированного еврея!), возглавляющий «головку» класса. Он даже побеждает купеческого сына в опорожнении чайника с водкой (вот уж вранье!).
Я рассмеялся. Даже хорошо зная своего приятеля, я был покорен его вдохновением. Он уже совсем не был похож на того, кто бросил курить, и теперь утомлял опустевшую кружку с пивом, перемещая ее по столу уверенными, хоть и бессмысленными с точки зрения кружки движениями.
Он улыбнулся, быстро остыл и великодушно заметил, что по мере того, как автор продвигался в написании книги и совершенствовался в искусстве сочинения, смысл становился чище и глубже, а литературная техника его от начала и до конца представляется превосходной.
У меня возникло ощущение, что у моего приятеля запасено еще какое-то резюме, и я приготовился слушать. Он помолчал и, глядя не на меня, а на море, заговорил.
— Я взялся читать этот роман среди ночи. Проснулся, хотел прочесть страниц пять-десять и заснуть, но книга захватила меня, и наступила такая ясность восприятия, такой голод к чтению, что я дочитался до самого рассвета. Я еще забыл выключить настольную лампу, когда стало светать. Знаешь, эта нереальность смеси электрического освещения с рассветным… А тут еще бессонная ночь в перекличке с энергией прочитанного — без всякого кокаина со мной случился какой-то восторженный наркотический приступ, — он улыбался, — у меня было чувство благодарности за то, что я лежу с этой книгой в постели на своей съемной квартире в Беэр-Шеве. И пожалуй, больше — было чувство спасенности, что ли, от опасного водоворота, или будто я выиграл двести лет жизни и об этом лучше не кричать, чтобы не возбуждать зависть в людях, которым эти двести лет все равно не достанутся. Или будто даже во мне какая-то необычайная устойчивость, как у баржи с тяжелым грузом на самом дне трюма.
Я молчал, мне казалось — ему нужна пауза, чтобы вызвать в себе воспоминание об этих чувствах. Когда пауза закончилась, мы поговорили еще о русской теме в современной ивритской литературе. Приятель мой заявил довольно резко, что не любит у Оза заглядывания за забор русской жизни и заигрывающие интонации с ней. Я не согласился с ним и предложил так и прочитывать эти куски у Оза, — как фантазии о России человека с русскими культурными корнями, никогда в ней, однако, не жившего. Насчет Шалева мы согласились, что хоть и он педалирует тоже русскую тему, но осторожнее и за забор не заглядывает. Он вообще осторожнее. И с принципом «все люди — братья» — тоже. Может быть, поэтому, подразумевая, как и все мы, что братьям лучше жить в мире, он обычно бросает одну, зато крупную кость в каждом романе тем, кто братьев своих уже видеть не может, в одном романе убивая федаюнской гранатой двух хорошо выписанных героев, а в другом — одним, но жестоким эпизодом арабских погромов конца 20-х годов.
Чтобы быть братьями, повторил мой приятель давно мне известное его убеждение, у них должна быть возможность основательно отдыхать друг от друга. Становление его концепции в отношении универсализма и сепаратизма в приложении к еврейской истории происходило на моих глазах во время бесчисленных бесед на веранде нашей съемной квартиры в первые месяцы пребывания в стране, когда мы учили язык и искали работу. Нас подспудно приучили, морщась, говорил он, называть «борцами за свободу» тех, кого мы любим, и «сепаратистами» тех, кто не с нами. Сепаратизм — это не «хорошо» и не «плохо», это — выбор, и с этим выбором нужно считаться, как считаются с другими коллективными волеизъявлениями. Не то чтобы нынешний наш сепаратистский путь был безоблачным, но цепочка неудач на другом полюсе так очевидна! И сколько раз казалось, что гармония существования среди других народов возможна и близка. Так было в Испании несколько столетий назад, то же — в Европе с началом еврейской эмансипации, и сейчас на Западе уже несколько десятилетий после Катастрофы продолжается золотой век универсализма. Но я не склонен привыкать к нему, говорил, а затем и повторял он еще тогда.
— Нынешний европейский нажим на универсализм меня особенно смущает, — добавил он теперь, — это ведь ты сегодня сказал: «Сила стремления к святости порождает равную ей силу отката к звериным инстинктам»? — Он улыбнулся, ему эти слова, несомненно, понравились.
Под конец мы резко понизили градус разговора, поболтав о политике и посоревновавшись в иронии по поводу тона последних статей в русскоязычном Интернете, чьи авторы и читатели ежедневно рвут на себе волосы, предрекая всем нам близкое и окончательное разложение.
— Придурки! — констатировал он с чувством, доказывая свое эмоциональное родство с населением виртуального пространства. Я указал ему на это, и мы вместе рассмеялись.
Он вздохнул, очевидно вспомнив, что ему еще довольно долго ехать. Огорчение предстоящего расставания мы маскировали вдруг проснувшейся в нас деловитостью: он убедился лишний раз, что кружка его пуста. Я, подцепив бациллу прощальной энергии, сделал вид, будто оцениваю количество красного вина, стекшего по стенкам в пустой бокал, и нахожу его мизерным и недостаточным, чтобы допить его. Он сделал вежливый, но энергичный жест в сторону официантки, демонстрируя желание рассчитаться. Нас не заставили долго ждать. Я проводил его до стоянки, на которой он припарковал свою машину, подождал на выезде, пока он выруливал ко мне в переулок. Нажав на кнопку, он опустил стекло. Мы пожали друг другу руки на прощание, и он, не закрывая окна, выехал на тель-авивскую набережную.
Как обычно в сумерках, я видел картину, которая и должна была сразу броситься в глаза тому, кто провожает взглядом удаляющийся автомобиль: поток резкого рубинового цвета габаритных огней, текущих вдоль набережной, за которой шуршит и поблескивает не исчезнувшее в темноте море.