Голова его не напоминает ни утюг, ни пепельницу, даже обыкновенной черной кипы на ней нет. Но мой знакомый, бывший российский еврей, а ныне израильтянин со стажем, будучи обычным во всех прочих делах человеком, — радикал в национальном вопросе.
Нагнав меня на тель-авивской набережной, обычном маршруте моих прогулок, когда я посещаю страну своих предков, после приветствий, после вопросов о личном благоденствии, в ответ на естественно следующий за ними вполне формальный вопрос: «Ну, что новенького в стране и в мире?» — он провозглашает напыщенно:
— Двадцатый век был столетием выбора между свободой и тоталитаризмом.
И с этой стартовой площадки он устремляется к чему-то действительно «новенькому»:
— Век двадцать первый пройдет под знаком борьбы между универсализмом и суверенностью самобытных культур.
Эта мысль кажется мне интересной, я даже готов поучаствовать в ее разработке и углублении, но он уже спрыгивает вниз, к частностям:
— Если есть что-то общее у меня с графом Толстым, — он, словно оставив высказанное им обобщение моей голове, теперь обращается к моему же локтю, которого касается деликатно и бережно, — это, что и для меня тоже еврейский вопрос в России — на девяносто девятом месте.
Я не был бы вполне уверен в отношении того, куда он клонит, если бы данное утверждение не было высказано с оттенком высокомерия и, как показалось мне, — пренебрежительности. Поэтому я не стал уточнять, что именно он имел в виду, а сразу горячо возразил:
— О чем ты вообще говоришь! — воскликнул я. — Посмотри, как много желанных и почетных мест занято в нынешней России евреями. Даже в правительстве! Просто букет Шафировых! А приближенные олигархи!
Он поморщился, словно увидел празднование Хануки в Кремлевском дворце.
— Это временно, — сказал он убежденно, — все держится на нынешнем хозяине в России. Следует признать: те, кто наставлял его в юности, если и пытались, не преуспели в деле воспитания его в рамках старой европейской традиции — юдофобом и джентльменом. По крайней мере, в отношении юдофобии — не получилось. А значит, нынешняя ситуация уникальна, и когда он отойдет от власти, одному богу известно, что будет, — не вернется ли к жизни старая традиция, в соответствии с которой для общения с евреем достаточно всего двух чувств: зрения, чтобы видеть насквозь, но не замечать, и осязания, чтобы чувствовать даже шерстку длинного хвоста, который наворачивают на руку, чтобы то, что к этому хвосту пристегнуто, не забегало вперед по своей извечной привычке. Вспомни историю со «злым» Николаем Первым, потом «добрым» Александром Вторым и затем опять «злыми» Александром Третьим и Николаем Вторым. Во все времена устойчивое «статус-кво» порождало иллюзию незыблемости.
— Конечно, российский еврей волен и окончательно решить вопрос, провозгласив: «Я больше не еврей, я чувствовал это и раньше, но теперь заявляю со всей ответственностью, я — русский», — но заметь, — с увлечением обратился ко мне мой собеседник, — переход из русских в евреи и из евреев в русские в России несимметричен. Русские субботники, например, прибывшие в наши палестины в начале прошлого века, приняты здесь с симпатией. Потому что их поступок — от религиозного чудачества, от подвига самоотречения, то есть имеется в нем что-то по-человечески крупное, вызывающее расположение. Чувства в отношении проделавших обратный путь — как правило, смешанные, помнишь ведь — «крещеный… леченый… прощенный». Оно сродни двойственности нашего отношения к «лучшему другу человека»: перед вами тут с одной стороны — добровольно привязавшееся к вам существо, с другой стороны — ведь…
Он запнулся, вспомнив, с кем говорит, и поспешил больше тоном, чем не запомнившимся мне словесным горохом, который должен был свидетельствовать о широте его взглядов, загладить неловкость. Впрочем, убедившись, что его отвратительный выпад сошел ему с рук (не понимаю почему, но я сделал вид, что на это откровенное хамство не обратил внимания), он быстро забылся и продолжил почти в том же духе, разве что, чуть-чуть осторожнее:
— Впрочем, уж меньше всех в России стоит беспокоиться о евреях, для них теперь (не то что в прошлые времена) — все дороги открыты: есть Израиль, это вообще без проблем и в любой момент, а потому может и подождать. Есть еще Германия, и если немецкое покаяние так же основательно сколочено, как их автомобили, можно рассчитывать, что оно просуществует довольно долго. Подсуетиться нужно, чтобы попасть в Америку. Но это — оптимальный вариант: как говорится, more the same, та же вторичность, что в России, только в несравненно более благоприятной обстановке.
— Ну, уж тут ты точно загнул, — сказал я уверенно.
— А перечти-ка американских евреев-писателей — Филлипа Рота, Сола Беллоу, посмотри еще разок Вуди Аллена. Что ты найдешь в них такого, что не было бы знакомо тебе по евреям России в те периоды, когда им позволяли самовыражаться вволю? Но ведь я же и говорю: Америка для российского еврея — значительный и несомненный прогресс.
Он проговорил все это так решительно, будто докурил сигарету и потушил ее о дно свеженькой, чистой пепельницы.
— Я читал о паре молодых людей (он и она), оба были евреи в России начала двадцатого века, увлеклись революционной деятельностью, но когда над ними нависла угроза ареста, бежали в Америку и там изобрели бюстгальтер, — добавил он.
— Погоди, погоди с бюстгальтером. Ты сказал — Вуди Аллен? — обрадовался я, во-первых, потому что знаю его фильмы, а во-вторых, считая, что поймал демагога на явном противоречии, уж Вуди Аллен то — признанный любимец публики и в своей стране, и во всем мире.
— О! Вуди Аллен — это высшая ступень развития еврея в Америке и на планете всей! Раскрепощение до последней клетки! Суетливый невротик, символ эпохи, современная реинкарнация Л. Блума, заблумбергший В. А., Эверест еврейского триумфа в большом мире! Выше возвыситься, извини за тавтологию, уже некуда! — он словно отгладил вторую манжету последней, седьмой рубашки после недельной стирки, и теперь оставалось лишь дождаться, чтобы остыл утюг, и можно было свернуть электрический шнур, обернув его вокруг ручки.
Я молчал, полагая, что диалог наш, становившийся для меня все менее приятным, закончен. Но он опять заговорил. Как в процессе развития мысли ортодоксального еврея продуцируемое в данный момент толкование Писания неизбежно рождает вереницу следующих религиозных открытий, так, видимо, перескок из России в Новый Свет то ли вызвал у него воспоминание о других выпестованных им ранее мыслях, то ли породил ворох совершенно новых.
— У евреев с англичанами общее то, — продолжал он вещать, — что и те и другие отличились и далеко ушли от других наций в искусстве объезжать, словно лошадей, менее расторопные народы, мирясь по необходимости со связанными с этим определенными неудобствами (как-то: тряска, конский пот и натертая задница). Я кто угодно, но только не надутый индюк-националист, — счел нужным прибавить он, — и верю, что расторопность — дело наживное. Но пока она не нажита лошадью, англичанин устраивается наездником, а еврей — конюхом при нем. При этом и англичанин, и лошадь видят в еврее прислугу. Но англичанину кажется, что он переплачивает еврею жалованья, а лошади — что конюх высокомерен с ней, в то время, как скребок его царапает бок, а сам он не докладывает овса в кормушку. Англичанин свое наездничество провозглашает мудрым устройством мира, раньше это называлось «бременем белого человека», теперь — «мировой деревней». Существующий порядок вещей англичанин поддерживает, холя и поглаживая лошадь и похваливая конюха. Стоит признать, что обычно, пока лошадь не вырвется на свободу, она хоть и трудится, но ухожена, а еврей-конюх может дорасти до берейтора вроде Киссинджера, и тогда выглядит даже весьма сановно.
Мой знакомый, с которым меня так и подмывало уже раззнакомиться с небольшим скандалом, кажется, не чувствовал моего настроения. Я сам виноват в этом, вернее, мои прирожденные скромность и вежливость. А он тем временем продолжал:
— Используемый англичанином в интересах эффективного управления либерализм, — он опять поморщился, — является для него средством поддержания высокой самооценки в собственном сознании, а кроме того — клеем на случай трещин в его духовной цельности. Для еврея же либерализм — условие существования. Это устав профсоюзной организации, защищающей его цеховые права. Еврейство в большом мире — это Всемирный либерально-прогрессивный Профсоюз Конюхов, сокращенно — ВЛППК, — добавил он, метнув в меня испытующий взгляд, будто не вполне полагаясь на мое умение следовать за прыжками мыслей в его напыщенной речи. Это меня задело.
— Пока, — сказал я, — тороплюсь, меня ждут.
Никто меня на самом деле не ждал, и торопиться мне было некуда, но зато он, видимо, почувствовал наконец мое отношение к своим речам и добавил, гордо подняв голову:
— Хочу, чтобы всякому было предельно ясно (ну, скажите, зачем это словечко — «всякому»?): я всецело за свободу лошади, даже ценою безлошадности англичанина и безработицы еврея. В то же время я не наивный идеалист и догадываюсь, что рано или поздно ставшая расторопной лошадь сообразит, что и она ведь могла бы передвигаться верхом на слоне и приложит немало сил для воплощения этой глупой мечты.
Согласитесь со мною, знакомый мой бывает не слишком приятен, когда прикрываясь своими новомодными и заносчивыми еврейскими воззрениями (новомодными во временных масштабах нашей национальной истории), издевается над давно уже ставшими привычными и родными для всех нас понятиями. «Все здесь», — постучав себя по лбу, лично мне напоминающему и утюг, и пепельницу, говорит он.
Он, видите ли, за самостоятельное и ответственное развитие народов, за суверенную самобытность их национальных культур. «Без цепляния за других и призывов к их совести и милосердию», — походя, бросил он еще один камешек в мой огород, будто до этого набросал недостаточно. А он-то сам кто же? Собственной гордыне памятник? Герцля мечтает переплюнуть? Мне кажется все же — какая-никакая кипа, черная или вязаная, связала бы его с испытанной временем традицией, с тем или иным ее течением.
У меня есть свой собственный испытанный способ справляться со вспышками гнева — я осторожно и незаметно для окружающих нажимаю себе на пупок, и он тонет в животе, слегка сопротивляясь, как поплавок, насильно погружаемый под воду. Меня это почему-то успокаивает. Но все-таки, ей-богу, хочется пусть и не во всю силу, а все же двинуть этого наглеца коленом под зад, прямо здесь, на набережной имени сэра Герберта Сэмюэла, в присутствии моря, занятого своим нервным плесканьем.
Я спрашиваю себя: чем вызваны плескание и нервозность здешнего моря? Мне кажется, с дальней стороны давит на него дуга горизонта, здесь же, на берегу, его теснят песчаный пляж, низкая, по колено, бетонная стена, прогулочная набережная, выложенная цветным кирпичом, потом — дорога с автомобилями, потом — строй гостиниц, потом — каре городских кварталов, дальше — лоскутные поля, еще дальше — другие города и дороги и, наконец, — полоса невысоких Иудейских гор, издалека показывающих морю, что они уже построились в боевой порядок параллельно береговому контуру.