«Вечер поэзии. Кто бы мог подумать, что такое еще существует. Она читала свои стихи со сцены и пила воду из стакана, а потом раздавала автографы и курила в зале. От далеко отставленной сигареты в ее руке с легкостью можно было нарваться на дырку в одежде.

Этому вечеру предшествовала реклама: на фотографии в бойком развороте было выставлено ее милое очень юное личико на фоне двуцветной куртки. Оба цвета (желтым был разрезной капюшон, а сама куртка — синяя) имели резкие границы на фотографии.

Организаторы вечера и сами, видимо, опасались своей ретро-смелости, поэтому пригласили еще музыкантов, из которых один был с голой головой, всегда соблазняющей всмотреться, насколько он просто лыс, а насколько острижен. Молясь над гитарой, он сохранял в течение всего вечера мрачное выражение; другой, тоже с гитарой, поражал худобой и два раза за концерт подмигнул в зал; третий был сангвиник, сидел с палочками за гремучей баррикадой, а когда встал, чтобы поклониться зрителям, оказался милым коротеньким толстячком в штанишках с двумя шлейками. Высокая девушка, стоя, играла на аккордеоне и раскачивалась как худенькое деревцо на упорном ветру.

Поэтесса на сцене показалась ему менее хорошенькой, чем на фотографии. Так снимок создавал впечатление, будто кожа ее обладает идеальной чистотой, которая любое девичье лицо превращает в полюс притяжения взглядов, еще на снимке выделялась челка, а отбившаяся от нее дразнящая прядь волос упала на переносицу и даже перечеркнула левый глаз. На близком расстоянии в ней было меньше от диковатой алычи, на которую она показалась ему похожей, когда он разглядывал фотографию. Лицо ее было более теплого, персикового цвета.

Начала она плохо — не к месту удалым приветствием, и показалась ему ребенком, фамильярничающим со взрослыми. Аудитория (в основном из женщин гораздо старше ее, пришедших полюбоваться юным талантом) промолчала и недовольства не проявила — ясно же: дите храбрится.

Стихи ему понравились. Когда она закончила, он продолжал сидеть на своем месте, опустив голову и будто размышляя. Закончив раздавать автографы сюсюкающим женщинам, она сама подошла к нему.

— Вам не понравилось?

„Какая решительная“, — поразился он.

— Я вообще-то не любитель поэзии, я пришел посмотреть на вас.

Он поторопился объясниться:

— Мне нужна героиня для повести, и по фотографии мне показалось, что вы годитесь.

Она решила рассмеяться.

— Что вы решили, подхожу?

— Вы ведь вообще-то не курите? — спросил он вместо ответа, и она опять засмеялась. — Ну, в общем — да, годитесь, хотя этот вечер мне ничего не добавил: все было почти так, как я представил себе заочно.

— В чем отличие?

Он не ответил, но раз она такая храбрая, предложил:

— Хотите, покажу вам город?

Кроме города ему хотелось показать ей еще зеленые холмы в окрестностях, натыканные так плотно, как на писаных масляной краской пейзажах на выставке, которыми художник спешит отвлечь внимание от висящей рядом знаменитой облачного вида овечки с мутной вытекающей из глаза слезой и косым фиолетовым ромбом во лбу. Но было уже поздно: во многих городах подсвечивают крепостные стены и фонтаны, но нигде еще не осветили ночью зеленые окрестные холмы или море.

— Некоторые говорят, что слова моих песен слишком искусственны для молодой женщины, — пожаловалась она.

— А теперь скажите то же самое, но с энтузиазмом, — предложил он.

— Ах, моя поэзия — букет искусственных белых роз с синтетической росой на лепестках! — воскликнула она и радостно рассмеялась.

Он показал ей только город, а в конце прогулки почувствовал, как не хочется ей возвращаться в гостиницу, встречаться там с еще двумя юными поэтессами, с которыми она совершает свое турне и которые наверняка еще не спят и иногда стучатся к ней в номер или звонят по телефону. Придется беседовать с ними о женской поэзии. К концу прогулки он знал о ней уже многое: и то, что у нее есть старшие сестры, и даже, что она, по ее словам, ужасно подурнела в последние годы. Он преодолел желание сказать ей, будто ему кажется, что он знает ее уже давно, и поэтому брякнул: „Мне кажется, я начинаю читать ваши мысли“, — и тут же проклял свою глупость, так некстати была сказана эта фраза, так отдаляла она его от того, что он готовился ей предложить.

— Это потому, что я все о себе выбалтываю? — засмеялась она. — Мне кажется, я подурнела именно тогда, когда увлеклась поэзией.

Он глянул на нее: кокетничает, знает, — не такая она дурнушка. Она передернула узкими плечами под сине-желтой курткой, и он тут же, пока еще эту дрожь можно было спутать с ознобом, вызванным прохладой, предложил решительно:

— У меня две свободные комнаты в доме. Если не боишься, можешь выбрать любую из них.

— Не обесчестишь меня? — снова удивила она его своей смелостью и краткостью.

— Согни руку в локте.

Она послушалась.

— Напряги мышцу.

Напрягла.

— Можно дотронуться? — он указал на руку в том месте выше локтя, где должен был вздуться бугорок мускула.

Она кивнула, и он осторожно нажал пальцем через рукав ее куртки.

— Пожалуй, не рискну.

— Тогда поехали, — она представила себе, как завтра утром будет рисоваться перед поэтессами: „Вам было не скучно вдвоем?“

Он еще успел рассмешить и дежурного офицера, и саму поэтессу, затащив ее в полицейский участок и оставив там заявление о том, что на ближайшие сутки берет на себя ответственность за безопасность совершеннолетней девицы такой-то перед законом и ее, означенной девицы, родителями.

Дома они пили кофе с бутербродами, потом он искал комплект свежего постельного белья для нее. Стелить самому показалось ему не вполне удобным, и он указал на сложенную стопку на диване, который он разложил для нее: подъем сидения, щелчок, опускание, затихающий стон пружин.

— До завтра, спокойной ночи.

Ветер снаружи, темнота внутри дома, напряжение и ожидание, тишина, ночь.

— Там что-то скребется за стеной, мне страшно, — сказала она, постучавшись через несколько минут в его комнату. Она была закутана в одеяло, — и холодно, — добавила мрачно, чтобы он не посмел принять жалобу за кокетство.

Он чуть было не объяснил ей, что источник скрежета — дерево, которое на ветру трется ветвями о наружную стену, но вовремя прикусил язык и уже уверенно солгал, будто одеял у него больше нет. Всмотревшись в нее, он указал на свободную половину своей постели таким жестом, будто это был надувной матрас в походной палатке.

Она поколебалась, а потом напомнила, опять кратко:

— Обещано.

Он согласно кивнул, и она легла. Они объединили одеяла, но она тут же откинула их, выпрыгнув прямо в его домашние тапочки.

— В туалет, — мирно объяснила она.

Ее шлепанье в великоватых даже для него самого тапочках показалось ему таким вызывающим и таким злонамеренным, что возникшего в нем вожделения хватило бы, кажется, чтобы „обесчестить“ тапочки, раз уж ей самой он сдуру наобещал быть сдержанным.

Она вернулась совсем озябшей, и он предложил ей согреть спину. Она решительно въехала в него позвоночником, и он даже обнял ее тонкие ребра правой рукой. Только бы не коснуться случайно груди, успел лишь подумать он, как большой палец дернулся в конвульсии, уперся в ее грудь и вернулся на место. Он замер, ожидая реакции и оценивая встреченную упругость. Она резко повернулась к нему — в его болтающейся на ней и при повороте задравшейся на животе белой рубчатой майке с широкими шлейками. Он осторожно перевернул ее на спину, опираясь локтями в матрас и следя, чтобы она чувствовала себя свободно. Под левым локтем обнаружилась добравшаяся чуть не до самой обивочной ткани пружина, а правым он прижал майку. Она заметила и то, и другое, и засмеялась двум тюленьим движениям, одним из которых он освободил край майки, другим — избавился от капкана пружины.

Она так и осталась в майке, собравшейся в складки над аркой ее ребер, когда они уже превратились в любовную композицию. Стало тепло под двумя одеялами, и даже испариной покрылась кожа ее наивного живота. На отбеленном влажным севером лице он менял касаниями губ расположение упавших на глаза прядей волос цвета согревшегося на солнце песка. Тогда она приоткрывала глаза, но взгляд, видимо, немного близорукий, был направлен внутрь себя, позволяя ему не таясь любоваться переходами оттенков радужной оболочки глаз. Когда пересыхали ее губы, тонкая нежность которых вызывала страх перед прикосновением к ним, он успевал огорчиться этому прежде, чем она закусывала нижнюю губу и затем возвращала ее уже опять горячей и влажной, передавая во время рывка тела часть ее влажного блеска другой, верхней.

Будто колыхался теплый туман и булькали горячие гейзеры. Напряжения худенького тела сменялись расслаблениями, словно мучительными извивами текли и исчезали в расплывшейся дали нервные воды узкой реки.

Наконец, будто хлопнули, взорвались частью разом, а частью по очереди полторы дюжины воздушных шаров. Горячий белый шоколад (не холодно-равнодушная сметана!) пролился на только-только дозревшую землянику. Какая она размягченная и взъерошенная!

— Теперь мы совсем родственные души? — настежь открылся один глаз, пока веко другого подрагивало, борясь с челкой.

— Конечно! — ответил он, откидываясь на свою половину постели.

— Ты это тоже вставишь в повесть?

— Я пошутил, я не пишу повестей. Я шахматист.

Она сорвала с себя майку и отхлестала его. Он отвернулся.

— Эй, ты куда? — она постучалась пальцем в его плечо, словно в запершуюся на несерьезную защелку душу.

— Никуда, — ответил он, повернувшись и оказавшись с ней лицом к лицу, — это ловушка, и ты в нее попалась.

Молчание.

— Ты почему затаилась? — спросил он самым добрым и доверительным тоном.

Еще молчание, потом, наконец, смех. И снова. Теперь без майки, весело, с барахтаньем.

Он представил себе, засыпая, как проснувшись утром, почувствует ее худенькую спину, но пробудившись, обнаружил только лежащее на соседней подушке написанное на желтом квадратике из стопки бумаги для заметок стихотворение, которое называлось: „МНЕ ПОРА“. Оно было явно сочинено наспех, но в нем, как и в том, что он слышал вчера, не было бездымного женского горения.

Тяжеленный самолет, Деву юную не ждет: „Зазевалася, дуреха? Плохо это! Очень плохо!“ Самолет уходит в небо, И дома — как крошки хлеба. Вниз, назад он не глядит, Он вперед и вверх летит. Четким профилем крыла Завершенные дела Режет он наискосок: Мне кусок, тебе кусок.

Поэзия, как бижутерия, ее выставляют на стеклянных с зеркалами полках в таком невероятно большом количестве!.. От утреннего холода он зарылся было под два одеяла, но в зеркале скрипнувшей дверцы шкафа увидел себя, и увиденное ему на сей раз не понравилось. За тридцать. Даже с гостиничным номером, в котором провел всего одни только сутки, он расстается с трудом. Проверяет, пусты ли все полки в стенном шкафу, открывает один за другим в тумбах все ящики, того и гляди, на задней никому не видимой стенке одного из них распишется гостиничной шариковой ручкой с синей пастой — а вдруг попадет когда-нибудь в тот же номер, вспомнит, выдвинет ящик… Голой ступней он толкнул створку шкафа, она закрылась, зеркало отразило пустое окно и за ним еще более пустое небо.

А ведь до того, как открыть глаза, вспомнил он свое пробуждение, он хотел назвать ее „кисочкой“ и „крысочкой“, потому что понравилась она ему сложно.

Конец поэзии, подумал он, и снова шахматы, и значит, можно попытаться просчитать: ход первый — открыв дверь спальни, он примет в объятия швабру в майке; ход второй — на лестнице соберет пустые тапочки, будто бегущие вниз; ход третий — придется взять такси до аэропорта, чтобы забрать свою машину со стоянки.

Он еще вчера отметил: в ее стихах в текущей строфе не обнаружишь намека на содержание следующей, и значит, как она изобразила вчерашний вечер, прошедшую ночь и утреннее бегство на лежащей внизу в гостиной шахматной доске с резными фигурами, вычислить ему не дано».

Законченный лишь поздней ночью рассказ о поэтессе утром он показал жене. Она прочла и нахмурилась.

— Игра воображения, — пояснил он.

Неудовольствие не рассеялось.

— Фантазия художника.

Все та же мрачность.

— Ну, и где ты прячешь от меня эту стерву? — спросил он, изобразив ее хмурость.

И когда жена его, наконец, рассмеялась, он утомленно зевнул, а потом добавил обиженно:

— Воображение. Ничего больше.