Весь мир: Записки велосипедиста

Бирн Дэвид

Лондон

 

 

Лондон не из тех городов, что строились по четкой схеме, и это одновременно хорошо и плохо для тех, кто перемещается на двух колесах. Если досконально знать улицы, можно выбрать зигзагообразный маршрут, который обойдет крупные забитые артерии, что змеятся сквозь путаницу мелких улочек, и, следуя этим тропинкам, проехать более-менее напрямик. В любом случае, поскольку я не местный житель, мне довольно часто приходится утыкаться в карту города: кривые улицы могут сбить с пути и увести беспечного путешественника от цели на многие мили, скажем постепенно забирая к северу от изначального западного направления.

Для старого города Лондон довольно разлапист. Большинство европейских столиц устроены вполне компактно, но Лондон, этот сплав некогда разбросанных вдоль Темзы деревушек, имеет множество центров, так что яркие события могут проходить в местах, расположенных в милях друг от друга. В результате приходится напряженно крутить педали. Такие заезды не обязательно отнимают больше времени, чем тот же маршрут на метро, но порой я прибываю на место, немного запыхавшись.

За многие годы я научился не ограничивать свои визиты только работой и обязательно оставляю несколько свободных дней, немного воздуха, чтобы сохранить равновесие рассудка вопреки чувству оторванности от привычной сферы, которое сопровождает путешественника. Поездка наугад помогает очистить голову от забот и волнений, а иногда даже вдохновить на что-то новое. Чаще всего меня притягивают выставки современного искусства, поскольку я и сам работаю в этой области, но всевозможные медицинские и производственные музеи (и Национальный музей роллер-скейтинга в Линкольне, штат Небраска) оказались не менее хороши в качестве аттракционов, хотя зачастую по дороге туда я проезжал и более интересные вещи.

 

Внутренний полицейский

Утром я кручу педали через весь город — от своей гостиницы в Шепердс-Буш до галереи Уайтчепел, где мне предстоит встреча с тамошней директрисой Ивоной Блазуик, с которой мне надо обсудить возможное сотрудничество будущей осенью. Это ведет меня через Лондон по более или менее прямой линии, тянущейся с запада на восток по северному берегу Темзы. Я мог бы воспользоваться широкой многополосной улицей, ведущей как раз в нужном направлении (Уэстуэй до Мэрилебон-роуд, а затем Пентонвилл-роуд — в сущности, одна длинная улица), но предпочитаю навигацию по достопримечательностям: таков общий для городских жителей инстинкт, как совсем недавно объяснила мне Генриетта Мортенсен, работающая в датской фирме «Гейл архитекс», которая консультирует городские власти в вопросах планирования. По ее словам, в Нью-Йорке имеются целые зоны, где таких достопримечательностей на удивление мало, а потому попадающие туда люди зачастую перестают ориентироваться. Нет, они не безнадежно теряются — хотя туристы действительно могут заблудиться, — но в таких зонах им становится не по себе именно из-за отсутствия ярких точек, на которые могло бы опереться наше, увы, довольно ограниченное инстинктивное чувство ориентации.

Во многих городах такими яркими точками выступают знаменитые здания, мосты и памятники. Триумфальная арка, старое здание вокзала или площадь с ратушей или церковью — такого плана достопримечательности встречаются чаще всего. Нередко их возведение совпадало с эпохой бурного развития того или иного города, что заставляет задуматься, будут ли башни из стекла и металла, которые вырастают повсюду в последние годы (некоторые самых нелепых форм, вроде огурца или набора острых треугольников), когда-нибудь служить будущим поколениям согревающими душу памятниками былой эпохи, придающими городу индивидуальность. Будет ли какой-то исполин из металлоконструкций и зеркального стекла в будущем выполнять ту же функцию, что и Эйфелева башня, Зокало или Мраморная арка?

Мой путь пролегает мимо Гайд-парка, Мраморной арки, Букингемского дворца, Пикадилли-серкус, театрального квартала и рынка Спиталфилдс. Не самый прямой маршрут до Уайтчепела, но эти прыжки от одной достопримечательности к другой оставляют ощущение игры в грандиозные «классики» и приносят массу радости. Каждая новая «клетка» практически видна с предыдущей, так что мое продвижение к цели напоминает серию гигантских шагов по огромной доске.

Прибыв на место, я встречаюсь с Ивоной за чаем, и она замечает между прочим, что недавно побывала в Иране, где познакомилась с несколькими живущими там художниками. Она говорит, тамошнее правительство регулярно награждает большинство этих художников показательной поркой, и им приходится учитывать это обстоятельство в повседневной жизни. Скажем, на очередную порку они надевают по шесть пар брюк.

Разговор вполне логично переходит на доминирование мужчин в некоторых обществах, и Ивона предлагает интересную мысль: общества с жестким разделением по половому признаку поддерживают такое устройство, чтобы поощрять насилие и агрессию внутри себя, поддерживать свою воинственность.

В какой-то момент, развивая мысль о том, с какой легкостью угнетаемые становятся угнетателями, она упоминает доминирование Израиля над палестинцами и агрессивное поведение израильтян — так, словно это общеизвестный факт. Я не то чтобы совсем не согласен с Ивоной, но удивлен открытостью, с которой она это говорит. В Америке, и особенно в Нью-Йорке, подобные рассуждения подвергаются неписаной, но не столь уж легковесной цензуре. Просто подобные вещи не произносят вслух, а если это случается, говорящего встречают насупленные взгляды или обвинения в антисемитизме.

Интересно, сколько тем подвергаются подобной цензуре в Северной Америке? Не так уж и мало, как мне кажется. У каждой культуры должны быть свои «щекотливые» темы, закрытые для обсуждения. Тут работает «внутренний полицейский», по выражению Уильяма Берроуза. Мы всячески поддерживаем свободу слова, но в то же время считаем какой-то уровень самоцензуры вполне уместным. Мы сколько угодно можем строить грязные планы мести подрезавшему нас водителю или фантазировать о том, как именно мы поступили бы с грубияном на другом конце телефонной линии, но не всегда выражаем эти свои мысли вслух. Ну, разве что в виде шутки. Подобным же образом всякие вульгарные типы могут отпускать непристойности в адрес незнакомых им людей, но «воспитанные» люди, хотя их тоже заводят ножки привлекательной женщины или складки брюк на мужчине, держат свои похотливые мысли при себе. Один из пунктов общественного договора. С помощью этих обычаев мы терпим друг друга. Самоцензура — неотъемлемая часть жизни любого «общественного животного», и в этом смысле далеко не всегда негативный момент.

Мы воздерживаемся, как правило, от оскорблений или нападок на религиозные чувства наших друзей. Если быть точным, сам предмет религиозных убеждений, которых может придерживаться кто-либо из присутствующих, зачастую считается запретным в вежливой беседе. Точно так же в присутствии человека мы стараемся не высмеивать членов его семьи — родителей, детей, братьев или сестер. Это разрешается только ему самому. И большинство из нас не станет напрямую комментировать внешний вид собеседника. Не стоит указывать, что тот слишком толстый, или хромает, или запустил прическу.

Но Берроуз имел в виду нечто большее. Он осознал (и совершенно справедливо, на мой взгляд), что в итоге мы начинаем принимать самоцензуру каких-то идей, не обязательно сводящихся к «грубым замечаниям», как нечто естественное. В определенный момент «плохие», неподобающие, неполиткорректные, попросту необычные мысли перестают приходить в наши головы. А если и приходят, то подавляются с такой быстротой, на уровне подсознания, что нет уже никакой разницы, приходили они или нет. Вскоре они как бы вообще перестают нас посещать. Фрейд заметил это и решил, что «запретные» мысли где-то накапливаются и гниют: по его убеждению, от этого мусора нельзя избавиться усилием мысли. Для Берроуза же такая цензура — признак некоего контроля над сознанием, подтверждение тому, что общество обуславливает не только наши действия и высказывания, но и мысли, которые мы можем себе позволить. Для него она — доказательство, что агенты «полиции нравов» или «национальной безопасности» в итоге сумели проникнуть в наши головы и оставить там маленького полицейского. И подобная цензура идеальна: когда человек начинает самостоятельно отметать «неудобные» мысли, ему уже не требуется контроль со стороны какой-то внешней силы.

Когда самоцензура достигает подобного размаха, человек уже не понимает, что с ним произошло. Ему кажется, что никакой цензуры нет вовсе, поток своих мыслей он считает абсолютно свободным, ничем не сдерживаемым. Скорее всего, даже силы, обуславливающие ход мышления извне, — власти, СМИ, друзья и родители — тоже убеждают себя, что «запретные» мысли не возникают, что их вообще нет. В итоге сознание превращается в закрытый ящик, и за его пределами нет уже никаких мыслей. В ящике оказывается буквально все, включая и его создателя.

 

Деревенская жизнь

[27]

На обратном пути до гостиницы я еду через Гайд-парк. Солнце жарит вовсю, к чему этот город не привык. Множество людей выгуливают здесь собак — надо полагать, относящихся к высшим слоям собачьего общества. Многообразие пород сводится всего к нескольким разновидностям: ирландские сеттеры со светлой шкурой, шотландцы (белые, по большей части), изредка попадается гончая. Не видно почти никаких других представителей обширного собачьего семейства. То же и с людьми — похоже, парком наслаждаются лишь несколько утонченных пород.

Я проезжаю мимо мамаши с детьми — по всему видать, тоже не простолюдины. Она при полном параде — зеленый охотничий жакет, брюки из некрашеной шерсти и высокие сапожки. Уж не задумала ли она свернуть с аллеи? Найти здесь, в Гайд-парке, участок землицы помягче и вдоволь поваляться на ней в своих веллингтонах? Может, подстрелить пару местных уток или лебедей? Выбранные цвета помогут ей идеально слиться с ландшафтом. Детки тоже одеты для «выхода на природу» — уменьшенные копии мамочки. Забавно, что здесь, в центре одного из величайших городов планеты, они могут воображать, будто находятся в холмах Шотландии. Ну, не совсем так: мы же знаем, что здесь, как нигде больше, костюм представляет собой крайне важный атрибут классовой принадлежности.

После ленча в гостинице я вновь седлаю велосипед — мой маршрут лежит теперь вдоль променада, следующего северному берегу реки, до забитого туристами моста Тауэр, проехав по которому, я сворачиваю на маленькую боковую улочку, ведущую к Музею дизайна. Том Хитеруик курировал здесь открытие «Выставки коллекции Фонда Конрана», замечательно организованной, увлекательной и по-хорошему ироничной. Выставка представляет его любимые странные вещички на общую сумму в тридцать тысяч футов (бюджет экспозиции), причем некоторые из них по праву могут считаться примерами высокого стиля в дизайне, а некоторые — нет. Интересно, что выставка не имеет решительно никакого отношения к магазину «Конранс», не считая того, что сэр Конран заседает в музейном совете и финансирует эту конкретную затею. Многие из выбранных Хитеруиком предметов — конечно, не образцы высокого дизайна — вполне могли бы обнаружиться в домах обычных людей, вроде моего или вашего. Поместив каждый из них на деревянную подставку в отдельной модульной витрине, Хитеруик позволяет рассмотреть один интересный объект за другим, сложный или простой, «низкий» или «высокий»: дозаторы зубной пасты, стильные электронные гаджеты, пластмассовые расчески и упаковки лапши быстрого приготовления.

Давным-давно считалось непозволительной смелостью показывать товары массового производства в тех же залах, что и произведения искусства, — в музеях с мерцающими лампочками и маленькими табличками у каждого экспоната. Теперь же общий выставочный контекст уравнивает обыкновенный стакан сухой лапши с более дорогими предметами, несущими отпечаток личности дизайнера. Нам предлагают разглядеть элегантность линий или, как минимум, новаторство и эффективность в банальной чепухе, на которую дома мы не бросили бы и второго взгляда. Мы живем в окружении подобных безделиц день за днем и поэтому часто перестаем замечать их. Мы довольны уже тем, что они есть рядом, невыразительные, ничем не примечательные. Мы забыли, что когда-то, где-то, кто-то придумал их такими, какими они попадают к нам, что на самом деле они достойны называться удобными, сделанными с умом и даже прекрасными.

© Steve Speller

Побродив по выставке, я выпил чаю с (теперь уже бывшей) директрисой Музея дизайна Элис Роусторн, которая умеет завязать серьезную философскую беседу быстрее, чем любой из тех, с кем мне доводилось встречаться прежде. Она немедленно поинтересовалась, попадался ли мне среди бравших у меня интервью журналистов такой, с кем по-настоящему интересно было общаться. Я ответил рассуждением о восприятии, свойственном людям творческого склада, — тем, кто что-нибудь создает, и особенно на сцене, подобно мне самому. Эти мысли родились у меня относительно недавно. Люди привычно считают, что творчество — это выражение уже существующих устремлений и страстей, что в творческом акте находит воплощение некое чувство. Отчасти это похоже на правду. Будто художника или композитора, как любого из нас, может охватить всеподчиняющая страсть, гнев, любовь, боль, тоска — и вся разница лишь в том, что творец не имеет другого выхода, кроме как выплеснуть свои чувства при помощи привычного выразительного средства. Я предположил, что гораздо чаще работа становится своего рода инструментом для разработки этой эмоциональной породы, с ее помощью творец обнаруживает и выносит на свет то или иное чувство. Те, кто выходит на сцену, чтобы спеть (и, вполне возможно, ценители музыки тоже), не подходят к микрофону с багажом уже готовых эмоций, мыслей и чувств. Исполняя или сочиняя песню, они используют творческий акт для того, чтобы воспроизвести их, извлечь на поверхность. Песня вызывает эмоции, а не наоборот. Ясное дело, эмоция должна была возникнуть в жизни певца когда-то в прошлом, чтобы он сумел вновь вызвать ее к жизни, но мне лично представляется, что творческий акт (если только работу можно считать инструментом) воскрешает чувства влюбленности, печали, одиночества или радости, не являясь при этом плодом этих чувств. Творчество скорее подобно буровой установке, которая вгрызается в эмоциональную руду, вынося наружу сырой материал, из которого потом можно будет что-то слепить, — глину, которая когда-нибудь пригодится.

 

Форма как функция

Я направляюсь обратно, кручу педали сначала вдоль пешеходной дорожки, тянущейся по южному берегу Темзы, затем сворачиваю на север, еду по мосту Ватерлоо — и в глубь городских кварталов до самого Британского музея, где открыта выставка старинных шкафчиков с диковинками под названием «Просвещение». Лично мне коллекционирование редкостей и просвещенный взгляд на жизнь не кажутся легко совместимыми; во всяком случае, одно не обязательно приводит к другому, но здесь их состыковали воедино. Потому, возможно, собирательство необычных предметов и перемены в мироощущении шли внахлест на временной шкале. Объекты в «камерах чудес» — заспиртованная живность, странные книги и рукописи, античные фигурки, священные предметы из далеких земель — часто группировались вместе сэром Джоном Соэном или другими коллекционерами той эпохи совершенно произвольно, по любому подходящему критерию, будь то форма, материал или цвет. В одном шкафчике, например, могли оказаться десятки округлых предметов, привезенных с разных концов света, а в другом — только продолговатые или заостренные. Многие из них не имеют с остальными ровным счетом ничего общего, не считая приблизительно схожего силуэта. Сегодня такой подход к собирательству едва ли сойдет за взвешенную, «просвещенную» методику научной категоризации, но, хорошо поразмыслив над этим, я готов сказать: да, в действительно просвещенном мире какая-то связь и вправду объединяет, скажем, все зеленые объекты, не ограничиваясь их цветом. Возможно, мы пока не полностью понимаем, как именно, но связь присутствует, чем-то неуловимым объединяя и, например, все шестиугольные предметы. Эти нелепые наборы диковин когда-нибудь, вполне вероятно, уже не будут рассматриваться как «взятые с потолка» капризы коллекционеров.

Может статься, любой подход к систематизации по-своему хорош, ничем не хуже других, даже если мы сможем оценить его потом, когда-нибудь в будущем, когда научная публикация совершит «открытие»: шестиугольники (или овалы, или определенный цвет, или текстура) представляют собой функции, каким-то образом определяющие содержание. Так же, как форма молекулы ДНК определяет ее функцию, при этом ее выполняя. В данном случае форма не следует за функцией, форма и есть функция. Интересно, не стоит ли генетика на грани подобного грандиозного откровения, за пределами нашего понимания ДНК, основанного на молекулярных структурах, общих у различных форм жизни, у разных видов. В своей книге «Животные в переводе» исследовательница Темпл Грэндин предполагает, что все звери с белым пятном на шерсти менее пугливы, чем их собратья без таких отметин. На поверхности эта мысль может показаться нелепицей. Будто цвет моих волос может что-то говорить о моей личности или даже определять ее. Но если подобные идеи можно подтвердить, тогда мы уже в шаге от научной классификации предметов по признаку заостренности или округлости.

В чем-то это сродни симпатической магии: обычное для Запада предположение, что «первобытные» ритуалы подражают тому, чего стремятся достичь. Фаллические объекты могут считаться укрепляющими мужскую силу, а танец, повторяющий падение дождевых струй, оказывается способен вызвать настоящий дождь. К таким очевидным привязкам я отношусь с недоверием. Мне представляется, что связи между явлениями, людьми и процессами могут быть иррациональны. Я чувствую, что окружающий нас мир может оказаться более похожим на сон, полным метафор и поэзии, даже если сегодня мы считаем иначе. С привычной для нас научной точки зрения он покажется таким же иррациональным, как симпатическая магия. Ничуть не удивлюсь, если поэзия — в самом широком смысле, как мир, наполненный метафорами, ритмом и повторяющимися паттернами, формами и моделями, — и есть основной закон мироздания, его механизм. Мир не исполнен научной логики, он больше похож на песню.

Я направляюсь назад по Оксфорд-стрит, где не так-то просто проехать, учитывая двухэтажные автобусы и такси, а затем сворачиваю на юг, сквозь мелко нарезанный улочками Сохо. На Трафальгарской площади я притормаживаю, чтобы посмотреть на большую демонстрацию мусульман, несущих плакаты с призывами ко всем (все — это мусульмане и христиане) жить дружно, проявлять взаимное понимание и уважение. Молитвы нараспев, общее скандирование. Уж не подразумевается ли под словом «уважение» лозунг «Долой мерзкие датские карикатуры!» — в данном случае? Эти недавние шаржи попросту подтвердили уже имеющиеся у мусульман подозрения. Похоже, именно так думают об исламе неверные. Этот подтекст — Запад принимает большинство мусульман за немытых бородачей, коварных террористов или продавцов оружия — можно прочесть между строк в огромном количестве газетных публикаций, в фильмах-боевиках, в репортажах и в рассуждениях экспертов на канале Фокс-ньюс, в речах западных политиков. Все они ничего не говорят напрямик, но скрытый смысл достаточно легко разглядеть.

Вернувшись в гостиницу, я оглядываю до блеска отполированное лобби. Похоже, что работают здесь в основном молодые русские и итальянцы в черном. Два африканских бизнесмена в костюмах сидят на диване, просматривая газеты. Ждут кого-то. Молодой японец вызывает такси. Из лифта выходит несколько пар. Некоторые почти моего возраста (а мне хорошо за пятьдесят). Похоже, приехали из глубинки — но что привело их сюда? Они не любовники на свидании, не бизнесмены. Легкая фривольная музыка, доносящаяся из ресторана, по мере приближения сумерек набирает мощь диско, и лобби, в котором сгущаются тени, уже напоминает скорее холл ночного клуба, чем гостиницы. Парочки и туристы теперь выглядят растерянно — так, словно место, которое они считали гостиничным лобби, всего за несколько часов, пока они осматривали достопримечательности, исподтишка трансформировалось в ночной клуб.

 

Реальность и мир

Газета «Индепендент» уверяет, что несколько научных исследований и офицерских докладов, сделанных по окончании Второй мировой войны, определили, что только каждый четвертый солдат на поле боя действительно стрелял по врагу. Остальные не были психологически готовы убивать, а потому не стреляли. Весьма досадное для высших эшелонов открытие. Вездесущий образ рвущихся в бой воинов, палящих из ружей, — просто-напросто фикция. Для решения открывшейся проблемы был привлечен человек по имени Дэйв Гроссман. Он воспользовался «оперантным научением» (это термин скиннерианской школы психологии) в сочетании с симуляцией условий реального боя. До него обучение владению огнестрельным оружием подразумевало в основном стрельбу по мишеням и изучение тонкостей правильного прицела. Разработанная Гроссманом методика с годами только совершенствовалась, а потом оказалась подкреплена симуляторами — устройствами, поразительно напоминающими сегодняшние видеоигры, «стрелялки от первого лица» (что заставляет задуматься: уж не военным ли мы обязаны появлением игрового видеософта). Эффективность боевой подготовки солдат с этими симуляторами выросла вчетверо, так что методика доказала свою состоятельность.

Основываясь на достигнутых результатах, Гроссман написал книгу «Об убийстве» и с тех пор стал подвергать критике попадающие на прилавки видеоигры. По его мнению, по сути дела они превращают юных игроков в машины для убийств. Гроссман считает, что «стрелялки» развивают в подростках (и в недовольных жизнью «ботаниках») инстинкт убийцы, подстегивают их реакции, уничтожают внутренние запреты. У него имеется веб-страница: killology.com.

Все это ужасно напоминает жалобы испуганных либералов, заставших свое чадо за игрой в «Grand Theft Auto». Мальчишки-подростки повсеместно сидят за компьютерами, расстреливая врагов и давя зомби, но в итоге чаще всего вырастают из этих игр, понимая, что это всего лишь развлечение. Тем не менее Гроссман, знающий о психологии не понаслышке, считает, по-видимому, что «жестокие» игрушки переходят какую-то важную черту.

Ему вторит и недавно скончавшийся профессор Джордж Гербнер, изучавший системы передачи информации. Этот ученый уверял, что при употреблении в достаточных дозах современные средства массовой информации — телевидение, например, — начинают подменять собой реальность улиц, реальность «на уровне земли». Гербнер говорил, что люди, помногу смотрящие телевизор, начинают жить так, словно «телевизионная реальность» вполне правдиво отражает мир за стенами их дома. Со временем телевидение становится даже реальнее этого мира. Учитывая сетку телевещания, эта версия реальности живописует мир как полное опасностей место, погрязшее в преступности, забитое подозрительными персонажами и насквозь неискреннее, причем изрядная доля его населения занята в силах поддержания правопорядка. Большие города на телеэкране заполнены крикливо-сексуальными мужчинами и женщинами, стереотипами чудаков и жуликов, а также полицейскими, которым приходится со всеми ними разбираться. Мир поделен на веселящихся красавчиков, нарушителей закона и стражей порядка. До какой-то степени, по уверению Гербнера, эта искаженная картинка в конечном итоге помогает сбыться собственному пророчеству. Когда пропитавшаяся телевидением публика начинает вести себя так, словно телеверсия мира совершенно реальна (по сценарию Гербнера — реагировать на окружающий мир со страхом и недоверием, считая его населенным по большей части наркодилерами и уголовниками), тогда и реальность, в свою очередь, начинает стремиться к совпадению с вымыслом. Дело в том, что в мире действительно попадаются полицейские, наркодилеры, неопрятные алкоголички и парни со смешными шутками и тонкими саркастическими замечаниями наготове. Эти стереотипы не высосаны из пальца, в их существовании можно убедиться. Вот только в жизни они встречаются куда реже, чем в ТВ-ландии. Хотя, как подтвердит вам любой маркетолог или рекламист, восприятие — это все.

Не слишком ли тревожную картину нарисовал Гербнер? Не сгустил ли он краски? Телеэкран забит преступниками и полицейскими отчасти потому, что именно таких персонажей требует современный драматургический контекст, на фоне которого разворачиваются старые как мир истории о храбрых героях, жаждущих восстановить справедливость. Это удобная, правдоподобная и внушающая доверие декорация, куда режиссеры помещают вечно повторяющиеся мифы. События, способные изменить чью-то жизнь, редко происходят за столом в конторе или у компьютерного монитора. Этот банальный, знакомый каждому антураж в любом случае не очень-то зрелищно выглядит на экране. Когда я сам был ребенком, по ящику шли вестерны о похождениях ковбоев. А потом, всего несколько лет спустя, они уступили место шпионским фильмам, и все ковбои вдруг куда-то подевались. Но я-то знал (или думал, что знаю), что на самом деле мир к западу от Миссисипи не заполнен сплошь одними ковбоями, что половина виденных мною мужчин в костюмах — на самом деле вовсе не блестяще законспирированные шпионы. Хотя эти образы и вызванные ими эмоции захватывали меня не на шутку.

И правда, если бы мы принимали все то, что нам показывают, за чистую монету, мир оказался бы полон нахальных остряков, полицейских, игривых красоток и гангстеров. Но, быть может, все они — лишь антураж все тех же старых историй, которые мы любим и в которых нуждаемся, но не собираемся всерьез считать точным отображением реальности? Никто ведь не думает, что, раз Шекспир писал в основном о королях, люди того времени свято верили, будто весь мир заполнен аристократами, что вселенная населена сплошь королями и принцами, переживающими очередную семейную трагедию. Дутая вселенная королей и придворных по природе своей выглядит искусственно и театрально, а потому ее проще воспринимать как аллегорию. Это делает ее прекрасной декорацией для умелого рассказчика. То же и с полицейскими, ворами и красотками. Как знать, может, все эти утрированные персонажи попросту отражают какую-то другую реальность — ту, что спрятана внутри?

 

Тогда и теперь

Прошлое — отнюдь не пролог для настоящего, оно и есть настоящее: немного измененное, вытянутое, искаженное и с другими акцентами. Это сильно деформированная версия настоящего, схожая с ним по структуре. Значит, в каком-то смысле время, история — по крайней мере, в нашем воображении — может течь в обоих направлениях, поскольку в глубине, в сердцевине на самом деле не произошло никаких серьезных перемен. Мы воображаем, будто движемся сквозь время по прямой, к чему-то стремимся, развиваемся… Но, вполне вероятно, вместо этого мы просто ходим кругами.

То, что мы зовем «историей», можно рассматривать как хронику искажений или трансформаций, которые претерпевают базовые социальные формы. Внешне что-то постоянно меняется, но внутри, под поверхностью, основные системы и модели поведения все те же — как в животном мире. Внешний облик, органы, конечности и все прочее меняется — пухнет или усыхает, вытягивается или сокращается до полной атрофии, чтобы соответствовать текущим нуждам и вызовам эволюции, но все эти перемены обратимы, они могут сойти на нет, если вдруг изменятся условия и в них отпадет нужда. Возможно, история ведет себя подобным же образом — меняются имена и числа, но скрытые паттерны остаются прежними.

Солнечное утро. Я вновь качу по пешеходной дорожке вдоль южного берега — до музея Тейт-Модерн. Здесь, в спрятанном внутри другой экспозиции зале, выставлены развороты печатавшегося в 30-е годы русского журнала «СССР на стройке», над которыми трудились Родченко, Эль Лисицкий и другие довольно радикальные для того времени художники. Эти развороты потрясающе красивы: очевидно, создавались они в целях пропаганды (журнал печатался на нескольких языках) — но, порой наивные до чертиков, они все же великолепны.

Art © Estate of Alexander Rodchenko/ RAO, Moscow/VAGA, New York

Если ничего больше не знать о Советском Союзе, при взгляде на эту передовую, замечательно выразительную графику кто-нибудь может подумать: «Ого, какое классное место, какое стильное движение, какое продвинутое у них, должно быть, правительство, раз оно оплачивает такой прикольный журнал!» Десятилетия спустя примерно то же можно было сказать об устраиваемых правительством США международных выставках абстрактного искусства и джазовых турах — в чем, собственно, и состояла задумка.

На следующих страницах приводятся несколько разворотов журнала, выполненных Родченко.

Среди прочих есть и разворот, показывающий «иллюминацию», расцветившую тракторный завод с целью доставить рабочим радость и воодушевить их: рабочее место, превращенное в подобие тематического парка. Даже компания Google, современный лидер в заботе о своих работниках, чьи офисы напоминают веселый студенческий кампус, может кое-чему поучиться.

Art © Estate of Alexander Rodchenko/ RAO, Moscow/VAGA, New York

Другие особенности этих старых журналов — замысловатые вклейки, черно-белые фотографии улыбчивых крестьян рядом со Сталиным, и невероятной красоты вкладка: верхнюю часть журнального разворота с парашютистом можно развернуть, и она превращается в двухцветную фотографию купола парашюта. Замечательная, неприкрытая пропаганда — полагаю, все эти художники и дизайнеры в то время свято верили курсу партии или надеялись что-то изменить изнутри.

Глядя на их работы, я испытываю странное ощущение — одновременно пугающее и волнующее. По прошествии лет можно понимать, какие ужасные преступления еще предстояло совершить Сталину, но в то же время хочется отделить эту передовую для своего времени графику от извращенной идеологии, которую она воспевала. Вопрос далеко не новый: насколько мы можем быть хладнокровны и отстранены, наслаждаясь дизайном и новаторством его воплощения? Не слишком сложно восхищаться порой довольно передовыми телероликами, рекламирующими вредную пищу или чрезмерно дорогие джинсы, но у множества людей возникают проблемы с оценкой новшеств формы и техники, которые привнесли Альберт Шпеер и Лени Рифеншталь.

Течение, которое у нас часто называют «социалистическим реализмом», не было на самом деле исключительно российским движением. Пропагандистские росписи на стенах, превозносившие заводы и рабочих, делались и в Нью-Йорке, и вообще повсюду. На зданиях в нижнем Манхэттене были вырезаны рельефы, изображавшие работников прессы, трудившихся внутри. По соседству с моим собственным домом на тротуаре стояла здоровенная бронзовая скульптура человека, сидящего за швейной машинкой, а немного поодаль — другая: громадные иголка и пуговица. О, славные работники заводов! Но культ живых «великих лидеров», похоже, не прижился здесь так же основательно, как в Европе.

Я пересекаю реку по пешеходному мосту, направляясь к собору Святого Павла (внутри играет зловещая органная музыка — долгие, угрожающие аккорды). На вращающейся двери входа красуются слова: «Не что иное, как храм Божий. Здесь райские врата».

Неслабая претензия для вращающейся двери! Думаю, зайдя внутрь, видишь ту же надпись задом наперед.

 

Для чего музыка?

Мы с моей подругой С. обедаем в компании двух моложавых типов, заправляющих делами арт-галереи, пока ее владельцы в отъезде, — худого немца, переехавшего в Лондон всего несколько месяцев назад, и англичанина, раньше работавшего в другой местной галерее. Их заведение расположено в Мэйфэйр, районе унылых пейзажей в золоченых рамах, древностей и антиквариата, роскошных бутиков и магазинов с ярко выраженным британским духом — один называется «Ценитель запонок», в витрине другого выставлены костюмы для игры в поло и стеки для верховой езды.

Галерейщики интересуются, чем я занимаюсь, явно подразумевая «ты хоть что-нибудь делал после Talking Heads?». Всегда чувствуешь себя странно, когда сталкиваешься с людьми, воображающими, будто ты бил баклуши с момента выхода в свет хитовых пластинок, которые они помнят с детства. Разговор переходит на «живые» концерты, на которых мы побывали в последнее время, и немец замечает, что за всю свою жизнь посетил концертов пять, не больше. Он рос под звуки техно и танцевальной электроники, так что и теперь в основном слушает одних лишь диджеев. Я спрашиваю, во сколько начинаются такие «концерты», и он отвечает, что знаменитые диджеи обычно не выступают до часу ночи. Чувствую себя старомодной развалиной — к этому времени я обычно уже лежу в кровати.

Англичанин фыркает: немцы поголовно помешаны на техно; это замечание встречает недоуменный и, кажется, раздраженный взгляд его сотрудника. Я же думаю о том, насколько непохожими могут быть наши представления о музыке, как по-разному мы применяем ее в своей жизни. Полагаю, что для приехавшего из Германии джентльмена музыка представляется чем-то наподобие машины, устройства, способствующего танцу и какому-то связанному с ним освобождению. Функция музыки, таким образом, проста и ясна, она либо выполняет свое предназначение — либо нет. Мне кажется, здесь немало зависит также и от контекста. Не много найдется офисов, чьи стены содрогаются от техно-ритмов. Для него музыка должна ассоциироваться с определенным местом и временем суток — как посещения тренажерного зала или музея изящных искусств. Такую музыку дома толком не послушаешь. Возможно, в техно-клубах протекает и какое-то общение, так что музыка обеспечивает условия и для этого. Значит, тексты песен не имеют никакого значения — это же очевидно.

Что тогда музыка для меня? Ну, мне нравится танцевать под музыку, хотя, пожалуй, синкопированные ритмы — фанк, латиноамериканские жанры, хип-хоп и так далее — заставляют меня двигаться в такт чаще, чем размеренный повтор ударов хаус-музыки или того же техно. Я выдумал разные объяснения этому — дескать, синкопы по-разному, хотя и одновременно, «активируют» отдельные части тела (и участки сознания). Подозреваю, удовольствие, получаемое от этого наслоения ритмов, действует как биологическая метафора — метафора и отражение социальных и физиологических ритмов и процессов, которые мы считаем приятными. Эта музыка, как мне кажется, не зависит от контекста. Я могу прыгать у себя на чердаке или покачиваться в такт ритмам ай-пода в метро. Когда мне хочется послушать музыку, не танцуя, чаще всего я выбираю композиции с вокалом, находя, что мелодическая дуга в сочетании с гармониями и пульсом ритма может быть невероятно захватывающей эмоционально. Мы называем такие композиции песнями. Иногда текст тоже помогает, но я нередко прощаю слабые стихи, если все остальное — на уровне.

Значит, это уже два разных «применения» музыки. Наконец, я иногда слушаю саундтреки, современную классическую и неопределенно-экспериментальную музыку — обычно в качестве фона, усилителя настроения или просто ради атмосферы. В фильмах и телепередачах мы постоянно получаем тщательно дозированную музыку именно в таких целях. Это музыка в роли кондиционера… Черт, я же забыл рассказать немцу-галерейщику о своем недавнем сотрудничестве с техно-гуру Полом ван Дайком! А жаль, так я набрал бы дополнительных очков и завоевал бы его доверие.

Я шучу, что официант, похоже, подводит глаза карандашом, что вызывает смену предмета нашего разговора: как мне сказали, в местном магазине «Эберкромби и Фитч» все продавцы-консультанты должны быть моделями (или хотя бы походить на них), чтобы их наняли. Этот бывший бастион верхнего платья для «белых англосаксонских протестантов» (которое в прошлом отличалось такой же намеренной невыразительностью, как костюмы прямого покроя от «Братьев Брукс») возродился в качестве флагмана гомоэротического шика и фашистской элегантности. Вот и рассуждайте теперь о современных стандартах! Неужели за каждым мужчиной в застегнутом на все пуговицы хорошем костюме прячется этакий Том из Финляндии? У входа в магазин стоят два красавца в шортах, а стены внутри увешаны фотографиями и картинами (да, картинами!) мужчин-моделей с обнаженными торсами. Ухищрение оправдало себя: каждый день магазин заполняет молодежь всех видов и расцветок. Это выглядит как замечательный тематический парк, посвященный китчу, как воплощенный в жизни фильм Лени Рифеншталь или эпическая драма о завернутых в тоги римлянах. Что с того, если гей-китч продает одежду молодым людям с вполне традиционными пристрастиями? Келвин Кляйн делал это на протяжении десятилетий. Его черно-белые рекламки выглядят как фотографии из софт-гей-журналов 50-х и 60-х годов. Конечно же, подобная методика продажи применяется осознанно, это не просто предлог познакомиться с моделями. Не может быть, чтобы молодые гетеросексуалы, которые здесь отовариваются (а многие из них в жизни бы не подошли близко к чему-то, украшенному гей-ярлычком), думали: «О, да они здесь просто классные ребята!»

© The Imperial War Museum, image ART2291

День еще в разгаре, солнце высоко, и я вновь качу на юг, за реку — теперь в Имперский военный музей, где устроена великолепная экспозиция камуфляжа, включающая два наряда, которые использовались на съемках моего фильма «Правдивые истории»! Есть здесь и корабль, покрашенный по всем правилам так называемого «слепящего» камуфляжа (см. фото выше).

Как выразилась моя подруга С.: «Где эта раскраска могла что-нибудь скрыть? В цирке, что ли?» В нашем представлении, камуфляж — обожаемые военными рисунки разноцветных пузырей, практичные и не очень, но, похоже, когда камуфляж только изобрели, это понятие вмещало в себя намного больше. Он не просто применялся для того, чтобы заставить предмет слиться с общим фоном леса или пустыни. Его также использовали, чтобы сбить с толку (как это делает, скажем, множество насекомых): заставить наблюдателя перепутать перед и зад, неправильно оценить форму (а значит, и назначение) объекта, его размеры. Где-то выскакивали забавные цистерны и баки, которые зрительно увеличивали размеры войска или отдельной колонны, где-то надувались «потемкинские» танки и артиллерия, которую потом можно было сдуть обратно и сложить до следующего раза. Небольшое подразделение могло тащить за собой фальшивые танки в надежде, что враг, видя превосходящие силы, воздержится от атаки.

 

Национальные стереотипы

Когда я поворачиваю назад в гостиницу, солнечный свет уже начинает тускнеть. По извилистым переулкам приятно ездить, особенно в солнечную погоду. Дома обладают уютными для глаза пропорциями, здесь расположился «загородный город», как называет эти кварталы С. Во многих районах, должно быть, действуют какие-то ограничения на высоту застройки. За многие годы это заставило город разрастись сверх всякой меры, что в свою очередь усилило движение. Здания по большей части не выше десятка этажей, и эта шкала, а также детали архитектуры повествуют о том, как англичане видят себя — как народ и как нацию. «Пусть мы утонченные, искушенные, шикарно одетые сливки общества, пусть мы титаны мысли, завоеватели и первопроходцы, все равно в глубине души все мы — простые деревенские жители». Я не хочу сказать, будто архитектура в буквальном смысле что-то рассказывает — как надписи, выбитые на стенах. Этот рассказ ведется метафорически. С помощью рам и подоконников, с помощью неброских нарядов королевы и охотничьих костюмов членов королевского семейства. Вездесущие окна, разделенные на множество маленьких окошек, куда лучше сохраняют уют, дают защиту и покой, чем современные окна от пола до потолка. Их стеклышки ведут за город, к идеализированному мифу о простой жизни на лоне природы.

Я выбираюсь из сетки переулков на оживленные улицы вроде Реджент-стрит и Пикадилли, где вообще-то страшновато ехать на велосипеде, петляя среди всех этих громадных красных автобусов. Специальной велодорожки здесь никто не предусмотрел, но мне более-менее повезло с погодой и движением.

Я выпиваю с Верити Макартур из «Раундхауса», недавно перестроенного концертного зала, и Мэттью Байэмом Шоу, продюсером постановки «Фрост и Никсон», не говоря о прочих. Я встречаюсь с ними в частном клубе в Ковент-Гарден, называющемся «Больница», недавно открытом Дэйвом Стюартом (парень из Eurhythmics) в бывшем здании, хм, больницы. Почти все завсегдатаи сидят за ноутбуками, выставленными на журнальные столики. Они общаются друг с другом, отправляют электронные письма и моментальные сообщения (я так думаю), пьют — всё одновременно. Быть может, все они неистово заняты переговорами в каких-то социальных сетях — лихорадочно пытаются выяснить, чем стоит заняться нынешним вечером? Или, может статься, взаимодействия с живыми людьми им уже недостаточно?

Местные жители обожают свои частные клубы, причем, как я слышал, в некоторые из них женщин начали пускать только в 80-е годы прошлого века. Должно быть, это наследие классовой системы, которая упорно цепляется за жизнь в стольких разнообразных формах. В этом мире каждому надлежит по возможности отделять себя от простолюдинов — в манере говорить, в одежде и, разумеется, в выборе места для выпивки. Если не относишься к высшим слоям общества, придется выстраивать стены, которые отделят от всех тех, кто располагается ступенью ниже, или даже тех, кто, хоть и равен по положению, но чем-то отличается. Знатокам джаза нужны одни клубы, простым работягам — другие. И как только каждый займет свое место — в заведении, где можно выпить в окружении себе подобных, в данном случае, — в мире воцарятся порядок и покой.

Другим пережитком системы классов и каст остается вера в то, что каждому следует оставаться на своем месте, согласно положению в иерархии. Иметь неподобающие связи, работу и даже (или в первую очередь!) мысли — дурной тон, на таких людей смотрят с негодованием. Такое поведение считается претенциозным (если стремишься забраться повыше) или неестественным (если спускаешься по социальной лестнице). Фильм о жизни покойного Джо Страммера высвечивает его безупречное, едва ли не аристократическое воспитание и то, как ловко ему удавалось скрывать эту часть своей жизни (или, в любом случае, не выставлять ее напоказ), которая не очень-то вязалась с образом того анархически настроенного панк-лидера в поисках справедливости, которым ему предстояло сделаться. Лично я всегда считал позу непредсказуемого нигилиста подозрительной, вне привязки к воспитанию, но годы спустя Страммер и помогавшие ему музыканты увлеклись совершенно другой музыкой, которая уже не требовала поддерживать имидж «героя рабочего класса». В каком-то смысле, пожалуй, Джо испытал немалое облегчение. Точно так же принца Чарлза поносят все кому не лень, стоит ему заикнуться об органическом сельхозпроизводстве или о промахах современной архитектуры и городского планирования. Суть критики, которая обрушивается на беднягу Чарлза, обычно сводится к поговорке «монархов должно быть видно, но не слышно», ничего более существенного. И вообще, какая разница, откуда явился человек? Разве о нем нельзя судить по его собственным поступкам, достижениям, словам — а не по касте, в которой его угораздило родиться?

 

Все счастливые семьи… оригинальны

Я встречаюсь с Майклом Моррисом из организации «Артэнджел», занятой поддержкой и развитием искусств, на открытии галереи. У входа выставлены охранники, и я замечаю кого-то со списком приглашенных в руке. В электронном письме от Майкла было сказано, что он внесет нас в список. На открытии галереи? Что ж, теперь многие галереи в Нью-Йорке нанимают охрану, совсем как в музеях, так что, наверное, следующим шагом станет появление списков гостей и бархатных шнуров при входе.

Довольно занятное местечко эта галерея: в производственной зоне посреди грубого, приземленного Хэкни — этаж за этажом выставочного пространства, а наверху большой зал со стеклянной стеной и балконом, с видом на силуэт города. Девушки разносят на подносах бокалы с шампанским. Галерея открылась выставкой живописи покойной Элис Нил, портретистки, многие десятилетия творившей в Нью-Йорке. Ее долго высмеивали за старомодный, консервативный стиль (подумать только, портреты маслом), а потом, уже на закате своей жизни, Элис пережила короткий взлет признания. И вот сейчас, десятки лет спустя, растет новая волна признания. Быть может, ее работы выглядят сегодня провидческими? Быть может, это их свойство проявляется каждое десятилетие или около того — всякий раз, когда очередная поросль молодых художников увлекается чем-то, напоминающим ее творения? И в таком смысле эти ее портреты нужны нам, чтобы оценить современное искусство — и, в свою очередь, взвесить настоящее на весах прошлого?

Снимок предоставлен галереей Валерии Миро © Grayson Perry

Меня знакомят с Грейсоном Перри — гончаром-трансвеститом, несколько лет тому назад получившим премию Тернера. «Пришло время и горшечнику-трансвеститу получить этот приз!» — вскричал он, когда премия досталась ему. А еще он заметил, что куда важнее то, что приз получает человек, работающий с глиной, чем его сексуальные пристрастия. Грейсон прав. У меня есть один из его горшков. Он покрывает их изображениями и текстами, как правило, довольно грубого содержания. Ниже один из них, под названием «Скучные невозмутимые люди».

Ian Hodgson/Reuters

Перри был в наряде викторианской куколки, из-за чего напоминал Алису в Стране Чудес, когда та вдруг выросла. Белые кудри парика, платье с передником в цветочек и голые ноги в розовых носочках с кружевными оборками, упрятанные в белые кожаные сандалии… И где он только находит все эти штуки нужного размера? Не иначе, кто-то шьет их на заказ? Да, кивает Грейсон, и они обходятся весьма недешево.

Перри знал, что одна из его работ стоит у меня, и эта новость сильно обрадовала его годы тому назад. Я же был взволнован нашим знакомством. Перри женат, у него есть дочь: я сохранил вырезку с фотографией, попавшую в британские газеты, когда Грейсон получал приз Тернера. На фото он стоит в своем платье рядом с привлекательной, с виду совершенно обычной женщиной (его жена врач-психиатр!), которая хохочет во все горло, а впереди лучезарно улыбается их дочка, явно довольная, что папочке вручили самую престижную в стране награду, которую только может получить художник. Папочка тем временем изображает ужас при виде всей шумихи, но все трое веселятся на полную катушку. Если такая семья может быть счастливой — если такая семья вообще может существовать, — тогда хвала Всевышнему за английскую терпимость к эксцентричным персонажам. Где-то в другом месте эти люди были бы несчастны, подавлены, изолированы. Не все культурные стереотипы (такие, например, как «английские эксцентрики») совершенно ошибочны или вредны.

Мы немного болтаем о том о сем, и затем С. неожиданно разражается залпом довольно неловких, с моей точки зрения, вопросов: «Вы играете множество разных персонажей?» (Да. Эту девочку зовут Клэр.) «А когда вы впервые примерили женское платье?» (В тринадцать лет. Только не платье, а балетную пачку сестры.)

 

Национальные стереотипы-2: Фасад и изнанка

Несколько часов спустя я обедаю в сверхмодном ресторане, где мы сидим рядом с довольно крупной четой из Северной Ирландии, которые, надо признаться, кажутся лишними в таком классном заведении (вы только посмотрите, я уже разбрасываюсь собственными классовыми оценками и стереотипами: что, скажите на милость, эти двое делают в таком месте?). Несложно догадаться, мужчина — важная шишка у себя в провинции и приехал провести несколько деловых встреч, а жена составляет ему компанию, чего ж не съездить в Лондон за счет фирмы? Они ведут себя как северяне, проводящие выходные в большом городе, но в разговоре упоминают, что остановились в соседнем «Ритце», а это далеко не каждому директору местного филиала по карману. Мне, например, это совсем недоступно. Они объясняют нам тонкости приготовления нескольких местных блюд. «Джерси ройалс» — крошечные картофелины, которые появляются в определенное время года и затем быстро исчезают из продажи. Я посматриваю на супругов во время разговора: лицо, шея, руки женщины становятся вдруг ярко-красными — то ли из-за бокала вина, то ли из-за какой-нибудь болезни. Но оба настолько неприхотливы, беспечны и лишены претензий, что минуту-другую спустя я вообще перестаю это замечать.

У дверей ресторана работают портье, одетые в традиционные английские костюмы, как и в нашей гостинице. Обожаю это соприкосновение двух полюсов одежды и манер: сдержанные, вежливые, безупречно одетые и внимательные служащие — по контрасту с миром театрального вызова, китча, ужаса, который воплощают «Братья Чэпмен», Дэмиен Херст, Эми Уайнхаус, молодые модники и футбольные фанаты. Думаю, без этого не обойтись: чем больше фасад, тем больше его оборотная сторона. Без одного не будет и другого. Я вспоминаю телефонные будки, заклеенные рекламками, обещающими порку и унижение. Надо полагать, для высших слоев общества прятать все в себе, поддерживая знаменитую невозмутимость, иногда становится невыносимым, а потому эти люди вынуждены время от времени прибегать к искусственному нарушению равновесия, чтобы хоть как-то пошатнуть набивший оскомину баланс власти. Ну вот, я опять прибегаю к стереотипам.

В Венесуэле имеется сеть кофеен, где клиентов — почти исключительно мужского пола — обслуживают привлекательные девушки в облегающих нарядах. Особенность, отделяющая заведения этой сети от прочих кафе, состоит в своеобразии интерьера, позволяющего официанткам возвышаться над посетителями. Скажем, барменша стоит за стойкой на слегка приподнятой платформе. Это значит, что типичный латиноамериканский мачо либо чувствует себя приниженным и наслаждается этим ощущением, либо переносится в детство, когда материнская грудь возвышалась над ним, оберегая и даруя комфорт.

 

Национальные стереотипы-3: Джентльмены и шпана

Мы отправляемся выпить в отличное местечко в Сохо, с белыми скатертями на столах, но без особого шика. Впрочем, через несколько минут, когда мы уже подносим к губам напитки, в зал влетает пара футбольных хулиганов: плечи назад, кулаки наготове, повсюду татуировки, а головы, вероятно, чем-то задурманены. Они быстро оглядывают помещение и начинают выкрикивать что-то типа: «Вот грянет революция, у вас кусок в горле застрянет». Следует короткое выступление метрдотеля, бедного гея, который отступает в уверенности, что сейчас его стукнут… Остальные работники тянутся за мобильниками.

Молодчики заходят глубже, разбрасывая оскорбления встревоженным посетителям. Ресторанчик расположен по соседству с заведением «Айви», где обычно собирается подобная публика. Может, уроды-анархисты просто ошиблись адресом?

Ничего не происходит, и эти двое бредут к выходу. Я улыбаюсь одному из них, но тот бормочет что-то вроде «все вы получите свое», так что манеры у этого типа, скажем так, оставляют желать лучшего. Никаких «внутренних полицейских» в башке.

Они уходят, метрдотель извиняется перед клиентами и исчезает с глаз, чтобы уже не вернуться.

Классовое противостояние в Британии никуда не делось. Оно сплачивает «низы» и заставляет «верхи» нервничать. Еще бы им не любить частные клубы!

Вечером я разбираю велосипед. Сиденье, руль и колеса отщелкиваются от рамы, а затем все вместе укладываются в большой чемодан. Пора возвращаться в Нью-Йорк. Порой служащим гостиниц не нравится, когда я завожу велосипед в номер, но он частенько прибывает в закрытом чемодане, так что они не имеют ни малейшего представления, что я сижу в резиновых перчатках и орудую гаечным ключом, собирая (или, в данном случае, разбирая) свое средство передвижения.

Бизнесмен, сидящий напротив меня в зале ожидания Хитроу, воркует с ребенком по мобильному телефону.

В самолете я беру номер «Ньюсуик» и немедленно замечаю, насколько претенциозны, предвзяты, пристрастны все материалы американского журнала. Не то чтобы европейские и британские издания не были по-своему тенденциозны — да еще как! — но, живя в Соединенных Штатах, мы начинаем верить (нам постоянно об этом напоминают), что наша пресса честна и непредвзята. Проведя за границей совсем немного времени, я поражаюсь тому, насколько очевидна и ничем не прикрыта эта ложь: «репортажи», которые слово в слово вторят заявлениям пресс-секретаря Белого Дома, вкрапленные между строчек текста намеки, которые становятся очевидными для всякого, кто хоть немного пробыл вдали от Америки. Миф о нейтральности, неокрашенности новостей отлично прикрывает целый сонм свойственных нашей прессе изъянов.

Прибыв в Нью-Йорк, сразу замечаешь, что практически всю тяжелую, плохо оплачиваемую работу выполняют афроамериканцы или недавние иммигранты. В коридорах аэропорта первым делом сталкиваешься с рекламой и стройными рядами телевизоров, постоянно транслирующих эфир Си-эн-эн или Фокс-ньюс. Машина пропаганды принимается за прибывшего сразу, едва тот успевает сделать шаг с трапа, — и ему не остается ничего иного, кроме как сдаться на милость победителя.

Но здесь присутствует и та, почти приятная, сторона Нью-Йорка, которая делает его похожим на город какой-то страны «третьего мира», сглаживая все усилия пропаганды. Скрипучие, перекошенные тележки для багажа, за которые надо заплатить, хотя у большинства прибывших пока нет долларов. Чрезмерно активные таксисты и по большей части агрессивный хаос сутолоки — крики, ругань и толкотня, — посреди которого вымотанный полетом путешественник замирает, гадая, как ему (или ей) попасть теперь домой. Иностранцу такой «эмоциональный» прием может показаться устрашающим, но лично мне он дает возможность вздохнуть с облегчением. Он вполне уместен: весь город — один грандиозный базар.