Весь мир: Записки велосипедиста

Бирн Дэвид

Берлин

 

 

Ностальгия по грязи

Когда самолет садится в берлинском аэропорту Тегель, я смотрю вниз, на чистенькие, аккуратные поля и дороги — даже в пролесках поодаль деревья стоят правильными рядами, — и поражаюсь тому, до какой же степени упорядочена вся эта страна с ее пейзажами, до самого горизонта, куда ни брось взгляд. Ни природной дикости, ни хаоса, ни буйства. Только не здесь. Да и в остальных развитых странах Европы с этим не густо. Человек здесь хозяин, и за долгие века ему удалось указать природе ее место. Во многих странах уже выработался особый подход, дополняющий эту точку зрения садовника бережным отношением к свойственной природе хаотичности. В результате то тут, то там можно встретить изолированные парки и охраняемые заповедники — совсем как зеленые «зоопарки».

Помню, в 1988 году я ездил по германской глубинке, подбирая места для натурных съемок фильма «Лес», который мы надеялись сделать вдвоем с театральным режиссером Бобом Уилсоном. В то время Стена еще стояла, но мне удалось поездить и по восточным регионам страны, так что скучная, в принципе, работа стала настоящим приключением. Учитывая название нашего проекта, некоторые сцены обязательно требовали съемок в девственном лесу, и на поиски такого я и отправился. Увы, во всей Германии нам удалось найти один-единственный кусочек нетронутого леса — охраняемая полоса вдоль дороги, не больше квадратного километра.

Но этот лес действительно отличался, и весьма, от всех прочих, которые мы видели. Ни единого прямого ствола, все деревья согнуты и перекручены. Они, похоже, вели насыщенную, интересную жизнь. Подлесок усыпали мертвые, постепенно превращающиеся в труху массивные стволы — скрюченные трупы, прародители еще стоящих исполинов. Лес был точь-в-точь таким, каким его описывают в сказках или показывают в некоторых фильмах — дикий, но почти уютный. Смутно-зловещий, но манящий своей красотой. В таком лесу чувствуешь себя одновременно внутри и снаружи какого-то громадного существа. Как будто бродишь по внутренностям гигантского зверя. Думаю, это печально — то, что образы, возникающие в моем сознании при мысли о неухоженном, нетронутом человеком лесе, извлечены из книжек да фильмов. Вдвойне печально, что лишь на этом узком отрезке сохранилось то, что когда-то встречалось повсюду, а ныне живет только в нашем воображении — образ, выжженный в нашей психике опытом тысячелетий, неизгладимый, но ныне почти не имеющий связи с реальным миром. Этот крошечный участок был единственным сохранившимся в естественном состоянии, не считая рассказов о лесе покрупнее где-то в Польше, но ехать туда снимать фильм было бы непрактично.

Европа сделала себе маникюр. Весь континент целиком, не считая каких-то практически недоступных местечек в Альпах, северной Шотландии и Скандинавии, причесан и вычищен людьми. Масштабный тысячелетний проект, великое обустройство, на протяжении веков требовавшее совместного труда бессчетных народов и народностей, явившихся из разных культур и говоривших на разных языках. Величайшее предприятие в истории человечества.

В Америке нет ничего подобного. Ее история не знает причесанных пейзажей — за исключением разве что получившей меткое название Новой Англии или отдельных областей Великих равнин, где степи Северной Америки подверглись окультуриванию фермерскими хозяйствами. В Америке все еще встречаются участки дикой природы, со всеми сопутствующими ей опасностями: эти оборванные лохмотья таятся по углам континента. Даже в местах, где дикость лишь иллюзорна, местные жители пока что хранят воспоминания о ней — а значит, учитывают ее в повседневной жизни и ведут себя соответственно. Притягательная, непредсказуемая, непостоянная Неизвестность сплошь и рядом начинается как раз за вспаханным участком — или, по крайней мере, она была там совсем недавно.

Отношение европейцев к собственным ландшафтам состоит в том, чтобы вдумчиво привести континент в порядок — так, словно это огромный сад. Американцы же предпочитают захватывать земли силой: замостить большие площадки или насадить долгие мили какой-то одной культуры (пшеницы, например), чтобы та тянулась до самого горизонта. На просторах Нового Света ведут себя так, будто земля никогда не кончится — там, за горизонтом, ее еще больше, а потому экологически рациональная культивация и восстановление земель выглядят бредом сумасшедшего. Думаю, в России и в бывших советских республиках отношение к земле во многом схожее, и это способно кое-что прояснить. Видимо, именно поэтому американцы повально уверены в том, что окружающий мир необходимо завоевать, усмирить, подчинить себе, — в то время как европейцы, более-менее добившиеся этого на собственных угодьях, считают своим долгом подкармливать их, восстанавливать, наблюдать за ними, а не просто править как заблагорассудится. Индустриализация и сельскохозяйственное освоение земель в большей части Европы остались в прошлом: их наследие — жуткие воспоминания о загрязненных реках и потемневшем небе. Так что теперь за состоянием окружающей среды здесь более-менее следят.

Я качу на своем велосипеде по специально организованным здесь, в Берлине, дорожкам; все вокруг кажется очень цивилизованным, хорошо продуманным и приятным в пользовании. На велосипедные треки не заезжают автомобили — и уж точно не паркуются на них! Велосипедисты, в свою очередь, не выруливают на улицы или тротуары. Тут установлены маленькие светофоры и даже сигналы поворота специально для велосипедистов! Обычно им дают несколько лишних секунд — чтобы успеть повернуть перед всем прочим движением и убраться с пути остального транспорта. Нечего и говорить, большинство велосипедистов и вправду реагируют на сигналы этих светофорчиков. На их дорожки даже не забредают пешеходы! Я в полном смятении — настолько здорово все здесь придумано и настолько четко работает. Ну почему там, где я живу, все иначе?

Здесь даже сами велосипеды устроены крайне практично. Обыкновенно черные, всего с несколькими передачами, брызговиками и нередко с корзинкой для покупок — вещь, которую ни одному спортсмену-велосипедисту в Северной Америке не придет и в голову прицепить к своему горному байку. В Голландии пошли даже дальше, придумав специальные корзины-сидения для маленьких детей, оборудованные собственными ветровыми стеклами. Ясно, что поездки по Нью-Йорку, с его вечными колдобинами и ежегодно возникающими на прежнем месте трещинами в асфальте, куда ближе к экстремальному виду спорта, чем путешествие по немецким дорогам. Несмотря на суровые зимы, улицы Берлина в большинстве своем ровные и лишены ненужных препятствий. Хм. Пожалуй, самые заметные неровности на местных улицах — участки мощеных дорог или отдельных кусков тротуара. Как им это удается? Или еще точнее: почему богатейшая страна мира, похоже, не в силах добиться чего-то подобного?

Можно предположить, что с помощью гладких дорог немцы разгладили и психологические ухабы своей повседневной жизни. Если улицы Нью-Йорка заметно каверзнее и заковыристее (ну, не считая банковской части Манхэттена), то здешние дороги «сидят» на прозаке: они цивилизованы, но выглядят намного невзрачнее. Но кто решил, что нам, американцам, следует ездить исключительно по «нескучным» улицам?

Современное общество на севере Европы выглядит довольно однородным. Иммигранты здесь есть, но они пока не составляют приличного процента населения и живут в основном на городских окраинах или в гетто, так что смешение народов не бросается в глаза — пока что. Меньше и экономических пропастей между классами, чем в тех же Соединенных Штатах; этого рода различия заметны разве что внутри той же иммигрантской среды: турецкая диаспора в Германии, индонезийцы в Голландии, африканцы в Бельгии, выходцы из северных районов Африки и арабы во Франции. Для местных уроженцев с белой кожей жизнь здесь более равноправна и, стало быть, более демократична, чем в США. Коренные жители Европы понимают, что население их бывших колоний тоже хотело бы пользоваться бесплатным медицинским обслуживанием и получать бесплатное школьное образование. Даже если люди могут голосовать (как, разумеется, могут в Штатах), при наличии невероятной разницы в доходах и неравенства в доступе к образованию и медицине интересы большинства и общественное благо не могут превалировать. Воля меньшинства одерживает верх. И значит, подлинное равное представительство не существует.

Я бывал здесь и прежде. Поначалу, в конце 70-х, Берлин казался экзотичным и увлекательным городом, олицетворением холодной войны. Помню поездку по хорошо охраняемому коридору, ведущему в Берлин из Гамбурга, — тогда он показался нам этаким двойным строем вооруженных людей, растянувшимся на часть Восточной Германии. Затем был пропускной пункт «Чарли», контролируемый американскими военными проход в Берлинской стене, со всеми связанными с ним историями и пропагандистскими экспонатами, повествующими об отчаянных и неудачных попытках бегства с Востока. И в то же время в городе чувствовался какой-то упадок: вырождение, буйствовавшее в разнообразных панк-клубах и дискотеках Западного Берлина. Приходилось постоянно помнить, что находишься в кольце, что ты — заключенный на этом острове роскоши, культуры и наслаждений, возникшем посреди пресного, высокомерного, гнетущего Востока. Город как дразнилка, как искушение. Надо думать, это делало жизнь в Берлине тех лет особенно волнующей и чуточку бредовой.

Для обнесенного стеной, неспособного расширяться Берлина 60-х, 70-х и 80-х годов здесь поразительно много парков и зеленых аллей. Поскольку выстроен он на почти идеальной равнине, город был (и до сих пор остается) идеальным местом для езды на велосипеде, хотя зимы здесь бывают дико холодными из-за летящих с севера ветров. Здесь проходит замечательный фестиваль кино, где часто можно увидеть фильмы тех стран Востока, о кинематографии которых Запад не имеет никакого понятия. Однажды я посмотрел чудесный турецкий фильм, в котором признанный театральный режиссер решает немного подзаработать съемками в ролике, рекламирующем шампунь, но в итоге «застревает» в воображаемом мире, населенном персонажами рекламы. Его новая семья знает его только как персонажа ролика: окружающие отлично понимают, например, чем этот персонаж зарабатывает себе на жизнь, а сам он, актер, лишь теряется в догадках. Немного побарахтавшись, он смиряется со своим положением и пытается вписаться в эту новую для него жизнь.

 

Заключенный № 7

Когда Рудольф Гесс, последний нацистский преступник, содержавшийся в тюрьме Шпандау, умер, по всей видимости удавившись электрическим проводом, все это здание в западной части города было, по рассказам очевидцев, разобрано кирпич за кирпичом. Погрузив все на грузовики, британцы (которые несли ответственность за сектор, где располагалась тюрьма) ночью вывезли кирпичи куда-то, где размололи в пыль, которую затем вышвырнули в море. Будто тюрьма — или кирпичи, из которых она была сложена, — могла послужить местом паломничества неонацистов, останься она на прежнем месте. Неужели кому-то пришло в голову, что радикалы попытаются проникнуться «энергетикой» Гесса, натирая ладони какими-то камнями? В любом случае, вечером тюрьма стояла — а наутро ее и след простыл, остался только небольшой песчаный карьер.

Двадцать лет Гесс оставался единственным заключенным в целом здании, «самым одиноким человеком на свете», как выразился один писатель. Какой красивый образ! Похоже, он мог чуть ли не свободно бродить по огромному тюремному комплексу, но никому не разрешалось говорить с ним (или просто пожать ему руку). И вновь кто-то посчитал, что, подобно кирпичам тюрьмы, Гесс владеет какой-то фашистской «магией джу-джу» и может вербовать сторонников одним касанием пальца. Гесс знаменит еще и тем, что в 1941 году прилетел в Шотландию в надежде на заключение договора о перемирии. Там он на парашюте опустился на вотчину какого-то местного землевладельца, где, вроде, был захвачен размахивавшим вилами сельчанином.

 

Обмен

Я прибываю в город из аэропорта. Такси медленно крадется по серым, совершенно пустым улицам, разыскивая нужный мне адрес. Хотя вот же, по дальнему тротуару идет прохожий в ярко-красном одеянии; это дородный немец в костюме индейского вождя, со всеми перьями на голове, в зимних мокасинах и так далее. Он один-одинешенек, улица пустынна. Сначала я думаю: «Ого, здешние психи довольно изобретательны!» — но затем вспоминаю, что идет карнавальная неделя, и он, скорее всего, ковыляет домой после бурной ночи. В Германии развился особый феномен Дикого Запада, вспыхнувший благодаря книгам Карла Мая. Серия его популярных романов-вестернов основана на неожиданном романтическом повороте сюжетной линии: героями в них выступают как раз индейцы.

Национальные цвета германцев (не те цвета, что красуются на государственном флаге, а те, что встречаются здесь чаще прочих) — желтый, в основном тусклого серного оттенка, зеленый с уклоном в тона выцветшей листвы и коричневый: от мутновато-бежевого до насыщенного цвета земли. Эта теплая почвенная палитра во всех ее комбинациях — самая распространенная, когда речь заходит о цветах одежды, зданий и всего прочего. Для меня она воплощает собой «немецкость», национальное и культурное своеобразие. Это, конечно, стереотип, но он заставляет задуматься: может, у каждой страны есть своя палитра? Конечно, дома строились когда-то из местных материалов, так что в Лондоне преобладает красный кирпич, а, например, в Далласе — охряный.

В гостиничном лифте прозрачные стены, они дают бросить взгляд вниз, на шоссе неподалеку, и одновременно рассмотреть шахту самого лифта и его устройство. Все кабели и механические устройства безупречны — ни пятнышка, ни пылинки. В Нью-Йорке эти шахты чумазы, все поверхности покрыты слоями запекшейся грязи и застарелой смазки, внизу — толстый ковер из смятых стаканчиков из-под кофе и крысиного помета. Когда я говорю об этом своему другу-американцу, он отвечает: «Ну и что, зато у нас в Америке музыка лучше».

Да что ты! Можно не выносить техно, безраздельно царящее в большинстве местных ночных клубов, но многие тут же возразят, что одни только Бетховен, Бах и Вагнер шутя выдержат конкуренцию с любыми американскими ремесленниками, имена которых могут всплыть в памяти. Да, это заявление смехотворно, но что оно означало? На что намекало? Кроме ксенофобии и недоказуемости, не было ли там подкладки в виде предположения, что культурные и социальные качества имеют некий срок годности? Что избыток одного неизбежно влечет нехватку другого? Что чистота и порядок обязательно иссушают какие-то другие качества (из чего следует, скажем, будто каждый красивый человек непременно туп как пробка)? Что целые нации и народы имеют некую общность психики, которая вступает в силу сразу, как пройдешь паспортный контроль? Эта мысль чем-то напоминает идею, описанную в странном рассказе Уилла Селфа «Квантовая теория безумия»: человечество якобы располагает ограниченным, раз и навсегда определенным уровнем рассудка — одного на всех. В результате каждая черточка психологии, каждая деталь социального облика наших персонажей получены в обмен на какие-то иные, оставшиеся невыраженными, формы социального поведения. Если человек чувствует себя счастливее «среднего уровня», это означает, в рамках данной теории, что он совершил обмен, поступившись чем-то другим — интеллектом, например.

 

Музыка, раздетая догола

Берлин воспевают как культурную столицу Европы. Ну, кое-кто воспевает. Вечером я отправляюсь обходить галереи с художником-дизайнером Стефаном Сагмейстером. Буквально все здесь сверхдружелюбны и готовы помочь — без всякого налета панибратства или навязчивости: это заметный контраст с ощущениями, которые нередко испытываешь в нью-йоркских галереях. Множество местных залов располагаются в старых зданиях, имеющих любопытную планировку. Кварталы довольно велики, а потому сами дома — офисы, квартиры, а теперь и галереи — представляют собой внушительные строения, образующие периметр целого квартала, этакий гигантский квадратный бублик. Такая планировка оставляет порядочно пустого места посередине, скрытого от уличного движения и доступного извне через туннели, прорубленные в «бублике».

© 2006 Aerowest / Google Inc.

Эти внутренние дворы огромны. Некоторые настолько велики, что внутри первого многоквартирного здания нередко прячется другое, а изредка и внутри этого второго может гнездиться еще одно, будто архитекторы выбрали в качестве модели русскую куклу-матрешку. Некоторые из этих «внутренних» зданий вмещали когда-то маленькие фабрики, но теперь превращены в очаровательные кафе с выносными столиками и пространством, где клиенты оставляют велосипеды, часто даже не приковывая их цепью. И попасть в какую-нибудь новую галерею, как правило, можно только через такой вот дворик. Внутри эти галереи обыкновенно не столь просторны, как в других частях света, поскольку чаще всего устроены в отремонтированных и переоборудованных офисах, а не в широченных корпусах бывших фабрик.

Мы со Стефаном разговорились о компакт-дисках и звукозаписи в более широком смысле. Стефан недавно вернулся из Северной Кореи, которая, по его словам, в некоторых аспектах на несколько лет опережает наши страны в развитии. Он говорит, там никто уже не покупает компакт-диски. Когда ему захотелось приобрести диск, который он где-то услышал, пришлось искать специализированный магазин: точно так же в Европе или в Америке (не важно, Северной или Южной) придется разыскивать винил.

Мы вместе задумались над судьбой обложек пластинок и компакт-дисков: за свою карьеру Стефан не раз возвращался к этому формату дизайнерского искусства. Он напомнил мне, что устойчивая связь «картинки на обложке» с музыкой внутри появилась только из-за того, что виниловая пластинка легко царапалась, а потому нуждалась в прочной картонной защите. И до относительно недавнего времени даже эта упаковка не сопровождалась изображениями, списком исполнителей, текстом «от издателя»: изначально обложка грампластинки была простой, одинаковой для всех. Веками люди с удовольствием слушали музыку, не испытывая нужды в ярких рекламных образах или привлекательном дизайне обертки. Впрочем, я быстро выяснил, что, стоило Алексу Штейнвейсу впервые в истории упаковать пластинку в специально предназначенный для нее художественно оформленный конверт («Героическая симфония» Бетховена, 1939 год), тираж диска сразу взлетел до небес. Значит, графическим оформлением музыки не стоит пренебрегать. Мы склонны считать аудиозапись сердцевиной «полного набора», под которым сегодня подразумевают визуальный ряд и всю дополнительную философию. Со временем этот «набор» стал воплощать мировоззрение, которое отражается не только самой музыкой, но и ее упаковкой, личностью артиста, имиджем группы, костюмами, видеоклипами и всеми прочими «посторонними» подсказками. Но очень скоро все это, вполне возможно, отвалится, оставив одну только музыку, — благодаря миру цифровых технологий, где многие покупают одну песенку, которая им нравится, оставляя без внимания все прочие «сопутствующие» материалы и картинки. Эра информационных облачков, окружающих поп-музыку как воплощение ее Weltanschauung, похоже, подходит к концу. И Стефан, кажется, не сильно переживает по этому поводу.

 

Политическое искусство

Мы обедаем в компании Матиаса Арндта, местного галерейщика, и его подруги, историка искусства. Матиас перенес свою галерею из района Митте, где она возникла, в большое новое помещение неподалеку от бывшего пропускного пункта «Чарли», где кучкуются новые галереи. По его словам, чаще всего покупатели живут за пределами Берлина, а большинство из них — за границей. Несмотря на избыток в Берлине галерей и художников, местное сообщество ценителей искусства не особенно стремится поддерживать местных творцов. Своих почитателей (готовых платить за работы, по крайней мере) они находят где-то в другом месте.

Дела у местных творцов идут довольно неплохо, хотя и в другом смысле. Здесь невероятные студии и жилье можно снимать за куда меньшую сумму, чем в Уильямсбурге или на востоке Лондона. Да еще в самом центре города.

В галерее Матиаса мне понравилась инсталляция Томаса Хиршхорна: руки манекенов поддерживают на весу мешанину из книжных томов и инструментов для работы по дому. Оставляет веселое впечатление интеллектуальный призыв: «Вставай, рабочий класс!» Идеализированная революция, символически реализованная на (довольно большом, правда) столе. В другую эпоху я мог бы вообразить эту работу проектом будущего монумента, изготовленным из подручных материалов каким-нибудь старшеклассником: дешевые книжки в бумажных обложках вместо солидных антикварных фолиантов, мелкие отвертки и рулетки вместо здоровенных серпов и молотов. И, разумеется, подобно любому школьному проекту, работа Хиршхорна держится вместе благодаря слоям упаковочного скотча.

Томас Хиршхорн, выставка фотографий в «Матиас галери шоу» © 2009 Artists Rights Society (ARS), New York / ADAGP, Paris

 

«Проблема» красоты

Матиас упоминает о молодом, учившемся в Лейпциге художнике, который обрел в последнее время немалую популярность: несколько лет назад Матиас отказался от мысли представлять его работы в своей галерее. «Слишком красивые», — решил он тогда. Матиас и сам признает, что «красивости» — не его стихия, даже понимая, что это предубеждение не всегда ему на руку. Стефан цитирует покойного Тибора Калмана — дизайнера, с которым я часто сотрудничал в прошлом и на которого одно время работал сам Стефан: «Красота мне не мешает, но она не очень интересна».

Матиас уверяет, что красота, будучи эфемерной, мимолетной и преходящей, напоминает нам о смерти. Сам я в жизни бы не поставил знака равенства между двумя этими понятиями; само утверждение звучит слишком уж романтично, в духе Рильке, но я понимаю, о чем оно говорит. Болезненность прекрасного. Ха! Думаю, это отчасти верно, если говоришь о человеке — потрясающе красивой женщине, например. С годами такая красота неминуемо потускнеет, а со временем и вовсе исчезнет, не оставив следа. Стало быть (развивая ту же мысль), листать модный журнал — печальное, даже трагическое действо? Ну, в любом случае это так, пусть даже по другим причинам. Но что тогда сказать о людях, которым повезло красиво состариться — которые с годами становятся интереснее, обретают своеобразную, нетрадиционную красоту? Прогулка по залам Лувра, с точки зрения Матиаса, может оказаться по-настоящему гнетущим переживанием. Я часто думаю о красоте песни (которая исчезает сразу, едва услышишь ее), или о красоте промелькнувшего за окном пейзажа, которая постоянно обновляется (мы надеемся), или же о красоте тех старых вещей, которые лишь становятся прекраснее, чем больше на них царапин и прочих следов использования. Моя подруга Синди говорит, что с людьми иногда происходит то же самое: некоторые, взрослея, обретают свои настоящие лица, когда, например, детские, не особенно выразительные черты юности с годами постепенно открывают подлинное, красивое лицо взрослеющего человека. Такие люди в молодости не обладают настоящей красотой — в любом случае, такая красота не глубока.

Некоторым людям сложно определить, что такое красота: нередко вещи, которые с первого взгляда могут показаться уродливыми или странными, постепенно захватывают, и мы обнаруживаем в них глубину и красоту более совершенную, чем обыкновенная внешняя прелесть. Определения сложны, ненадежны и к тому же меняются со временем. Они не абсолютны: такое определение невозможно дать раз и навсегда. И если это правда, никто не может указать на предмет или человека, уверенно произнеся: «Вот это красота!»

В защиту какого-то подобия «абсолютной красоты» я могу привести прочитанную где-то мысль о существовании эволюционных и биологических причин, объясняющих наши критерии приписывания людям физической красоты и привлекательности. У нас имеются встроенные эволюцией визуальные предпочтения, позволяющие судить о привлекательности (и других сопутствующих качествах вроде физического развития) людей и животных, с которыми мы встречаемся. Говорят, что симметрия, например, свидетельствует о ровном физиологическом развитии: симметричные черты лица — признак вероятного генетического здоровья. Подтекст в том, что мы, по всей вероятности, биологически запрограммированы видеть определенные вещи (других людей, в данном случае) красивыми. Кроме того, подразумевается, что мы находим их красивыми потому, что они выглядят подходящими, желанными партнерами для продолжения рода. Мы называем их «красивыми», но подразумеваем нечто другое.

Если эти рассуждения верны, тогда, думается мне, возможно распространить тот же принцип на другие эстетические области — на пейзажи и помещения, например. Почему бы и нет? Разве некоторые пейзажи, с их уникальным освещением и окружением, не несут в себе вечно актуальные сведения, дававшие нашим предкам сигнал: вот отличное место для охоты, для выращивания пищи, для обзаведения семьей? Стоит ли думать, будто обусловленные эволюцией правила расшифровки зрительных образов нашим сознанием применимы исключительно к лицам и телам представителей нашего собственного вида? Даже если лица быстрее выдают ценную социальную и сексуальную информацию, чем что-либо еще.

Разговор переходит на «изнанку», на оборотную, в некотором смысле, сторону красоты: к венским художникам-акционистам, работавшим в 60-х годах. Точнее, к творчеству покойного Отто Мюля, который отправился в тюрьму за сексуальные действия в отношении всего живого и неживого в своей коммуне, включая и детей.

Вот текст сценария одной из его «акций»:

«Я размазываю искусственный мед по старухе и затем напускаю на нее 5 килограммов мух, которых неделю морил голодом, заперев в коробку. Затем я убиваю мух прямо на ее морщинистой коже с помощью мухобойки». Бедная бабуся.

И еще один ():

Действо делится на различные фазы. Сначала идет натюрморт. Все начинается предельно просто. Тела моделей омывает теплая вода — она бежит и бежит, не причиняя никакого вреда. Следом идет масло, различные супы с клецками, мясом и овощами, быть может, даже с виноградинами. Дальше начинается цвет: потеки кетчупа, варенья, красного свекольного сока. Местами все еще просматривается чистая кожа. Затем действие раскручивается, вперед выходит тяжелая артиллерия. Я часто использовал тесто, которое тянется массивными потеками, или яйца, муку или капусту. Наконец я высыпал матрасные перья. Во всем этом была определенная структура, в том, как материалы следуют друг за другом. Почти как в кулинарии. Однажды я делал «Выпеку ягодиц». Сначала молоко, потом яйца и сухари. Я не работал со всем телом — только с задницей, очень провокационно. Женщина стояла на коленях в кресле, развернувшись задом к публике. Сначала я обрызгал ее ягодицы молоком. Затем припорошил мукой, словно готовил кляр для венского шницеля. Мука пристала к коже. Следом я размазал яичный желток и напоследок — толченые сухари. Выглядело просто великолепно!

Отто Мюль. Фотография акции «Кто-нибудь может объяснить?» © 2009 Artists Rights Society (ARS), New York / ADAGP, Paris

А вот и та «акция», после которой Мюля арестовали:

Рождественская акция «О, елка новогодняя». Я лежу, обнаженный, с женщиной, в сени рождественской елки. Я нанял мясника. Он убил свинью при помощи шприца. Вырвал сердце и бросил его нам. Сердце все еще дергалось. Брызгала кровь. В помещении царила полная тишина, не было слышно даже дыхания.

Я медленно взобрался на стремянку и помочился на женщину и сердце свиньи внизу. И вот тогда в женщине взыграла борьба за равноправие. Она бросилась к стремянке с криком: «Ах ты, свинья! Грязная скотина!» При мне был килограмм муки, и я высыпал ее на женщину. Белый туман. Она вновь закричала: «Свинья!» — и исчезла, растворилась в тумане. В тот же миг кто-то решил закидать меня картошкой. Он подходил все ближе и ближе, мне стало не по себе. У меня оставался еще килограмм муки, и я осыпал его с ног до головы. Мука припорошила ему лицо и костюм. Он стоял там — белоснежный, как снеговик.

Отто Мюль. «Без названия» CNAC/MNAM/Dist. Reunion des Musees Nationaux/ Art Resource, NY © 2009 Artists Rights Society (ARS), New York / ADAGP, Paris

Мюль сказал: «Моя жизнь должна быть идеальной, иметь направление, служить произведением искусства». Отто воспринимал эту идею всерьез и вскоре забросил артистические «акции» и хэппенинги, созданные для утонченной публики мира искусства, решив, что они сами по себе служат чем-то вроде терапии, а потому не требуют присутствия зрителей. Значит, эти действия можно с пользой внедрить в жизнь за пределами контекста музеев и галерей. И в итоге ему удастся вырвать искусство из его «рамы», о чем он так долго мечтал: «У каждой „акции“ есть своя рама, своя сцена, и люди стоят вокруг. Все это несерьезно, имеет искусственное происхождение. А я намерен избавиться от прилагательного „искусственный“».

Под влиянием психосексуальных теорий Вильгельма Райха Мюль основал собственную коммуну. Нечто вроде бесконечного сеанса группового психоанализа. Участников коммуны поощряли разыгрывать — физически — свои сексуальные и психологические проблемы. Можно только вообразить, учитывая прежние «акции» Мюля, чем это обернулось. Брак внутри коммуны был запрещен. А еще там имелся джазовый ансамбль, поскольку Мюль был большим поклонником Чарли Паркера. Говорят, что в итоге коммуна превратилась в его личное владение, в гротеск, в кошмарный культ художника-хиппи.

Теперь же, отчасти реабилитированный в восприятии мира искусства, в последние годы Мюль получил своего рода признание в виде больших ретроспектив в престижных музеях.

 

Штазиландия

Летом Берлин восхитителен. Утром я собираюсь прокатиться по Тиргартену, большому парку в центре города, но в отеле «Интеконтиненталь» как раз остановился Колин Пауэлл — тот самый, из «империи зла» (администрация Буша все еще правила страной, когда я был в Германии). По этой причине многие берлинские трассы оказались перекрыты, а сам город наводнили полицейские в облачении для разгона демонстраций. Большинству из них нестерпимо скучно, и они слоняются вокруг, принимая солнечные ванны, читая газеты и попивая кофе.

Прибытие в город представителя «империи» означает, что мне приходится выбирать окольные маршруты всякий раз, когда дела приводят меня в городской центр. Я стараюсь избежать перекрытых улиц и долгих объездов, но погода великолепна, так что я вполне доволен жизнью.

Мне приходилось слышать, что в Берлине открыт музей «Штази», а поскольку я совсем недавно прочел книгу «Штазиландия», в которой ведется подробный рассказ о стране, жителей которой Большой Брат постоянно заставлял шпионить за всеми остальными, мне показалось, что такой музей может оказаться интересным местом. Он расположен в приличном удалении от центра (едва ли не на окраине), в массивном комплексе зданий, служившем штаб-квартирой восточногерманских служб безопасности. Упоминание о нем нечасто встретишь в списках берлинских музеев (которых здесь великое множество), так что поиск его на карте потребовал от меня приличных усилий. Я выехал на велосипеде по потрясающей Карл-Маркс-аллее (логично, не так ли?) — вдохновленному Советами подобию Елисейских Полей, Авениды 9 де Хулио в Буэнос-Айресе или Парк-авеню в Нью-Йорке. Но этот бульвар даже шире и величественнее многих из них. Многоквартирные дома, высящиеся вдоль аллеи, напоминают московские «высотки», но превосходят их, соперничая с жилыми комплексами, которые стоят вдоль больших магистралей других городов; вот только здесь они более упорядочены и, точно повторяя друг друга, уходят практически за горизонт. Масштабы самой улицы и зданий на ней не совсем человеческие, эти образы навевают мне мысли о бесконечном рае какой-то идеалистической утопии. В конце концов, идеалы — как и идеологии — не имеют границ. А этот конкретный «рай на земле» не похож на типичные успокаивающие уродства модернистских проектов — то была совсем иная утопия. А здесь мы видим едва ли не североитальянскую деталировку, и даже если эти здания пугают своими нечеловеческими размерами и сюрреалистически точным повторением, они гораздо привлекательнее обычных жилых кварталов Америки и даже множества модернистских строений Запада, где полное отсутствие декора стало считаться достоинством. Ниже приведен инфракрасный цифровой снимок.

На одной стороне бульвара первые этажи переданы во власть запущенных, жалких витрин: бывшие кинотеатры, универмаги, аптеки — большинство либо разорились и были закрыты, либо оказались перестроены под DVD-прокаты или другие подобные средства легкого заработка. На другой стороне разместились уютные кафе с расставленными в сени деревьев столиками. Вообще говоря, магазины этой части города, по-видимому, не смогли угнаться за расцветом делового центра, начавшимся после падения Стены. Фешенебельные бутики и предметы роскоши, наводнившие бывший центр Восточного Берлина, еще не успели сюда добраться. Одно оформление витрины местной аптеки во весь голос трубит о былых временах (см. фото выше).

Какая красота. Но о чем она говорит? Об основных пищевых группах? Ну, это не совсем те же пищевые группы, о которых знаем мы, но смысл, похоже, именно такой.

Сложности, которые коммунистические страны Восточного Блока испытывали после Второй мировой, послужили делу сохранения уже существовавшей архитектуры. Верно говорится, пренебрежение равняется сбережению, пусть эта фраза и звучит как клише. По крайней мере, здания, оставшиеся целыми после бомбежек нескольких войн подряд, не были снесены: им на смену не пришли унылые новостройки, жилищные комплексы или дорожные развязки. «Восточникам» все это было не по карману. Здания часто попросту получали новую функцию: проще устроить косметический ремонт, чем возводить целое новое строение. В отличие от многих городов Западной Европы и Америки, здесь средств недоставало на целостную реконструкцию города, да и бомбардировки союзных войск в любом случае «расчистили» немалую его часть. В то время как Роберту Мозесу в Нью-Йорке пришлось избавляться от целых районов, чтобы выкроить пространство под проекты автострад и жилых комплексов, здесь этап сноса уже был завершен. А потому те немногие еще стоявшие здания, которые на Западе оказались бы снесены, остались и сегодня пользуются громадным спросом. Интересное исключение — бывшая штаб-квартира Коммунистической партии на Александрплатц в бывшем Восточном Берлине, медноблестящий памятник пост-военного модернизма, отравляющий все вокруг (и в психологическом, и в химическом смысле), который разбирают медленно и крайне осторожно — из-за количества асбеста внутри. Удаление из городского глаза этой соринки — дело спорное, поскольку одновременно символически уничтожает яркое напоминание о прежнем режиме и о недавней истории страны. Точно так же поступили и нацисты, которые, придя к власти, перестроили принадлежавшие евреям магазины и здания, чтобы потом коммунисты, в свою очередь, переоборудовали их под свои нужды и дали им новые названия. Поэтому удаление этой конкретной соринки равносильно стиранию важной части коллективной памяти.

В 80-е годы, когда Стена еще стояла, мне частенько приходилось проезжать через Западный Берлин, жить и работать там. В ту пору искусственно накачанная западная часть Берлина служила выставочным проектом капитализма, предназначенным, чтобы нагляднее показать «этим коммунякам» по ту сторону забора, какие вершины уровня жизни и культуры они теряют. Восточный Берлин был полон невероятных исторических зданий и убогих панельных домов, никакого комфорта. В нем действительно все казалось серым, все давило на психику — гости города, во всяком случае, это чувствовали. И еще запах: многие дома и конторы топились углем, и этот запах я знал (и любил его) по детским визитам в Глазго, к бабушке. В те годы гостям с Запада даже здешнее небо казалось более серым, чем дома.

Думаю, многие из тех, кто жил в восточной части города, чувствовали совсем другое. Они, вероятно, видели в западной части декадентский рассадник торчков и проституток (чем она отчасти и была), в то время как Восток взял на себя миссию поддержки интеллектуальных, культурных и моральных стандартов на традиционно высоком для Германии уровне. Кому-то ведь надо сохранять цивилизацию, пока янки превращают Западный Берлин в военный полигон и пристанище вконец обезумевших художников, сценаристов, наркоманов всех мастей и обладающих сомнительным талантом музыкантов.

В Западном Берлине тех лет молодые немцы, которых не смущала жизнь на обнесенном стеной «острове», пользовались особыми привилегиями: они могли избежать принудительной военной службы, квартплата оставалась относительно низкой, а правила парковки всем были до лампочки (машины стояли под немыслимыми углами прямо на тротуарах, и их никогда не отгоняли на штрафстоянки). Район Кройцберг, на юго-востоке Западного Берлина, был одним из самых злачных мест, которые мне приходилось видеть. Сплошь черная кожа, героин и ночные панк-клубы — нечто вроде оплаченного правительством зоопарка богемы, вне досягаемости «восточников» по другую сторону Стены, но прямо у них под носом. С остальными прелестями декадентской роскоши Запада — продовольственным изобилием, сумасшедшими нарядами и дорогущими тачками — «восточники» могли ознакомиться по контрабандным фильмам и программам ТВ, а еще до них долетали, должно быть, струившиеся над Стеной ароматы жареных колбасок и кебабов, которые поддерживали ночную жизнь соседних кварталов.

Когда Стена рухнула, все это изменилось. Не было больше нужды заманивать людей на закупоренный со всех сторон город-остров. Декаданс обрел другую направленность и перебрался в бывший Восточный Берлин. Фридрихштрассе и окружающие эту улицу бульвары сегодня заполнены шикарными магазинами, бутиками известных фирм и роскошными отелями. Сразу после сноса Стены был короткий период, когда исторические здания Митте продавались за гроши, и многие из них быстро сделались сквотами и мастерскими художников, но это длилось недолго. Лишь несколько кафе и кое-какие граффити пока остаются напоминанием о днях воссоединения города, но застройщики действуют быстро, так что цены растут. Лично меня куда сильнее задевает переезд всего городского центра. Пока Стена еще стояла, центр Западного Берлина (то, что мы здесь, на Западе, считали центром — и точка) располагался где-то в районе пострадавшей от бомбежек мемориальной церкви кайзера Вильгельма — Гедехтнискирхе, а также на расходившихся от нее Курфюрстендамм и Кантштрассе, но теперь центр сместился туда, где был прежде, до начала холодной войны: к Фридрихштрассе, Александрплатц и Постдамерплатц. Ощущение такое, будто память сыграла со мною злую шутку.

Монументальной, но уже постаревшей Карл-Маркс-аллее еще предстоит догнать волну обновления, хотя ее жилые здания уже вычистили, и я слышал, будто бывшие квартиры членов партии и верхушки «Штази» еще очень даже ничего. В общем, этот маршрут — подходящая прелюдия к посещению музея «Штази».

«Штазиландия», книга Анны Фундер, австралийской журналистки, работавшей в бывшей ГДР корреспондентом, повествует о конкретных судьбах, затронутых этим печально известным агентством госбезопасности. Наблюдательность Фундер потрясает. Она подмечает жуткие черты давления не только в арестах, в слежке за гражданами и необъяснимых смертях, но также в таких деталях, как странный бесполый танец «липси», который государство пыталось внедрить в поп-культуру в качестве прививки против рок-н-ролльного вращения бедрами а-ля Элвис.

В хранилищах «Штази» имелось огромное количество всевозможных «материалов». Некоторые представляли собою склянки с запахами, принадлежавшими подозреваемым в подрывной деятельности. Эти склянки были наполнены тайно похищенными лоскутками одежды, желательно нижнего белья, которая некогда принадлежала какому-то бедняге, чей патриотизм был поставлен под сомнение. В некоторых случаях, если принадлежащую подозреваемому одежду было никак невозможно раздобыть, агент исподтишка вытирал место, где только что сидел подозреваемый, и затем быстро запечатывал салфетку, помечая на пакетике имя и время, которое человек провел сидя. Их впоследствии прятали — просто на случай, если человек исчезнет, чтобы потом ищейка могла понюхать салфетку и, видимо, найти по запаху логово преступников.

Amd Wiegmann / Reuters

И так далее… В книге есть замечательный кафкианский эпизод, в котором женщину, которой отказали в устройстве на работу из-за подозрений в подрывных действиях, вызывают на допрос.

— Почему вы нигде не работаете?

— Это вы мне скажите.

— Вы же умная женщина! Конечно, вы могли бы найти себе работу.

— Нет, я безработная.

— Это невозможно. В Народной республике безработицы нет.

Мы предпочитаем думать, что подобные истории отражают паранойю, охватившую центральную Европу под давлением социалистических режимов. Но вообразим теперь допрос, который ведут чиновники Министерства национальной безопасности США:

— Но меня ведь пытали, я давал показания под принуждением.

— Соединенные Штаты никого не пытают! Зачем вы лжете?

Сегодня люди узнают о «Штази» из недавнего фильма «Жизнь других». Сочетание психологических трюков и оруэлловского кошмара отвратительно, но вместе с тем странным образом притягивает. Это агентство славилось тем, что натравливало друг на друга соседей — при помощи искусного давления, подразумеваемых угроз или денежных стимулов. По-видимому, чем-то подобным время от времени занимаются многие агентства национальной безопасности. «Если что-нибудь увидел, что-нибудь сообщи». Превращение сограждан в стукачей делает все население испуганным и послушным, а спустя какое-то время уже никто точно не знает, кто на кого стучит. Любой может оказаться информатором или агентом. Мир превращается в роман Филипа Дика — хотя, по его версии, каждый обязан впридачу стучать и на себя самого.

Музей «Штази» — грандиозное сооружение, обрамляющее целый городской квартал. Я заезжаю во внутренний двор и пристегиваю свой велосипед замком. Поскольку и парковка, и главные входы в различные секции здания размещены внутри, снаружи не было видно, кто приехал или уехал: все перемещения происходили за стенами. Причем мне сказали, будто бы весь комплекс выставлен на продажу! Всего за один евро! Впрочем, с одним условием. Город старается продать его Германии — если только власти превратят его в настоящий музей.

На данный момент экспозиции еще в разработке. На одном из этажей выставлены неуклюжие устройства слежки: камеры, упрятанные в бревна, в большие пуговицы от пальто, в фальшивые булыжники. Еще одна камера разместилась в скворечнике… на мой взгляд, бездарный камуфляж.

Возможно, намерение как раз и состояло в том, чтобы не слишком тщательно прятать эти устройства подслушивания и подглядывания. Возможно, важнее считалось дать людям ясно понять, что за ними ведется слежка, чем предоставить им самим об этом догадываться. Плохо замаскированная камера подтвердит слухи. Если не знать о неусыпном наблюдении, если периодически не натыкаться на такие вот камеры, можно утратить чувство постоянного страха — и зачем тогда все это? Лучшее наблюдение — когда все поголовно подозревают, что за ними следят. В таком случае правительству даже не придется отсматривать готовый материал: нужно только заставить людей поверить, что кто-то может за ними следить. Порой здесь, в Соединенных Штатах, на дома вешают фальшивые камеры наружного наблюдения, рассчитывая, что это смутит преступников. Конечно, то, чем занимались агенты тут, в штаб-квартире «Штази», отнюдь не сводилось к изобретению забавно нелепых приспособлений для слежки за согражданами — далеко не все здешние экспонаты представляют собой неуклюжие технические диковины, в которых теперь мы находим некое странное очарование. Жизни людей оказывались разбиты, покалечены, уничтожены, их карьеры наталкивались на каменную стену при малейшем подозрении. Людей бросали в тюрьмы, пытали их без разъяснения причин (и где я слыхал эту фразу раньше?), а средства массовой информации и культурная жизнь подвергались жесточайшей цензуре. Да и продукты питания на Востоке оставляли желать лучшего.

Этажом выше сохранились кабинеты главы «Штази», Эриха Мильке. Эти помещения не особенно шикарны по западным меркам, но к ним все же примыкала небольшая квартира, довольно уютная с виду. Теперь подобный стиль обстановки выглядит примером довольно своеобразной эстетики. Думаю, кого-то один беглый взгляд на все эти занавеси и старые телефонные аппараты заставит поежиться, но для многих они воплощают особый, узнаваемый стиль дизайна, некий тоталитарный китч.

Этот стиль не назвать особо пышным. С другой стороны, все эти правительственные шишки могли рассматривать себя в качестве скромных работяг, простых функционеров, которые трудятся на благо государства, масс, — им было не к лицу окружать себя предметами роскоши, как это сделали бы нынешние «олигархи» или члены королевских фамилий, которым это положено по статусу. Помню, в 90-е годы я побывал в московской редакции газеты «Правда»: должно быть, декоратор был тот же. В том помещении не обнаружилось никаких признаков декаданса — что для подобного средоточия власти меня несколько удивило. Почти полное отсутствие властных символов: ни мраморных лестниц, ни гигантских люстр, даже никаких кожаных кресел. Возможно, такой аскетизм должен был воплощать высшее служение чиновников, но в этом контексте подобные притязания вкупе с абсолютной властью внушали еще больший ужас. В кабинете редакционного совета «Правды» имелся необычный декоративный элемент: очень длинный книжный стеллаж, содержавший исключительно сочинения Ленина (и как только этому большевику удалось найти достаточно времени, чтобы исписать столько бумаги?)…

Когда рушилась Берлинская стена, бумагорезательные машины в «Штази» работали на износ. Подумать только, каким стремительным поворотом в мировоззрении стали эти драматические минуты: только что человек был гордым вершителем судеб, а в следующий миг превратился в отвратительного бумагомарателя, спешащего стереть все следы своей многолетней работы. Думаю, парни в ЦРУ, стиравшие записи пыток и легендарные «восемнадцать минут Никсона», тоже чувствовали нечто подобное. Может, все они и не испытывали при этом вины, но знали, по крайней мере, в какое дерьмо попадут их боссы и они сами, если их застанут за этим занятием. Большинство уничтожителей бумаг «Штази» в итоге перетрудились и оказались намертво забиты, пришлось вызывать подкрепление. Огромное количество документов разрезали, но избавиться за пару дней от всего содержимого хранилищ было попросту невозможно, так что сегодня появились организации, которые помогают людям разыскать заведенные на них «дела», если те еще можно прочесть. Имеется и группа энтузиастов, пытающаяся реконструировать документы из бумажной «лапши», — безумно кропотливый труд. Здесь, на нашей стороне океана, в Нью-Йорке, хранится дело, которое ФБР завело когда-то на Джона Леннона. На этой конкретной странице дела нет ни одной строки, которая не подверглась бы цензуре: теперь дело выглядит скорее как произведение концептуального искусства.

Фото предоставлено ФБР

 

Справедливость и срок давности

Следует ли выплачивать компенсацию людям, чью жизнь грубо попрали «Штази» или другие подобные правительственные агентства — где бы то ни было? Нужно ли возвращать им или их наследникам утраченное имущество? Быть может, следует хотя бы учредить примирительные комитеты установления истины, как в свое время поступили в Южной Африке, — чтобы «очистить атмосферу», позволить стране и ее населению перевести дух и двинуться дальше? Там восстановление справедливости не влекло каких-то наказаний или денежных выплат — но только в том случае, если публиковалась вся правда, без купюр.

В последние годы народ Зимбабве (бывшая Родезия) пытается вернуть себе земельные участки, отобранные белыми поселенцами у его предков. Порой целых три поколения белых семейств или даже более жили на этих присвоенных фермах; естественно, сегодня они считают их своей собственностью, а Зимбабве — своей родиной. Белые жители этой страны полагают (как нам говорят), что нацией не могут, не должны управлять чужаки или белое меньшинство, но эти дома и фермы они при этом называют своей законной собственностью. Они вырастили детей, наладили инфраструктуру, сделали землю плодородной. Но не только на собственных фермах. В определенном смысле они наладили инфраструктуру всей страны — построили все то, чем она живет сегодня. Но, поскольку политические воды обратились вспять и белые отошли от руля управления, их право владеть 80 процентами сельхозугодий в стране просто потому, что их прародители присвоили их когда-то, стремительно теряет вес и вряд ли будет подтверждено. Мугабе пришел к власти благодаря надежде на то, что богатая ресурсами африканская страна с хорошо налаженной жизнью сумеет достичь процветания под руководством черного президента. Увы, Мугабе со временем превратился в порочного, жестокого деспота, намеренного держаться за власть любой ценой. Потомки людей, живших на этих землях в доколониальную эпоху, заодно с жадными, беспринципными самозванцами, называющими себя «представителями Мугабе», начали силой захватывать отнятые когда-то участки.

Торжество справедливости? Не совсем, но захват земли белыми поселенцами тоже не был честным. Кое-кто скажет, спустя много лет правда была восстановлена. Если я украду что-то у человека, который бессилен отстоять свое имущество или землю, пусть даже в течение многих десятилетий, не станет ли награбленное в какой-то определенный момент моим — по праву и по законам морали? Быть может, само течение времени снимет клеймо «украденное» с моей собственности? И каков же должен быть срок? Десять лет? Сотня? Может, тысяча?

Скорее всего, любая попытка восстановить справедливость раз и навсегда будет обречена на провал. Возможно, абсолютная справедливость (подобно любому абсолюту) редко встречается в жизни, не считая блокнотов математика. Белые хозяева будут изгнаны со своих ферм в Зимбабве, одни участки обогащенной земли останутся вообще без присмотра, а другие будут приведены в негодность непривычными к такому труду новыми владельцами. Скорее всего, пойдет волна незаконных захватов земель, вспыхнет борьба между новыми хозяевами. Но возможно все же, что какое-то время спустя, если ситуация не выйдет из-под контроля вовсе, будет достигнуто некое подобие баланса. Кто-то скажет, что на этой земле нет места хозяину с белым цветом кожи, и в этих рассуждениях есть свой резон. Но потребуется лишь немного сочувствия и понимания, чтобы простить этих людей; быть может, несколько потомков белых воров сумеют обрести свое место, свой дом и даже немного чести и уважения. Почти у каждого из нас, вне зависимости от расы, есть свои «черные страницы» истории. Порой эти события не столь отдалены во времени, постоянно напоминают о себе. Порой они произошли много поколений назад, и мы уже не чувствуем личной вины или стыда, но обстоятельства меняются, и то, что некогда было забыто или похоронено, возвращается к жизни.

Я бы сказал, человеку (где бы то ни было) все труднее дается фраза: «Я здесь живу, а ты — нет». Движение народов никогда не унималось, миграция бесконечна, и смешение дается нелегко, но может оказаться плодотворным, стать источником новизны и творческого заряда.

Начнется ли кровавая свалка вокруг красивых модернистских домов в Ведадо, районе Гаваны, выстроенных в 50-е годы? Израиль, Палестина, Южная Дакота, Тибет — везде земля переходила из рук в руки. Быть может, кража земли или собственности обязательно влечет в будущем новую кражу — зеркальное отражение первой? Неизбежно ли восстановление справедливости спустя годы? Существует ли справедливость вообще?

Когда именно в песочных часах справедливости и возмездия иссякает песок? Могут ли жертвы «Штази» требовать какой-либо компенсации? Вправе ли жившие в Германии евреи требовать возврата своих домов в Лейпциге и Берлине (тех, разумеется, что все еще стоят)? Вправе ли потомки русских, покинувших страну после революции, вернуться и потребовать назад замечательные здания в Санкт-Петербурге? А огромное множество китайцев, выброшенных хунвейбинами из семейных владений во время Культурной революции, — вправе ли они теперь вернуться в дома, где жили многие поколения их предков? Вправе ли любой, кто окажется у власти, «отматывать историю назад» до удобного момента и оправдывается ли применяемое при этом насилие целями восстановления справедливости?

Мне кажется, в большинстве случаев — нет. И, возможно, в этом и кроется неопределенный, ускользающий смысл справедливости.

 

Параллели

Перед вами — кадр из документального фильма «Секретарша Гитлера», который почти целиком состоит из прошедшего недавно долгого интервью с этой женщиной. Замечательный пример того, с какой легкостью мы готовы вводить себя в заблуждение, с какой готовностью обманываемся, с каким удовольствием носим шоры на глазах.

Кадр из фильма Андре Хеллера и Отмара Шмидерера «Секретарша Гитлера»: «Я должна была пожертвовать этим во имя высшей цели». © Dor Film / Heller Werkstatt

Теперь-то, конечно, она понимает все то, чего годами не желала видеть или признавать, — в точности так же, как сегодня множество людей (хотя уже не так много, как раньше) отказываются признать, что администрация президента Буша занималась чем-то неэтичным, неконституционным, а может, и вообще преступным. Выражения вроде «национальная безопасность», «патриотизм», «терроризм», «демократия», «компактное правительство», «свободный рынок» исправно нажимали на нужные клавиши…

Судя по всему, мы способны жить, отрицая очевидные факты, прячась от них. Я не в силах поверить, будто люди способны совершать кошмарные преступления, не оправдывая или, еще лучше, не отрицая их начисто: как выразилась секретарша Гитлера, не разбив яйца, яичницу не сделаешь. Думаю, в администрации Буша кто-то пользовался той же метафорой. Как мне представляется, присущая нам способность отрицать очевидное развилась из механизма самозащиты, из инстинкта самосохранения: здесь задействована та же функция сознания, которая помогает сфокусироваться, отбросить несущественные детали, пренебречь отвлекающей информацией во время охоты или ухаживания. Разветвленность и мощный потенциал механизмов отрицания, вероятно, подтверждают, что эта техника жизненно необходима — и применяется она в самый нужный момент, хотя через какое-то время человек иногда может занять другую позицию и встретиться с правдой лицом к лицу.

Вовсе не будучи недостатком или изъяном, способность к отрицанию была — и до сих пор остается — очень даже востребованным механизмом выживания: в некоем искаженном смысле именно она делает нас людьми. Могут ли отрицать животные? Скажет ли собака: «Кто, я? Нагадила на ковер? Да ты шутишь!» — и, что важнее, сможет ли собака убедить себя, что она на ковер не гадила? Мне кажется, животные вполне способны хитрить и лгать, а вот могут ли они обмануть себя самих… что ж, видно, мы так никогда и не узнаем наверняка. Быть может, это присущее сознанию умение и позволяет нам идти напрямик, не отвлекаясь, и потому достигать успеха — как это и свойственно людям.

Всевозможные демагоги, рекламисты, спецы по маркетингу и религиозные лидеры научились манипулировать этими мощными инстинктами. Это зачастую прискорбно, но, по-видимому, подобный поворот был неизбежен. Использование ими наших способностей печально, поскольку они пользуются ими исключительно в целях собственного выживания. Наши защитные механизмы начинают работать против нас самих. Впрочем, раз уж способности отрицания естественны, тогда вполне естественно и то, что отдельные люди добиваются больших успехов в манипулировании ими, чем другие.

Как бы то ни было, даже самым неотразимым сленговым выражениям, самым популярным рекламным лозунгам, самым мощным «клавишам» психики порой можно противостоять — или по меньшей мере замечать их намеренное (или злонамеренное) использование. По крайней мере, человеку под силу сделать осознанный выбор: желает ли он, чтобы им манипулировали, соглашается на самообман или же нет. Иногда немного самообмана не повредит, это позволит справиться с задачей или создать что-нибудь неожиданное, новое (скажем, мне не нужна жесткая критика, когда я пытаюсь сочинить новую песню). Самообман может подтолкнуть нас высказаться вслух и в таком случае — когда он вселяет надежду — также может считаться благом.

Два самых крупных надувательства на свете — то, что жизнь якобы имеет «смысл», и то, что каждый из нас уникален. Если вдуматься, развитие встроенного механизма сокрытия гнетущих и неотвратимых истин было весьма практичным достижением. Может, мы все-таки уникальны в каком-то смысле: количество доступных комбинаций черт характера, склонностей и пристрастий, элементов внешности и накопленного опыта невообразимо велико. Все мы разные, но это разнообразие существует внутри определенных границ — иначе мы были бы не в силах узнавать в других таких же, как мы сами, людей. То, что делает нас нами, многообразно до «бесконечности», но всегда ограничено общей для всех формой. Почти безграничное количество вариаций на одну, жестко ограниченную тему.

Быть может, та самая вещь, которая дает нам индивидуальность, наделяет каждого из нас уникальным сочетанием личностных качеств и характером, присутствует и в собаках? А может, протягивается и еще дальше по пищевой цепочке, вплоть до насекомых? Букашки-таракашки с личностью, с характером? Почему бы и нет? Зачем останавливаться на собаках? Насекомые могут походить на нас. Я — вернее, то, что я привык называть «я», — в конечном итоге могу и не быть таким уж уникальным. Набор возможных комбинаций индивидуальных черт может тянуться и вниз, и вверх по древу эволюции. Внутри каждого вида может отыскаться не меньше личностных свойств, чем у нас, людей. Наш внутренний полицейский твердит: «Даже не думай об этом» — всякий раз, когда мы мысленно забредаем в подобные «запретные зоны», когда в наши головы приходят идеи, способные свести нас с ума или удержать от нужных поступков. Идеи вроде: а может, я не столь уж уникален? Внутренний полицейский желает нам добра, не дает нам «съехать с катушек» и впасть в ступор. Нашему виду просто необходимы эти маленькие иллюзии.

Другой самообман — будто бы жизнь «имеет смысл» — вовсю эксплуатируется множеством религий по всей планете, это общеизвестный факт. Всеобщее пристрастие к этой успокаивающей идее попросту невозможно отрицать. Я бы сказал, что религии — несмотря на массу предрассудков в их арсенале и на то, что, к несчастью, они сплошь и рядом становятся причиной бесчисленных вспышек насилия и прочих ужасов, — по-видимому, выполняют важную функцию. Если считать, что наша (человеческая) жизнь служит некоему предназначению, имеет некий смысл, жизнь сразу становится легче, и удары судьбы уже не кажутся такими сокрушительными. Людям так проще жить: этого вполне достаточно.

 

Восстановление

Хотя Берлин пришлось восстанавливать из руин, в которые Вторая мировая превратила немалую часть города, процесс сдерживали выросшая посередине Стена и оккупация обеих частей: Советы на востоке, янки и британцы — на западе. Широкие участки бывшего городского центра располагались рядом со Стеной и потому остались пустыми — в виде заросших пустырей или незастроенных площадок, которые порой захватывали цыганские таборы или блошиные рынки. Власти по обеим сторонам словно предчувствовали, что Стена рано или поздно падет, а потому не торопились осваивать эти пустоты. С 1989 года, с уходом Стены и большей части постояльцев, здесь вырос целый новый город. В довоенном центре, на Потсдамерплатц, поднялись массивные здания корпораций — «Сони», «Мерседес», «Сименс» и прочие обзавелись тут недвижимостью из стекла и бетона. По соседству пытается приткнуться и новый правительственный комплекс, быстренько перенесенный сюда из крошечного Бонна. Тут же открылся и здоровенный транспортный узел, который построили, сначала отведя реку, а затем вернув в прежнее русло. Ни одно из этих новшеств не стало закономерным итогом многолетнего развития; все это — городское планирование грандиозных масштабов. Колоссальный эксперимент, в котором воплотился животрепещущий вопрос: можно ли создать (жизнеспособный) городской центр на пустом месте?

Я качу взад-вперед по Митте, откуда вчерашние галереи и кафе понемногу вытесняются шикарными магазинами — как в свое время это произошло в нью-йоркском Сохо. И сейчас, спустя уже пару лет после того, как я засел за эту книгу, мне кажется, что Берлин действительно становится одной из культурных столиц Европы, если не основной столицей. Несмотря на области, забитые стеклянными храмами корпораций и прилегающими к ним бетонными пустошами площадей, невозможное все же оказалось возможным: некогда живой, энергичный город, центр европейской культуры, вернулся к полноценной жизни.