Второй час ночи. По улице несется все тот же безумный ветер. Он срывает с искореженной земли первый, позавчерашний снег, подбрасывает его и уносит по короткому коридору домов в степь. На смену унесенному он загоняет новые волны, и там, где улица начинается, он тычется в стены, и тоненько звенят стекла.

Я уже совсем замерз, а Вовка Поп все так и стоит шагах в пяти от меня, придерживая наброшенный на плечи ватник. Не знаю, что думает по этому поводу медицина, но, по-моему, это от холода, от того, что внутри у тебя, как только выйдешь на улицу, все начинает противно дрожать и взбалтываться. Это дело одолевает каждые полчаса, если умеешь крепиться — то реже, но зато потом стоишь вот так и не знаешь, когда это кончится.

Наконец Поп удовлетворенно крякает и топает к крыльцу. Я зажигаю фонарь, чтобы он не прошел мимо меня. Под нашими сапогами промерзшее крыльцо бренчит, как балалайка.

С порога в нос ударяет запах портянок, давно не мытых тел и солярки. Поп все еще прыгает в одном сапоге — второпях он, конечно, надел чужие. Кончается, тем, что он садится и протягивает мне правую ногу. Я ухватываюсь за сапог, но от того, что он мокрый, стервенею, и сапог падает под вешалку с грохотом. Ушкин шипит из своего угла, как тормозящий самосвал.

Я сажусь за стол, прикуриваю от лампы. Наглый Поп вызывающе зевает, укладываясь.

— Не буди завтра рано, о моя распрекрасная мать! — декламирует он и, увидев, что Ушкин поднял голову, прикладывает палец к губам: — Тихо!

Без семнадцати два. Мне сидеть до четырех.

После того как дожди пошли непрерывно и наши постели перестали просыхать, директор совхоза, к великой обиде местных жительниц — потому что кино для них временно прекратилось — переселил нас из сарая в клуб. Директор был прав. Жен этих на работу все равно не выгонишь, а мы все ходили простуженные. Клубик новый, но маленький. Как они тут прошлой зимой «Карнавальную ночь» смотрели, я ума не приложу. Наверное, целую неделю крутили. Тюфяки еле разместились в зрительном зале, осталась только тропинка посредине, а стол на этой тропинке приходится обходить боком. Занавес задернули, и на сцене поселили девиц, которые были очень недовольны ненадежностью такой защиты и в тот вечер прицепили лозунг «Сократим мат до минимума!». Ощутимого успеха лозунг не имел.

Без пятнадцати два. Время еле тащится. Я отстегиваю часы, прячу их в карман, чтобы не пялиться каждую минуту, от нечего делать зажигаю фонарь и веду лучом по изголовьям. Вроде все. То есть наверняка все, потому что я еще не дремал ни секунды и без меня никто не выходил. Постороннему такая должность может показаться смешной и даже неприличной, но Славка Пырьев, по-моему, это правильно решил — ночью дежурить по очереди и сопровождать с фонарем каждого. А то еще заблудится — ночи такие, что хоть глаз коли. Да и директор как-то просил, чтобы подальше отходили.

Светит фонарик паршиво, и от того, что тени двигаются, кажется, что спящие строят мне рожи и пытаются говорить. Но разобрать ничего нельзя. Комната наполнена храпом, какими-то хрипами, кто-то причмокивает, бормочет. Это не очень интересно. Интереснее, если что-то можно разобрать. Но это бывает не каждую ночь, хотя в этом деле у нас есть свои артисты. Жиркин, например, орет про колесо. Ему все снится, что он катит погрузчик по току и нужно переехать через бурт — тогда хватаешься за спицу и тянешь на себя так, что пальцы потом еле отдираются. Но главный цирк начинается, если говорит Томка.

Томка знает за собой эту слабость и на ночь туго завязывает платок под подбородок, как шпионка в каком-то фильме. Но платок иногда сползает, и, если дежурный не рохля, мы лежим с разинутыми ртами. Ушкин, мой сосед, натягивает одеяло на голову, как только Томка начинает. Утром она как ни в чем не бывало наворачивает манную кашу и даже тянется за добавкой.

Все-таки здорово меня разморило! Словно кто-то передвинул у меня внутри рычаг на отметку «сон», и теперь что-то неслышно включается и выключается, выполняя программу, и я ничего не могу сделать. Как со стороны, я чувствую, что подстроился под чей-то мерный храп. Глаза соскакивают с фитиля лампы и норовят задержаться на темном. Я кладу голову на руки и, чтобы не уснуть, начинаю вспоминать все с самого начала.

...Мы уезжаем из Москвы с товарной станции в яркий, солнечный день. Длинная кишка вагонов не умещается перед платформой и повисает на станционных путях. Наш вагон в хвосте, дальше только философы. На платформе стоит горластая толпа. Играет духовой оркестр. Девчонки в брюках, длинноногие, как цапли, и коротышки-мячики задумчиво переступают в пыли под музыку. Сияют провожающие с букетами. На лотках торгуют пирожками, книгами и сапогами.

А у нас тихо. Из темной пасти вагона совсем не по-праздничному прет карболкой. Мы забрасываем рюкзаки на нары, лепим из чемоданов стол. К стенке вагона Томка приколачивает лозунг «Засыплем Родину зерном!». Делает она это неумело, уже пару раз тяпнула по пальцам, но ей очень нравится стоять на лестнице, на виду у всех, в коротеньких шортах, и какой-то белобрысый, пришедший ее провожать, не спускает глаз с ее красивых ног.

Репродуктор просит представителей вагонов срочно явиться в штаб. Митька Рощупкин, который уже поддал, отрывается от стенки:

— Ребята, пошлите меня! Я им скажу, что здесь нет представителей вагонов. Не вагоны едут убирать урожай, а мы. И пусть они это знают — представители вагонов!

Славка Пырьев, назначенный нам в начальники, спокойно выслушивает эту тираду.

— Когда же ты поймешь, — спрашивает он, — что таким даже в праздники нельзя пить ничего, кроме горячего молока?

Славка сам немного под мухой и поэтому говорит очень проникновенно.

— Мальчики! — визжит Томка с лестницы. — Давайте пошлем Ушкина. Его все равно никто не провожает.

Ушкин отошел от вагона метров на пятнадцать и, не отрываясь, разглядывает платформу. Мы стараемся не смотреть на него, потому что, маленький, щуплый, он даже встал на цыпочки, стараясь увидеть кого-то за морем голов. Он оборачивается на Томкин крик, делает несколько шагов к вагону и вдруг кричит, словно его режут:

— Она придет, слышите? Она придет, или я больше не Ушкин!

Я так ее и не увидел. Объявили посадку, и даже перед нашим скромным вагоном закрутилась карусель прощаний. Потом вагоны дернулись.

Но она приходила. Я в этом уверен, потому что, когда вагоны плыли вдоль платформы, Ушкин пролез к самой перекладине, размахивал над головой красными тюльпанами и что-то орал. Он выкинул эти тюльпаны, когда вагон перестал мотаться на стрелках и по сторонам замелькали дачки, — чтобы не видеть, как завянут. Такой сентиментальный парень.

...Мы ехали уже несколько суток. Ранним утром я проснулся от довольного, прямо-таки утробного ржания. Поезд стоял в степи — зеленой, подернутой волнами и очень похожей на море, только без воды и пароходов. Она тянулась без конца и края и всяких признаков жилья, одинаковая, и было совсем непонятно, почему поезд остановился здесь, а не на сто километров раньше или позже. Смеялся Жиркин. Он лежал на полу вагона, свесив голову наружу, блаженно щурился от солнца и, наверное, в десятый раз повторял:

— Америка тут не проезжала?

Перед ним на краю насыпи стояла, потупившись, девочка лет десяти. Грязными пальцами босой ножонки она схватывала камушек и отбрасывала его в сторону. Жиркин повторял свой вопрос, а девочка молчала и не уходила, словно это была такая игра.

Коротко гукнул паровоз, по составу побежала тряска, вагон дернулся, стал, снова дернулся и, заскрипев, пополз. Девочка подняла голову и посмотрела Жиркину прямо в глаза.

— Мамка сказала, может, дадите что.

— Что? — не понял Жиркин.

— Может, дадите что? — повторила девочка и шагнула за вагоном.

— Дадите?

И вдруг он понял, метнулся к нарам, спихнул со своего рюкзака чью-то голову и взялся зубами за туго затянутый узел. А поезд уже набирал ход, и колосья вдоль насыпи слились в шевелящуюся ленту. Жиркин высунулся в проем вагона, чтобы убедиться, что девочка не исчезла, и, так как рот у него был занят, замахал руками. Потом изо всех сил дернул рюкзак от себя, и петля распустилась. На пол полетели рубашки, майки, книги. А Жиркин распрямился и начал пулять в степь, словно мстя ей за что-то, банки с тушенкой, положенные, наверное, мамой на всякий случай.

...Четвертый день живем в маленькой казахской деревушке, к серым глинобитным домикам которой, кажется, навеки прилипла тишина. Кажется, что время течет где-то очень далеко отсюда, там, где кроме распроклятого пекла бывает осенняя слякоть, хрустящий снег и звонкие весенние льдинки на лужах, а здесь оно остановилось, замерло, задремало, и ничего не изменится на этой раскаленной, растрескавшейся земле. Но это не так. Прошлой осенью здесь подняли семь тысяч гектаров, пройдет немногим больше месяца, и за крайним домом поставит свои палатки рота солдат, и поголовье уток в деревне начнет сокращаться еще более таинственно и неумолимо. В старом сарае с прохудившейся крышей, который освободится после нашего переселения в такой же сарай в другом отделении, поселятся девочки с ткацкой фабрики. Под жесткие соломенные матрацы они будут прятать бумажки с воинским адресом и надкусанные пряники.

Милейший Яков Порфирьевич, завсельпо, будет неукоснительно выполнять все заявки на краковскую колбасу, медовые пряники, аптекарские товары и дешевые духи, хотя у него не аптека и не галантерейная лавка.

Но все это будет потом, а пока в маленькой деревне, которая, впрочем, уж называется вторым отделением, нас только четырнадцать, и рядом со старым складом, оставшимся с неведомых времен, мы должны сделать ток под будущее зерно.

Около трех мы возвращаемся с обеда. Солнце жжет со спокойной, безжалостной силой, и воздух над степью зыбкий, как туман. Мама написала, что в Москве беспрерывно идут дожди и поэтому на днях она высылает теплое белье.

За обедом мы обсудили наше плачевное положение — за три дня заработали по девять рублей, а проели по двадцать четыре. Мы не сачковали, на ладонях у каждого лохмотья от прорвавшихся пузырей, и пальцы больно согнуть и разогнуть, поэтому они все время скрюченные, как будто держишь лопату. Один метр очистки стоит семнадцать копеек, обед — четыре с полтиной. В получку управляющий покажет нам шиш, и не на что будет купить даже курева. А ему что? Расценки не он придумал. Он приходит по нескольку раз в день и смотрит на нас из тени сарая, довольный, что нашел дураков на самую дешевую работу.

Если посмотреть откуда-нибудь сверху, картина получится малосимпатичная — узкая, с рваными краями прореха на зеленом. Мы сидим вдоль бровки и, не сговариваясь, смотрим в ту сторону, откуда должен прийти управляющий. Не знаем, что мы ему скажем. Расценки не он придумал. Работу эту делать все равно кому-то нужно. Приписок мы не хотим. Но не может человек, пусть даже очкарик, работать целый день, как собака и не заработать себе на пожрать! Пусть потом совхоз спишет с нас этот долг. Пусть нас не посадят в долговую яму. Это неважно. Но не должен человек чувствовать себя таким ничтожным.

Митька Рощупкин выходит из сарая и поворачивается к нам спиной, подняв к небу сжатые кулаки. На спине углем выведено «Мы за новые расценки!».

Часа в четыре запрягаем волов Яшку и Борьку в сани, чтобы вывезти срытый до обеда дерн. Запрягать их одно удовольствие. Ребята они спокойные. Спокойно дают подвести себя к ярму. И когда ярмо надевают на одного, другой уже сам поднимает шею. Хорошие они ребята. Но стоит запрячь, и с ними творится черт знает что. Они начинают беспокойно коситься, каждый тянет в свою сторону. Они упираются или бегут наперегонки, и ярмо впивается в их мягкие, вислые шеи. Мы лупим их, гладим квадратные морды, но ничего не помогает. Они ведут себя, как последние идиоты.

А сегодня происходит чудо. Я даже, не знаю, как это объяснить, но, и запряженные, Яшка и Борька остаются спокойными. Терпеливо ждут, когда их стронешь с места, ровно тянут, останавливаются при первом «тпру». Они сегодня невероятные миляги, и мы крутимся все быстрее, не очень-то доверяя их добродушию, стараемся кончить работу, пока они такие миляги. И уже некогда смотреть, не идет ли управляющий. И настроение совсем не такое, чтобы ломать об него лопату. Хотя дело уже к вечеру, мы взмокли. У Митьки Рощупкина текут по спине грязные ручьи, и не поймешь, что там было написано.

Через неделю мы узнали, почему Яшка и Борька бесились в ярме: они парные, один научен ходить только слева, другой — только справа, а мы их ставили неправильно. Еще через неделю мы кончили этот ток. Каждый заработал по минус семьдесят рэ. Управляющий сказал, что никогда не думал, что студенты такие сознательные.

Стол подо мной вздрагивает, я поднимаю голову и вижу, что Ваня Сапелкин пробирается к выходу. Пока я вскакиваю и хватаю ватник, он уже прикраивается в углу около двери, и я еле успеваю дотянуться до него. Он теряет равновесие, тычется головой в стену и просыпается.

— Пойдем! — толкаю я его к выходу, но он отстраняется.

— Расхотелось. Мне сейчас сон приснился. Как будто лежу я у себя в общежитии, а за дверью журчит унитаз. Чистый такой, как перед праздником.

Он снова протискивается мимо стола, идет, покачиваясь, к тюфяку. Год назад изо всех удобств он знал только рукомойник с ржавым пестиком.

— А знаешь, — гудит он, — говорят, что они бывают даже с крышками. На таком хоть курсовую пиши.

— Диссертацию! — поправляет Ваню кто-то.

Ваня восторженно всхлипывает, и Ушкин опять шипит из своего угла. Все стихает.

...В августе стоят теплые тихие вечера. Еще можно умыться как следует, и холодной до щекотки водой мы стираем друг другу со спины липкую от пота грязь. Мы втянулись в работу и стали меньше уставать, а Славка-начальник еще не придумал свой коронный фокус с манной кашей. Все захотели быть красивыми.

Когда темнеет, мы усаживаемся вокруг костра, и Вовка Поп берется за гитару. Он грустно поет песню с дикими словами: «Чудесный тот состав бесплотен и бесформен, крушений не бывать, свободным будет путь».

Но дело тут не в словах, хотя и они что-то значат. Нас окружила темная ночь, она проглотила все вокруг и стала за нашими спинами. Она несет нас неизвестно куда на своем темном крыле, и нет на свете ничего, кроме нас, этого костра с ленивым рыжим хвостом и мигающих звезд.

Можно без конца смотреть на огонь. В нем корежатся и гибнут города и страны. Они рушатся и лежат под раскаленным прозрачным пеплом, исходя накопленным теплом, наверное, неожиданным для них самих. Тепло скапливается под развалинами, ему становится тесно, и оно рвет их, освобождаясь. То и дело в костре вспыхивают фонтаны коротких ярких искр.

Время от времени в костер подваливают солому, и усидеть становится трудно. Сильнее всего накаляются голенища сапог. На этой проклятой кирзе можно, наверное, печь блины.

За соломой бегают по очереди. Поднимаются двое и скрываются за темной завесой. Иногда возвращаются сразу, иногда не скоро, и костер съеживается, прижимается к земле, вот-вот погаснет. Но никто не встает, потому, что скирда поблизости только одна. Зато потом костер взвивается столбом, солома шипит и фыркает, как рассерженная кошка. Около костра постоянно движение, кто-то уходит, приходит, пересаживается. Никогда не знаешь, с кем выпадет бежать. А может и вообще не выпасть, потому что Ушкин, став комендантом, орет отбой точно в одиннадцать. Уже тогда он начал нам досаждать.

Предшественником его был Юрка Ермаков, добрейший парень килограммов на девяносто. По утрам он сам, вместо зарядки, колол дрова для кухни. А манную кашу готов был каждому подавать в постель, лишь бы не возиться с подъемом. На отбой ему тоже было глубоко наплевать, потому что сам он, как спортсмен, ложился в десять тридцать. Но Юрку разжаловали после того, как он послал в нокаут Ваню Сапелкина, который провонял портянками весь сарай. Вот тогда кто-то и предложил Ушкина — скорее всего в расчете на его петушиную категорию.

Снова вспыхивает солома. По звуку это еще похоже, как прыгает на раскаленной сковородке сало. Крылышко плиссированной юбки ложится мне на щеку.

Степь несется подо мной, покачиваясь, как настоящее крыло. Балансируя, я то и дело скатываюсь с утоптанной дорожки, выдаю зигзаги влево и вправо и даже сквозь толстую подошву чувствую, как давлю жесткую стерню. Томка неслышно бежит впереди. Я еле различаю, как мелькают ее белые ноги, развевающаяся юбка то укорачивает их, то удлиняет, моя тень то и дело накрывает Томку, и тогда я не вижу ничего, и на мгновение мне становится совсем жутко. Кажется, что в темноте притаилось что-то твердое, на которое вот-вот налетишь. Красный глаз костра застыл на моем затылке.

— Еще один звонок, — еле слышно поет Поп, — и смолкнет шум вокзала. Еще один звонок, и поезд отойдет.

С размаху я налетаю на колючую скирду, еще успеваю уцепиться, но гладкие соломинки скользят в ладонях. У Томки теплые, нагретые костром колени, пальцы мои как прилипли к этому теплу, и у меня нет сил стронуть их с места.

Я долго и неумело мучаю Томку. Она крепко обхватила меня за шею, как бы защищая выставленными локтями от всего мира.

...Ване Сапелкину выпала честь стать нашим рекламным щитом. Конечно, и без его подвига отчет о нашей работе выглядел бы прилично — сена заготовлено столько-то, выкопаны три силосные ямы, зерна обработано столько-то и тэ дэ. Но ясно, что совсем другими глазами посмотрят, если отчет начнется фразой: «Комсомольский студенческий экипаж комбайна убрал эн гектаров», Ване с самого начала светила медаль, и если он ее теперь не получит, то это, как говорится, сик транзит... — так проходит мирская слава.

Сначала предложение. Ваню испугало — даже в родной деревне он выше должности копнильщика не поднимался. Потом он увидел в этом блестящую возможность разделаться с остряками, которые пустили по факультету анекдот, как Ваня на вопрос, есть ли у них импрессионисты, чистосердечно сознался, что, кроме совхозов и колхозов, в районе ничего нет. Но когда Ваня впервые залез на свой «Сталинец-4», он пришел в глубокое уныние. Комбайн числился отремонтированным, он действительно был отремонтирован еще весной, но с тех пор с него столько успели украсть, что проще было перечислить, что осталось.

Целыми днями Ваня крутился в этом несуразном железном ящике, который подкатили теперь к самому нашему сараю, или бегал по совхозу в надежде что-нибудь выменять, выпросить или просто украсть. Он и ходил-то теперь странно — опустив голову, не отрывая глаз от земли, как будто думал, что кто-нибудь потеряет магнето, или медный змеевик, или еще какую-нибудь хреновину. Он перестал замечать все на свете и даже не обратил внимания на плакат, который завистники прибили над его кроватью. На плакате красивыми буквами было написано: «Достойна чести и стиха в колхозе должность пастуха!».

Тут Ваню и подкараулил Юрка Ермаков. Будь Ваня поосмотрительнее, смотри он на мир в эти минуты трезво, он скорее согласился бы до конца жизни ходить босиком по стекляшкам или пустить на портянки свои парадные суконные штаны, чем драться с перворазрядником, которому понадобилась жертва для поддержания спортивной формы. Но Ваня думал в этот момент, наверное, про какую-нибудь звездочку. Сначала Юрка, опустив руки, проверил себя в нырках и уходах, потом побегал по галдящему квадрату, разминая ноги. Нападал Ваня однообразно, Юрке это быстро надоело, и он решил попробовать апперкот.

Ваня лежал на сухой, твердой земле, потому что пола в нашем сарае не было, под кроватями даже росла трава (в то хорошее время мы еще спали на кроватях). Он пролежал весь вечер с широко открытыми глазами, помаргивая белесыми ресницами. Все уже отступились и разошлись, только Жиркин сидел у Вани в ногах и твердил как попугай:

— Ты меня знаешь, а?

Ваня молчал. Он никого не узнавал.

Утром Ваня как ни в чем не бывало ворочался в недрах своей посудины, а если кто-нибудь уж очень пытался узнать у него фамилию, высовывал молоток с длинной ручкой.

...Уже давно шла уборка. Кончились сухие дни, и зарядили дожди. В тусклых просторах горели ярко-желтые полоски полей с тяжело склонившимися колосьями. То, что было скошено для раздельной уборки расползлось бурыми подтеками, дожди вбили скошенные колосья в стерню и обмолотили их. А Ваня все еще возился с ремонтом. Потом долго искал свободный трактор, но трактористы, зная, что комбайн собран из бознать чего, а комбайнер — студент, бежали от нас кто куда. Но вот наконец трактор все-таки нашелся, и в неприметный день, напутствуемые подгулявшим помбригадира, мы поехали.

В помощники Ваня выбрал меня. Я его об этом не просил. Но, может, он сам заметил, что мне осточертело на току, может, решил оформить союз с очкариками, а заодно, после особо удачного трудового дня, спросить ненароком про импрессионистов.

Мы сделали круга четыре, высыпали два бункера самосвалу, который приезжал на соседнее поле к подборщику. Все шло ничего. Ваня только раз зазевался, и зубом жатки пропороли бугорок. Штука эта неприятная, потому что перед зубом сразу вскипает бурун липкой земли, а за жаткой тянется хвост колосьев. Но Ваня успел быстро поднять и опустить жатку, да и пшеница в этом месте была жиденькая, так что хвост получился небольшой. Еще у нас полетело полотно, но мы к этому были готовы, так как полотно нам дали старое.

На пятом круге я увидел, как к нам, скользя по мокрой земле и размахивая руками, бежит помбригадира Мишка. Сердце у меня заныло. Так уж глупо оно устроено, что всегда я думаю самое страшное и потом, когда оказываюсь в дураках, зову себя директором паники. Вот и тогда я почему-то решил, что началась война, что в Москве сейчас ой-ой-ой и все прут в метро, где с рельс уже сняли ток, а в Третьяковке сейчас пусто даже перед «Тремя богатырями». А о чем я еще мог думать, глядя на подбегающего Мишку — запыхавшегося и совсем трезвого?

Мишка сказал, что нужно возвращаться, отсоединять молотилку, чтобы только косить. Ваня возразил ему в том духе, что валить хлеб на землю, когда дожди идут не переставая, дело зряшное. Мишка в полемику не полез, а выматерился и сказал:

— Твое дело телячье — привязали, и стой. Да и мое тоже. А рассуждают пусть те, кому за это деньги платят.

У директора шло совещание. Мы просидели в коридоре часа полтора. Ваня все ерзал, потому что боялся, что трактористу надоест загорать и он куда-нибудь зальется. Когда мы наконец вошли, директор уплетал ломоть серого хлеба, запивая его водой из захватанного стакана. Ване он потряс руку, а мне только кивнул и опять схватился за стакан. Видно было, что он спешит. Ваня стал рассказывать, а директор без всякого выражения уплетал свою краюху. Ваня кончил, помолчал и с деревенской обстоятельностью принялся рассказывать по новой, а директор все ел, и вода капала с его небритого подбородка. Кончив есть, он не бросился, как я думал, к вешалке за плащом, а неторопливо сгреб с бумаг крошки, высыпал их в рот и, подперев кулаком щеку, уставился на Ваню.

— Ну и что? — спросил директор, когда Ваня замолчал.

— Зряшное дело, — вставил я, но директор даже бровью не повел и опять спросил Ваню:

— Ну и что?

Ваня потянулся к графину, налил себе воды в тот же стакан, выпил и воззрился на директора.

— А у меня план, — ответил директор, — шестьдесят процентов убрать раздельно. И так по всей области, — он перевел взгляд на меня, взвешивая, стоит ли при мне откровенничать. — Были и такие, что не согласились. В соседнем районе, например. А я не хочу пасти свиней.

— Достойна чести и стиха, — вдруг сказал Ваня.

— Брось, шкура у меня дубленая. Но если ты такой настырный — поговори с уполномоченным. Это он велел. Только ничего не выйдет.

Уполномоченного мы нашли на окраине поселка. Присев над мокрой дорогой, он что-то подсчитывал, чиркая прутиком по глине, или играл в крестики-нолики — издали не поймешь. Не доходя шагов пять, Вася вобрал голову в плечи и кивнул. Уполномоченный выпрямился и тоже кивнул. На нем был мятый костюм, но несвежий воротничок был стянут вполне официальным темным галстуком. Ваня кивнул еще раз и еще, а уполномоченный ничего не понял и тоже кивнул, потому что устроен был, наверное, совсем не так, чтобы представлять себе самое худшее. А Ваня вдруг взбрыкнул как-то совсем не по правилам и влепил ему в ухо. Уполномоченный упал и закрыл голову руками. Ваня глупо улыбнулся и спросил:

— Ты меня знаешь, а?

С тех пор мы с Ваней катаем погрузчик по току. Перевели нас без объяснений и даже без выговора. Только вечером Славка Пырьев завел в уголок и сказал, что если мы кому-нибудь трепнемся, то пойдем под суд за теракт — террористический акт то есть, а если будем молчать — уполномоченный нас прощает.

Хуже всего, когда надо переехать через бурт. Тогда хватаешься за спину и тянешь что есть сил. На твои пальцы ложатся еще руки, зерно со скрипом раздвигается, и нужно хвататься за следующую спицу, и пальцы не оторвешь, так крепко их прижали. Про импрессионистов Ваня, кажется, решил меня не спрашивать.

...Зерно набивается в кеды, оно оказывается в и карманах штанов, в волосах, ушах. В самые первые дни мы стеснялись на него наступать, благоговейно пробовали на зуб. Потом оно потекло нескончаемым потоком. С зеленой пеной оно лилось из кузовов самосвалов, дробно мельтешилось в веялках, загадочно жужжало в похожих на вагоны ВИМах, шипящей плетью впивалось в небо, вылетая из зернопультов, покорно ползло под скребками зернопогрузчиков.

Обожравшиеся воробьи устало дремали на проводах, и даже прожорливые утки плохо нам помогали. Зерно потеряло над нами магическую власть, оно превратилось только в единицу работы, как земля для землекопов. Зерна было слишком много.

А оно текло с необузданной силой цепной реакции, и нечем было управиться с этой массой. Оно слеживалось в теплые гранитные глыбы, рассыпавшиеся от удара сапога. Над током стоял теплый запах браги. Заваленные буртами, упрямо лезли обреченные бледно-желтые ростки.

Я очухиваюсь от холода. Печь прогорела, и стало слышно, как дует из-под двери. Впопыхах я бросаю несколько совков угля в топку, но слишком много — он только зашипел и покрылся белыми дымками. Все так же впопыхах, потому что печь гаснет, а разжигать ее снова целая волынка, я выскакиваю на крыльцо за соляркой, выплескиваю в топку одну банку, вторую, третью и только наклоняюсь за четвертой, как печь глухо ухает, и пол вздрагивает. Сноп раскаленных углей вылетает из топки.

Я думаю, что мало суметь родиться — нужно еще родиться счастливым. Иначе не проживешь. Я, кажется, сумел, потому что стоило сейчас вот этому угольку пролететь еще несколько сантиметров и упасть в ведро с соляркой, как все очень мило бы кончилось. Я такую картинку видел в учебнике судебной медицины — кулаки сжаты и выставлены перед грудью, как готовые к выстрелу пружины. Поза боксера, глава «Ожоги».

Я по-быстрому затаптываю угольки, оглядываюсь с тайной надеждой, что никто, не проснулся, и натыкаюсь на неподвижный взгляд — Ушкин.

Кто его знает, что за парень! Уснет он сегодня хоть на минуту? Не намотался он за день, что ли? Я в это никогда не поверю.

...День выдался неприятный. Утром мы с лопатами пошли на ток. Дул холодный сильный ветер. Колонна машин не пришла. Грузить было не во что. С подветренной стороны бурта каждый сколупнул корку, вырыл яму, улегся в зерно поплотнее. Зерно бродило и было теплым. Низко над землей неслись серые тучи. Колонны все не приходили.

К обеду засветило солнце, потеплело, и выпавший вчера первый раз снег начал кое-где таять. Колонна все не шла, и директор бросил нас на обмазку коровника. Такое можно придумать разве что в наказание — холодную, как лед, мокрую массу вымазывать голыми руками. Но директора тоже понять можно — ветер продувал стены коровника как хотел, а бригада грелась на солнышке и развлекалась анекдотами.

Быстро выкопали яму, привезли глину, солому, залили водой, поставили Яшку и Борьку месить. Они неторопливо плюхали в ледяной каше, а если кто-нибудь хотел их подогнать и замахивался лопатой, вскидывали свои большеглазые морды, поджимали хвосты и в панике замирали. Наверное, им было непонятно, как можно требовать от них еще чего-то сверх этой ледяной муки.

Нам с Ушкиным выпало таскать носилки. Сооружение это громоздкое и тяжелое, и две лопаты месива уже вытягивали руки из плеч. Ушкин хорохорился, но я-то знал, что он совсем доходит. Я шел впереди и чувствовал, как он все время сбивается с ноги, как его заносит то вправо, то влево, и мне приходилось выруливать. Но такой уж он упрямый, что стоило мне заикнуться, чтобы клали поменьше, как он заорал, чтобы наложили с верхом.

— Снесем, — сказал он, — если я — Ушкин, снесем.

Шагах в пяти от ямы, когда я, чувствуя, что ладони у меня разгибаются, хотел удержать носилки на пальцах, он заорал: «Я не Ушкин!» — и отпустил носилки. Ручки больно выстрелили у меня в ладонях. Я обернулся и сказал ему пару нежных слов.

А чего он сейчас не спит, я понятия не имею. Или, точнее, не хочу иметь. Но мне его жалко. Я сажусь к нему на тюфяк и опять наталкиваюсь на тот же неподвижный взгляд. Ушкин сильно похудел, лицо обтянулось, глаза стали еще больше, чуть навыкате, неподвижные. Глазами он хочет сейчас просверлить во мне дыру.

— Скажи, — говорит Ушкин, — чего тебе сейчас больше всего хочется?

— К мамочке!

— Выпендриваешься. А если по правде?

Я, конечно, выпендриваюсь. Но разве это так просто — сказать правду? Мы очень устали за эти три с лишним месяца. Дай нам сейчас волю, мы будем неделю спать часов по двенадцать (но это я вру, наверное). Мы отупели, никому и в голову сейчас не придет спорить о сервитутах или каких-нибудь еще ученых вещах. Говорим мы мало, только о необходимом, анекдоты в ходу у нас самые примитивные. Письма вызывают уже скорее досаду, чем радость, — все, что в них написано, безумно далеко и совсем неинтересно, а на письма нужно что-то отвечать, придумывать какие-то слова.

На нас навалилась совсем другая жизнь, о которой раньше почти никто и понятия-то не имел. Она соскребла красивенькие слова и лихие лозунги. Она втиснула в нас что-то свое. И мы уже стали другими и чувствуем это в себе.

Но разве все это расскажешь так, чтобы можно было понять? И почему я должен это рассказывать, пока во мне сверлят дыру? И я читаю Ушкину стихи:

Закружились во сне заснеженном Белоснежные снежинки. Тают, маленькие неженки, Словно детские слезинки. Это где-то одуванчики Дуновеньем потревожены И летят к нам, заморожены, Из далеких теплых стран.

Я опять, выпендриваюсь. Эти стихи кто-то принес в редакцию факультетской газеты. Даже тогда они показались сентиментальными, и печатать мы их не стали. И запомнил я их главным образом потому, что уж очень они нас всех рассмешили.

— Кончай трепаться! — говорит кто-то из-за печи.

Ушкин приподнимается на локтях:

— Рощупкин! Еще одно слово, и утром пойдешь колоть дрова!

Белоснежные фонтанчики Наблюдаю завороженно И боюсь неосторожно я Их вспугнуть, раскрыть обман. Я ведь знаю — снег из облака.

Я продолжаю читать. Я начал читать эти стихи, чтобы позлить Ушкина, чтобы отбить у него дурацкую охоту сверлить в людях дыры, чтобы как-то защититься от его неподвижных глаз, но получается странное — я окунулся в эти стихи, спасаясь от сегодняшней усталости. Я читаю их уже совершенно серьезно, не замечая их слащавости. Ушкин выпустил меня из своих глаз, он смотрит куда-то поверх моей головы и кивает еле-еле.

— Пусть! Но ты хоть раз попробовал Позабыть, что снег из облака, Присмотреться и понять Красоту снежинок-неженок, Прилетевших во сне заснеженном Нашу землю согревать?

— Ушкин! — тот же голос возвращает нас в темный зал на жесткий тюфяк. — А ты — разницу между снегом и манной кашей знаешь?

Ушкин молчит, он весь напрягся и сейчас взовьется.

— Так вот, — продолжает тот, — снег господь бог чистеньким посылает, а в кашу вы бром валите почем зря.

Тут нужно кое-что объяснить. С месяц назад мы стали в некотором отношении совсем слабаками. Пополз слух, что Славка-начальник решил наказать нас за посиделки у костра и каждое утро подкладывает в кашу бром. Застать его за этим делом никому не удавалось, а на все вопросы он только ухмылялся.

— Все! — взвивается Ушкин. — Я тебя, Рощупкин, предупреждал. Встанешь на час раньше.

— Ты хоть и Ушкин, а дурак! — гремит совсем из другого угла бас Рощупкина. — Разве я хоть слово сказал?

— Ушкин, прекрати! — визжит кто-то со сцены.

Но Ушкину упрямства не занимать.

— Все, Рощупкин! — говорит он. — Вот и высказался. А с тем болтуном сам разбирайся.

Рощупкин что-то ворчит, парень он добродушный, а я смотрю на часы — без пяти четыре. Мне пора смениться, но за всеми этими воспоминаниями я забыл, кого мне надо будить. Ушкин тоже забыл, но я тронул его этими стихами, и скандалить он не хочет.

— Буди Сапелкина!

Ваня без слов берет у меня часы, садится за стол, трясет тяжелой со сна головой. Я ложусь рядом с Ушкиным, закрываю глаза, и опять на меня плывет зерно. Твердобокие волны, грозя раздавить, надвигаются одна за другой. Я отчетливо, до боли в глазах, вижу, как они сверкают под солнцем, как срываются с гребешков тонкие струйки, как зеленеют на их боках изрубленные стебли полыни. Так у зарвавшегося грибника горят перед глазами разноцветные шляпки.

Я не могу больше видеть это. Мне осточертели волны. И я вспоминаю Строганову. Она смотрит на каждого, кто выходит из зала Федора Васильева в Третьяковке. Место у нее довольно бойкое — на углу, но проходик там узкий, и не всякий догадается задрать голову. Семиклассником я убежал от экскурсии и выглянул, чтобы узнать, где наши. И тут заметил ее. Она смотрела строго, но как-то очень доверчиво, как будто строгость она напустила только для вида. Так смотрели студентки-практикантки, когда давали уроки, — боялись они нас куда больше, чем мы их. С тех пор я часто приходил к ней. Смотрительница зала — она сидит как раз за углом, между Поленовым и Левитаном, — заподозрила во мне вундеркинда и даже таскала к «Постели больной» и долго говорила, как это хорошо и трогательно. Но больная старуха меня не заинтересовала. А у Строгановой было красивое лицо, тонкая шея. Дальше я не очень фантазировал. То есть, конечно, немного фантазировал, ведь она мне нравилась и смотрела совсем доверчиво. Я и приходил к ней так часто еще и потому, что можно было фантазировать.

На обнаженных мне очень хотелось смотреть, но я не решался, потому что боялся, что кто-нибудь подойдет сзади и спросит:

— А ты, мальчик, что здесь делаешь?

На них я смотрел. только издали, как будто случайно.

И даже много позже, когда уже знал, что такое передвижники и прочитал про Маковского уничтожающие строчки Александра Бенуа, мне все еще нравилась эта картинка. Нравилась фиолетово-лиловая гамма, да и сама девица была ничего. Мы стали с ней ровесниками, и я уже понимал, что ничего особенного в ней нет, но все-таки она мне нравилась.

И вот сейчас я пытаюсь вспомнить ее лицо, мне очень нужно это, и я шепчу:

— Ну, выручай, Маша, или как там тебя зовут!

Но ничего не вижу. Только фиолетовые разводы.

Наверное, так себе умишко — стишки в альбомчик, музицирует для гостей, дуется на маменьку из-за каких-нибудь булавок и ленточек. Хорошенькая дочка богатого купца. Характером тверда и расчетлива, а доверчивость придумал художник, чтобы побольше заплатили. Как бы она заверещала, если бы я дотронулся до ее белых с кружевами панталон!

Меня будит Юрка Ермаков. Он теперь работает прицепщиком и живет в бригаде, но трактор сломался в километре от центральной усадьбы, и он пришел сюда. Места у него нет, и он решил одарить меня своей дружбой. Большой, толстый, да еще в свитере и ватных штанах, он совсем сталкивает меня с тюфяка. Я пробую брыкаться, но он советует давить Ушкина и засыпает.

Я вижу Ушкина теперь совсем близко, и мне становится не по себе. Он выглядит так, словно что-то болит в нем неутихающей, жестокой болью или какой-нибудь вопрос неотступно мучает его. Я хочу окликнуть Ушкина, потом представляю, как он воткнет в меня свои сверлилки, спросит, чего мне сейчас больше всего хочется, и я буду сидеть вот с такими же остановившимися глазами и думать, что же случилось и что же делать дальше. Пускай уж он один ломает голову, если ему так хочется все знать до конца.

Заснуть как следует мне в ту ночь так и не удается. Хлопает дверь, и чьи-то сапоги бесцеремонно топчутся у порога. Ушкин взлетает, как выстреленный из рогатки, сдергивает с меня одеяло. На всю комнату звонит его поросячий дискант:

— Подъем! Колонна пришла!

Юрка Ермаков, не дожидаясь, пока я очухаюсь, расправляет поверх меня свои конечности. Ему не вставать, он может спать, пока наладят трактор. Ушкин бегает по тропинке от сцены к двери и сдирает одеяла.

— Кончай ночевать! Колонна пришла! — кричит он почти с торжеством.

Всхлипнув пару раз, на току начинает стучать движок. Спиралька в лампочке медленно алеет.

— Кончай ночевать! Подъем!

...Да, чуть не забыл! Много позже, когда мы уже вернулись в Москву, отмылись, отоспались, налюбовались на свои значки и грамоты, мы узнали, что там, на целине, никакого брому нам не давали — просто мы очень уставали. А байку про бром придумал Ушкин, чтобы мы не так волновались.